На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Православное воинство - Библиотека  

Версия для печати

От "Правды" до "Свободы"

Служебная повесть

ОБЪЯСНИТЕЛЬНАЯ ЗАПИСКА

Вообще-то в названии этой книги кавычки можно убрать. Времена, о которых пишу, – середина семидесятых – начало девяностых годов прошлого века, – довольно отчетливо делятся на два периода:   еще советский и уже перестроечный. В первом, со многими оговорками, было побольше правды, во втором – так называемой свободы. Осмысливать и оценивать их не берусь, тем более в нынешние времена, для русских людей неправдивые и несвободные. Но, крепко подумав, кавычки решил оставить.   Во-первых,    они заменяют неблагозвучное "как бы" ("От как бы правды до как бы свободы"), во-вторых, мне действительно хочется рассказать об истинной "Правде" (газете),   в которой я проработал и прожил без малого двенадцать лет, да и мой последующий роман со "Свободой" (радиостанцией,   содержавшейся на деньги американского ЦРУ) достоин прямого упоминания – хотя бы потому, что больше двух лет я умудрялся открыто проповедовать в ее эфире патриотизм.

Автор

Глава I. "КАК ЭТО ВСЕ СЛУЧИЛОСЬ..."

Во времена моего пребывания в "Правде" главной темой внутренних творческих споров была тема "яканья". Ветераны и большинство газетных начальников считали его новомодной нескромностью. Дескать, партийные журналисты должны объективно излагать факты, разбираться в конфликтах, убеждать и пропагандировать, а не лезть со своими личными мнениями, тем более выраженными от первого лица. Но двое начальников – Главный редактор "Правды" Виктор Григорьевич Афанасьев и редактор по военному отделу Тимур Аркадьевич Гайдар считали иначе. Поскольку всю свою газетную жизнь я провел при главном редакторстве Афанасьева (1976 – 1989), а Гайдар десять лет был моим прямым командиром, то я стал самым, пожалуй, якающим из всех тогдашних правдистов. К тому же, я с детства писал стихи, еще до "Правды" издал первый сборник (в 1975 году, в столичном издательстве "Современник"), а поэзии от третьего лица не бывает.

Впрочем, и для журналистики мы с Гайдаром придумали теоретическое обоснование "яканья". Сверхкоротко оно выражалось примерно так: с какой стати читатель должен верить человеку, которого не знает и не представляет? Со временем мы даже выработали "слоистую" схему построения очерков и репортажей: несколько слов о себе, журналисте (типа "С парашютом мне предстоит прыгать впервые, хотя без него я прыгал в жизни неоднократно"), описание лично увиденного и услышанного, затем обобщение и размышление, затем опять описание и т.д.

Не вижу повода для разительных творческих перемен, хотя собираюсь писать не очерк, не журналистику, а книгу посильно честных воспоминаний.   О честности позже, а пока попытаюсь ответить на главное внутреннее сомнение:   "Ну и кому это все интересно?" Ведь и сам не читал ничего скучнее, чем история всяческих предприятий, учреждений, трудовых коллективов и прочее. Почему же надеюсь, что мое скромное повествование станет вдруг исключением?    Причин, как обычно, две.

Причина первая. "Правда" была не просто газетой с немыслимым по нынешним временам тиражом, но центральным органом пусть загнивающей, однако еще всемогущей партии. Если уж смотреть на эпоху, – то из центрального органа. Да, некоторые пишущие коллеги обзывали "Правду" кладбищем журналистов; пусть даже так,   но на это кладбище попадали отнюдь не худшие кадры (кстати, чаще всего из "Комсомольской правды", – возможно потому, что мы долгое время работали в одном здании, реже из "Известий" –   конкуренты и "Советской России" – взаимная неприязнь). Впрочем, в середине восьмидесятых "Правда" вдруг оказалась самой молодой по возрасту журналистов среди прочих центральных газет, исключая лишь "Комсомолку", которая и опубликовала эту статистику (5 мая 1987-го).

Причина вторая. Скромности в этой книге как раз и не будет. Партийной скромностью меня достали еще в редакции,   однажды и навсегда. Ее требовалось проявлять в командировках,   в быту, в публикациях, особенно – в бухгалтерии. Сколько реально получали правдисты? Какие имели льготы, какие права и обязанности – гласные и негласные? Степень их близости к КГБ? Как "залетали" в командировках и как из этого дела выпутывались? Занимались ли любовью в редакции? Где жили, с кем пили и чем закусывали? Ни эти, ни сотни подобных вопросов нескромными не считаю, сам при случае задаю их представителям всяких творческих и трудовых коллективов. Итак, попытаюсь показать редакцию главной газеты партии и страны по-человечески, изнутри,   без украшательств, но и без новомодного очернительства.

Для этого придется опять-таки много повествовать о себе. Ведь объективного авторского взгляда, как и объективной откровенности, не существует.

Вот и "Правду" тех лет могу разглядеть только своими глазами и показать только через личное восприятие. Впрочем, и здесь есть одна закавыка: тогдашнее мое восприятие, конечно, отличалось от нынешнего, даже многие вполне объективные факты и факторы с годами видятся по-иному, а в некоторые из них просто не верится. Поэтому наряду с поздними размышлениями и обобщениями буду обращаться к документам и текстам тех лет, особенно – к дневнику. Писал его для себя, без мыслей о возможном использовании в будущем, писал откровенно, но бестолково и не ежедневно. Однако, выбора нет, и дневниковых записей в этой книге будет немало.

Начну с первой – о своем появлении в "Правде", наиболее длинной и путаной. В ту пору я был лейтенантом, год назад окончил Военно-инженерную академию имени Дзержинского, послужил на подземном объекте в районе города Чехова, потом в отделе автоматизации Узла связи Генерального штаба. Сроду не писал никакой журналистики и побаивался КГБ, с которым у меня уже было две истории: кто-то из сослуживцев настучал про мои "белогвардейские взгляды", затем про разглядывание журнала с не очень одетыми женщинами. Зато я писал и печатал стихи, особенно часто – в газете Московского военного округа "Красный воин". Вот эта дневниковая запись:

20 августа 1976. "В начале июля я получил странную телеграмму. Точнее сказать, получила ее жена Ольга и сразу предприняла действия, я-то возвращаюсь домой поздно: служба да и полтора часа на дорогу. Телеграмма такая: "Уважаемый Виктор Глебович Просим позвонить военный отдел Правды 258-74-05 Студеникину Гайдар".

Ольга позвонила, никто не ответил. Телеграмма предполагает что-нибудь срочное. Я стал думать. Гайдар, сын Гайдара, другой такой фамилии запросто не сыщешь. Сын Гайдара – Тимур. Это я слышал. Слышал также, что Тимур был летчиком и погиб на войне. Думал я, думал, и пошел назавтра в "Красный воин". Эрик (Э.Н.Розовский, заместитель ответственного секретаря в этой газете)   повертел телеграмму, остался очень доволен:

–   Тридцать лет работаю в газетах, но не слышал, чтобы кого-нибудь в "Правду" телеграммой вызывали.

Разговор происходил около пяти вечера. С утра я безуспешно звонил в "Правду", решил попробовать еще разок – прямо отсюда, из "Красного воина". Ответил Студеникин:

– Виктор Глебович, мы собираемся предложить вам поработать для нас. Возможно, придется съездить в командировку. Вы имеете такую возможность?

– Полагаю, что да.

– Вот и отлично. В ближайшее время нам нужно встретиться, обговорить, познакомиться. Неплохо, если бы вы нашли время завтра, пропуск я вам закажу.

– Со стихами?

Прозвучало это, как "с вещами?".

– Нет, пока стихи нам не потребуются. Задание будет весьма прозаическим.

Из "Красного воина" я уехал озадаченный, что на военном языке означает "получивший задачу". Нужно было просчитать варианты и подготовиться к любому ходу событий.

Информации прибавилось, но не намного. Гайдара действительно зовут Тимур, он сын Гайдара, значит Тимур Аркадьевич. Летчиком вовеки не был. Капитан первого ранга, начальник военного отдела "Правды". Студеникин – сотрудник этого отдела, в армии фактически не служил, в газету пришел после университета, сейчас капитан. А на войне погиб Тимур Фрунзе, сын, соответственно, Михаила Фрунзе.

Назавтра пошел в "Правду". Дорожка от Савеловского вокзала, большие буквы над современным высоким зданием. Вот она, "Правда". Ан нет. "Крокодил", "Огонек", "Работница", с десяток иных надписей, – нет правды на земле.

Хорошо одетый полувековой мужчина (мне почему-то показалось, что это редактор "Крокодила" – слишком уж не по-советски одет) показал мне дорогу к настоящей "Правде". Дорога петляла между стройками и мусорными свалками, круто сворачивала влево, затем вправо и выводила мимо "Сельской жизни" к бюро пропусков. На выданной там бумажке стояла фамилия Гайдара. Итак, пропуск заказывал Гайдар, значит, прощальная подпись на обороте должна быть тоже его, и я решил искать Гайдара. Прошел весь длиннющий коридор пятого этажа, вернулся к лифтам, из ближнего к ним кабинета вышел полковник в авиационной форме.

– Простите, товарищ полковник, вы не подскажете, где я могу найти полковника Гайдара?

Зациклился на полковниках, и авиатор меня строго поправил:

– Капитана первого ранга. Вот его дверь.

Искал Гайдара в дальних странах, а он в первой комнате по коридору.

Вошли мы вместе.   Гайдар усадил меня в огромное кресло, обратился к полковнику:

– Видишь, Толя, легок на помине оказался лейтенант. Только мы о нем поговорили, он и пришел.

Они перекинулись еще парой фраз, а я оглядел кабинет. Составной, буквой "Т" стол, два кресла, стулья у стен, шкафы неслужебного вида, кофейный сервиз на журнальном столике, ковер, портреты основателя и руководителя... Слегка потерто, немодно, но – впечатляет".

Полковник в авиационной форме оказался спецкором военного отдела Анатолием Михайловичем Хоробрых, которого я со временем и сменил на должности, оставшись, впрочем, в хороших человеческих отношениях. Ну а первый разговор в кабинете Гайдара почему-то совсем не запомнился, придумывать его не хочу. Помнится только удивившая меня тогда убежденность Тимура Аркадьевича, что человек, который может писать стихи, может все.

Конечно, я приглядывался к Гайдару, пытался понять его через внешность: невысокого роста, слегка лысеющий, быстрый в движениях, но при этом как бы перекатывающийся,   кругловатый, лицом смутно похож на портреты отца, однако более настороженный,   "не распахнутый".   Вероятно, и я не произвел на Гайдара особо хорошего впечатления, – но не внешностью, а молодой наглостью (мне было двадцать четыре года, и всю эту историю я воспринимал как очередное жизненное приключение, не больше того) и полным непониманием журналистики. Во всяком случае, никакой командировки он не предложил и после короткой ознакомительной беседы отправил в соседний кабинет к Петру Студеникину.

Петр поначалу мне совсем не понравился: неулыбчивый, официальный, взрослый какой-то, хотя, судя по внешности, ему было лишь немногим за тридцать. Студеникин спросил, на какую тему я собираюсь писать материал, я назвал сразу несколько, весьма эпохальных: современные курсанты в качестве наследников традиций дореволюционных кадетов и юнкеров, суровые будни подземных дежурств, автоматизация управления Вооруженными Силами, бытовая неустроенность молодых офицеров, военные инженеры как   ядро нынешней армии… Странно на меня посмотрев, Петр оставил выбор за мной и предложил зайти уже с текстом.

Дальнейшее было до скучноты предсказуемо. Приносимые тексты Петр отвергал целиком, не опускаясь до правки, после чего произносил несколько фраз о неверном подходе к теме, ложной тональности, и предлагал зайти позже – с другим материалом. Особенно меня бесила его заскорузлая тупость по вопросу тональности. Я был уверен, что пишу современно, "на человеческом языке", на котором и общаются между собой нормальные люди: с иронией, намеками и обобщениями,   с использованием профессионально-жаргонных словечек. Увы, только с годами я понял, стократно проверив и перепроверив на собственном редакторском опыте, что именно так, таким языком пишет более половины начинающих авторов (меньшая часть поначалу ударяется в официоз). Кстати, позже, в послесоветские времена, на этот уровень и эту тональность – ироничную, жаргонную, снисходительную – перешла вся без исключения русскоязычная журналистика.

В общем, безрезультатная писанина вскоре мне надоела, эпохальные темы обрыдли, я перестал ходить в "Правду" и вернулся к стихам. Но слух о загадочном внимании ко мне главной газеты страны расползся из "Красного воина" по другим военным изданиям, где я печатался как поэт, и однажды меня вызвали в журнал "Пограничник", предложили написать небольшой материал о Голицынском пограничном училище. Я съездил туда и написал спокойную бытовую заметку о жизни курсантов. Заметка произвела неожиданно сильное впечатление, и мне предложили не замахиваться на "Правду", а перейти служить к ним, в журнал. Помню, что я удивился и не поверил в такую возможность: пограничники относились тогда к КГБ, а я числился в обыкновенной армии. Вероятно, мое недоверие восприняли как размышление и колебание, заставили спешно заполнить какие-то бланки, включая огромный анкетный, взяли для публикации очередную подборку стихов, заказали еще один репортаж, но и предупредили, что кадровое решение последует месяца через два – раньше в КГБ не бывает.

В ту пору я служил на объекте в Сокольниках, где размещалась и рота обеспечения Узла связи ГШ. Служба была замечательная: мы, лейтенанты, играли на окраине парка в футбол, умеренно выпивали, с наслаждением – ведь на природе – закусывали. Спирту всегда хватало (он выдавался нашему отделу автоматизации для промывки контактов новенькой, еще не требующей подобного расточительства электроники), а с закуской обычно выручал старшина роты обеспечения прапорщик Василий Пивторацкий, под рукой которого были местная столовая и продовольственные склады. Впрочем, ерничать и упрощать не хочу: с Василием нас, недавних выпускников Дзержинки, объединяла не только закуска, но и судьба, он был нашим ровесником (1951-го года рождения), да и в армию пришел в том же году, когда мы стали курсантами, в 1970-м.

В предвкушении суеты, которая скоро поднимется в тихих Сокольниках при моем отзыве в КГБ, я решил порасспрашивать Василия о его взглядах на службу и жизнь, записал и обстоятельства наших бесед (строевая песня на улице, докучливые посланцы от разнообразных начальников, хозяйственные просьбы дневальных), изложил это все на бумаге – в том же стиле и выражениях, в которых обычно писал дневник, и понес-таки в "Правду": более как повод для прощального визита, нежели как материал для оценки и публикации.

Студеникин, прочитав "Старшину" – так я озаглавил записи бесед с Пивторацким, – опять посмотрел на меня странно, отнес материал Гайдару, вскоре вернулся за мной. Тимур Аркадьевич поднялся из-за стола и торжественно объявил, что очерк у меня получился и будет опубликован в ближайшие дни.

"Старшину" действительно напечатали, а года через два приятель-офицер из Военно-политической академии имени Ленина принес мне "для сведения" толстенную пачку его ксерокопий: оказывается, слушателям редакторского факультета академии было приказано изучать мою первую публикацию как образец построения очерка!

В то же, примерно, время выяснилась и причина "облома" с моим приглашением в "Пограничник": не прошел проверку, обязательную для всех кандидатов в сотрудники   Комитета (видимо, сказались истории с "белогвардейщиной" и малоодетыми женщинами).

Ну а в "Правду" меня все-таки взяли: сначала стажером, а в сентябре 1977-го – специальным корреспондентом военного отдела. Партия в те годы до мелочных проверок не опускалась.

Глава 2.   ОБРЕТЕНИЕ ГЛАВНОГО

"Правда" была большой. Проверил сейчас по телефонному списку-справочнику тех времен, пересчитал: 18 внутренних творческих отделов, 7 международных. Плюс традиционно пухлый секретариат, – одних заместителей ответсека 10 персон, да еще специальные корреспонденты и группа выпуска секретариата. Плюс отделы проверки, кадров, секретной документации, организационно-массовый, плюс корректура, машинописное и стенографическое бюро, библиотека, газетный архив, экспедиция... Впрочем, отделы частенько перетасовывались, меняли названия, разбухали и сокращались, порой до одного-единственного сотрудника – например,   отдел социалистического соревнования и пропаганды передового опыта в концовке семидесятых.

Периодически разгоняли и "вольных художников" –   спецкоров при секретариате: в 1979-м их было двое, в 1983-м – десять, в 1989-м один. Зато неприкасаемы были трое политических обозревателей: двое постоянных, заслуженных, но и заштампованных (Жуков и Корионов), и кто-нибудь из относительно молодых, пишущих еще на понятном языке (в мои времена Всеволод Овчинников, потом Геннадий Васильев).

Утомился от цифр – добавлю в другой главе, перейду к должностям. Творческие были такими: стажер, корреспондент, старший корреспондент, спецкор отдела, спецкор при секретариате (временами их переименовывали в обозревателей), консультант отдела, заместитель редактора "Правды" по отделу, редактор "Правды" по отделу, политический обозреватель, ответственный секретарь с десятком своих заместителей… Вне редакционных стен работали собственные корреспонденты – примерно шестьдесят внутренних и полсотни международных. Ну а на вершине редакционной пирамиды обитали трое заместителей Главного редактора "Правды", один первый заместитель и конечно, Главный редактор, при мне, все двенадцать лет – Виктор Григорьевич Афанасьев.

Первая встреча с ним меня настолько ошеломила, что именно ее вспомнил аж в 1987-м, отвечая на вопрос нашей редакционной многотиражки "Правдист" о самом памятном дне в газете. Вот этот ответ (намеки из него расшифрую ниже):

"Десятилетней давности день, когда впервые присутствовал на заседании редколлегии. Помню до мелочей.

Было это, разумеется, еще в старом здании, в достойно высоком зале, где слева от входа висел на стене барометр в виде морского штурвала, где сбегали вниз две коленчатые лестницы и где еще было слышно, что заявляют в номер и о чем вообще идет речь среди руководства. Где можно было курить. Без нескольких минут одиннадцать начали приходить и рассаживаться журналисты, без трех минут вошел солидный грузноватый человек с несколько неясной улыбкой, словно он собирался здесь ворожить.

Сердце у меня дрогнуло, и я шепотом обратился к сидящему рядом человеку, в котором было что-то кожуховское (см. "Железный поток", авт. А.Серафимович):

– Это Главный редактор?

– Как бы не так.       

Без минуты одиннадцать вошел еще кто-то – спортивно ссутуленный, в потертых джинсах и черном батнике до колен. С сигаретой в зубах.

В пять минут двенадцатого я начал бояться, что сейчас должно случиться что-то страшное. Но, выслушав мнения и усугубив их собственным выступлением, человек в батнике сказал, что номер ведет Парфенов, и все разошлись.

Вспоминаю тот давний страх и не знаю, радоваться или грустить. Теперь-то уже ничто не пугает, привык, а все же, все же..."

Намеки здесь простые, с потугой на каламбурность. "Ворожить" на редколлегии мог, конечно, только заместитель Главного редактора Иван Егорович Ворожейкин, – человек могучий во всех отношениях. Кстати, на темной заре перестройки он, тоже на редколлегии, в сердцах обругал "ветер с Волынской дачи" – ясный намек на пребывающего там ярого перестройщика А.Яковлева, все это поняли, а кто-то еще и донес Яковлеву, и Ворожейкина с должности сняли.

Ну а больше всего "кожуховского" было, разумеется, в нашем легендарном кадровике Федоре Федоровиче Кожухове, который и привел меня на первую редколлегию. Хотя однокоренных, похожих фамилий было в "Правде" на удивление много: Кожевникова, Кожемяко, Кожанов, Кожухова (не родственница)…

И все-таки: что именно испугало на первой редколлегии новичка-журналиста? Для понимания этого вынужден повторить, что в "Правду" пришел молодым, пришел из армии,   где на политзанятиях и партсобраниях многократно слышал и сам озвучивал постулаты о руководящей и направляющей роли КПСС,   ее ленинском курсе,   нерушимости партийного слова и дела, клялся в верности партии и правительству... Да, пытался и вольнодумствовать, но после двух вызовов в особый отдел надолго запомнил, чем это дело чревато.

"И вот сижу я в Туруханском крае..." – точнее, в зале редакционной коллегии Центрального органа КПСС, а развалившийся в главном кресле человек покуривает иностранную темную сигарету и говорит примерно такие слова:

– Да им в ЦК делать нечего, вот они дурью и маются... Менять надо все к чертовой матери... Вот я, кстати, вчера прилетел из Франции...

Далее последовал ироничный по тональности, но в общем-то вполне благопристойный отчет о заграничной поездке (кажется, на праздник "Юманите"), после чего прозвучал голос из зала:

– А француженки как?

– Да как обычно. Страшноватые, зато держаться умеют... Но нижнее белье все-таки грязное.

Помню, что именно на этих словах я переборол страх и начал осознавать: у меня появился Главный.

Впрочем, личные отношения с Афанасьевым долго не складывались и не могли сложитъся по определению. Во-первых, я был слишком молод для серьезной должности специального корреспондента военного отдела, на которую меня назначили после краткой стажировки. А во-вторых и в-решающих, Главный явно недолюбливал Т.Гайдара, что выражалось во флегматичном поругивании материалов и всей работы отдела. Тимур Аркадьевич тоже позволял себе некоторые высказывания об Афанасьеве, – разумеется, непубличные. Истоки этой личной неприязни больших и ярких людей я поначалу не понимал. Конечно, мог иметь косвенное значение национальный вопрос (мама у Тимура была еврейкой, отец от них рано ушел, сын воспитывался, рос и продолжал жить в очень нерусской, а местами и антирусской среде), но евреев в редакции было немало, и многих из них Главный приближал и возносил, порою даже не по заслугам и таланту. Возможно, загвоздка была именно в яркости личностей и вытекающей отсюда внешней известности. Тимура Гайдара ("Тимур и его команда"!) знали в стране десятки миллионов людей, Виктора Афанасьева – только скромные миллионы подписчиков "Правды" и студентов-гуманитариев, сдающих экзамены по его полузапрещенному (из-за неслыханной простоты именуемому "философией для домохозяек") учебнику "Основы философских знаний".

Кстати, в первые свои газетные годы я почему-то не воспринимал Афанасьева как человека тоже в прошлом военного, офицера и более того – офицера-фронтовика. Мешала не только вольность (почти "стиляжность") одежды и поведения, но и редкостная для людей его поколения увлеченность спортом, причем тоже весьма экзотическим – водными лыжами. В незимние месяцы он катался на них почти ежедневно, покидая редакцию на несколько часов между двумя выпусками газеты. Ну а зимой, тоже почти ежедневно, плавал в бассейне издательского спорткомплекса. Однажды мне довелось плескаться на крайней дорожке, пока Главный отмеривал бассейн по центральной. Плавал он грамотно, кролем, с притопленной, изредка поворачиваемой для дыхания головой, плавал быстро и безостановочно. Но поразило другое: левая рука его поднималась как-то натужно, неловко, не разгибаясь до конца ни на воздухе, ни в воде. И мне вспомнилось услышанное от кого-то из редакционных ветеранов-фронтовиков: был летчиком, ранен, контужен... Сам же Виктор Григорьевич свое фронтовое прошлое не вспоминал никогда – ни на работе, ни дома, это в недавнем общении подтвердила мне и его дочь Ольга. Даже в своей поздней книге воспоминаний (сигнальный экземпляр появился на сороковой день после смерти) "Четвертая власть и четыре генсека" Афанасьев начал повествование только с послевоенных лет. Впрочем, одна из глав с демонстративно легкомысленным заголовком "Награды и привилегии – тоже радость" начиналась так: "За свои боевые заслуги я получил десяток наград. Самая дорогая из них – медаль "За отвагу", которую мне вручили в 1943 году – тогда вопрос "кто кого" еще не был решен. Дальше были солидные боевые ордена..."

Да и свои первые послевоенные годы Виктор Григорьевич описал тоже скупо, опустив трагические и "слишком личные" эпизоды. Некоторые из них Ольга Викторовна разрешила мне упомянуть.

Вскоре после войны офицеры-фронтовики части, где служил Афанасьев, вдруг решили жениться. Начальство   – тоже ведь еще настоящее, фронтовое – отнеслось к их желанию с пониманием и командировало офицеров в Москву на поиски добротных столичных невест. Виктор Григорьевич познакомился с подходящей кандидатурой на танцах в Баумановском саду, сделал предложение, но сразу увезти девушку не смог. Вернулся в свой глухой гарнизон близ Читы, прислал оттуда невесте проездные документы и строгое предупреждение, что если она не выедет означенным поездом, то за нею будет выслан военный конвой. Позднее Людмила Петровна любила рассказывать о своих тогдашних страхах и колебаниях, о тайном бегстве из семьи и с работы (Московского телеграфа), после чего немалое время числилась в розыске.

На условленной станции Бада никто москвичку не встретил, она с трудом дозвонилась в гарнизон, долго сидела на пустой ночной станции. Жених был занят на службе, появился не скоро,   – зато красивый, шумный, в шуршащем кожаном пальто…

Через положенное время у Афанасьевых родился первенец Юра, но в земляночном закутке, где они жили, заболел воспалением легких и в шесть месяцев умер. Возможно, его смерть оказала влияние не только на родителей, но и на будущее страны. К этой непростой мысли я еще вернусь, а пока закончу о "слишком личном". Там же, возле Читы, у Афанасьевых родилась дочь – в 1949-м, а через семь лет, уже в Челябинске, второй сын. Людмила Петровна умерла в 2002-м, подробности их семейной жизни – это уж действительно слишком личное, но Виктор Григорьевич любил вспоминать, что из всех сослуживцев, ездивших в Москву за невестами, прожил с женой до конца и не развелся лишь он один.

Да, Главный разительно не походил ни на офицера-отставника, ни на ветерана войны, ни тем более на современного партократа. В редакции было достоверно известно, что ему предлагалось, не покидая работу в "Правде", стать Секретарем ЦК КПСС (он был "просто" членом ЦК). В ту пору у меня уже появились общие с Главным друзья и подруги (о чем речь впереди), и я знал истинные причины его отказа от секретарства: не хотел обязательного для Секретарей ЦК согласования всех печатных и устных выступлений, а пуще всего не хотел тоже обязательной круглосуточной охраны, поскольку ценил свободную личную жизнь. Поэтому же отбивался от установки кремлевского телефона ("вертушки") на квартире и даче, не имел телефона, даже самого простенького, в служебной машине. Кстати, именно из-за машины я однажды плохо о нем подумал.

По должности Главному была положена "Чайка", и она в гараже имелась, но ездил он на самой обычной, без всяческих украшений "Волге". И вдруг после какого-то отпуска или другого отсутствия пересел-таки в "Чайку". Да что там пересел, – возлег! Я даже не поверил своим глазам, когда увидел у редакционного входа подъехавшую громадную пустую машину, в которой разве что через минуту приподнялась на заднем сидении фигура Главного. Вскоре увидел подобное снова, рассказал об этом с иронией редакционным друзьям и даже в семье. Но версия о перерождении Главного через неделю-другую скончалась: он вернулся в привычную "Волгу" и ездил опять сидя. Много позже я со стыдом узнал, что Афанасьев тогда в очередной раз покалечился на водных лыжах – повредил позвоночник; до этого, между прочим, дважды ломал руки и четырежды – ребра.

Глава 3.   ТИМУР И ЕГО КОМАНДА

Но личные отношения с Главным, повторюсь, у меня долго не складывались, – сводились к встречам на редколлегии и в коридоре четвертого этажа, где располагался его кабинет. Зато с Гайдаром общались если не ежечасно, то ежедневно. С Петром Студеникиным и вовсе не расставались: мы сидели в одном маленьком кабинете, напротив друг друга, за сдвинутыми сто­лами, так что подойти к нам можно было лишь сбоку, а стать между нами не мог никто, даже Гайдар. Обида на Студеникина за его почти бессловесное неприятие моих первых, действительно слабеньких материалов быстро прошла, мы разглядели друг друга и подружились. К прочим же коллегам,   включая Гайдара,   Петр зачастую был весьма недоверчив. С этим я столкнулся уже в первые газетные дни.

На радостях, что приняли в "Правду", я решил продемонстрировать не только творческие, но и технические способности: купил в "Детском мире" игрушку-селектор (две коробочки с батарейками и динамиками, проводок между ними, нажимаешь на кнопочку и говоришь), протянул проводок по стенам из кабинета Гайдара в наш, соседний, с утра все отладил, и при появлении на работе Тимура Аркадьевича вышел на связь. Гайдару игрушка понравилась, мы то и дело вызывали друг друга (была и кнопочка вызова), говорили веселую чепуху, но Петр в игре участвовать не желал, а вечером,   опробовав-таки устройство, совсем помрачнел.

Наутро селектор сломался. Поскольку, согласно академическому диплому, я был военным инженером по электронике,   то без труда нашел неполадку – таинственно разошлись внутренние контакты. Еще через день совсем уж таинственно разомкнулся соединительный провод, я удивился, но починил и его. На третье служебное утро Студеникин встретил меня смущенной улыбкой:

– Викто́р (он все годы называл меня полным именем, но с ударением на втором слоге), не теряй ты зря времени, все равно эта штука будет ломаться.

Мне стало досадно, я перепроверил электронную схему в нашей коробочке, не нашел в ней какого-то резистора или диода,   и понял, что да, чинить бесполезно.

–   Петр Алексеевич, а все-таки почему?..

– Потому что через эту штуковину можно не только говорить, но и подслушивать – если "вызов" не нажимать.

– А зачем нам Гайдара подслушивать?

– Нам-то незачем, а вот ему… Поверь пока на слово: Тимур тайн не любит.

Помню, что поверил Петру не сразу,   со временем убедился в его правоте, но так и не научился скрывать от Гайдара свои дела – ни газетные, ни чис­то личные, длилось это даже после его ухода из "Правды",   почти до девя­ностых годов, когда Тимур Аркадьевич вдруг начал всерьез говорить о "русс­ком фашизме". Но об этом пока рановато,   вернусь в наши светлые времена.

С учетом относительной молодости Студеникина и абсолютной – моей (самый молодой спецкор в "Правде"), наш военный отдел получил редакционное прозвище по названию книги Гайдара-старшего: "Тимур и его команда".   Сам я уже читателям кратко представился, надо – пока тоже кратко – пред­ставить командира и второго члена команды.   Сделаю это по их совмест­ной книжке "Звездочки на погонах"   (М., издательство "Знание",   1976), где об авторах было сказано так:

"Капитан 1 ранга Тимур Аркадьевич Гайдар родился в 1926 году в Архан­гельске.   Закончил Высшее Военно-Морское училище имени М.В.Фрунзе и редак­торский факультет Военно-политической академии имени В.И.Ленина. Служил командиром минно-артиллерийской боевой части подводной лодки на Балтике. Работал специальным корреспондентом военного отдела газеты "Правда". Был собственным корреспондентом этой газеты на Кубе и в Латинской Америке. Передавал корреспонденции о сражениях на Плая-Хирон, где революционные вооруженные силы Кубы разгромили интервентов. Несколько лет работал кор­респондентом "Правды" в Югославии. Сейчас – редактор "Правды" по военному отделу. Автор нескольких книг".

"Петр Алексеевич Студеникин окончил факультет журналистики МГУ, пе­чатался в "Комсомольской правде", в журналах "Сельская жизнь", "Пограничник", "Советский воин" и т.д. Работал в газетах "Красная Звезда" и "Правда".

Вместе с героями своих очерков прыгал с парашютом на Памире, летал над Атлантикой, поднимался на пики Тянь-Шаня, участвовал в боевом разминировании в Суэцком заливе. Сейчас работает в военном отделе газеты "Правда".

Испытываю великий соблазн сразу рассказать то многое, что стоит за этими немногими строчками. Ну хотя бы то, как оба едва не погибли: Гайдар на Кубе (сгоряча залез в самое пекло боев с интервентами),   Студеникин – на Памире (в десанте, с которым он прыгал, несколько человек разбились). Но ведь эти личные вещи мужчины обычно рассказывают не сразу и не любому,   если вообще рассказывают; я тоже узнал о них гораздо позже и позже о них расскажу.

Пока же вернусь к описанию того времени и обстановки. Рядышком с нашими кабинетами, в холле пятого этажа, располагался открытый книжный ки­оск, продавщица которого Лия Яковлевна ценила нас как нескандальных, хо­тя порою шумных соседей, к тому же я частенько помогал ей в день привоза перетаскивать книги из лифта, поэтому   она обычно откладывала для меня "что-нибудь интересное". И вот однажды, пережидая очередь, – прилюдно спрашивать про "интересное" было бы неэтично, – я услышал, как знаменитый спецкор "Комсомолки" Василий Песков сказал соседу по очереди:

– ...Нет, в старости тоже есть немало приятного, вот, например, х… не стоит – и гора с плеч!

Мысль показалась мне интересной; вернувшись в кабинет, поделился ею со Студеникиным. Он посмеялся, но и проявил традиционное недоверие:

– Василий Михайлович преувеличивает, вряд ли он эту гору уже свалил… Но до Борзенко ему и в молодости было далековато. Кстати, ты на месте Борзенко сидишь. А вот на этом диванчике перебывала почти вся женская часть "Ком­сомолки"… Гордись и бери пример.

С уважением поглядев на диванчик – бугристый от старости и испытаний, потертый, выцветший – я, конечно, вспомнил то, что слышал о Сергее Александровиче Борзенко и что уже успел прочитать в его посмертной книге "Повинуясь законам Отечества" (М., издательство "Правда", 1972). Осенью 1943-го майор Борзенко – сотрудник армейской газеты – попал в Керченский десант; разумеется, позже будут писать, что попал по собственной инициативе, даже в предисловии к его книге будут писать! “Наступила поздняя осень 1943 года. В последних числа октября редактор "Знамени Родины" сказал:

– Все подготовлено к форсированию Керченского пролива. Кто хочет добровольно отправиться с десантом?

Как и подобает коммунисту, первым вызвался Сергей Борзенко”.

Сам Сергей Александрович излагает концовку эпизода иначе:

"Почему-то в редакции все были уверены, что в десант должен отправиться я. Вопрос редактора менял положение. Наступила продолжительная пауза. Я поднялся и сказал:

– Между собой мы уже решили, что еду я".

По официальной, наградной версии, Борзенко заменил убитого командира роты, повел бойцов в атаку, лично уничтожил нескольких фашистов и стал первым журналистом, удостоенным звания Героя Советского Союза. Первым и единственным за всю войну. В 1944-м Борзенко пере­шел в "Правду" – военным (фронтовым) корреспондентом.

Поработать с ним рядом, хотя бы увидеться, мне, увы, не довелось. Студеникин тоже с ним не работал, но видел неоднократно. После журфака Петр стажировался в "Комсомолке", редакция которой располагалась на соседнем, шестом этаже нашего здания. Так что информация из его уст была достоверной. И касалась не только дивана.

Сергей Александрович нередко появлялся на работе в домашних тапочках и спортивных штанах, расхаживал в этом виде по коридорам и заходил в любые кабинеты, вплоть до кабинета Главного редактора. Замечаний ему, конечно, не делали: во-первых, Герой, во-вторых, однополчанин (и говорили, что друг) Л.И.Брежнева – ведь "Знамя Родины" была газетой именно 18-й армии, политотдел которой возглавлял Брежнев, они воевали вместе еще в десанте под Новороссийском, на "Малой земле", ну а в-третьих и в-главных, Борзенко в "Правде" и окрестных редакциях просто любили.

В начале 1972-го он тяжело заболел, долго не появлялся на работе, затем вдруг пришел – исхудавший, но чисто выбритый, наодеколоненный, в новеньком полковничьем кителе. Снова шутил в коридорах, заглядывал к друзьям в кабинеты, поси­дел и в своем. Через несколько дней Сергей Александрович Борзенко умер, и только после похорон кто-то заметил на его столе оставленный ключ: попрощался, вернул имущество...

Последний эпизод стал редакционной легендой, вошел в несколько публикаций-воспоминаний, в одной их них был даже номер кабинета: 551. Но ведь это будущий кабинет Гайдара, редакторский, а знаменитый диван стоял в нашем, спецкоровском. Было переселение – мебели и людей? Или должностные перемещения? Помнится, спросил об этом Гайдара, но Тимур отмахнулся, даже нахмурился, да и вообще о Борзенко он не рассказывал, не вспоминал. Поначалу я думал, что тут виновата только вполне понятная ревность к славе предшественника. Сейчас думаю, что дело сложнее.

В августе 1968-го Борзенко с первыми танками вошел в задурившую было Чехословакию, написал страстный и гневный очерк "Вода и кровь". Гайдар же считал ввод наших войск не только ошибкой, но и позором СССР, – конечно, считал не в публикациях, а "про себя" и в разговорах с близкими людьми. Дело не в Чехословакии, а во взглядах и убеждениях. Они у Борзенко и Гайдара были не слишком похожими. Впрочем, и Тимур Аркадьевич в те годы уж никак не был антисоветчиком и тем более антикоммунистом. Был "слегка демократом" и только.

Пора возвращаться к дивану. Летом 1981-го, перед переездом в новое здание, Студеникин (я был тогда в отпуске) отдал его и два сопутствующих мягких стула на ремонт и перетяжку, затем перетащил – хотя старую мебель брать запрещали – в наш новый кабинет десятого этажа с приятным номе­ром 1001. Не знаю уж почему, но довольно скоро редакционный фольклор окрестил его "Кабинетом имени Тысячи и одной ночи".

Кстати, о цифрах. В предыдущей главе я прервал количественную характеристику "Правды", пе­речислив только отделы. Сотрудников, разумеется, было гораздо больше. Творческих (пишущих, редактирующих, фотографирующих) на конец семидеся­тых годов – примерно 130 человек во внутренних отделах и 40 в междуна­родных, не считая ранее упомянутую сотню с лишним собкоров. Были еще трое помощников Главного, дежурившие круглосуточно в его приемной, технические сотрудники отдела писем (а писем в "Правду" поступало более двух тысяч в день), были, разумеется, секретарши: у замов Главного по две, у политических обозревателей и в крупных отделах по одной, в ма­леньких отделах – типа нашего, военного – по половинке, то есть по одной секретарше на два отдела. В нетворческих отделах и службах людей было не более полусотни; например в библиотеке, бюро газетных вырезок и газетном архиве суммарно 11 человек.

С годами численность редакции медленно, но верно возрастала, на что, впрочем, была и внешне объективная причина: газета сначала изредка, а потом чаще и чаще стала выходить на восьми и даже на двенадцати полосах.

Все равно численность журналистов казалась великовата, особенно по сравнению с аскетическим прошлым. Например, в 1918-м в редакции "Правды" (а она размещалась тогда на Тверской, 48, во дворе, на третьем этаже флигеля – на втором были "Известия") работали 18 сотрудников, включая ответственного секретаря М.И.Ульянову и ночного курьера-истопника.

Самое удивительное, что в разбухшей до неприличия "Правде" работы более чем хватало. И я это почувствовал уже в первые дни.

Главной напастью оказались письма. Помню, как секретарша Валентина Левкина принесла сразу несколько пухлых папок, занявших половину моего немаленького стола. Кроме их изобилия, удивило преобладание авиационной тематики. Высказал свое удивление Студеникину.

– Хоробрых много на эту тему писал,   а с письмами,   сам понимаешь, он в последнее время не очень возился. Ну а я в авиации не разбираюсь...

– А я?!

– А ты до академии два года учился в МАИ, разве не так?

– Но меня ведь оттуда выгнали…

– Нет, в документах написано: "Отчислен по собственному желанию".

Рассказал Петру про "желание". Дело в том, что среднюю школу я окончил раньше сверстников: сдавал экзамены экстерном и "перепрыгивал" через классы. В институте тоже было скучно отсиживать на лекциях и занятиях, а тут в Министерстве образования вдруг решили бороться с прогульщиками, я об этом узнал от знакомой девушки в деканате, успел написать бумагу на отчисление по собственному желанию… Студеникину рассказ понравился, но авиационная тема осталась за мной.

В общем, письма – даже просто отписки на них – занимали, по моим скром­ным подсчетам, не менее часа в день. Реально же приходилось жертвовать на это один из рабочих дней в неделю.

Не поддавалось хронометрическому учету время на редактирование, прав­ку, а зачастую и переписывание авторских материалов. Приятнее и легче, как это ни странно, давались материалы "от имени". Имена обычно были весомыми: министр, главкомы, прочие военачальники и ветераны, крупные ученые и партийные деятели, решившие обнародовать свое руководящее мнение по военной тематике. Нередко, кстати, решали не они, а ЦК: дескать, было бы правильно, чтобы статья на такую-то тему появилась за такою-то подписью. Сочинять с нуля интереснее, чем переписывать белиберду, но и это требовало немалого времени.

Трудно давалась борьба с цензурами. Сказывалась и специфика: у гражданских цензура была только одна (Главлит), а для нашего отдела – еще и военная. К тому же главлитчики дежурили прямо в редакции – заходи и ругайся, ищи компромиссы, а военная цензура обитала неблизко, на Кропоткинской улице, да еще изображала из себя неприступную крепость: пропуск­ная система там была гораздо жестче, чем в "Правде". В общем, по каждому материалу гоняли туда редакционных курьеров, те зачастую возвращались ни с чем (то не могли дозвониться из бюро пропусков, то "цензора нет на мес­те", то "идет совещание"), тогда мы бросали другие дела и ехали выяснять отношения, получали изуродованную гранку, жаловались в Генштаб, снова ехали на Кропоткинскую и т.д. С годами, конечно, я завязал неформальные отношения с двумя-тремя относительно толковыми цензорами, но разрешительный штамп на каждую гранку все равно давался нелегко и не быстро.

Помимо работы в отделе (перечисление которой мне уже надоело, хотя я его отнюдь не закончил), были и общередакционные обязанности и дежурства.

Например, сидение до глубокой ночи в странном качестве "барабанщика" или "свежей головы". Суть этого дежурства была в том, чтобы попытаться найти ошибку на самых последних перед печатаньем тиража газетных полосах, оттиснутых уже барабаном ротационной машины, что, дескать, под силу только человеку со свежей головой. Довольно часто – по случаю партийных и государственных мероприятий – создавались общередакционные группы, в которых приходилось работать, не выныривая из отдельской текучки.

Были и постоянные нагрузки, отнимавшие время, как минимум, на собрания, заседания, совещания; меня, например, скоро выбрали в партбюро идеологических отделов, в редколлегию многотиражки "Правдист", в комиссию по лучшим материалам, потом в творческо-аналитическую группу при секретариате, потом еще и еще куда-то…

Время на выпивку и личную жизнь приходилось отвоевывать с боем. Но об этом в следующей главе.

Глава 4. СУРОВЫЕ БУДНИ

Просмотрел сейчас дневники и с удивлением обнаружил, что записи о первых годах в "Правде" немногочисленны и скудны. Возможно, сказывалась загруженность на работе и нелегкие времена в семье. Жена Ольга заканчивала медицинский институт, сын Глеб рос в яслях и на "пятидневке" в детском саду, где, конечно, часто болел, и тогда одному из нас приходилось бросать учебу или службу, забирать Глеба домой, выхаживать и лечить.

Совершенно запутался и квартирный вопрос. В дальнем Подмосковье за мной числилась девятиметровая комнатка в офицерской общаге, с московской семьей и работой делать там было нечего. Ближе к Москве, в Салтыковке, имелась заброшенная дача ольгиных родственников, где удалось прописаться, но жить с ребенком никак не хотелось. В армии, будучи простым инжене­ром Узла связи Генштаба, я все же стоял в очереди на квартиру, мог получить ее быстро и даже в пределах Москвы: уже решался вопрос о переводе меня на новую должность приказом Министра, что давало в те времена право на московскую прописку и жилье. А в "Правде", от которой я, что уж скры­вать, ждал привилегий и благ, мне объяснили, что приказом Министра оборо­ны я всего лишь прикомандирован к ЦК КПСС и оттуда направлен на работу в "Правду", так что о военных правах на прописку и квартиру можно забыть, гражданские же мои права тем более под вопросом: ближнее Подмосковье для партийных журналистов моей категории приравнено к Москве. Вскоре оказалось, что и в Подмосковье мне ничего не светит: на запрос из редакции поселковый совет ответил, что я с женой прописан и проживаю аж на сотне квадратных метров!

Конечно, я пробовал качать права перед редакционными хозяйственниками, ходил в партком и местком, доказывая, что дача мне вовсе не принадлежит, да и в любом случае там отапливается лишь одна комнатка в десять квадратных метров, – все сочувствовали, но разводили руками.

Помогла и спасла Баба Тоня – ольгина бабушка Антонина Михайловна Суховцова, совершенно удивительный человек, воспитавшая в одиночку пятерых детей, при этом непрерывно работавшая врачом, да еще каким: одно время была даже дежурным врачом при Сталине. Баба Тоня обладала глубоко своеобразными взглядами на медицину и жизнь и однокомнатной квартиркой на Партизанской улице в Кунцево. Однажды она сказала, что так жить нельзя, ей хочется свежего воздуха, и поэтому мы должны перебраться на Партизанскую, а она будет жить на даче. Конечно, я был счастлив и благодарен, но понимал, как трудно Бабе Тоне в ее очень немолодые годы ежедневно ездить в Москву на работу (она не умела не работать, и когда ее все же уволили – почти сразу умерла) да и вообще жить на неустроенной даче, вдалеке от детей и внуков. Понимал и продолжал ру­гаться с хозяйственниками.

Гайдар меня в этом квартирном деле, вроде, поддерживал, озабоченно почесывал лысеющую макушку, но советовал не горячиться, подождать до строительства издательством нового дома, а пока сохранять оптимизм и партийную скромность.

Последний совет был излишним. Попробую пояснить это через лирическое отступление.

В "Правде" середины семидесятых было до удивления мало красивой женской молодежи. Даже среди секретарш и курьерш преобладали вполне солид­ные дамы. Позже, в разгар правления Афанасьева, ситуа­ция счастливо изменится, но пока взгляд отдыхал только на нескольких секре­таршах большого начальства, кои, впрочем, тоже были не младше меня. В качестве сверстников мы невольно испытывали взаимную тягу, мимолетно общались в буфетах и коридорах, и однажды одна из относительно молодых секретарш одного из заместителей Главного, назову ее Зиной, осторожно пригласила меня на свое новоселье.

Осторожность заключалась в том, что Зина говорила вполголоса, кося­сь при этом на дверь шефского кабинета, а последнюю фразу произнесла поч­ти шепотом:

– Вообще-то это будет как бы девичник, но девчонки не против, особенно если с гитарой придешь...

Конечно, я согласился – интересно, кто из мужчин отказался бы от присутствия на девичнике? – взял гитару, с которой уже не раз выступал на формальных и неформальных редакционных мероприятиях, пришел в назначен­ное время по названному адресу, искренне поздравил Зину с очень хорошей, да еще и близкой к работе квартирой. Выпили, распелись, разговорились. Я ничего не спрашивал, но не мог не понять из женских разговоров, что у Зины была другая квартира, поменьше и подальше от центра, а нынешнюю ей "вы­бил шеф", и что вообще этот дом – издательский, о чем в редакции мало кто знает…

Разумеется, я не стал использовать доверительную   информацию в своих очередных спорах с хозяйственниками. Да и вообще со временем убедился, что ра­бота секретарш в "Правде" была не проще и не легче, чем у нашей пишущей братии, и уж тем более чем у начальников – так почему обижаться, что да­ли квартиру не мне, а, например, Зине? Обижало только вранье хозяйственников и руководства, сопровождаемое ссылками на необходимость соблюдения нами, журналистами, моральной чистоты и партийной скромности. Сегодня я начал понимать и начальников, но боюсь, что это уже возрастное…

Совершенно загадочными были отношения "Правды" с ее же одноименным издательством, которое обладало полной независимостью, богатством и все­дозволенностью. Например, могло себе позволить выпуск миллионными тиража­ми макулатурных книг – их продавали по талонам за сданную макулатуру, но они являлись таковыми и по содержанию (любовные, приключенческие, псевдо-исторические романы). Конечно, издательство отчисляло немалую долю прибыли в ЦК, но и себе оставляло немало. Собственно "Правда" как орган ЦК, как газета не владела ничем, даже редакционным зданием, что и добило ее в смутные времена начала девяностых. Так что популярная в мою журналистскую молодость грустная фраза по мотивам Шекспира: "Нет повести печальнее на свете, чем повесть о Центральном комитете" не точна; такая повесть была – о Центральном органе.

Суровость редакционных будней усугублялась отнюдь не великим денеж­ным содержанием. Перейдя в "Правду", я с удивлением понял, что получаю не больше, чем в армии. Там были пайковые, тринадцатый оклад, надбавки за сек­ретность, подземность и прочее, бесплатные проездные на себя и семью... В "Правде" же была одна-единственная доплата: так называемые "ле­чебные" перед отпуском, семьдесят процентов оклада. Средняя ставка спецкора в гражданских отделах "Правды" составляла примерно 300 рублей, я до нее добрался лишь лет через пять – благодаря тому, что рос в офицерских званиях. Приведу ради любопытства чудом сохранившийся у меня редакционный документ той эпохи:

"Выписка из протокола № 38/15-0 заседания редколлегии "Правды" от 7 ию­ня 1979 г.

О тов. Верстакове В.Г.

В связи с присвоением специальному корреспонденту военного отдела редакции "Правды" тов. Верстакову В.Г. воинского звания капитан-инженер, вы­плачивать ему с 27 мая 1979 года месячную надбавку за звание капитана в размере 110 рублей, а всего 283 рубля 25 копеек в месяц.

Выписка верна:

Пом. главного редактора Ю.Васильев".

Начальники в "Правде" тоже получали не ахти какие деньжищи. Редактора небольших отделов, включая Тимура Гайдара, примерно 400-450 рублей, за членство в редколлегии доплачивалось, кажется, 70. Но у них уже бы­ли спецбуфеты, спецбольницы и прочие льготы, о которых речь впереди.

Пока же, чтобы закончить противную шкурную тему, скажу несколько слов о гонорарах. Они тоже оказались значительно меньше, чем думалось и мечта­лось. За очерк, например, можно было получить рублей 60, редко 80, за репортаж 30-40, за пере­довую статью не больше 50-ти. В общем, если попробовать усреднить, полу­чалось по десятке за машинописный лист. По нынешним временам, когда стои­мость денег скачет туда-сюда, не знаю, с чем и сравнить. Сравню, как обычно, с водкой. Правда, и она вскоре подорожала, однако за десять рублей тогда еще можно было купить бутылку и добротную закуску на двух человек, на трех бы уже не хватило.

Но и в гонорарной политике царила пресловутая партийная скромность. Авторам "со стороны", хотя их материалы нередко переписывались нами от слова до слова, выплачивалось примерно на треть больше, чем "штат­никам".

Да, были еще премии за лучшие материалы, это дело я знаю неплохо, поскольку сам их распределял (как член соответствующей комиссии), но они давались раз в квартал и составляли не более 100 рублей. Лучшие материалы месяца удостаивались лишь упоминания на редколлегии. О лучших материалах номера не велось даже речи.

Богаче других жили международники, но о них расскажу в других главах; эту же – о суровых правдинских буднях – закончу эпизодом, который поначалу мне совсем не понравился, однако со временем привел к неожиданно приятному результату и даже расширил нашу "Тимуровскую коман­ду". В дневнике эпизод не описан (некогда было вести дневник!), но думаю, что это было в самые трудные для меня редакционные времена – на рубеже 1977-78 годов. Все остальное, помимо даты, помню до мелочей.

В один непрекрасный день Гайдара неожиданно вызвал Афанасьев, затем Гайдар вызвал меня. Вид и поведение его были странными. Не предложив садиться, он открыл сейф, достал бутылку коньяка и почему-то фужеры – вместо привычных стопок, – налил их аж до краев, молча кивнул к мы выпили. Убрав коньяк и фужеры, Тимур взял со стола школьную тетрадь в двенадцать листов и протянул мне:

– Это надо подготовить к печати.

– Когда?

– В ближайшие дни.

– Какой нужен объем?

– Заметный на полосе.

– Разрешите идти?

– Идите.

Вернувшись в наш со Студеникиным кабинет и сладко – после хорошего коньяка! – закурив, я пролистал тетрадь. Это оказалось школьное сочинение по мотивам произведений Шолохова. Забытая сигарета осталась дымить на пепельнице, я побежал к Тимуру.

– Тимур Аркадьевич! Это ведь обычное школьное сочинение, да еще женское. Его невозможно печатать!

Гайдар вышел из-за стола, молча повторил операцию с сейфом, коньяком и фужерами. Выпили.

– Виктор Глебович, на флоте и в "Правде" приказы не обсуждаются.

Коньяк – столько средь бела дня мы еще с Гайда­ром не пили – начал действовать, и я возразил:

– Но ведь вы не могли придумать такой глупый приказ…

– Правильно, я не мог. Это приказ Главного редактора. Тем более он подлежит срочному и безусловному выполнению.

– Скажите хоть, с чем это связано! Ведь каждый солдат должен пони­мать свой маневр...

– Это связано с Японией. Большего я сказать не могу, да и вам знать не нужно.

Студеникин в кабинете смотрел на меня сочувственно:

– Лютует Гайдар?

– Да внешне-то нет, даже на "вы" называет…

– Значит, сильно расстроен, больше к нему не ходи… Дай-ка тетрадочку…

Петр прочел сочинение, невесело рассмеялся:

– Ну хочешь, я сам к Тимуру схожу, попробую объяснить, что это печатать нельзя.

– Я уже объяснял. Он ругается, говорит, что приказ. И вообще все это исходит от Главного и почему-то связано с Японией.

Студеникин опять повертел тетрадку в руках, как будто искал на ней восходящее солнце, обнаружил другое – на задней обложке был написан номер московского телефона и полное имя автора: Галина Борисовна Бацанова.

– А почерк-то Главного, и фломастер его, он таким полосы правит. Вот что, возьми-ка ты эту Галину Борисовну вызови – и...

Я испугался и перебил:

Но ведь она еще школьница. Может, ей еще и шестнадцати нет…

– …И заставь ее все это переписать.

– Так ведь опять ерунду напишет.

– Правильно. А ты снова к Гайдару: так, мол, и так, материал до ума не доводится.

– Убьет. Будет опять на "вы" называть… Но вообще-то спасибо, так все и сделаю. Только при чем здесь Япония? Не могу ничего делать, пока не пойму.

Петр снисходительно улыбнулся:

– Этого ты никогда не узнаешь.

Слов "никогда", "ни за что", "ни при каких обстоятельствах" и т.п. я, по молодости лет и тогдашнему складу характера, просто не мог терпеть и совсем расстроился:

– Почему "никогда"? Вот пойду к Главному и узнаю. Ведь понятно, что дело в политике. Может она – родственница ихнего императора...

Петр согласился, что дело в политике, но родство юной московской школьницы с императором Японии отверг на корню, и предложил версию, которую я вынужден изложить своими – обтекаемыми – словами. Суть версии была такова. Дескать, на международных переговорах достаточно высокого уровня порой возникают неодолимые разногласия, тогда принимающая сторона объяв­ляет незапланированный перерыв и ублажает гостей: всякая там экзотика, зрелища, танцы... В Японии с этим хорошо, у них для этого гейши есть. А у нас – разве что проститутки с площади трех вокзалов. Имеются, конечно, красивые женщины в КГБ, но это опасно: с большими делегациями приезжают опытные разведчики – сразу раскусят. Вот и приходится подсовывать юных девиц из хороших семей: мол, интересуются культурой вашей страны, изуча­ют язык, готовятся стать переводчицами, а то и совсем журналистками – уже даже печатаются...

Версия Студеникина – особенно после гайдаровской бутылки – показалась мне убедительной, я злобно набрал тетрадочный номер, в трубке послышался юный, но заранее неприятный мне голос, и я, безуспешно стараясь быть вежливым, пригласил Галину Борисовну явиться ко мне в редакцию.

– А когда вам удобно?

– Да хоть прямо сейчас.

Назвал номер своего кабинета, положил трубку, посмотрел на Петра. Он выглядел озабоченным;

– Только ты до нее больше не пей. И надо бы Гайдара предупредить.

– Не хочу. Я на него разозлился. Вот придет эта дура, тогда вместе с ней и к нему заявлюсь.

– Делай, как знаешь, но я тебе не советую. Лучше поговори с девочкой наедине, присмотрись – я ведь тоже могу ошибаться.… Кстати, мне надо сегодня пораньше уйти, пойду отпрошусь у Тимура.

Вскоре, когда Студеникин вернулся, выяснилось, что и у Гайдара тоже возникло какое-то срочное внередакционное дело, он уже вызвал машину.… Через час появилась Бацанова.

Странности человеческой памяти: ту первую встречу я почти не запомнил. Позже много раз пытались ее реконструировать – вместе с Галиной, но сами удивлялись, что получаются непохожие варианты. Видимо, на меня продолжал тогда действовать алкоголь, а на Бацанову – ошеломление от вне­запного потока событий.

Оказалось, что роковое сочинение попало к нашему Главному по неким случайным, однако правительственным каналам (первое подтверждение правоты Студеникина). Са­ма же девочка учится в специальной, с языковым уклоном школе (второе под­тверждение), в будущем мечтает поступить на факультет журналистики (под­тверждение третье), нужны публикации, но помощи она ни у кого не просила и пришла забрать свое глупое детское сочинение.

Сочинение, ясное дело, я не отдал: приказ есть приказ, – к месту вспомнил свою прежнюю обиду на Студеникина, отвергавшего мои первые "очерки" почти бессловесно, без пояснений, разобрал все сочинение по предложениям и абзацам, попросил "вытянуть" из него то-то и то-то, пересказать челове­ческим языком и принести через день.

Возвращенный назавтра текст меня удивил: он был еще слабеньким, детским, но улучшался именно в том направлении, которое я пытался девочке подсказать. Третий вариант оказался пригодным для правки и ско­ро был напечатан. Гайдар меня похвалил, мы опять выпили коньяку, – прав­да, уже только из рюмок. Про Японию выяснить снова не удалось, я смирился и решил с чистой совестью забыть про Бацанову.

В ту пору, однако, мне, молодому сотруднику, позарез были нужны "свои" авторы, кому можно бы поручить не очень важные, но срочные темы, заниматься которыми у меня самого не было ни времени, ни желания. Прежние авторы отдела приносили, на мой взгляд, чепуху, а доводить свои материалы и совсем не умели или же не хотели, делая вид, что не понимают редакторских пожеланий . Спустя целые месяцы я вдруг вспомнил Бацанову, предложил ей одну из подобных тем (кажется, о "поисковиках", обнаруживших в очередном болоте очередной затонувший фашистский танк), девушка привезла неплохой репортажик, который, правда, до публикации трижды переписала, но ведь в правильном, обговоренном направлении. Следующий ее материал был отдан Гайдаром в набор без ее переписывания и почти без моей правки, во что Тимур, кстати говоря, не поверил.

В те же, примерно, дни и недели я стал замечать, что при появлении Бацановой в редакции у моих газетных приятелей стали возникать ко мне срочные вопросы и неотложные дела. Впрочем, решать их коллеги не торопились, – садились возле Галины на знаменитый борзенковский диван и говорили больше с ней, чем со мной. Когда стали являться и фотокоры – признанные   специалисты по женским статям, – я понял, что Бацанова произвела в редакции впечатление.

Это открытие меня удивило. Сам я еще несколько полновесных лет ничего, кроме автора, в ней не видел: между нами стояла Япония.

Глава 5.   ПЕСНЯ О МОРЕ

Главное счастье в жизни спецкора – это, конечно, командировки. Тако­ва журналистская аксиома, но и она требует уточнений.

Командировки были то интересные, то не очень. Одинаковым было волшебное изменение личного статуса: в Москве, в редакции над тобой куча начальников, а в командировке ты полномочный представитель Центрального органа партии, приехавший по неизвестному поводу – на бланке тема не уточнялась, не подчиняющийся ни­кому, кроме "лично Политбюро". Знаю правдистов, кому такое изменение значимости нравилось, меня же это сперва веселило, потом начало раздражать.

Впрочем, в какой-нибудь из будущих глав опишу одну из "статусных" командировок в бытовых и интимных подробностях, пока же хочется поскорей выбраться к теме этой главы – то есть к морю.

Увы, не могу сказать, что бредил им с детства, хотя впервые увидел море   живьем примерно в семь лет. Отец служил тогда в Группе Советских войск в Германии, в далеком даже от Балтики городе Магдебург, и решил, получив первый отпуск, свозить семью к Черному морю – в Адлер.   Помню, меня поначалу удивило немецкое звучание русского, вроде бы, города, затем, уже на подъезде, порадовало обилие синей воды за вагонными окнами, чайки, прибой и так далее. В Адлере было жарко и пыльно, мы долго искали окраинный домик, с хозяевами которого родители списывались еще из Германии, мне было мучительно жалко отца, тащившего огромный чемодан с материнскими платьями, обувью и подарками для хозяев; помочь ему, по малолетству, я не мог и поэтому злился, кроме жары, еще и на мать. В первый же пляжный день отец – северный человек, из Вятки – до красноты обгорел, кожа с него сошла почти полностью, во сне он постанывал. Такое море мне вовсе не нравилось, в чем я осторож­но признался отцу, когда мы вернулись в Германию. Вскоре отца перевели по службе в Шверин, это близко к Балтийскому морю, и однажды мы, без вещей и без матери, приехали на отцовском служебном газике на безлюдный пляж, где неподалеку от берега торчали большие, скользкие, красивые камни, по которым можно было лазить и даже скатываться в очень прозрачную воду.

Ну а годика через три меня – вопиющего отличника, спортсмена (в четвертом классе уже играл в баскетбол за сборную школы) и штатного победителя математических олимпиад – отправили из Германии прямо в Артек. Море в Артеке было похуже Балтийского, но лучше, чем в Адлере. Правда, купаться в нем разрешалось лишь всем отрядом и под присмотром вожатых, это губило романтику на корню. Но в конце смены наш отряд отправили на большущей моторной лодке в Никитский ботанический сад, внезапно подул сильный ветер с дождем, все промокли, вожатые перепугались, рулевой взял было курс к берегу, но вовремя спохватился, что там подводные скалы, мы возвратились в шумный пенный простор, и я наконец-таки полюбил море, не только Балтийское.    

Ну а теперь к сути дела. И начну с дневниковой записи; опять же характерно для тех своих трудных редакционных времен, что сделал ее лишь через несколько месяцев после событий:  

29 ноября 1978. "Было начало июня, когда в отдел пришла бумага из Штаба ВМФ, что в двадцатых числах этого месяца отряд кораблей Черноморского фло­та посетит с официальным визитом сирийский порт Латакию и что "желательно присутствие на борту вашего корреспондента".

Студеникин сказал, что пора мне, молодому, за рубеж, Гайдар подумал и утвердил:

– А что? Пора. Надо успеть оформить.

Редакционная "машина", давая огромное число сбоев, всё же могущественна. Партком в лице освобожденного зама возразил, что я еще не работаю в редак­ции положенного года и нельзя дать партийную характеристику, но дал, и в том же лице доложил на райкомовской выездной комиссии, что надо пустить человека. В приемной выжидало с полсотни бородатых интеллигентов, но наш зам "провел дело" за десяток минут. И вот я уже возвращаюсь из райкома в редакцию по Садовой мимо театра Образцова: в костюме, при галстуке, очень достойный и мощный – силою стоящей за спиной последовательной организации.

Труднее было с КГБ. Комитет запретил мне выезд в капстрану. Видимо, дело в ракетной академии, подземных дежурствах и первой форме допуска к секретным материалам. Гайдар созвонился с начальником Генерального штаба Н.Огарковым, и тот взял ответственность на себя.

Получив заграничный синий служебный паспорт с затейливой и непонятной сирийской визой, бумажку в 100 сирийских фунтов (гадал: много ли? гроши?), чек на Центральный банк Сирии (64 почему-то египетских фунта) плюс разрешение на вывоз и ввоз этого дела, я ждал в Домодедово рейса на Симферополь и прощального или возвратного слова Гайдара. О разрешении Огаркова узнал за час до вылета.

В Симферополе таксисты драли до Севастополя аж по 25 рублей с человека, советских денег у меня было мало, так что вышел на большую дорогу, поймал попутку… В Севастополе в штабе флота дали машину, которая отвезла меня к пограничникам и в таможню.

Зеленый стальной забор, вернее стена, выступающая на тротуар и скрывающая большой ли, маленький дом. Это пограничники. Внутри дома – казарменная мебель, карта во всю стену с красными кругами и линиями. Отыскал Латакию, не очень-то она далеко. Нужный пограничник вошел в трико, до пояса голый, потный. Извинился, поставил в мой паспорт штамп: "Пересек госграницу", черкнул для себя строчку.

– В волейбол играем...

Таможенники сидели на втором этаже другого невзрачного дома вокруг стола, смотрели списки торговых судов. Долго не могли понять, что делать со мной: "Гражданский по документам... А идет на военном корабле... Надо внести..." Куда внести, когда иду – никому не понятно, молчание. Сопровождающий офицер принял это за решение вопроса, увел меня на причал. Долго ждали баркаса на ракетный крейсер "Адмирал Головко" – тот стоял у дальнего берега бухты..."

Не собираюсь утомлять читателей описанием похода и визита,   тем более, что уже совершил это в "Правде" – посредством очерка "Длительное плавание" (30 июля 1978). Но были экзотические эпизоды, которые не могли попасть в газету по определению, и были такие, которые "смягчались" цензурой до полного неузнавания. О них и хочу рассказать.

"Адмирал Головко" оказался роковым кораблем, более того – недоношенным. Его спроектировали и заложили незадолго до решения Хрущева сократить все дорогостоящее оружие, кроме ракет. Так что еще эмбрионом крейсер попал в противоречивую ситуацию: в качестве корабля уже не имел права родиться, но в качестве ракетного крейсера – небольшое право все же имел. Выход был найден довольно странный: будущий корабль попросту урезали на треть по длине. Обрезание редко приводит к добру, вот и "Головко" с первых дней своей морской службы начал взрываться, гореть и ломаться. Впрочем, эту печальную предысторию я узнал несколько позже, а тогда, 17 июня 1978-го, наивно удивился, что крейсер, покинув под звуки оркестра Севастопольский рейд, внезапно замедлил ход, а на капитанском мостике зазвучали крепкие выражения. Оказалось, что в очередной раз "полетел" главный котел, и, по идее, надо было возвращаться в базу или, по крайней мере, становиться на якорь для многочасового ремонта.

В "Длительном плавании" этот эпизод, уже донельзя мною смягченный, военная цензура категорически вычеркнула. После долгих переговоров и взаимных угроз удалось напечатать почти невразумительный вариант, который я все-таки повторю – и для сравнения со скорбной реальностью, и потому, что за ним все же проглядывает совершенный матросами подвиг:

"Был когда-то давно случай на одном из кораблей: потекли котельные трубки. Неисправность "вычла" всего несколько узлов из максимальной скорости хода, но в топке и коллекторах котла, где совсем недавно бушевали пламя и перегретый пар, уже работали люди. Таков закон БЧ-5 (Боевая электромеханическая часть) – "на потом" неисправности не оставляются.

Надев шинели и шапки – защиту от девяностоградусного жара медленно остывающего котла, – матросы протискивались сквозь полуметровые черные дыры. Олег Белокопытов – в верхний коллектор. Вячеслав Мырсов – в нижний, Вла­димир Чаркин – в топку.

Выбрав очередную котельную трубку, Вячеслав забивал ее заглушкой, Олег сверху наполнял водой. Владимир наблюдал, нет ли утечки. Если есть –   заглушки ставились с обеих сторон.

Много часов работы в раскаленной тесноте, сотни испытанных трубок… Матросов подменяли товарищи; в топке работал и командир дивизиона движения…"

В реальности подвиг моряков выглядел не менее жутко, чем подвиг летчиков в культовом фильме "Экипаж" (те чинили в полете обшивку фюзеляжа; зрители, думаю, помнят и эпизод, и его последствия), и был, как ни странно, почти столь же необходим: Босфор крейсер должен был пройти в   строго определенное, заранее согласованное с турками время.

Босфор и виды Стамбула описывать не хочу, тысячи раз сделано до меня. Слегка удивил только нагло рыскавший вокруг крейсера катер с фотографом и кинооператором – НАТОвская разведка; значит, и на нашем обрезанном корабле было, что посмотреть и даже сфотографировать. Быстренько прошли Мраморное море, через пролив Дарданеллы вышли в Эгей­ское, затем в Средиземное, бросили якорь неподалеку от Крита. Здесь я впервые наблюдал полновесный "адмиральский эффект". Кто-то из мичманов решил половить с борта рыбку. Удочка была допотопной – палка и леска с крючком, наживка еще допотопней – вчерашняя каша-перловка, но ры­ба ловилась, как заведенная. На беду мичмана и свою, это заметил через иллюминатор флагманской каюты командир отряда кораблей вице-адмирал В.Самойлов и тоже решил порыбачить. Ему принесли сказочный заграничный спиннинг с десятком специальных крючков и какую-то особенную, фир­менную наживку. Мичман пытался сбежать, но добрый адмирал его не отпустил, даже закинул свой спиннинг слегка в стороне, чтобы не помешать. Сконфуженный мичман продолжал таскать рыбку за рыбкой, у соседа ничего не клевало. Вскоре адмирал передвинулся к мичману ближе, затем предложил поменяться наживками, в конце концов – удочками. При любом раскладе непутевая рыба ловилась только у мичмана. Адмирал обиделся и ушел, а командир крейсера после этого едва не съездил мичмана по уху – передумал, кажется, только увидев неподалеку журналиста-свидетеля, то есть меня.

Вскоре адмирал, его штаб и примкнувший к ним журналист пересели посреди Средиземного моря на БПК (большой противолодочный корабль) "Очаков", уступавший крейсеру в боевых возможностях, но превосходивший размерами и удобствами, и 22 июня визитный отряд подошел к сирийскому порту Латакия. Далее опять вынужден привести два варианта событий. Первый – газетный, опубликованный с учетом всех замечаний и пожеланий цензуры:

"…Весело хлопнула салютная "сорокопятка" на правом борту, через трид­цать секунд откликнулось орудие на левом. С песчаного желтого мыса поползли в море дымки ответных выстрелов береговой батареи. Салют Наций – двад­цать один залп – возвещал о начале праздничных, ни с чем не сравнимых дней плавания: визита в дружественную страну".

На деле же поначалу стрелял только "Очаков". В порту поднялась непонятная суета, забегали люди, помчалась к береговой батарее машина, и только спустя полчаса оттуда грохнули первые выстрелы. Еще через полчаса подплыл катер с лоцманом, а после швартовки к причалу оттуда по сходням взбежал на "Очаков" невысокий толстенький человечек, матеря на чистейшем русском весь Советский Военно-Морской Флот и Краснознаменный Черноморский – в особенности. Разгневанный визитер оказался нашим Главным военным советником в Сирии, генерал-лейтенантом, а гневался он потому, что моряки действительно допустили промашку: подошли к Латакии по московскому, а не по местному времени, которое к тому же оказалось переведенным на какое-то летнее.

Вскоре на причал въехал "мерседес" с красным посольским флажком на   капоте, я поспешил к нему – представиться Послу и попросить разрешение на по­ездку в Дамаск.

В итоге знакомства, часа через два – после окончания официаль­ных мероприятий в порту – я обнаружил себя сидящим на террасе роскошной виллы на берегу Средиземного моря, да еще распивающим виски с Пос­лом и Главным военным советником. Советник продолжал кипятиться, Посол – Юрий Николаевич Черняков – его успокаивал:

– Вадим Андреевич, мы ведь с тобой люди простые, военные, от сохи и стакана. Ну что ты привязался к родному советскому флоту? Корабли шли в Сирию, и пришли именно к нам, а не в другую какую страну. И заметь: попали точно в Латакию. И даже именно сегодня попали. Я считаю это редкой удачей и предлагаю ее отметить…

Юрий Николаевич оказался человеком недюжинным, фронтовиком, да еще фронтовиком "перспективным": воевал на "Малой земле", был и остался прияте­лем Брежнева. Кстати, встречался на фронте с Сергеем Борзенко, а после войны и с Гайдаром, в связи с чем попросил меня передать Тимуру "специальный салам", что я и сделал в приписке к ближайшей корреспонденции.

Вечером на "Очакове" был прием. Описывать его в газете я не решился; впрочем, цензура вычеркнула даже упоминание. На палубе, под высокими стволами орудий главного калибра, белели накрахмаленными скатертями столы (кстати, ширина их была заранее определена в хозяйственной документации: 120 сантиметров), на столах – роскошная, полученная перед походом "визитная посуда", в посуде – красная икра, белая рыба и прочие деликатесы, вокруг закусок – множество бутылок "шампанского" и "столичной". На кора­бельной надстройке играл флотский оркестр. Офицеры, наши и сирийские, красовались в белой парадной форме, женщины – только сирийские – в легких вечерних платьях с удивительно откровенными декольте. Поначалу, ко­нечно, звучали официальные речи-тосты, затем народ расковался, духовой оркестр сменился эстрадным, адмиралы пригласили женщин на танец. Простые офицеры подходить к сирийкам еще опасались (Восток – дело тонкое) и решили бросить на амбразуру меня: человек независимый, да и одет по гражданке. Конечно, я долго отнекивался, поскольку танцевать почти не умел, но офицеры меня пристыдили, заставили выпить для храбрости хрустальный фужер водки, и я понял, что не отверчусь. Но и бестактность совершать не хотелось, поэтому я выбрал девицу попроще – единственную одетую в джинсы и почти мальчишескую рубаху. Пригласил, спьяну даже сумел поговорить по-английски, рассказал о своей тяжелой судьбе партийного журналиста, она – о своей (учится в колледже и т.д.), а после танца вдруг захотела познакомить меня с отцом – и подвела к главному сирийскому адмиралу!

Помню, что от этакой неожиданности я почти отрезвел, и даже сумел этой ночью на одной из посольских машин (сам Посол остался на вилле в   Латакии) уехать в Дамаск.

Далее был, разумеется, полный набор восточной экзотики, тем более, что еще в Латакии я познакомился с Шахином Эфендиевым и Славой Горьковым, пер­вый из которых был пресс-атташе, а второй занимал должность с длиннющим названием, суть коего сводилась к высокому слову "завхоз". В Дамаск мы рвану­ли втроем, причем напрямик – через Ливан. Довольно долго ехали по темной пустыне, затем впереди показалась некая взлетно-посадочная полоса, только гораздо более яркая, чем на аэродроме: это светились придорожные лавки и магазинчики вдоль ливанского участка шоссе. Товары, особенно одежда, были здесь гораздо дешевле, чем в Сирии, мы накупили черти чего и по многу – не только себе, но и для посольских нужд, отметили это дело на выезде из пустыни выпивкой под яркими ливанскими звездами, к утру добрались до Дамаска, где меня поселили в комнатке при посольстве.

В Дамаске я пробыл три дня, описывать их не буду: сказка есть сказка. Отмечу лишь эпизод, в котором проявил то ли жадность, то ли высшую мудрость, но об исходе которого в любом случае сожалею.

В тогдашней Сирии относительно дешево стоило золото – всякие украшения из него. Однажды Шахин и Слава повели меня к знакомому торговцу, у которо­го обычно закупали подарки для высоких гостей и начальников из Москвы. Торговец, конечно, уважал постоянных клиентов и делал немалые скидки. Я тоже присмотрел для жены некую мелочь – однако же золотую! – а потом невольно залюбовался на изящную (золото с бриллиантами) диадему. Слава это заметил и небрежно спросил у араба, сколько стоит эта безвкусная и вышедшая из моды штуковина. Торговец заволновался, достал диадему, повер­тел ее на свету – бриллианты сияли отлично, – назвал цену. Слава сделал вид, что обиделся, Шахин и вовсе сказал,   что отныне он сюда ни ногой, торговец присмирел и скостил почти половину. Посольские ребята повернулись ко мне:

– Такого момента у тебя в жизни больше не будет. Если не хватает – займем.

У меня хватало, но хватало в обрез. Больше я ничего, даже самых дешевеньких сувениров, не смог бы купить: ни матери, ни теще, ни секретаршам. Одалживать тоже не хотелось, парни и так на меня много потратили, – пусть не денег, но времени. И я не купил диадему! Наверное, правильно не купил: где бы в ней красовалась скромная жена скромного советского журналиста? "Понимать вроде всё понимаю, а простить ну никак не могу", как написал военный моряк и мой друг, великолепный поэт Евгений Гулидов. Правда, по смыслу стихотворения, он не мог простить изменившую жену. Ну а я до сих пор не могу простить себя – за измену бриллиантовой диадеме.

…Из Латакии визитный отряд кораблей отплыл в сторону Кипра, на соеди­нение со Средиземноморской эскадрой. В пути встретился американский авианосец "Нимиц" в ордере кораблей охранения, американцы вели себя вежливо, не приближались и не облетывали, но часа через два, когда их дымы скрылись за горизонтом, над мачтой "Очакова" проревел тяжелый, неизвестно откуда взявшийся самолет. Главный разведчик похода капитан 1 ранга Георгий Шевченко устроил корабельному начальству разнос: почему вовремя не засекли, не объявили тревогу, не сфотографировали?

– Хотя бы тип супостата определили? – кричал он на мостике. – Так вот знайте: над вами порхает английский разведчик "Канберра", и это вы мне должны докладывать, а не я вам!

Вскоре моряки исправились: обнаружили и выловили из воды пластиковый мешок, в котором оказалась, ни много ни мало, служебная документация с "Нимица", торжественно притащили мешок к Шевченко.

– Ничего особо интересного нет, – сказал он, просмотрев бумаги. – Но для анализа пригодится.

На мое сомнение: а вдруг американцы подбросили мешочек для дезинформации? – Шевченко ответил, что вряд ли специально: просто у нас подоб­ные документы положено мелко резать и жечь, а у супостатов разрешено то­пить.                                                       

– Но грузик-то они положить и забыли! Так что надежду терять не надо: не только у нас бардак...

Фраза о непотерянной надежде вспомнилась мне лет через пять, в походе на одной из атомных подводных лодок нашего Тихоокеанского флота. После глубоководного, метров на триста, погружения, всплыли поближе к поверхности, расслабились, и тут акустик доложил, что с правого борта движется подводная лодка, судя по слабому шуму – американская. После потери звукового контакта и, соответственно, отбоя тревоги я с обидой спросил командира нашего атомохода Ивана Русанова:

– Почему "судя по слабому шуму"? А мы что – сильно шумим?

Вместо прямого ответа командир повел меня в дальний отсек, по­казал среди прочих механизмов некую помпу или насос:                             

– Можешь списать маркировку, я сам проверял: точно такая штука стоит на колхозных фермах в аппаратах машинного доения. Ну и как мне, скажи, не шуметь?..

– Но если американцы нас раньше услышали, то наверняка раньше потопят?

– А это еще вопрос. У меня есть другие штуковины, которые достанут их через несколько секунд, а не через несколько минут, как торпеды. Но показать их тебе, извини, пока не имею права.

Несколько позже выяснилось, что Русанов имел в виду подводные ракеты. Они появились на нашем флоте в начале восьмидесятых. А через двадцать лет, уже в нынешнем тысячелетии, я случайно услышал по радио, что кого-то из российских ученых судят за то, что он год назад передал американцам примерную схему такой ракеты…

И последнее замечание насчет бардака и надежд. В конце восьмидесятых по роковому совпадению случайностей затонула наша сверхглубоководная лодка "Комсомолец". Гражданские приятели сочувствовали, но и слегка насмехались: дескать, куда вам соперничать с американцами... Не спорил, но приводил аме­риканские же свидетельства: в США подобная лодка может быть построена не раньше 2010-го. У них она еще в чертежах, а у нас уже затонула.

Глава 6. "ЛЮДИ ЛИ ОНИ – МЕЖДУНАРОДНИКИ?.."

Пишущий коллектив "Правды" делился на две неравные во всех отношениях части:   внутреннюю и международную (кстати, именно поэтому он и не был коллективом в полном, советском смысле этого слова). Международников было меньше, жили они лучше, а писали похуже, некоторые и совсем не умели. Впрочем, Гайдар говорил по этому поводу, что международников, особенно собкоров, следует ценить не за творчество, а за гостеприимство и за владение информацией. Тимуру виднее: он сам побывал зарубежным собкором,   причем не только на Кубе, но и в элитной тогда Югославии. Таких судеб в "Правде" было немного.

Грубовато говоря, международники составляли некую касту; журналисты из внутренних отделов проникали в нее крайне редко, да и то на второсорт­ные роли. Престижные, капиталистические страны были для внутренников закрыты категорически.

Заметил сейчас, что пишу не о журналистах-международниках вообще, а как бы лишь о собкорах. Но в международных отделах редакции работали, не считая зеленых стажеров, именно и только собкоры: бывшие и одновременно будущие. Исключение составляли два-три самых крупных начальника и политические обозреватели, которые и без повторного собкорства могли проводить за границей столько времени, сколько захочется. Одним из политобозревателей был   в мое время Всеволод Овчинников, отсидевший ранее несколько зарубежных сроков в Китае, Японии, Англии… В газету он писал, соблюдая приличия международной журналистики – то есть достаточно серо, но книги его были, как минимум, познавательны,   особенно про Японию ("Ветка сакуры") и Англию ("Корни дуба"). Последняя, кстати, навеяла мне название этой главы.

В "Корнях дуба" Овчинников пересказал сочинение французской журналистки про несхожестъ англичан с прочими европейцами. Например, по отношению к животным и людям. Дескать, опрашивала англичан, кому бы они первому по­могли в беде – человеку или собаке? И все, как один, ответили, что помогли бы сначала собаке: она ведь существо неразумное. В итоге француженка озаглавила свое сочинение почти риторическим вопросом: "Люди ли они – англичане?.."

Международники временами горели, но не за публикации: кто-то покинул страну пребывания в дни случившихся там беспорядков, другой   переслал в запаянной банке кофе некие драгоценности, третий запутался в финансовых документах... Случались и бытовые "залеты" – тоже, впрочем, остававшиеся без особых последствий.

Исключением чуть было не стала журналистская судьба В.Большакова,   но его спас лично Главный – Виктор Григорьевич Афанасьев. Володя был нашим собкором в Австралии, и однажды опасно там ошибся: связался с женщиной, имев­шей отношение к ЦРУ. Главному приказали срочно его убрать, – как минимум, из Австралии. Он подчинился (идти одновременно против ЦК и КГБ было тогда не­возможно даже для Афанасьева), но дал Большакову хорошую должность в редакции, а вскоре стал брать его в свои зарубежные выезды. При этом Главному приходилось каждый раз писать личное поручительство. Ситуация постепен­но сглаживалась, но затем Володя внезапно покинул семью и женился на юной редакционной курьерше. Однако и этот скандал закончился благополучно: Главный "выслал" Большакова с новой женой на самую престижную собкоровскую должность – в Париж.

Вовсе не осуждаю ни Главного, ни Большакова. Напротив, радуюсь за Володю, поскольку мы тоже были с ним если не друзья, то приятели, встречались на наших служебных дачах в Серебряном Бору и в его парижской квартире, пели песни, читали стихи, говорили о "русском деле"…

Между прочим, Сергей Семанов, бывший в ту пору редактором журнала "Человек и закон", в недавних воспоминаниях написал, что и он, и другие сторонники "русского дела" пытались воздействовать на Афанасьева именно через Большакова. И еще между прочим: неофициальная партийная кличка   нашего Главного у этих сторонников была "Плейбой"…

Кстати, вторая, редакционная часть истории с Большаковым стала возможной только с начала восьмидесятых, когда женский состав "Правды" омолодился прямо-таки на глазах. Позже я неоднократно допытывался у приятелей-кадровиков, как и почему это происходило: случайно, по совпадению обстоятельств, или они выполняли некое указание Главного? Кадровики, даже за бутылкой, от­шучивались, но давали понять, что случайностей в серьезной организации не происходит.

Как бы там ни было, но уже в 1980-м я имел вполне достоверные сведения, что молодые правдинские курьерши каждое утро проводят неформальный конкурс: кто сегодня лучше одет и, следовательно, более достоин дежурить по третьему этажу. На третьем сидели международники...

Вернусь к Овчинникову. Возможно, его некоторая симпатия ко мне имела не столько журналистские, ско­лько армейские корни – он в свое время окончил Военный институт переводчиков Советской Армии и, значит, был офицером. Почему почти сразу ушел в международную журналистику – об этом история умалчивает.

Тут возникает тема, о которой до сих пор всерьез говорить не принято: не было ли среди международников "Правды" работавших под ее "крышей" разведчиков? Могу совершенно честно сказать, что наше, журналистов-внутренников, отношение к международникам смягчалось надеж­дой, что некоторые из них, пусть всего единицы, выполняют за рубежом не только собкоровскую работу.

Безусловно таким мы почему-то считали Бориса Стрельникова. Внешне он походил на Овчинникова, но был несколько старше, даже успел повоевать на Великой Отечественной, и по этой или какой-то другой причине был как бы менее свойским, чуть отстраненным по отношению к молодежи. Мне, например, не довелось ни разу с ним выпить, вообще побывать в неформальном общении, хотя Борис Георгиевич печатался и по нашему, военному отделу – с материалами о ветеранах Великой Отече­ственной. Вероятно, он вел себя так же и в "стране пребывания". Приведу маленький эпизод из своего дневника; в эпизоде упоминается Леонид Евтухов – друг Петра Студеникина, служивший тогда, кажется, в международном отделе "Красной Звезды":

26 сентября 1980 г. "Холодный, солнечный, чистый день. Вчера выпили с Петей и Евтуховым бутылочку коньяка, трепались о сложностях корреспондентской жизни. Если со стороны, то многое выглядит эффектно. К примеру, случайная встреча Петра и Леонида в Каире, истории Евтухова из поездки журналистов с космонавтами по США. Рассказал про гнев Стрельникова (наш собкор в Америке), когда американские охранники оттолкнули его от генерала-космонавта Шаталова. Потребовал, что­бы Евтухов его переводил (хотя сам, конечно, говорит по-английски свобод­но) и не принимал никаких извинений, кроме официального извинения гос­департамента".

Понимаю, что подобное поведение явно не в пользу версии о разведке. Более того, "Правда" – худшая из воз­можных "крыш": ее представители всегда на виду, их особенно стараются скомпроментироватъ, в чем-нибудь уличить. И все же, все же…

На похоронах Б.Г.Стрельникова – точнее, на скорбно-традиционном прощании с ним в правдинском Доме культуры – присутствовала "группа товарищей", которых до того никто из нас, журналистов, не знал и не видел. Они возложили цветы, молча постояли в сторонке, молча уехали. Вечером, поминая Бориса Георгиевича в редакционно-молодежном узком кругу, мы вспомнили и этих людей, и кто-то предложил тост "за полковника Стрельникова и его боевых товарищей".

Еще более высокое звание редакционная молва присвоила Гейвандову – корреспонденту "Правды" на Ближнем Востоке. Однажды мы – с подачи Игоря Салтыкова, о коем при случае еще расскажу, – даже отметили получение Константином Ервандовичем первой генеральской звезды. Значит, в Дамаске я встречался еще с полковником…

В прошлой главе этот эпизод я умышленно опустил. Он был короткий, но для его понимания требовалось написать еще целую главу, что я сейчас и делаю.

Сирия относилась к журналистскому владению Гейвандова, но его корпункт был в Бейруте, столице Ливана. Разумеется, я еще из Москвы сообщил ему, что прибуду с военными кораблями в Латакию, оттуда постараюсь удрать в Дамаск, но уверенности нет, поэтому и помощи пока не прошу. Из Латакии не сообщил ничего: было трудно со связью, да и слишком быстро уехал с новыми посольскими друзьями. В Дамаске, напомню, я поселился в комнатке при посольстве, это было удобно, но крайне невыгодно: в зарубежных командировках полноценные "суточные" оплачивались нам только при проживании в отеле, иначе разрешалось тратить лишь треть, а деньги на проживание – наиболее крупная сумма – вообще подлежали полному возвращению. Посольские люди знали это не хуже меня, и в первое же дамасское утро предложили заехать в "дружественный отель", где представили главному менеджеру, с которым я совершил взаимовыгодное служебное преступление: передал лично ему некую сумму, взамен чего получил затейливый счет на сумму совсем другую.

Выйдя из отеля, я с удивлением увидел, что нашу посольскую белую "Волгу" едва не смела с тротуара ярко-красная спортивного класса машина, затормозившая лишь   в сантиметрах от заднего бампера. С низкого сидения устало выбрался человек очень восточного – то ли арабского, то ли армянского, – типа, подошел прямо ко мне, слегка обнял, похлопал рукой по спине.

– Извини, что не встретил: дел очень много. Но сейчас я исправлюсь.

Из соседней – под тентом – кофейни появились ожидавшие меня Горьков и Эфендиев. Шахин, пресс-секретарь посольства, удивился:

– Константин Ервандович, когда вы успели из Бейрута приехать? И как нас тут отыскали?

– Приехал только сейчас, а вас – вычислил. Охранник доложил, что покинули посольство втроем, с журналистом… Спасибо, что помогаете моему московскому коллеге. Ну, какую бумагу схимичили?

Я показал гостиничный счет с арабскими закорючками, Гейвандов вниматель­но его прочитал, одобрил:

– Бухгалтерия примет. Шахин, перевод напишешь?

– Константин Ервандович, обижаете...

– Я и сам могу, но посольский перевод для отчетности лучше. …Ладно, тогда я поехал: евреи опять что-то затеяли, надо в Бейрут возвращаться.

Помню, что вдруг захотелось тоже съездить в Бейрут: все-таки "ближневосточный Париж", хотя уже беспокойный в те времена, – но Гейвандов при всем дружелюбии и внешней веселости выглядел утомленным, внутренне углубленным в неизвестные мне дела, и я промолчал.

Прощаясь, Константин Ервандович отвел меня в сторону.

– Извини, что не уделяю тебе подобающего внимания. И то еле вырвался, чтобы повидаться и с отелем помочь: знаю вашу партийную скромность – вдруг, думаю, не догадается? А ребята эти хорошие, можешь им доверять. Но и звони, если что: всё брошу, приеду.

Среди "оседлых" международников, не собкоров, мне был духовно понятен и близок С.Вишневский. Сергей Николаевич занимал в редакции должность обозревателя, но без начальственно­го определения "политический", и числился то при отделе международных проблем, то при секретариате. Собкором его не назначали, кажется, потому, что долгое время был не женат. В "политические", думаю, не производили за вольность поведения и высказываний о той же политике. Но в командировки посылали часто и даже срочно: особенно в тех случаях, когда ситуация в той или иной стране была не ясна или когда заходили в тупик очередные переговоры по его главной газетной теме – сокращению вооружений.

Не помню Сергея в костюме; по крайней мере, не видел в редакции. Обычно он был одет в широкие, похожие на шаровары брюки без стрелок, в просторную бесформенную рубаху и в потрепанный свитер. Очень воз­можно, что в этом же виде ездил и за рубеж. Помню, зашел однажды в его кабинетик, заставленный и заваленный – полки были вдоль каждой стены, но их не хватало – папками с ТАССовскими вырезками и документами, застал коллегу над раскрытым маленьким чемоданчиком (кстати, старомодным, фибровым, обитым по углам грубой потертой кожей). Сергей пытался запихнуть в него ещё несколько пачек крепчайшего бесфильтрового "Дымка", хотя они уже занимали там больше половины объема.

– Опять в эти чертовы Штаты лететь, почти на неделю. Откуда у них нормальные сигареты?..

Из уже уложенной одежды я невольно разглядел только носки, трусы и относительно приличную рубашку – под галстук. Брюки и пиджак там бы просто не помес­тились.

Однажды за выпивкой спросил у Сергея "в лоб": откуда у него столь странная для международников свобода мыслей и поведения?

– Так я же начинал в "Красной Звезде", после войны начинал. Там даже в между­народном отделе такие зубры сидели! Полковники, всю Европу прошли, а по­том и Китай с Монголией. Да плевали они на любые условности! Ну и я слегка научился.

Помнится, пожаловался Вишневскому,   что сколько лет зубрю английский – в школе, в институте, в академии, – все равно даже читаю с трудом, а говорить осмеливаюсь, только когда расслаблюсь, то есть напьюсь. Сер­гей посоветовал то же самое, что раньше подсказал мне Гайдар: читать английские книжки, но не лезть за всяким словом в словарь, ограничиваясь общим пониманием смысла – со временем неизвестные слова "сами встанут на место".

– Пробовал, не встают. Да и смысл не всегда понимаю.

– А это потому, что неправильные книжки читаешь.

И дал мне правильную: о сексуальных похождениях юной дочки английского генерала, попавшей в лапы диких афганцев.

Со временем я убедился, что этаких книжек у Вишневского было немало. Поэтому воспринял как должное, когда он, посмеиваясь, признался, что сам пописыва­ет на досуге нечто похожее. Вскоре Сергей нашел выход для своих фантазий получше: женился на молоденькой, симпатичной и даже талантливой девушке.

Перед свадьбой состоялся самый откровенный наш разговор. Спросил Вишневского про американок: действительно ли они такие красивые и худые, как в кино и в мужских журналах?

– Да ты что! – отмахнулся Сергей. – Девяносто процентов жирные, как свиноматки. Просто в актрисы и в модели таких не берут.

– А в журналистику?

– В журналистику тоже.

– А ты хоть с одной американочкой… ну – переспал?

– Знаю, что не поверишь, но ни с одной и ни разу.

– А почему?

– Сейчас объясню. Представь реальную ситуацию:   сижу на скучнейшей пресс-конференции рядом с американской коллегой-красоткой. Она говорит: "Сергей, мы же умрем от скуки, пойдем лучше трахнемся". Я, конечно, обрадовался: "Пойдем", – говорю. Нашли помещение поукромней, она быстро разделась и вдруг начала объяснять: "Эрогенные зоны у меня здесь вот и здесь, в сексе мне нравится это и это, остальное не нравится…" Веришь ли, все у меня опустилось и до сих пор на американок не поднимается.

Разумеется, я поверил Вишневскому, понял его как мужчина, и тоже навсегда перестал мечтать об Америке. Не ездил и не поеду.

Не хочется все же заканчивать эту главу на игриво-любовной теме. Тем более, что многие из моих знакомых журналистов-международников уже покинули этот мир. Сергей Вишневский умер через несколько лет после Стрельникова. А в гибели еще одного из международников "Правды", побывшего в Афганистане, я считаю себя лично виновным. Но это случилось уже после войны.

Глава 7. ЗВЕЗДА НАД КАБУЛОМ

В конце декабря 1979-го у меня было особенно хорошее предновогоднее настроение. Во-первых, обжился в газете, завел немало друзей, научился справляться с редакционной текучкой, правильно "ставить себя" в команди­ровках, добывать нужную информацию и быстро "отписываться". Во-вторых, забрезжила надежда получить-таки квартиру в Москве: на лианозовской окраине достраивался дом для низшей обслуги ЦК (официанток, уборщиц, водителей), от которого ЦК заранее отказался — из-за глухоманного положения и близости к железнодорожным путям; несколько квартир, по слухам, могли перепасть журналистам "Правды".

Были и предпраздничные бытовые везения. Сумел, например, получить неплохой продуктовый заказ, героически отстояв многочасовую очередь в издательском Доме быта, и даже достал отличную елку – через приятелей из "Комсомольской правды": в их редакции партийная скромность не соблюдалась, елки они закупали централизованно, прямо в лесопитомнике.

Вечером 28-го настроение усложнилось. В редакцию для обязательной публикации поступила ТАССовская заметка с заголовком "Обращение правитель­ства Афганистана". Поскольку эта небольшая заметка возвестила начато поч­ти десятилетней войны, приведу ее полностью:

"Кабул, 28 (ТАСС). Кабульское радио передало сегодня заявление прави­тельства Демократической Республики Афганистан. В нем говорится:

"Правительство ДРА, принимая во внимание продолжающееся и расширяюще­еся вмешательство и провокации внешних врагов Афганистана и с целью защи­тить завоевания Апрельской революции, территориальную целостность, наци­ональную независимость и поддержания мира и безопасности, основываясь на Договоре о дружбе, добрососедстве и сотрудничестве от 5 декабря 1978 г., обратилось к СССР с настоятельной просьбой об оказании срочной политичес­кой, моральной, экономической помощи, включая военную помощь, с которой правительство Демократической Республики Афганистан ранее неоднократно обращалось к правительству Советского Союза.

  Правительство Советского Союза удовлетворило просьбу афганской стороны".

Дальнейшие события мне описывать трудно – по той естественной причине, что делал это неоднократно: в газетных и журнальных публикациях, в нескольких изданиях своей книги "Афганский дневник", разбухавшей после очередных командировок на войну, даже в стихах и песнях, которые до сих пор иногда слышу в переходах метро – их поют под гитару наши бывшие солдаты-"афганцы". Кстати, название этой главы взял из своей давней песни; первый куплет в ней звучал так:

Горит звезда над городом Кабулом,

горит звезда прощальная моя.

Как я хотел, чтоб Родина вздохнула,

когда на снег упал в атаке я...   

В песне рассказывалось   о начале войны, о штурме дворца Амина, в котором участвовали избранные бойцы нашей армии и КГБ. Тогда это было глубокой тайной, сейчас рассекречено и опубликовано в добром десятке мемуарных и даже научных трудов. И все-таки многое до сих пор запутано, неучтено, осталось за кадром.

Вот почему решил все же посвятить несколько страниц своей нынешней книги уточненной версии начала афганских событий. Записал ее в декабре 1994-го, нигде не печатал, но сразу озвучил на радио "Свобода". Как и обещал, позже расскажу в подробностях свой мистически странный роман с этой очень нерусской радиостанцией, пока лишь отмечу, что во времена псевдо-демократического одурения я попросту не имел возможности говорить в отечественной печати мало-мальскую правду, – тем более о "Правде" и героизме советских людей в Афганистане. Итак, вот что прозвучало тогда в эфире "Свободы":

"В декабре 79-го года я был спецкором военного отдела "Правды". Помню возбуждение, которое вдруг охватило редакцию вечером 28-го числа – после получения ТАССовской заметки об оказании Советским Союзом вооружен­ной помощи Афганистану. В наш самый маленький в "Правде" отдел понабежали самые большие газетные люди, задавая десятки вопросов, на которые мы, военные журна­листы, тоже не знали ответов. Впрочем, всеобщее мнение от этого уже не зависело. Мнение было простым: "Вляпались".

Еще через день поползли жутковатые слухи: дескать, первый де­сант на Кабул наполовину погиб, наших парашютистов расстреляли еще в воздухе и добивали ножами на земле. Министерство обороны в ответ на наши телефонные запросы отмалчивалось, – причем не из вредности, а действительно по незнанию: начало и первые этапы операции "Шторм" были и впрямь глубоко засекречены.

А в новогоднюю ночь мне позвонил знакомый десантник и сказал, что, по слухам, в Афгане погиб наш общий друг, лучший комбат ВДВ Леонид Хабаров, – нельзя ли как-нибудь уточнить этот слух по пар­тийным каналам, поскольку военные наглухо перекрыты. Увы, пар­тийные каналы информации в те дни как бы и вовсе отсутствовали. В общем, слухи, неразбериха, ужасы.

В Афганистан я попал только дней через десять. Переоделся в военную форму, взял редакционную командировку в Ташкент, и оттуда почти нелегально перелетел военно-транспортным самолетом в Баграм, а затем в Кабул и Шинданд.

На месте картина ввода войск прояснилась. Если не вдаваться в политику, она была такова.

Во-первых, наши войска вошли, а точнее влетели в Афганистан не в декабре 79-го, а на пять месяцев раньше. Еще в июле на авиабазу в Баграм,   это в пятидесяти километрах от афганской столицы, высадился 1-й батальон Ошского парашютно-десантного полка Ферганской дивизии. Десантники без боев, этакой тихой сапой установили над Баграмом надежный контроль, тихо-мирно жили до самой зимы и лишь в декабре получили первый внятный приказ: тайно встретить прилетающих из Союза пятерых афган­цев, обеспечить секретность их пребывания на авиабазе и абсолютную личную безопасность. Впрочем, к этому времени в Баграме появился еще один батальон, спецназовский, то есть подчиняющийся Главному разведывательному управлению, набранный из советских людей азиатского происхождения, немедленно переодетых в Баграме в афганскую военную форму. Этот батальон вошел в ис­торию под именем "мусульманского".   Сюда же, в Баграм, вскоре прилетели и вовсе загадочные люди – по виду и повадкам бойцы покруче даже спецназовцев. Лишь много позже станет известно их кодовое название:   отряды "Зенит" и "Гром" группы "А" Коми­тета госбезопасности. В декабре 79-го их называли, согласно легенде прикрытия, "геологами".

Дата же ввода собственно войск – трех мотострелковых и од­ной десантной дивизии,   нескольких отдельных полков и бригад – н еоднократно переносилась. В конце концов председатель Революционного Совета Афганистана Хафизулла Амин , умолявший ввести войска как можно раньше, догадался, что загвоздка в нем самом: видимо, встречать советские дивизии должен уже не он, а какой-то другой, новый глава партии и страны. Тогда и прошел по за­секреченной связи в афганские военные части приказ о "нейтрализации" советских военных советников. Один из них, полковник Виктор Дмитриевич Жуков, который служит сейчас в Ленинграде, рассказывал мне, как сумел избежать этой нейтрализации. Во-первых, в тот же день, но чуть раньше, он, советник командира афганского пехотного полка, получил приказ по засекреченной же советнической связи: обеспечить временную непригодность техники и тяжелого оружия полка к ведению боевых действий. Этот приказ он еще выполнял, когда штабной посыльный срочно вызвал его к командиру полка. По дороге в штаб Жукова перехватил друживший с ним офицер-афганец и успел сказать, что получен какой-то секретный приказ, касающийся советников. У Жукова была с собой граната "лимонка". Он выдернул из нее чеку, прижал предохранительную скобу и опустил руку с гранатой в карман. Так и провел получасовую беседу с командиром полка, кото­рый, к счастью, колебался, выполнять или нет внезапный приказ о нейтрализации, то есть расстреле советников. В конце разго­вора Жуков вытащил руку с гранатой из кармана – рука была бе­лой. Побелело и лицо афганского командира. Чеку вставить не удалось, так что гранату они выбросили на улицу, за угол штаба.

По разным данным, в эти декабрьские дни 79-го года было "нейтрализовано" от 15 до 25 наших военных советников. Точная цифра до сих пор не известна, поскольку военные советники направлялись в Афганистан по линии Министерства иностранных дел, а МИД в России традиционно не считает военных людьми, соответственно и потери их не подсчитывает и не сообщает.  

Движение через советско-афганскую границу основной массы войск, составивших знаменитую впоследствии 40-ю армию, нача­лось 25 декабря в 15 часов по московскому времени. Пятью днями раньше мусульманский батальон, усиленный тремя подразделениями баграмских десантников, взяв на свои бронемашины отряды "Гром" и "Зенит", выдвинулся из Баграма в Кабул и расположился лагерем в пятистах метрах от новой резиденции Хафизуллы Амина – трехэтажного дворца в пригороде Кабула Дар-уль-Амане.

27 декабря, в 18.25, на три с лишним часа раньше запланированного времени, начался штурм аминовского дворца. Перенос времени штурма объяснялся неудачей предыдущей акции – отравления Амина.

Кто именно пытался его отравить – в точности не известно. Вероятнее всего – сами афганцы, по согласованию, ес­тественно, с КГБ. Амина чудом спасли, практически вытащив с того света, вызванные во дворец из Кабульского госпиталя советские военные врачи-советники. Один из них, полковник Виктор Кузнеченков, погибнет во время штурма.

Сам штурм был ужасен. Получился этакий огненный слоеный пирог. Внутри дворца личная охрана Амина и отборные офицеры афганской гвардии пытались сдержать ворвавшихся в здание бойцов "Зенита" и "Грома". Мусульманский батальон и 9-я рота десантников из Баграма, вплотную окружив дворец, отбивались от внешней охраны – афганских коммандос и танкового полка. Тех, в свою очередь, атаковали высадившиеся на Кабульском аэродроме и брошенные в Дар-уль-Аман десантники 103-й, так называемой Витебской дивизии. А тут еще по дворцу, по всем атакующим и обороняющимся ударили прибывшие из Баграма спаренные зенитные установки "ЗУ-23"…

Так выглядел самый знаменитый бой 27 декабря 1979 года. Но в Кабуле тем вечером были и другие бои: у здания Генерального штаба, возле тюрьмы Пули-Чархи, в центре города на площади Пуштунистан… А из Баграма мчалась бронеколонна 2-го батальона 345-го парашютно-десантного полка, везущая в Кабул Бабрака Кармаля и его главных сподвижников в новом правительстве Афганистана (та самая пятерка афганцев, тайно переправленная в Баграм из Москвы)".

Примерно таким было мое выступление по "Свободе" в декабре 1994-го. Разумеется, в эфире говорил не по бумажке, отклонялся от написанных тезисов, импровизировал. Сейчас, спустя еще двенадцать лет, хочется опять слегка отклониться, кое-что пояснить, добавить личных деталей.

Да, общее мнение в "Правде" о вводе войск в Афганистан поначалу было единодушным: вляпались и т.д. Вслух и я говорил то же самое, но – неудобно сейчас вспоминать – был затаенно счастлив: ведь это "моя" война, и я обязательно на нее попаду – и потому, что молод, и потому, что военный, и потому, что работаю в "Правде". Вовсе не хотел никого убивать, заранее страдал по неизбежным потерям в наших войсках, заранее трусил (только бы в плен не попасть и не стать бы калекой), но внутреннее счастливое возбуждение не проходило.

Вернувшись из первой афганской командировки – точнее, из самовольной отлучки на войну, я, не заезжая домой, явился в редакцию, доложил Гай­дару обстоятельства своего нелегального попадания в Афганистан и тамош­нюю военную обстановку. Гайдар позавидовал и похвалил, но сказал, что дело серьезное: могут и по шее накостылять за подобную самодеятельность.

– Отоспись, продумай короткий доклад, завтра пойдем каяться к Афанасьеву.

Назавтра, после редколлегии, выпили с Тимуром для храбрости коньяку, взяли карту Афганистана с подрисованными на ней нашими первыми гарнизона­ми, отрепетировали виноватый, но гордый вид, и спустились на четвертый этаж (военный отдел был на пятом).

Не помню уж почему, но ту нашу тройственную встречу я в свой дневник по свежим следам не записал. Возможно потому, что после нее снова пили коньяк – с Гайдаром, Студеникиным, с друзьями-соседями по этажу... Но кое-что помнится и без дневника.

Главный встретил неласково:

– Ну что, снова вляпались? Англичан там дважды побили, и вас разобьют. Постреляете кучу народу, а потом будете думать, как живыми сбежать.

Гайдар дипломатично обиделся:

–    Вы же знаете, Виктор Григорьевич, решение принимали не мы, не военные...

Я обиделся менее дипломатично:

–   Там Амин уже столько людей настрелял, сколько мы и за десять лет не сумеем.

И рассказал, как в Баграме наши десантники лопатами расчищали   от   ссохшейся    крови    полы    в    каменных приаэродромных бараках – при Амине там расстреливали партийную оппозицию и мусульманских священников.

Главный посмотрел на меня более внимательно, даже выслушал мои торопливые пояснения к карте: сколько дивизий, бригад и полков вошли, где разместились, какие получили задачи. В конце встречи сказал:

– Ладно, пиши. Пусть мы и вляпались, но замалчивать это дело не будем.

Впрочем, пора вернуться к началу событий, к моему пересказу их в эфире "Свободы". Упомянул тогда Леонида Хабарова. Это с ним и десантниками его разведроты Петр Студеникин прыгал на Памирские горы и ходил "на выжива­ние" в раскаленную пустыню. Но я Леонида до Афганистана не видел, только разговаривал по телефону. Не встретились и в Афганистане,   хотя слух о его гибели в новогоднюю ночь оказался явно преувеличенным.   Да, его 4-й батальон 56-й десантно-штурмовой бригады пересек госграницу впереди всех колонн, с ходу ворвался на высокогорный перевал Саланг,   обеспечил прохождение главных сил и был оставлен на перевале для охраны и обороны тоннелей – это на высоте четырех километров, при страшном в том году северном ветре и снежных бурях. Но потерь батальон еще не имел.

Накарканное тяжелое ранение Хабаров получил уже весной, в особенный, как он потом грустно шутил, день: 13 апреля, в понедельник, в возрасте Иисуса Христа, в високосном году (1980-м). Его батальон бросили на самый восток, в начало Панджшерского ущелья, куда, кстати, за всю войну наши войска больше не добирались. Боевую задачу десантники выполнили, но на обратном пути попали в засаду. Хабаров почти одновременно получил два ранения в руку, причем одна из пуль была разрывной, но сознание не потерял, продолжал руководить боем, вывел батальон из-под огня. Кость предплечья была раскрошена, однако руку, как ни странно, удалось спасти: сделал это в Кабульском госпитале великий военный хирург Владимир Николенко, ко­торый в Афганистане спас многих наших бойцов и который, похвастаюсь, однажды оперировал и меня.

Заглядывая вперед, скажу, что руку Хабаров – после пятнадцати операций! – не только сохранил, но и разработал ("Рюмку и автомат держу без проблем"), стал командиром полка, затем снова сражался в Афганистане, воспитал двух сыновей-десантников. Да, мы – военный отдел "Правды" – пытались ему помогать: и публикациями, и ходатайствами перед военными чиновниками. А потом оглянулись и вдруг увидели: ведь это он помогал нам, журналистам, не терять оптимизма, жить и надеяться на справедливость.

Но вернусь   к своему выступлению по "Свободе". Не помню конкретной причины, по которой слишком уж хлестко обругал Министерство иностранных дел. Да, военные советники отравлялись в Афганистан через МИД, но подчинялись, конечно, не столько ему, сколько Министерству обороны. Число по­гибших от "нейтрализации" я уточнить не сумел, всего же в Афганистане погибли и умерли за время войны 190 военных советников.

Помню, что существовала легкая зависть армейцев к офицерам-советникам: те получали значительно больший оклад, а некоторые, числившиеся при высоких афганских начальниках, жили в относительно неплохих бытовых условиях, даже имели квартиры в Кабуле. Но позавидовав, армейские офицеры признавали, что служить и воевать среди своих все-таки лучше. К тому же большинство военных советников находились под огнем и в зоне боев гораздо чаще и дольше, чем большинство армейцев. Недавно подсчитал со своим другом Олегом Брылевым,   который два года служил советником начальника 7-го управления ("спецпропаганда") Главного политуправления армии ДРА, сколько реально времени он пробыл "на боевых": получилось 222 дня. Таких "двоечников" даже среди офицеров-десантников были считанные единицы.

И последнее, по поводу "Свободы", краткое уточнение – об отравлении Хафизуллы Амина. Сделал это не афганец, а наш офицер КГБ, капитан, по совместительству личный повар Амина. Мне довелось познакомиться с ним на послевоенной встрече "Зенита" и "Грома", когда он впервые открыто появился среди коллег-комитетчиков. Его приняли с пониманием, но и с укором:

– Ты каким ядом пытался Амина травить – крысиным, что ли?

Капитан, низенький человек восточного вида и происхождения, застенчи­во возражал:

– Теоретически яд был надежный, но у афганцев другой организм, да и наши врачи слишком быстро приехали, помешали.

– Плохому танцору… – Ну и так далее.

А теперь коротко о своем опыте и приемах журналистской работы в Афга­нистане. Они очень быстро свелись к внешне странному правилу: не гоняться за информацией и событиями – сами тебя найдут. Ни разу не использовал диктофон, не сделал на войне ни одной фотографии. При этом отнюдь не скрывал, что я журналист, что буду писать о том,   что вижу, и о тех, с кем общаюсь. Но писать буду после, когда уеду, а пока хочу просто пожить в гарнизоне, пройти по обычному маршруту в обычной колонне, сходить на будничные, давно   запланированные   "боевые"…

В Афганистане переодевался в солдатскую "эксперименталку" – полевую форму со множеством карманов, в которую нынче одета вся армия, но которая впервые появилась именно в начале афганских событий. Если давали – брал автомат, но без крайней нужды не стрелял. Бронежилет не надевал никогда. По Кабулу ходил без оружия, однако предпочитал ездить. В первое время – даже на БТРе!

Именно на броневике я приехал в январе 1980-го из окраинного Дар-уль-Амана, где вблизи покореженного аминовского дворца стоял пала­точный городок штаба армии, в центр афганской столицы, к отелю "Кабул". Кто-то из армейских политработников накануне сказал, что слышал в посольстве (куда я появляться боялся – документов-то не было), что в этом отеле на днях поселился большой журналист из "Правды". Отель охранялся афганской армией, солдатики перед входом попробовали было потыкать меня в живот автоматами, но БТР за моей спиной газанул, пулеметная башен­ка правильно повернулась, и в отель меня пропустили.

Большим журналистом оказался Е.Демченко – член редколлегии "Правды", редактор по отделу развивающихся стран. Павел Епифанович прилетел в Афганистан уже вполне легально – с загранпаспортом, валютой и с заданием выяснить политическую обстановку.

Встретились мы хорошо: обнялись, выпили, поговорили. Демченко рассказал мне политическую обстановку, я – конкретные детали военной. Подобное разделение журналистских интересов сохранялось все годы афганских событий. Наши между­народники, приезжие и собкоры, в войска не совались (единственное исключе­ние было ближе к концу войны, о нем позже и расскажу), мы, за исключением лично Гайдара, не лезли в политику.

Прощаясь, Павел Епифанович спросил, хорошо ли меня вооружили. Я отодвинул тяжелую портьеру окна, показал на БТР перед отелем. Демченко рассмеялся:

– А я хотел тебя удивить. – И достал из-под подушки пистолет, а из шкафа новенький автомат АКМ. – В посольстве всучили; надеюсь, не пригодится…

Глава 8. СЧАСТЛИВОЕ ВРЕМЯ ЗАСТОЯ

Да, именно таким – счастливым – осталось в памяти и дневниках начало восьмидесятых годов. Понимаю, что надо бы оправдаться и объясниться –   какое тут счастье, если страна воюет, партия   загнивает,   экономи­ка не растет... Добавлю, что в 81-м сам дважды мог умереть:   сначала в Афганистане, затем в московской больнице.

Тонкий русский поэт Георгий Адамович писал о схожем для его поколения времени – шла мировая война, впереди революция и эмиграция:

Без отдыха дни и недели,

Недели и дни без труда.

На синее небо глядели,

Влюблялись... И то не всегда.

 

И только. Но брезжил над нами

Какой-то божественный свет,

Какое-то легкое пламя,

Которому имени нет.

Так что и я оправдываться не буду,   приведу несколько записей из дневника, – авось в них проглянет тот свет, который все-таки брезжил в начале восьмидесятых и над нами:

1 сентября 1980. "Пришел на службу в ботасах и джинсах: Ольга не дала надеть светлый костюм по случаю потопа и грязи. Мрачный с утра Т.Г. сильней помрачнел:

– У нас в редакции что – спортивные соревнования?

Но я-то с утра полон был светлой энергии и отбился поэтому смешливым словоблудием.

Пишу под влиянием стиля полученного сегодня на имя Т.Г. письма.

"И клеветнических и склочных и предательских телефонных соображений сво­их и клеветнических и склочных и предательских телефонных разговоров своих и клеветнических и предательских и склочных письменных соображений своих", – абзац дословно. 16 страниц такого плюс 10-сантиметровая пачка газетных вы­резок. Ветхозаветный стиль. Ржали с Т.Г. так, что из коридора заглядывали.

После обеда – еще одно пухлое письмо Гайдару. Принесли к нам, он у нас в кабинете распечатал. Среди прочего – контур обведенной изящной ладошки с надписью внутри: "Это моя ладошка". Ошалелый, простуженный Гайдар даже не удивился, показал нам:

– Еще одно письмо получил...

Снова ржали".

 

11 сентября 1980. "Накануне выдали гонорар за "Офи­церские звезды", предложил Т.Г. это отметить ("Выполнение вашего творчес­кого приказа"). Весь день хохмили, и Т.Г., поначалу отказавшись, зашел часов в пять.

– Какая есть хорошая русская пословица?

Я перечислил несколько, не угадал.

– А немецкая?

– Семеро одного не ждут. – (Подумавши, что не будем ждать Студеникина).

– Нет. Не откладывай на завтра...

– Так это же чехословацкая пословица.

Хороший разговор за коньяком в кожаных креслах. Т.Г.:

– Буду теперь писать по-другому, просто. На меня всегда давило проис­хождение. Всегда словно доказывал себе, что имею право писать. Ритмика всякая.

Кажется, что породил в Т.Г. это стремление к простоте я. Афганскую книжку он пишет "как ты мне советовал – сажусь и пишу".

 

26 сентября 1980. "Позавчера, когда барабанил, приезжала Бацанова. Очень уж круглолицая, коротенькая, но миловидная. Знает, собака, три языка, деловитая,   умная. Предложил ей тему о военно-патриотическом клубе "Риф" в Воронеже. Была бутылка несоветского шампанского, мне захотелось выпить, ее предостерег – после больницы ведь, но налил немного в стаканчик. "Виктор, можно я не до конца выпью?" Получилась трогательная и хорошая фра­за. Случайный эпизод не запомнится, а фраза запомнится.

Зашли в кинозал на фильм – была среда. Капралов объявил, что Госкино плохо знает зо­ологию и географию и вместо французских "Молодых волков" прислал американских "Молодых львов", но всё же – французского переводчика. Ушли на половине.

Раза три звонила ее мать, и это мне сильно не понравилось. Мирно разглаголь­ствовал о журналистике и методах жизни на этом поприще...

Минуту назад заходил Т.Г. Скучно-печальный разговор, потом я вспомнил фразу из старшего Гайдара: "И всё во­круг хорошо, да что-то не хорошо".

  – У отца есть прелестные фразы.

Вспомнили еще: "А много ли мне, старой, надо? Кирпичом по голове стук­нут – вот я и готова".

Т.Г. процитировал из "Чука и Гека": “...И получилась пика, до того крепкая, что если бы чем-нибудь проколоть шкуру медведя, а   потом ткнуть этой пикой в сердце, то конечно, медведь сдох бы сразу”.

 

28 сентября 1980. "Получил из Афганистана письмо от Скобелева (начальник штаба 5-й мотострелковой дивизии), очень смешное. Первая страница – эпическое рассуждение, как труд­но было усадить себя за письмо. Потом о хороших людях, более достойных газетного внимания. В их число попал даже НПО (начальник политотдела), о котором на месте сам Женя отзывался с недоуменным презрением.

Нет, общаться искренне с военными профессионалами вдали от выстрелов нельзя".

 

В "Правде" тех лет было не принято закрывать кабинеты на ключ, поэтому, не обнаружив коллегу на месте, мы иногда оставляли записки – деловые, а чаще шутливые. Две – гайдаровские – у меня случайно сохранились среди страниц дневника:

"Держите такт,

берегите пальчики.

Т.Г."

"Уважаемые товарищи!

Мне очень не симпатичен бардак на капитанском мостике.

Прошу осмотреться и навести корабельный порядок.

Главный боцман

Т.Г."

 

На рубеже восьмидесятых у меня были две, помимо афганских, заграничные командировки – на совещания военных журналистов Варшавского Договора. Первое проходило в Болгарии, неподалеку от Варны, в доме отдыха офицерского состава Болгарской армии. Рассказать о нем не смогу: болгары в ту пору относились к русским с любовью, проявляя такое гостеприимство, что остановиться, оглянуться, тем более запомнить происходящее не было никаких сил. Для меня ситуация осложнялась прекрасным сумасшествием первого зарубежного романа. Позже пытался описать эти дни в прозе и стихах, но слова выглядели столь же неправдоподобными, как и действительность.

Второе совещание проходило в Венгрии. Там тоже было гостеприимство, усугубленное разъездами по экзотическим районам страны, и тоже были молодые красивые переводчицы. Однако память возвращала меня в Болгарию, поэтому на женщин я не заглядывался,   зато всмотрелся в товарищей по оружию – перу и диктофону.   А ведь было оно, братство народов социалистических стран. Ну пусть не братство, но хотя бы дружелюбное взаимопонимание. И вряд ли случайно самую длинную запись в дневнике застойных времён я сделал о своих зарубежных друзьях-журналистах:

28 октября 1980. "Вернулся из Венгрии – совещание журналистов Варшавского Договора.

Очень развлекал Петр Китенски из военной редакции "Звезда" Болгарского радио.

Приехал с диктофоном "Филипс", ему поручили делать передачу о совещании, взять интервью у руководителей делегаций.

Встреча в каком-то окружкоме. Обшитый деревом зал, мягкие красные стулья. Роскошная официальность.

  – Какой это город? – Петр у своих полковников при входе.

– Молчи, молчи!

– Мне же надо передачу делать! А я не знаю, какой город!

– Да молчи ты, молчи!

После этого Петр мне жаловался:

– У них такая игрушка – капитанчик: принеси, унеси, не пей, не кури, делай передачу, но ничего не спрашивай.

Записывал Дитмара Яммера (редактор военного отдела "Нойес Дойчланд"). Мы с Кузьмичом (Виктор Бысько, из нашего радио) хотели выпить, но не было стаканов. Я пошел к Петру, пригласил со стаканами. Пришлось звать и Дитма­ра – пусть у нас запишется. Петр уже в подпитии. Грустный:

– Я думал, что со мной очень приятно спать. Но со мной страшно. У меня ночью взяли нелегальное интервью. Я – храплю!..

Начал трясти свой вечно ломающийся "Филипс", прокрутил кассету. "Филипс" захрапел.

– Это я... Бедная Людмила Александровна! (Жена у Петра русская). Полковник – и тот не выдержал, сегодня будет спать у нашего руководителя. Так что у меня теперь отдельный номер! – закончил Петр торжествующе.

Дитмара долго не было, я пошел к нему: с немецким педантизмом писал на бумажке текст своего интервью.  

Успели пока что выпить с Петей и Кузьмичом. Оба они – радиолюди. Вот и решили разыграть Дитмара с помощью техники: приготовили запись храпа, сунули "Филипс" под кровать. Дитмар пить не стал: якобы болен после недавних германских учений. Петя успел включить магнитофон, но вышло громковато, просто рев какой-то из-под кровати. Дитмар все равно по­нял не сразу:

– Где храпит?

Сделали вид, что привыкли:

– Да за стеной, наши полковники. Житья от них нет.

Петр достал магнитофон, перемотал ленту – не включается. Долго тряс, ру­гался – заработало. Дитмар произнес начало по бумажке, потом запутался и по-русски объявил:

– Говорит радиостанция Балатон. Говорит радиостанция Свободный Балатон...

Петя показал раскрытую ладонь – дескать, нормально, выключил, стал проверять запись. Включил – храп, долго мотал – снова храп. Озадачился, потряс машину, поднес к уху. Включил потихоньку – храп. Кузьмич разозлился:

– Ну явно же не та запись, зачем слушать, крути дальше!

Петр поджал губы, прокрутил: топот ног и голоса. Похоже, несколько человек идут по коридору и разговаривают.

– Здесь этого не было! – обиделся Петр.– Здесь только я должен храпеть. И Дитмар.

Дитмар начал злиться. Петр сосредоточенно слушал, как люди идут по кори­дору.

– Кто идет, куда идет – не знаю. Может, это еще в прошлом году.

  – Да крути ты назад! – закричал Кузьмич. – Проскочил, наверное.

Петя послушал еще, как люди ходят, и начал потихоньку, с остановками отматывать. Вдруг "Филипс" заговорил голосом Дитмара:

– ... радиостанция Свободный Балатон.

-У, нормально, – обрадовался Петр. – Послушаем начало.

Отмотал не больше метра – опять зазвучал храп. Петр удивленно посмотрел на Дитмара, я не выдержал, начал смеяться. Дитмар забрал магнитофон и ушел, принес через десять минут: все выступление было записано нормально, сам записал. Петр удивился, и мы снова выпили.

...По дороге от венгерских пограничников заехали в серные бани. Поздно, десять вечера. Утомленные полковники всех национальностей заглянули в душевую и уе­хали на одном из двух "Икарусов". Молодежь осталась. Испытали полдесятка бассейнов с непредсказуемой водой, отпарились в сауне и осели в комнате отдыха с огромными диванами. Пьем пиво, не торопимся. Лучшие часы совещания. Томаш Молнар иронично заявляет:

– Это записано в программе, а мы программу выполняем.

... Доклад нашей делегации – самый последний. Все порядком утомлены, опять куда-то опаздываем. Сидим у низкого столика, давно сняли наушники, не слу­шаем ничего, курим, пьем "пепси". Вдруг Кузьмич берет доклад у Аристова (наш руководитель), начинает читать. Сначала спокойно, потом вслух ругается, даже   матом. Мы его успокаиваем.

У вас тиражи какие?! А у радио – сто миллионов! Об окружных газетах, про которые никто не слыхал, расписано, о радио – ни единого слова! С ума все сошли. Я не могу такого позволить!

Аристов даже пугается:

– Вот листики, напиши, я вставлю в доклад.

Злой Кузьмич пишет страницу за страницей. Гляжу на него с интересом, пы­таюсь образумить юмором – не понимает. Спрашиваю Аристова: как это все прочитать, куда всобачить? Ведь доклад будет озвучивать переводчик, Аристов должен произнести только первую и последнюю фразы.

– Я в конце скажу, где о телевидении будет речь.

Всё, очередь нашего доклада. Аристов едва-едва успевает пробежать глазами сочинение Кузьмича. Переводчица замолкает, поднимается Аристов:

– Хочу сказать о роли теле– и радиожурналистов в освещении военной темы.

Дальше – по сочинению Кузьмича.   Оно странное.

– …Только в Зауралье, раскинувшемся от Урала до берегов Тихого океана, расположено свыше пятидесяти миллионов радиоточек. В европейской же части страны радиозоны охватывают густонаселенные области, где проживает более ста миллионов слушателей радио... С введением в строй новой радиосети "Орбита-2" аудитория, которую охватывает своими передачами советское радио, практически стала всенародной...

Кузьмич развернулся в гимне техническим возможностям радиовещания, а Аристов, читая, далеко не все понимает и начинает волноваться. Затряслись колени – в буквальном смысле: дергалась то одна, то другая нога. Пару раз прервался голос. Видимо, полковник боялся, что читает вообще какую-то анти­советчину.

Кузьмич сидел хмурый, сосредоточенно слушал: все ли, что им написано, звучит, нет ли сокращений?

Минут десять – чуть ли не половину времени всего доклада – Аристов про­возглашал о радио.

Позже, на обеде, все подкалывали Кузьмича. Лучше всех – Соловьев из Главпура, я даже не ожидал, что он настолько умен.

– Виктор Кузьмич прав, очень прав. Роль печати у нас явно переоценивается. Кому нужны эти газеты, журналы, прочая малотиражная профанация?

Рогач, редактор окружной газеты из Киева, попытался возразить.

– Ты уж меня, пожалуйста, не перебивай! Кто читает твои окружные листки? В любой казарме лежат непрочитанные кипы, а солдаты тем временем сидят у приемников, слушают радио... Нет, конечно, для "Правды" я делаю исключение. "Правду" я ежедневно смотрю: в метро едешь, закроешься газетой – благо, бумага у нее плотная, думаешь. Но радио – оно всегда со мной, как и с каждым из советских людей. Идешь в ванну бриться – разве газету с собой берешь? Да ни в жизнь! Радио включаешь. Заодно и послушаешь, что там сегодня в газете нашлепали.

Кузьмич настороженно посматривал на Соловьева, но не решался ни под­держивать, ни опровергать.

…Поехали в винный кабачок. Подвал, цыгане на скрипках пиликают. Всем делегациям сыграли что-нибудь национальное. Монголу по ошибке сыграли кубинскую "Ласточку". Он не понял и обиделся:

– Почему не сыграли монгольской песни?

Царев (из нашего Союза журналистов) стал убеждать, что сыграли, просто монгол в это время пил вино и прослушал.

– Какую же песню?

– "Красные всадники".

– ...Но я такой не знаю.

– Как же не знаешь, она и на русский переведена.

(Да, перед этим Кузьмич уговорил венгерского руководителя Ласло, а тот – руководителя оркестрика, чтобы сыграли хоть что-нибудь псевдомонго­льское. После чего и последовал разговор). Царев продолжал:

– Могу напеть…

И затрулялякал, подражая оркестру.

Вмешался Кузьмич:

– А, "Красные всадники". Хорошая песня.

Стал подпевать, со словами: "Скакал монгол через пустыню…"

Наш монгол поразился, что забыл вдруг такую известную революционную песню, пошел благодарить оркестр, подарил музыкантам огромный талмуд о монгольской армии и значки".

Еще одна памятная история светлых застойных лет касалась Румынии. Начиналась она тревожно. Гайдар был в командировке, Студеникин, кажется, в отпуске, я один "зашивался" в отделе, а тут вдруг вызов к первому заместителю Главного редактора Ю.Склярову.

За целые годы работы в газете я ни разу не общался со Скляровым нае­дине. Понятное дело – разница уровней; кстати, первый заместитель Главного редактора "Правды" традиционно избирался кандидатом в члены ЦК КПСС. Но существовала в Склярове и некая добавочная отстраненность от именно журналистских, творческих дел. До перевода в газету он был заместителем заведующего какого-то отдела ЦК; пишущие люди в редакции единодушно считали, что Юрия Александровича назначили в "Правду" для того, чтобы сдерживать вольнодумные фантазии Афанасьева.

Знакомая секретарша в приемной шепнула:

Спросил, кто дежурит в военном отделе, приказал срочно вызвать; перед этим был звонок по "кремлевке" – ее не подслушаешь…

Скляров выглядел и говорил чрезвычайно серьезно:

– Приближается дата освобождения Румынии. Пусть не круглая, но ее надо отметить в газете. И сделать акцент на то, что румынская армия в конце войны сражалась на нашей стороне. Какие у отдела по этому поводу планы и предложения?

Планов не было никаких: подобные даты доселе не отмечались, тем более не принято было хвалить румын, которые почти всю войну воевали против СССР, да и в нынешние времена были самыми   ненадежными из союзников.

– Если не поступит ТАССовского материала, можем подготовить свою небольшую заметку…

– Боюсь, вы меня не поняли. Нужна не заметка, а развернутая статья крупного военачальника.

Юрий Александрович, крупного не получится: вы же знаете лучше меня, что от Румынии сейчас все шарахаются. Конечно, если будет прямой приказ из ЦК…

– А моего указания вам не достаточно?

– Очень достаточно. Но ведь моя подпись под материалом вас не устроит?

Скляров сделал вид, что пытается улыбнуться:

– Прошу отнестись к заданию с полной серьезностью. Будет правильно, если написавший статью военачальник окажется и участником тех боев. И прошу держать меня в курсе.

Из кабинета Склярова я вышел грустно озлобленный: что за дурацкие тайны меня преследуют – то с Японией связаны, то и вовсе с какой-то Румынией… И вертелась в голове чья-то фраза: "Румынский бардак".

Вернулся в отдел, полистал источники по Ясско-Кишиневской операции, споткнулся на фамилии "Маргелов" – командовал в Румынии одной из наших дивизий. И сразу вспомнил, что "румынский бардак" – это же самое частое (после мата, конечно) ругательство   легендарного основателя и командующего ВДВ (Воздушно-десантные войска) Василия Филипповича Маргелова! Правда, лично я этого ругательства не слышал, и с Маргеловым не знаком, но источник информации абсолютно надежен:   генерал В.Краев, нынешний командарм в За­байкалье, бывший десантник, ученик и любимец Маргелова. С Владими­ром Степановичем я однажды объездил всю его армию; в дороге и на гарнизонных ночевках говорили о многом, сейчас перескажу только несколько его воспоминаний о Маргелове.

После войны, когда Василий Филиппович командовал десантной дивизией в Каунасе, трое пьяных солдатиков столкнулись с милиционерами на мосту, те пыта­лись их задержать, десантники сбросили старшего милиционера в воду, сами тоже спрыгнули, переплыли реку, ушли. Маргелову позвонили аж из Москвы: "Найдите и сурово накажите". Выстроил дивизию: "Я хочу знать, трусы мои десантники или нет?" Трое виновных вышли из строя. Дал им по десять суток отпуска.

После Каунаса Маргелова назначили командиром корпуса в Забайкалье. Приехал на парашютные прыжки в какой-то полк, там десять "отказчиков" (испугавшихся прыгать). Вызвал к себе, побеседовал. Все отказчики – из деревни, до армии никто на самолетах не летал. "Да и я, старик, давненько в самолет не садился. Ну что, ребята, полетаем немножко?"

С летчиками встретился заранее, договорился. Подруливает Ан-2, выходит командир экипажа: "Товарищ комкор, это военный самолет, без парашютов ни­кого не пущу"

"Слышите, ребята? Перестраховщик какой, е.е.м." Взяли парашюты в чехлах, заволокли в самолет, бросили на пол. Уже начинают выруливать, тут выходит из кабины второй пилот: "Это военный самолет. Наденьте парашют, товарищ комкор. Иначе взлетать не будем: мало ли что в воздухе может случиться". Надели, летят. Вдруг из кабины дым. Летчик выскакивает: "Горим, падаем!". Маргелов первым из самолета выскочил, за ним – вся десятка. А следом дымовая шашка летит – пилоты выбросили из кабины.

На земле собрались, подходит командир полка: "Еще раз будете прыгать, товарищ комкор?" Маргелов повернулся к бойцам: "Ну что, ребята, прыг­нем еще разочек?" Разбежались со страху по всему летному полю.

ВДВ называют порой "Войска Дяди Васи". Василий Филиппович возглавил их в 1954-м, через пять лет его временно сняли – по итогам "Медвежьего бунта". Бунт действительно был.

Комдив Псковской дивизии пригласил командующего на свой юбилей, а за­одно и поохотиться. Маргелов охоту любил, согласился. Вызвали и женщину – симпатичную и неглупую: секретарь местного райкома партии по идеологии. А в охотничьем домике уже второй год медвежонок жил, незаметно подрос. Псковитяне похвастались: "Он у нас и водку пьет!". Перелили бутылку в миску, накрошили хлеб. Медведь радостно скушал, а через десяток минут озверел: бросился на женщину-секретаря, поцарапал, руку сломал. Пришлось пристрелить, – медведя, конечно.

Спустя два года Василия Филипповича в должности восстановили, и он стал более внимательно относиться к политике. На юбилейном пленуме ЦК ВЛКСМ (50 лет комсомолу) тридцатилетний Краев – самый молодой в стране коман­дир полка – зачитывал приветствие от имени Вооруженных Сил. Дочитал, оглянулся на президиум, успел заметить, что Брежнев, вроде, приподнимается, но папку с приветствием машинально отдал председательствующему. Маргелов в перерыве его обругал: "Почему передал не Брежневу? Видел же, как я ра­ньше Косыгину подарок от ВДВ вручил. Если бы и ты не оплошал, – вся власть бы наша была!.."

Василия Филипповича окончательно сняли с должности в 1979-м – по проискам тогдашнего первого заместителя Министра обороны Маршала Советского Союза С.Соколова. А через несколько меся­цев – 50-летие ВДВ. На торжественном собрании в ЦДСА (Центральный дом Советской Армии) новый командующий Маргелова даже не упомянул. Василий Филиппович обиделся, не остался на ужин. Солдаты дожидались у выхода: "Товарищ командующий, можно с вами сфотографироваться?" – "Солдатам я никогда не отказывал…". Увидел Краева: "Володя, я как будто опять в румынском бардаке побывал. Не боишься об меня замараться? Тогда проводи к машине".   В бытность командующим Маргелов обзывал румынским бардаком все, что не нравится; говорил, что румынские бардаки – самые грязные.

Так вспоминал о своем командире и учителе Краев, позже я наслушался о нем еще немало историй, особенно много – в Афганистане: там офицеры-десантники окончательно поняли, что даже чудачества Маргелова готовили к войне, к выживанию и победе в любой обстановке.

Конечно, печатать в "Правде" статью за подписью Василия Филипповича было небезопасно: опальный генерал, недруг высокого маршала... Но ведь гражданские начальники      военных скандалов не знают, – почему не рискнуть? Тем более, что генералов армии в те годы со службы не выгоняли: даже сняв с должности, оставляли в группе Генеральных инспекторов Вооруженных Сил – "Райской группе", как тогда называли.

В общем, доложил Склярову, что нашел идеальную кандидатуру – бывший ком­див в Ясско-Кишиневской операции, недавний командующий Воздушно-десантны­ми войсками, генерал армии, Генеральный инспектор Вооруженных Сил СССР.

Скляров проникся, даже почтительно засомневался: согласится ли такой боль­шой человек срочно писать для газеты статью? Помню, что и я слегка удивился: неужели первый заместитель Главного редактора "Правды" в самом деле не знает, что подобные статьи обычно пишут не "авторы", а мы, журна­листы?

Нашел телефоны Маргелова, дозвонился по домашнему. Ответила супруга: Василий Филиппович только что вернулся из госпиталя после тяжелой полостной операции, нельзя ли позвонить через неделю-другую? Однако в трубке уже звучал мужской голос – хрипловатый, ослабленный, но решительный. Я снова представился, коротко изложил ситуацию. Маргелов не колебался:

– Буду завтра на службе. Созвонись с моим адъютантом и приезжай.

Встретились в доме на Фрунзенской набережной, где располагался штаб Сухопутных войск и группа Генеральных инспекторов. Кабинет Маргелова был не­большим и утопал в табачном дыму.

– Приехал пораньше, хоть накурился по-человечески, – понял мой взгляд Василий Филиппович. – Дома-то жена не дает. Не волнуйся, сейчас проветрю.

Встал на стул, перешагнул на высокий подоконник, открыл форточку. Было заметно, как трудно ему даются движения, но и понятно, что вслух замечать этого нельзя.

Дальнейший разговор передаю приблизительно, поскольку Маргелов выра­жался, конечно, в свойственной ему манере ("с использованием идиоматических выражений"), порою вдруг морщился и замолкал: явно от боли, но заодно и прикуривал "беломорины" – одну от другой.

Рассказал Василию Филипповичу, какая примерно нужна для "Правды" статья, попросил вспомнить что-нибудь из румынских времен.

– Понял. Записывай. Вошел я, значит, с дивизией в эту Румынию, увидел этих румын... Вот не поверишь: у них офицеры корсеты носили, а некоторые даже губы подкрашивали. Взяли мы пленных, я их допрашиваю, а сам не пойму, с кем говорю – с проститутками, что ли? Да и проститутки у них не лучше. Представляешь, половина дивизии триппером переболела, и я в том числе! Самые грязные бардаки – точно в Румынии.

– Товарищ генерал армии, для статьи это несколько личное… Да и нужен более поздний период, когда румыны уже стали как бы за нас, какой-нибудь боевой эпизод с их участием…

– Понял. Пиши. Мне сверху звонят: дескать, румыны немцев предали, бу­дут теперь за нас, организуй взаимодействие с их ближайшим полком. Ну, вызвал я их командира, спросил: "Приказ Сталина номер 227 знаешь?" А на фронте этот приказ знали все, даже немцы. Румын тоже сказал, что знает. Так вот, говорю: если хоть один немец пройдет через твои позиции и покажется мне на глаза, буду действовать по Сталинскому приказу.

Василий Филиппович снова поморщился, прикурил очередную папиросу, надолго замолчал. Дописав фразу в блокнот, я напомнил о главной теме:

– И чем кончился этот боевой эпизод?

– Да прошел какой-то ненормальный фашист…

– И что же вы сделали?

– Война есть война. Развернул артиллерию и шарахнул по этим румынам…

В итоге я договорился с Маргеловым, что напишу приблизительный текст по источникам, потом снова встретимся – дополним и согласуем.

Вторая встреча состоялась у него дома, на Сивцем Вражке. Василий Филиппович прочитал статью, грустно ругнулся.

– По фактам все правильно, но кому это сейчас интересно? Ладно, тебе виднее. Давай подпишу и будем чай пить: жена другого не дает…

Глава 9. "ПОЭТОМ МОЖЕШЬ ТЫ НЕ БЫТЬ…".

Подверстывая эти слова Некрасова к обстоятельствам "Правды", можно слегка повольничать: "...но журналистом быть обязан". В начале восьмидесятых членами Союза писателей СССР   числился добрый десяток правдистов: международники Юрий Воронов, Юрий Жуков, Всеволод Овчинников, Борис Стре­льников, внутренники Виктор Белоусов, Владимир Губарев, Сергей Абрамов, Георгий Капралов, Сергей Кошечкин, Николай Потапов (четверо последних работали в отделе литературы и искусства)… Вскоре члено-писательские ряды пополнили наш собкор во Вьетнаме Михаил Домогацких, затем собкор в Эстонии Виктор Широков, потом Гайдар, а за Гайдаром и я.

"Чистых поэтов", то есть вступивших в СП по поэтическим книжкам, было лишь двое: Воронов и ваш покорный слуга. Но Юрий Петрович, погоревший в свое время на главном редакторстве в "Комсомолке", отсиживался на соб­коровской должности в ГДР, так что внутри редакции отдуваться за причастность к поэзии приходилось мне одному. Отыскал в своем дневнике характерный эпизод, интересный, впрочем, не столько моим "отдувательством", сколько выявлением литературных пристрастий и вкусов Главного   – В.Г.Афанасьева.

Они были, мягко выражаясь, широкие. В поэзии, например, он ценил уже исписавшихся к тому времени Евтушенко и Вознесенского. Те, кстати, относи­лись к своим публикациям в "Правде" с беспримерной серьезностью: приходили в редакцию аж с утра и сидели до выхода газеты, то есть до вечера. Сидели обычно у Главного, забегая иногда в отдел литературы или к Тимуру Гайдару, который их отнюдь не ценил, но поддерживал как национальные кадры. В отделе же литературы поэзией ведал С.Кошечкин, известный своим пристрастием к Сергею Есенину и только к нему. Стихи прочих авторов отбирал не по качеству, а по сиюминутному литературному    рангу.    Время    от    времени    это    приводило    к    сценам    на редколлегии, одну из которых, поскольку в ней лично участвовал, я и записал в дневнике:  

7 сентября 1980. "Сижу злой и умытый. Днем на редколлегии глупо спорил. Все началось с Михалкова. Редактор сельхозотдела Болдин в конце обсуждения номера сказал:

–    А   может,    не   надо   печатать   эти   басни?    Уж   больно    слабы... – И процитировал: – "...Что легче что-нибудь изобрести, чем в производство что-нибудь ввести".

–   Все-таки басня сейчас редкий жанр, нет их, басен. На безрыбье, как говорится, и рак рыба. — (Редактор отдела литературы Потапов).

–   Уважаемый автор, лауреат Ленинской премии... –   (Кошечкин).

– Он лучше-то и не умеет. – (Афанасьев).

– Печатали и похуже. Неплохо бы, конечно, третью басню заменить, но вряд ли он написал что-нибудь получше. — (Ворожейкин).

–   Темы неплохие, но язык дубоватый, не очень удобно такое печатать. – (Опять Афанасьев).

Афанасьев сидел развалясь, иронически улыбался, говорил вскользь. Потом жестче:

–   Мне один очень большой поэт сказал как-то, что если издать сборник напечатанных в "Правде" стихов, то это будет самый плохой в мире сборник.

–   Сказать можно что угодно, – свесившись на спинку переднего стула локтям    и   животом,    заволновался   Кошечкин.    –   Мы    печатали    известных поэтов: Расула Гамзатова, Кайсына Кулиева...

– Во-во, – с иронией подтвердил Афанасьев.

Кошечкин по инерции продолжал:

–   ...И Василия Федорова мы печатали, и других тоже. А обвинять – это легко...

Афанасьев заметно обозлился:

–   Вы, я вижу, хорошо усвоили метод защиты посредством нападения. Тоскливые,    по-моему,    стихи    печатаем.    Я,   конечно,    не    ахти    как    в    них разбираюсь. Если тут есть более близкие к поэзии товарищи, пусть скажут свое мнение.

Секундная пауза, потом слева кто-то сказал;

– А вот Верстаков есть.

Афанасьев и Ворожейкин повернулись ко мне, я понял,   что говорить придется, и, абсолютно не волнуясь, сказал глупость примерно такую:

–   Стихи мы печатаем слабые. Можно сравнить,   например, как ведет литературную тему "Советская Россия"...

Двойная ошибка:   со стихов обобщил на литературу,   поэтому задел и Потапова, а главное – упомянул "Савраску".

–   Ну, уж ее-то в пример никак ставить нельзя, – со снисходительной усмешкой протянул Ворожейкин. – Эксперимент такого рода не нов: привлечь   читателей чем угодно. Уверяю тебя: он рухнет раньше, чем ваши войска из Афганистана выйдут. Несерьезная газета.

Зачем он упомянул Афганистан? Небось,    чтобы сравнение было мне, дураку, поближе, попонятней. Голос с места:

– Да, но все-таки тоже орган ЦК...

– К сожалению. — (Ворожейкин).

–   По пути "Советской России" нам идти нельзя. — (Афанасьев). – Они на вкладках дают перепечатки из журналов: Пеле футболяет золотой ногой и прочее. Если мы так сделаем, нас спросят:   "Вы для этого дополнительную площадь просили?!"   

–   Виктор Григорьевич, я согласен, я знаю их линию,   говорил о ней с тамошними ребятами, с ответственным секретарем. Сейчас речь о стихах. Они лучше, чем у нас. Например, подборка о Куликовской битве была очень хорошая.

– Ну, зачем же по подборкам сравнивать, – обрадовался Потапов.

В итоге я остался умытым. Мне снисходительно объясняли мои глубокие заблуждения, а Кошечкин был забыт".

По горячим следам приведу еще одну запись тех дней – на ту же тему:

28 сентября 1980. "Сегодня успел до редколлегии прочитать в полосах статью некоего Ульяшова. Воспевает Евтушенку и презрительно-путано ругает Левитанского и Мориц. Никого из них не люблю, но показалось несправедливо, успел в коридоре сказать Тимуру и сунул ему полосу. Снять на редколлегии материал не удалось (о любимчике Главного!), смягчили только наскоки на двух последних".

До "Правды мне везло на участие в совещаниях молодых литераторов. Еще в курсантские годы успел побывать на двух: армейском в Дубултах и 6-м Всесоюзном в Москве. Впрочем, второе обер­нулось мне боком. Попал там в семинар, который вели секретари СП Давид Кугультинов и Кайсын Кулиев, а также настоящий рус­ский поэт Сергей Орлов и критик Борис Леонов. Все начиналось неплохо, но на второй или третий день зашел разговор о переводах, Кулиев вдруг заявил, что русские переводы не так важны – его и на аварском языке читают пятьсот миллионов, я бестактно возразил, что без переводов на русский заметным поэтом в Советском Союзе просто не станешь; меня едва не выгнали с семинара, но долго молчавший Сергей Орлов вдруг обнял меня за плечи и спокойно сказал:

– А я целиком согласен с моим другом-солдатом Виктором.

Однако секретарей было больше, и по итогам семинара я попал в неперспективные, даже стоял вопрос о письме в "Современник" с просьбой   не печатать мой первый сборник, но тут уже воспротивился не только Орлов, но и Леонов.

Как бы там ни было, к концу   семидесятых я уже имел в своем "творческом багаже" три поэтических книжки плюс три рекомендации для вступления в Союз писателей: Константина Ваншенкина, Марка Максимова и Якова Шведова (знаменитого по песням "Орленок" и "Смуглянка"). Эти рекомендации вместе с прочими необходимыми докумен­тами я сдал в Приемную комиссию Московской писательской организации и надолго о них забыл.

Далее – две выписки из дневника:

20 марта 1979. "Началось 7-е Всесоюзное совещание молодых. Встретил в гостинице "Юность" (совещание – там) Цыбина:

– Ну что, провалили тебя на Приемной?

Говорил со Старшиновым, он зампред этой Приемной. Намекает, что моя   поэзия слишком воениздатовская, партийная. Короче, хотя его и люблю, но обидно, что говорил со мной как с больным правоверностью идиотом. Выяснилось, что докладывали на комиссии Казанцев (положительно, но нейтрально) и Шкляревский (резко отрицательно).

Сидели с братом в гостиничном буфете, подсел Куняев, сходу заговорил о псевдонимах (брат недавно начал печататься как Урусов):

– Оставляй псевдоним, Володя, тем более у тебя брат залез в "Правду" и пишет неизмеримо хуже.

– Станислав Юрьевич, познакомьтесь: это   мой брат.

Неловкая ситуация, но посмеялись втроем.

Вернулся в редакцию. В списке лучших материалов за февраль мои "Офицерские звезды" на первом месте, недавно мечтал об этом, а сейчас почти равнодушие.                                                                                         

Поговорил с Т.Г. о неудаче в Союзе писателей, снова поехал на совещание. Валерия Дементьева не застал, Ваншенкин болеет. Говорил с Исаевым и Смердовым".

 

"Пишу 30 марта, пытаюсь вспомнить 24-е. Это была суббота. Всё в кучу. Совещание какое-то дрянное, тоскливое. Володька уставший. Кстати, 24-го сидели с ним в редакции до 12 ночи. Он – в кабинете Т.Г., печатал нечто для своей диссертации, я писал второй кусок "Строгого неба" (Дальняя авиация). Звонил в тот день Смердову. На итоговой встрече руководителей поэтических семинаров была, по его словам, попытка если не поссорить нас с братом, то рез­ко противопоставить.

– Не Куняев?

– Нет, лицо более высокое, имеющее отношение к издательским делам.

В понедельник (26-го) заехал к Смердову в гостиницу "Москва". Выпили коньяку. "Более высокое лицо" оказалась, как и ожидал, Казакова. И примкнувший к ней Старшинов. Смердов не запомнил точных формулировок их выступлений, но примерно: живет в глуши талантливый поэт Владимир Верстаков, его не печатают, потому что далек от Москвы, а в Москве живет его неталантливый брат, да еще работает в "Правде", поэтому его печатают книжка за книжкой. Исаев с места завопил, что это не под­ход, и не надо сталкивать хороших поэтов лбами. А Смердов в перерыве сказал Казаковой, что она говорит необдуманные вещи. Он очень зол: видимо, и выступления, и разговор были резкие".

Вся эта история расстроила и меня. Поэтическим гением я себя не считал, но знал, что пишу на неком достаточном для публикаций уровне, который со временем должен повыситься. К тому же я не был участником 7-го совещания: просто приходил, как многие приходили, послушать выступления "мэтров", повидать знакомых ребят, ну и предложить кому-нибудь из молодых литераторов тему газетного выступления (для этого Гайдар и отпускал меня из редакции). Участником не был, а главная ругань выпала мне. И не столько за творчество,   сколько за принадлежность к "Правде".

В итоге я перестал интересоваться судьбой своего приемного дела (можно было обратиться с просьбой о пересмотре, организовать письма рекомендателей и т.п.) и вообще перестал издавать книги стихов. Обиженное бездействие длилось почти шесть лет. Уточнил это сейчас по дневнику:

1 февраля 1985. "Вчера почти приняли в Союз писателей. Московский секретариат проголосовал 30 "за", 2 "против".   Теперь   – утверждение на секретариате СП России. Надо позвонить В.Дементьеву и Алексину. Хотя, думаю, и так всё пройдет".

 

 

Между прочим, в СП меня приняли за книжки, написанные еще до "Правды". Следующий сборник – "Пылает город Кандагар…" – вышел аж в 1990-м, в "Молодой гвардии", причем по инициативе самого издательства. Об этой удивительной истории еще расскажу, а пока отвечу на главный вопрос: почему советские литераторы, включая меня, так стремились в Союз писателей?

Да потому хотя бы, что членство делало пишущего человека "непотопляемым". Члены Союза имели официальное право заниматься только собственным творчеством, то есть нигде не работать   – других неработающих государство могло притянуть к ответственности за тунеядство. А тут сиди себе дома, пиши "нетленки", получай гонорары, – кстати, гораздо более высокие, чем у не-членов. Если временно не пишется, можно придумать себе насморк, вызвать врача, взять бюллетень: Союз писателей оплачивал творческий простой по болезни. Если не пишется слишком долго, можно совсем это дело забросить и жить устными выступлениями, которые в невероятном количестве устраивало Бюро пропаганды художественной литературы. Если и выступать неохота, можно пойти в Литфонд, написать заявление о трудностях бытия и взять безвозвратную ссуду. Почти автоматически решался и квартирный вопрос, хотя иногда после очередного р азвода писателю давали всего лишь однокомнатное жилье, что воспринималось как личное и творческое оскорбление. Уставшие от ссуд и квартир члены Союза восстанавливали жизненный оптимизм в многочисленных Домах творчества, путевки в которые обходились писателям гораздо дешевле, чем, например, журналистам "Правды" в свой же дом отдыха.

Два таких Дома – писательский и издательства "Правды" – стояли на берегу Черного моря, в Пицунде, прямо напротив друг друга. Мне довелось пожить в том и другом, так что могу сравнить не только цены путевок, но и условия жизни. В писательском доме они были лучше во всех отношениях. Понимаю, каким зажравшимся снобом выгляжу в глазах современного русского читателя, которому не только летний отдых у моря, но и железнодорожный билет в те края давно недоступен, но ведь то были другие, советские времена, другая повседневная жизнь…

Впервые путевку в Пицунду (журналистскую, разумеется) я добыл в 1978-м, на себя и жену.   Очень хотел вывезти к морю и сына, которого в Москве из-за редакционной и командировочной суеты почти не видел, но в Дом отдыха "Правды" детей не пускали категорически. В писательский Дом детей пускали, да еще почти за бесплатно.

Поскольку был не сезон, удалось поселиться в хорошем номере, в "люксе":   небольшая комната с внутренней бездверной перегородкой, балкон, вид на море. Позже я сравнил это с писательским "люксом": три комнаты, лоджия, выходящая на обе стороны здания, мягкая мебель, цветной телевизор… Разительно отличались питание (у писателей, был, например, овощной "шведский стол"), интерьеры, бассейны (в правдинском Доме бассейн был меньших размеров и редко работал), кинозалы, спортплощадки и прочее, прочее.  

Нет, все-таки стыдновато сегодня об этом писать, вспоминать свои тогдашние зависти и обиды. Правдинская Пицунда тоже была сказкой, тем более для нас, молодых журналистов. Зачем нам открытый бас­сейн, если есть открытое море? Зачем "фирменный" теннисный корт, если можно бродить молодежной компанией по горам и ущельям? Зачем "шведский стол", если на ближнем рынке полно зелени, фруктов и чачи? Жгли ночные костры, пели песни, влюблялись. В общем, жили шумно и счастливо, поглядывая на соседний писательский Дом, как на свое еще не добытое, но вполне вероятное будущее…

Долго думал, включать ли в эту книгу свои шуточные песни-стихи про журналистскую жизнь, и если включать, то в какую главу? А сейчас вспомнил, что самую первую из них написал именно в Пицунде – о наших молодых похождениях. Начиналась она так:

С горы сходили, как сползали,

дымились кеды и трава.

А там внизу, в Курортном зале

ходили женщины с "е-2"…

В ту пору неподалеку от нашего Дома отдыха – в Международной курортной зоне (мы ее называли попросту "Зоной") – действительно проводился матч на первенство мира по шахматам: Нонна Гаприндашвили против не помню кого. Эту песню мы пели только в Пицунде, и я ее подзабыл. Другие помню, поскольку записывал их на кассеты, исполнял в редакции на вечеринках и вечерах, печатал в многотиражке "Правдист". А   некоторые песенки даже вышли за пределы редакции, потеряв по дороге автора, стали журналистским фольклором позднесоветских времен.

Так что несколько текстов все же включу: вдруг кто-нибудь из читателей вспомнит, что где-то их слышал, узнает знакомую строчку… Мне это будет приятно.

СОТРУДНИК ПЕЧАТИ

 

Рекорды бьют или прохожих –

откроете газетный лист:

официально вам доложит

оперативный журналист.

 

Придет, услышит и запишет,

уедет, сверит, передаст,

где прохудилась в доме крыша,

где обнаружен угля пласт,

 

где пятилетку за три года,

где с конфискацией – пять лет,

где в речку бросили отходы,

а где уже и речки нет...

 

И свиноводство в Конотопе,

и наводнение в Баку,

и положение в Европе

он должен выплавить в строку.

 

А у него жена и дети,

из Магадана школьный друг,

одних – одеть, другого – встретить,

и ни гроша в кармане брюк.

 

Висит "строгач" за опозданья

и за зеленое вино,

и три отложенных свиданья

с актрисой театра и кино.

Но…

 

Но свиноводство в Конотопе,

но наводнение в Баку,

но положение в Европе

ты должен выплавить в строку!

Со временем выяснилось, что в этой ранней песенке я предсказал, как минимум, три будущих события. Во-первых, свой переход (весной 1987-го) в отдел информации: ведь повествование в тексте ведется от лица репортера широкого профиля, не только военного.

Во-вторых, предсказал наводнение в Баку и подъем уровня Каспийского моря, в результате чего сам однажды едва не утонул около Ленкорани, пытаясь в шторм перепрыгнуть с пограничного катера на затопленный и разру­шившийся под водой причал.

Ну а в-третьих, предсказал актрису Малого театра, которая именно в период нашей лирической дружбы много снималась в кино.

ПЕРВЫЙ ПЛАЧ СПЕЦИАЛЬНОГО КОРРЕСПОНДЕНТА

 

Поздней ночью на улице Горького,

когда номер подписан в печать,

слаб ты, друг, ощущения горькие

с молодецкого скинуть плеча.

 

Вот идешь ты, дурной и прокуренный,

почернев от газетного дня,

в голове твоей заштукатуренной

не пылает святого огня.

 

Ничего тебе нынче не можется,

и глядишь ты, исполнен тоски,

как на девичьих крашеных рожицах

под ресницами тлеют зрачки.

 

Хороши длинноногие бестии,

жаль – в чужом огороде поют.

Говорят, что в газете "Известия"

всем таких секретарш выдают...

 

А вокруг рестораны да гульбища,

разджинсовая в них молодежь.

В недубленом спецкоровском рубище

ты стыдливо сторонкой идешь.

 

И пока до твоей однокомнатной

громыхает полночный трамвай, -

размечтайся о чуде каком-нибудь,

но жене ее не называй.

 

Съешь на кухне котлетку холодную,

не спеши освещенье включать,

а налей-ка сто грамм за свободную,

за советскую нашу печать.

 

С каждым годом она всё могучее,

вкруг нее вся страна сплочена!..

Так не стой у окна, словно чучело,-

ни черта не видать из окна.

Эту песенку я решил напечатать в "Правдисте", который тогда редактировал И.Лаптев, позже перешедший в "Известия" (предсказа­но в тексте), а затем ставший последним председателем Совета Союза послед­него Верховного Совета СССР. С Иваном Дмитриевичем произошел примерно та­кой разговор:

– Хороший стих у тебя получился, только надо бы одну фразу в конце изменить.

– Это про выпивку?

– Нет, про нашу свободную печать.

– Вы считаете, что она не свободная?

– Ладно, кончай придуриваться. Все мы всё понимаем. Замени на "народную", что ли…

Заменять не хотелось, и я выбросил всю концовку.

ВТОРОЙ ПЛАЧ СПЕЦИАЛЬНОГО КОРРЕСПОНДЕНТА

 

Если даже газета живет один день, –

нам трудней: мы вообще не живем.

Носим галстуки, тень наводя на плетень,

а в пивнушках баранки жуем.

 

Да, солидный народ, да, полпреды ЦК,

аж министров берем за грудки.

Но они продолжают валять дурака,

мы ж валяемся, как дураки.

 

Повалился один, повалился другой,

третий пиво пролил за жилет,

кто-то выпил в посольстве коньяк дорогой, –

отравился и взял пистолет.

 

От министра, как в прессе его ни зови,

секретарша с женой не уйдут.

А попробуй добиться удачной любви

с гонораром за творческий труд!

 

Только есть и в газете счастливые дни.

Величаво заходишь в партком:

если свыше трехсот – там проценты одни,

ты с другими навечно знаком.

 

Отдаешь свои пять, или шесть, или семь,

а потом в электричке пустой

едешь к бывшей жене – хоть без денег совсем,

но доступный и очень простой.

 

Двухэтажная дача и теннисный корт,

муж-министр с "пэл-мэлом" во рту.

– Критикану привет. Что, голодный, как черт?

Покормлю за твою простоту. –

 

И сидишь ты за кухонным белым столом,

осетровый вкушаешь нектар,

проклиная идейный родительский дом

и наследственный творческий дар.

 

Но зато ты полпред, ты газетчик насквозь,

на партийном стоишь рубеже!

А жена тебе шепчет: – Возьми эту кость,

мы Трезора кормили уже…

Третий куплет имеет реальную подоплеку. Один из наших внутренних собкоров действительно отравился дорогостоящим напитком (правда, не в посольстве, а в консульстве), после чего где-то раздобыл пистолет и "тихонечко пострелял на балконе". Собкора, конечно, уволили, а я вспомнил эту историю в Афганистане, когда наш кабульский собкор после очередной выпивки пригласил меня на балкон своей виллы:

– А давай постреляем, всё равно вокруг все палят…

В Афганистане за это не увольняли.

ТРЕТИЙ ПЛАЧ СПЕЦИАЛЬНОГО КОРРЕСПОНДЕНТА

 

Когда пришел в газету я,

была любовь, была семья,

священный трепет и святые перспективы.

Я ездил в дальние края;

когда б вы были там, где я,

не все из вас по возращенью были б живы.

 

Когда пришел в газету я,

она была моя, твоя,

родней, чем первая семья, и чем вторая.

И говорил я, не тая:

– Мой репортаж, моя статья!

Мол, прочитай, я тут почти не привираю.

 

Когда пришел в газету я,

как было весело, друзья,

какие люди были здесь! А секретарши!

Трудолюбивей муравья,

все дни работал с ними я,

работал я – пока они не стали старше.

 

Когда пришел в газету я,

мне говорил, советуя,

член редколлегии, редактор по отделу:

он говорил: – Статья твоя

хоть не изменит ничего,

но в перспективе ты помог святому делу.  

 

И вот минуло десять лет.

Газета есть, а счастья нет,

и в свой отдельный кабинет шагаешь хмуро.

Все разговоры тет-а-тет,

а коллективок сгинул след,

коль не покажет фильм отдел литературы.

 

И вот когда сидишь в кино

и всё вокруг темным-темно,

вдруг понимаешь, что давно ты влип во что-то:

ведь ни семьи и ни любви,

лишь руки в краске, как в крови,

да на ротации оно – твоя работа…

 

Вместо комментария приведу типичную запись из своего дневника тех времен. Десять газетных лет еще не минуло, но многое уже было понятно.

17 января 1981. "В среду был уставший и полубольной. Вечером – фильм "Тристана". Серега Абрамов днем соблазнительно рассказывал: будто бы секса больше, чем психологии, хотя сам и не видел.

Домучился до 19. Дрянь, а не фильм. Ушел через час. На пятом этаже все пьют: Тарасенков на старости лет защитил диссертацию. Пьяненький Плахов в туалете:

– Как тебе кино?

– Дерьмо это, а не кино, ушел.

– Не-ет, фильм очень хороший; нецветная копия, много теряет. Актриса у меня вообще любимая, моя юношеская любовь. Я с ней переписывался...

Выяснилось, что в бытность Андрея во Львове он написал этой актерке письмо (адресовал на Французское радио), и она ему ответила. Он – три страницы, она – тоже три, только маленьких, зато с водяными знаками. Андрюша пошатывался и приглашал пить, но я не хотел, – разозлился на идиотский фильм и бессмыслицу своей жизни в газете".

Я РАБОТАЮ В ГАЗЕТЕ

 

У меня жена и дети,

я их помню и люблю.

Я работаю в газете:

десять строчек – по рублю.

 

Десять строчек, десять писем,

десять авторских статей...

Поневоле независим

от жены и от детей.

 

А еще я не завишу

от музеев и премьер, –

пусть о них другие пишут:

ну, Капралов, например.

 

Не завишу от гуляний

вдоль Садового Кольца,

не завишу от свиданий,

от глазенок в пол-лица.

 

Я завишу от газеты,

это орган о-го-го.

0-го-го зависит где-то

от пера от моего.

 

Всё зависимо на свете,

так зависло, что невмочь!

У меня жена и дети –

сыновья! Нет, сын и дочь…

После этой песенки некоторые люди в "Правде" тоже стали называть ЦК КПСС "О-го-го".

"Тебя зачем вчера в О-го-го вызывали?.." И т.п.

МЫ РОЖДЕНЫ, ЧТОБ СДЕЛАТЬ РЕПОРТАЖ

 

Ты учти, ты возьми на заметку:

я одною тобою дышу.

Если выполнят здесь пятилетку, -

я в газете тебе напишу.

 

Здесь, по-моему, сеют чего-то,

строят домну, а может быть, дом.

В общем, как они кончат работу, -

мы с известинцем в баню пойдем.

 

С красной нитью рубахи наденем,

крайугольный каме́нь раскалим,

посидим, а потом по пельменям,

потом по… Ну, поговорим.  

 

Без тебя я безмерно скучаю,

одинокий все ночи и дни.

Женщин попросту не замечаю,

да к тому же двоятся они.

 

В общем, ты там возьми на заметку:

я одною тобою дышу.

Если выполнят здесь пятилетку, -

репортажик тебе напишу!

Первоначальное название было другим: "Песня о длительной командировке". Однако позже я осознал, что это почти официальный термин зарубежных отсидок собкоров-международников. А песня-то сочинялась не про них, а про нас – беспросветных спецкоров-внутренников.

ПЕСНЯ О СОАВТОРЕ

 

Был на Севере и Юге,

в Конотопе у подруги,

был на западной границе,

на Курилах и в Баку...

А теперь летит в столицу.

Очерк должен получиться.

Но чтоб очерк получился, -

нужно первую строку.

 

"Вдохновенный труд народа…"

"В счет двухтысячного года…"

"Агроном стоял над пашней…"

Нет: "Наш газик встал в пути…"

Или: "Встретясь на заводе…"

Или что-то в этом роде.

В общем, плюнул, взял бутылку,

чтобы ту строку найти.

 

И нашел бы, спору нету,

но бутыль была с приветом:

черта рожица кривая

показалась из горла:

– Выпиваешь? – Выпиваю. -

– Воспеваешь? – Воспеваю. -

– А в какой газете служишь?..

Да, плохи твои дела! —

 

Черт задумался уныло:

– И куда тебя носило?

Сел бы где-нибудь в Мытищах

ну и вызвал бы меня.

Репортажик строк в полтыщи,

закусив духовной пищей,

об успехах пятилетки

накатали бы в полдня.

 

А теперь тебе неловко:

ты ведь брал командировку,

нагляделся чертовщины –

тут такого воспоешь!

Бытовщина, матерщина,

штурмовщина, дармовщина...

А критическое, знаю,

полагается под нож… -

 

В этот вечер черт не скоро

распрощался со спецкором,

только черт-то был подкован,

потому что день спустя, -

считан, сверен, согласован,

очерк был опубликован,

  и спецкор, опохмеляясь,

улыбался, как дитя…

 

Без комментариев.

 

ПОКА НЕ ЗВОНИТ ТЕЛЕФОН

 

Р.Коллегову – соучастнику

открытия смысла газетной жизни

 

Еще, между прочим, не вечер,

хоть катят года под уклон.

Давай поразмыслим о вечном,

пока не звонит телефон.

 

Скорее приступим, дружище,

просмотрим житейский загон

и смысл нашей жизни поищем,

пока не звонит телефон.

 

ЛЮБОВЬ? Нет, газета ревнива,

дежурь, позабыв, что влюблен:

жене изменять некрасиво,

пока не звонит телефон.

 

РАБОТА? Садишься, не дышишь,

бумаги под локтем – семь тонн,

но строчку навряд ли допишешь,

пока не звонит телефон.

 

ДОРОГА? Свободен, как птица!

Вприпрыжку бежишь на перрон!

Жаль, шеф приказал возвратиться,

пока не звонит телефон.

 

...Отныне мы смысла не ищем,

а если вам надобен он,

ЕЗЖАЙТЕ С ЖЕНОЮ В МЫТИЩИ,

БЕРИТЕ С СОБОЙ ТЕЛЕФОН!

 

В таком виде текст будущей песни появился в "Правдисте". Р.Коллегов – сквозной псевдоним спецкора отдела школ и ВУЗов Игоря Михайловича Салтыкова, моего близкого приятеля и единомышленника. Другие его псевдонимы (тоже, конечно, в "Правдисте", а не в большой газете) были разовыми – в честь предмета очередной влюбленности. Увидел, например, в моем кабинете ту же Галину Бацанову – стал И.Галкиным, познакомился поближе с великолепной Таней Пискаревой – взял псевдоним И.Татъянин.

Отец Игоря был большим человеком при Сталине, вождь подарил ему четырехкомнатную, обставленную дубовой мебелью и обшитую дубовыми панелями квартиру в начале проспекта Мира, в которой сын теперь жил один, явля­ясь убежденным, хотя и влюбчивым, холостяком. Эти мрачно роскошные хоро­мы производили на советских девиц неизгладимое впечатление (чему я не раз был свидетелем), но дальше впечатлений дело как-то не шло. Поэтому с лета 1981-го, когда "Правда" переехала в новое здание, мы с Игорем прекратили бессмысленные сборища в сталинском интерьере и начали совместно обживать мой угловой кабинет десятого этажа, – кстати, получивший в редакции сразу два имени: "Капитанский мостик" (за высоту местоположе­ния и две стеклянных стены) и "Тысяча и одна ночь" (непонятно за что).

В этом кабинете 21 декабря 1981-го Игорь поздравил меня по случаю 102-й годовщины со дня рождения Иосифа Виссарионовича Сталина, а также лично моего тридцатилетия и подарил ватманский лист с красочно исполненной надписью:

ПРИКАЗ ПО СТРОЧЕЧНОМУ ФРОНТУ

 

№ 21/12/81 г. Москва

За заслуги перед поэзией, публицистикой, телевидением и прекрас­ным полом, а также учитывая ТРИДЦАТИЛЕТИЕ активного существования застенчивого, как десантник, умного, как девушка, верного, как пиала,

тов. ВЕРСТАКОВА ВИКТОРА ГЛЕБОВИЧА

ПОСТАНОВЛЯЮ:

I . Присвоить юбиляру звание ГЕНЕРАЛ-МАЙОРА ПОЭЗИИ с правом ношения лиры и малого лаврового венка;

2. Безымянную высоту близ Файзабада высотою 1.066,8 метра, что в пере­воде на русский соответствует русской версте, впредь именовать ПИК ЭВЕРЕСТАКОВСКИЙ;

3. Откликаясь на просьбы и принимая во внимание, РАЗРЕШАЮ наиболее сим­патичным представительницам театра, радио, кино, телевидения (Центрального.– А.Б.) и журналистики (желательно – международной.– И.С.), посеща­ющим кабинет имени Тысячи и одной ночи, время от времени именоваться почетным наименованием "Муза".

Примечание: Звание "Муза" обязывает носительницу ласкать, любить и ублажать Генерал-майора поэзии. Военная мудрость по этому поводу гласит: назвалась музой – полезай в гру­зовик.

        4. Везде и повсюду, а также в журналах, издательствах, редакциях и на ЦТ ввести военное положение, обеспечивающее полный порядок при прохож­дении стихов и материалов ВЕРСТАКОВА.

Начальник подотдела поэзии Генерал-лейтенант

(А. Бель-Апполонский)

(Подпись почему-то:   Пегасов. – В.В.)

Необученный секретарь походной поэзканцелярии

(И.Салтык-Салтыковский)

(Подпись: И.Салтыков. – В.В.)

К "Приказу" прилагалось стихотворение явно не салтыковского производства. Позже выяснилось, что его написала уже осмелевшая и обжившаяся в "Правде" Галина Бацанова:

В комнате номер тыща один

Жил не товарищ и не господин,

Не Македонский и не Гомер,

А рядовой капитан-инженер.

 

Жил и не верил в марксизм и в Христа,

Думал, что жизнь, как граната, проста,

Плакал порою, но тут же светлел,

Брал бас-гитару и песенки пел.

 

В комнате номер тыща один

Пусть не живет капитан – сукин сын!

Пусть не приходит к нему в полуночь

Дева прекрасная – сукина дочь!

Так что возвышенную поэтическую лирику писал в "Правде" не только я.

Глава   10. УЧЕНИЯ – СВЕТ

В заголовке всё правильно, – хотя плохо, конечно, что я вторую подряд главу искажаю классику и фольклор. Да, учиться в "Правде" приходилось немало, причем не только жизни и журналистике, но и всяким теориям: для этого в редакции проводились научные семинары. Поначалу я их избегал, но в середине восьмидесятых в "Правду" пришел раб­отать гениальный русский ученый Побиск Кузнецов; семинары с его участием превратились в пиршество мысли и реальное счастье. О Побиске еще расскажу, а пока вернусь к странности заголовка. Дело в том, что хочу посвятить эту главу не учебе и не науке, а военным учениям.

Слышу читательский вздох: "Но ведь    это же скучно..." Отвечаю: не скуч­ней, чем война. И гораздо интереснее, чем обыденный марксизм-ленинизм.

Учения были двух видов: открытые, на которых присутствовали иностранные военные наблюдатели, и обычные, о которых официально не сообщалось. Имею в виду, конечно, только большие учения – с привлечением нескольких дивизий или флотилий. Менее масштабные проводились в армии и на флоте почти ежедневно.

Самыми серьезными считались учения с боевой стрельбой. В западных армиях они, кстати, проводились лишь до батальонного уровня, да и то с кучей ограничений – для безопасности. У нас палили из всех видов оружия полки и даже дивизии,   солдаты в наступлении бросали перед собой реальные боевые гранаты – правда,   еще до соприкосновения с условным противником, который из окопов стрелял в наступающих холостыми патронами и швырял взрывпакеты. Самое странное, что встречные сражения   и боевая стрельба почти всегда обходились без жертв. Но люди на учениях все-таки гибли. Обычно это случалось во время маршей (представьте себе автомобильно-танковую колонну длинной в 50-70 километров: так выглядит на дороге развернутая мотострелковая дивизия) и в районах сосредоточения, где возникала неизбежная толчея машин и людей.

Не знаю обобщенной статистики, если она и существовала, то была глубоко засекречена, но по моим наблюдениям и подсчетам на учениях дивизионного уровня в среднем гибло от пяти до десяти человек: в автомобильных авариях, на погрузках-разгрузках, при форсировании рек и т.п.

Понимаю читательский гнев: на кой черт нужны были такие учения и вся эта советская бесчеловечная армия?! Почти согласен, но с одной оговоркой: на гражданских дорогах и производствах потери – в процентном отношении к участникам событий   – были не меньше.

Помню результаты исследования, которое проводили гражданские социо­логи на территории Ленинградского военного округа. Просто взяли и подсчитали, сколько молодых местных жителей ушли на военную службу, сколько из них вернулись живыми-здоровыми, а сколько оказались погибшими и покалеченными. И провели сравнение с земляками-одногодками, которые в армию не попали (учились в институтах и техникумах, имели малолетних детей, ухаживали за больными родителями и т.д.). Так вот: на гражданке – в том же строгом процентном отношении – молодежь гибла и калечилась значительно чаще: в результате автомобильных аварий, пьяных и трезвых драк, отравления алкоголем, несчастных случаев на производстве и прочее, и прочее… Так что в советские времена служить в Вооруженных Силах было безопаснее, чем в них не служить. Кстати, результаты этого социологического исследования я пытался использовать в одном из своих правдинских материалов; Главлит (гражданская цензура) их категорически не пропустил: уже начиналась эпоха, когда советскую армию следовало не анализировать, а ру­гать.

Но вернусь к теме учений. Первым открытым и большим в моей журналистской судьбе оказалось учение "Березина", прогремевшее в феврале 1977-го там, где и положено было ему прогреметь по названию – в Белоруссии, на берегах и в окрестностях одноименной реки. В ту пору я еще был, мягко выражаясь, неопытным журналистом и совсем никаким репортером. А с "Березины" следовало передавать именно репортажи и непосредственно в номер. Раньше на подобные учения от "Правды" ездили, как минимум, три человека: двое пишущих и фотокор. Но Гайдар почему-то решил послать меня одного, обнадежив, что фотокор прибудет чуть позже, а сам он, Гайдар, тоже постарается приехать, но ближе к концу учения. Возможно, Тимуру в те времена попал­ись на глаза воспоминания Сергея Есенина – про то, как дед учил его пла­вать: бросал с лодки в глубокую воду и с интересом смотрел – выплывет или нет?..

Конечно, Гайдар и Студеникин дали мне ряд ценных советов, из которых запомнился лишь один: не надевать форму, поскольку скромные погоны старшего лейтенанта будут меня только компроментироватъ перед   военным начальством и коллегами-журналистами. Слава Богу, у меня был армейский, но беспогонный тулуп, в нем я и прибыл на "Березину".

Однако маскировка не помогла: список военных корреспондентов в штабе учения содержал только звания и фамилии – без упоминания печатных органов, которые мы представляли; поэтому меня, самого младшего по званию, попытались поселить в многолюдный номер военной гостиницы и "прикрепить" к чьей-то чужой машине. От страха, что в подобных условиях    просто не смогу написать и передать ни одного репортажа, я отбросил партийную и лейтенантскую скромность и устроил грозный скандал, после чего заслужил в пресс-центре новое звание: "страшный лейтенант". Машин сгоряча выбил аж две: для себя и фотокора, "который вот-вот прилетит". Позже это меня спасло: фотокор – Анатолий Семеляк – действительно прилетел, снисходи­тельно поздоровался, прыгнул в одну из машин и бесследно исчез на несколь­ко дней, до прибытия Тимура Гайдара. Впрочем, снимки в газету Толя передавал исправно, успевал даже что-то   монтировать: добавлял танки, подвешивал над полем боя дополнительные вертолеты – обычные   фотохитрости, которые мне не нравились по определению. Поэтому на следующем нашем учении ("Запад-81") снимки в "Правду"   передавались только после согласования со мной, да и отдельную машину для фотокоров я больше не выбивал никогда.

Для начала решил присмотреться к работе коллег из других изданий. Они вечно спешили, стараясь не пропустить ни одного марша, боя или десанта, в пресс-центр возвращались поздно, торопливо набрасывали очередной репортаж, лихорадочно передавали в Москву. Попробо­вал действовать, как они, – репортаж получился убийственно скучным. И за­дал себе вопрос: а для чего я сюда приехал? Для того, чтобы убедиться, что давно утвержденный сценарий этого открытого учения выполняется без изъянов? Ведь если и обнаружу какой изъян, цензура мое открытие вычеркнет. И я стал работать по-своему: сократил переезды, надолго задерживался в "низах"   – батальонах и ротах, но в пресс-центр все равно возвращался рань­ше других, спокойно уточнял, не случилось ли перемен в сценарии, с удо­вольствием и без спешки отписывался, с запасом по времени (чтобы Гайдар и Студеникин успели вычитать, согласовать с цензурой, поправить) переда­вал материал в редакцию. Позже выяснилось, что коллеги в пресс-центре надо мной посмеивались, даже говорили между собой, что так я просплю все учение. Но вскоре поступили газеты с нашими репорта­жами, и смешки прекратились.

Учение близилось к завершению, и я стал готовиться к встрече Гайдара: писать совместный итоговый материал и разрабатывать культурно-развлекательную программу. Второе далось труднее. Решил было не умничать, приготовить для Тимура хорошую генеральскую баню, но хорошая – с подобающими удобствами и теплым бассейном – в районе учения была одна, охотников на нее было много, и командующий войсками Белорусского военного округа (в ту пору генерал-полковник танковых войск М.Зайцев) вообще запретил ею пользоваться без его лич­ного разрешения. С командующим я уже был знаком, ему нравились мои репор­тажи в "Правде" и особенно снимки, в которых он даже не заподозрил нагло­го монтажа, так что банный вопрос мне решить все-таки удалось. Но оставался вечер до   поезда – итоги учения подводились, конечно, утром; надо было придумать для Тимура что-нибудь интересное в Минске. Долго не придумыва­лось, но затем я случайно услышал по местному радио, что в белорусской столице открылся первый ресторан-кабаре "Каменный цветок". Созвонился с нашим минским корреспондентом А.Симуровым, он сумел заказать лучший, перед эстрадою, столик.

Приехавший Гайдар был, на мою беду, настроен работать. После торопливого общения с высоким военным и местным партийным начальством он затребовал мой итоговый материал и начал его решительно править. Помню, что я взмо­лился:

– Тимур Аркадьевич, разве так плохо написано?.. Да и баня остынет.

– Написано в целом неплохо, но надо добавить масштабности… Имею я право внести личный вклад или нет?

Масштабная правка затянулась надолго, я с горя отхлебывал "Беловежскую пущу" – красивые бутылки с этой редкостной водкой удалось раздобыть в пресс-центре – и грустно думал об остывающей бане и своей журналистской бездарности.

Выправив материал, гордый Тимур захотел прочитать его вслух — и не смог. Почерк у него был и вправду ужасный, особенно при торопливой рабо­те; в редакции он иногда вызывал меня в свой кабинет: "Помоги, пожалуйста, разобрать, что я здесь написал..." Сейчас попросил то же самое, но я помочь не сумел: был нетрезв и расстроен. Гайдар затребовал второй экземпляр, но я решительно заявил, что смогу отыскать его только утром, и повел на­чальника в баню.

К моему удивлению, банный домик был освещен, в окнах мелькали чьи-то фигуры, оттуда слышался хохот и пьяные голоса. Настроил себя на скандал, вошел впереди Гайдара и ошалел окончательно: в бане гуляла репор­терская банда из "Комсомолки" во главе с моим приятелем Мишей Сердюковым. Тут же находился и пьяненький солдат-истопник. Гайдар посмот­рел на меня укоризненно, но всё же разделся и молча ушел в парилку.

Вопрошать о чем-нибудь истопника было бессмысленно, и я обратился к Сердюкову:

– Поделись ценным опытом: как проникли? Я ведь на самом верху договаривался.

Михаил рассмеялся:

– А мы просто пришли, постучали, сказали бойцу, что напишем о нем в газете, он и пустил. Ну и рюмашку ему налили... Ты уж его не закладывай, сам в армии служишь. (В "Комсомолке", как и во всех прочих центральных газетах, военную тему вели гражданские журналисты. – В.В.)

После парилки Гайдар чуть подобрел, мы слегка выпили с комсомольцами и пораньше ушли. Мне было неудобно перед Тимуром. Оставалась последняя надежда – на завтрашний "Каменный цветок".                               

Второй экземпляр итогового материала утром, конечно, нашелся, Гайдар осторожно вписал в него свой "масштабный абзац", мы еще успели поездить по затихающим полям учебных боев, поприсутствовать на подведении итогов. Явившийся со свободной охоты фотокор Семеляк сфотографировал нас с Тимуром на память; снимок напечатал позже в "Правдисте", снова не удержавшись от монтажа – подвесил и над нами пару боевых вертолетов.

Передав репортаж в редакцию, мы с Гайдаром отправились в Минск, выкупили на вокзале заказанные билеты (конечно, в спальный вагон, хотя мне, простому спецкору, бухгалтерия оплачивала только купейный) и поехали в ресторан. У входа висела афиша с цветными фотографиями танцующих женщин, мне показалось, что Тимур возле нее споткнулся; по крайней мере, афишу он не разглядывал, что было мне на руку – хотел сделать начальнику сюрприз и не говорил, что это особенный ресторан, кабаре.

В зале Гайдар подозрительно посмотрел на слишком близкую и простор­ную сцену, затем на меня, но я опять промолчал. Столик был уже нак­рыт, мы выпили по рюмочке коньяка, закусили, и тут на сцену выбежали с десяток не очень одетых девиц, начали танцевать. Дальнейшее меня удивило: Тимур торопливо пересел спиной к сцене, на­лил фужер коньяку, мрачно выпил и еще мрачней посмотрел на меня.

– Тимур Аркадьевич, я хотел вам сделать сюрприз. Это первый в Бело­руссии ресторан-кабаре. Случайно услышал по радио...

– Я тебя на учения работать посылал, а не радио слушать. ...И не в баню с "Комсомолкой" ходить, – добавил начальник, выпивая второй фужер.

Мне стало горько: про баню Тимур был прав – надо было заранее припуг­нуть истопника, чтобы не вздумал пускать посторонних.

– А по-моему, девицы красивые и танцуют неплохо. Вы же любите жен­щин, Тимур Аркадьевич...

Тимур наконец улыбнулся:

– Ну ладно, прости. Это у   меня   кубинский синдром. Пока был собкором, всех гостей в "Тропикану" таскал, это в Гаване лучшее кабаре, даже правительственные приемы там проводились. Вот и надоели малоодетые женщины.

И мы разговор ились о Кубе. Гайдар прибыл туда 11 апреля   1961-го на сухогрузе "Лесозаводск", 15 апреля в Гаване прогремела пер­вая бомбежка, 17 апреля кубинские эмигранты – "контрас" – при поддержке американцев высадились десантом в районе Плая-Хирон. Сражение было коротким, всего 72 часа, внешне бестолковым и – историческим: позже Фидель Кастро назовет его первым военным поражением США в Латинской Америке.

В суматохе тех дней Гайдар выбрался на попутке в места боев, попал под бомбежку, извалялся в болоте, кубинцы приняли его за американского шпиона (испанского он не знал, говорил по-английски), хотели сгоряча расстрелять, затем привезли на командный пункт, где оказался переводчик с английского, а вскоре появился и Кастро. Фиделю понравилось, что при нем есть теперь корреспондент из Москвы, но Тимур это не понял, сдуру попросился на передовую, на что Фидель явно обиделся, но все-таки отпустил…

Позже Гайдар напишет об этом в книге "Грозы на юге" (М., Воениздат, 1984), будет там и небольшое описание "Тропиканы", в которую он впервые попал вскоре после боев, показывая Гавану приятелю-моряку:

"Вышли из кино и – была ни была – поехали в "Тропикану". Реклама уже давно заманивала посетить "самый лучший в мире ночной клуб", "рай под звездами". Столики оказались занятыми. Но мэтр сказал, что для двух советико место найдется.

Деревья в саду были подсвечены. С узловатых мускулистых ветвей свешивались зеленые лианы. Над невидимым стеклянным куполом мерцали крупные звезды... За соседними столиками тоже пили "Куба либре" и глядели на сцену, где танцевали милые, не очень одетые девушки…".

В минском ресторане Гайдар вспоминал и более откровенные вещи. На­пример, как в разгар очередного правительственного приема кубинские хозяева обычно спрашивали у принимаемой делегации: какое крыло кордебалета выглядит, по их мнению, симпатичнее? Простодушные гости совершали нелегкий выбор, в результате чего счастливые победительницы спуска­лись к ним, а проигравшие оставались работать на сцене. В "Каменном цветке", к моему великому сожалению, нас о подобном не спрашивали.

Последним великим смотром Советских Вооруженных Сил было учение "Запад-81". В нем принимали участие не только сухопутчики и авиация, но и флот. Незадолго до учения Гайдар получил звание контр-адмирала и отпра­вился, конечно, к морякам, на родную Балтику, где начинал офицерскую службу минером-подводником. Наземную часть учения я вновь отработал один, написал и болванку заключительного материала, но готовить культурную программу для прилетающего с флота начальника не стал. Да она была и не особо нужна: последние великие учения Советских Вооруженных Сил прославились не только масштабами, но и роскошной околовоенной экзотикой. Поражали, например, "салодромы". На обычных учениях они представляли собой палатку, где можно было спрятаться от дождя или ветра, перекусить, выпить горячего чая. На учениях покрупней гостям средней руки и журналистам выдавались иногда и "фронтовые сто грамм". Белорусские "салодромы" образца 1981 года представляли собой целые рестораны, да еще со сладким душком загнивающего капитализма: изысканные закуски, десяток сортов местной выпивки, бары с виски, джином и коньяком, молодые официанточки в миниюбках… В районах сосредоточения войск разворачивались и походные пресс-центры, главной частью которых были пресс-кафе – еще более роскошные рестораны с музыкой и народными танцами. Впервые (и последний раз) нам, журналистам, завидовали генералы и даже маршалы. Помню, как начальник Генерального штаба Маршал Советского Союза Н.Огарков шутливо-серьезно ска­зал прилетевшему с Балтики Гайдару:

– Пригласил бы, что ли, в пресс-центр, посидели бы, выпили. Я для про­верки зашел – таких бутылок в жизни не видел…

За столиком последнего пресс-кафе Тимур начал править наш итоговый материал, я опять, как и на "Березине", испугался, заказал бутылочку лучшего виски, подсунул бокал начальнику, он его отодвинул, но тут из японских динамиков зазвучало: "Очаровательные глазки, очаровали вы меня…" – и Гайдар не выдержал:

– Моя любимая песня. – Посмотрел на бутылку: – И виски тоже.

Одну фразу размякший и подобревший Тимур в итоговый материал все-таки вставил: "…И негромкая прелесть белорусской земли".

А я перелистал сейчас книгу "В солдатской шинели" (М., Политиздат, 1985) – сборник очерков, опубликованных военным отделом "Правды" в годы редакторства Тимура Гайдара, и с удивлением обнаружил подборку наших материалов с "Запада-81". Вряд ли они очень уж заинтересуют читателя-современника, но информации именно про учение в них предостаточно. Жаль, что в пути от газеты до книги пропали несколько слов, которые мы с Тимуром возлюбили повторять, вспоминая наши светлые дни на военных учениях. Вы не ошиблись:   "…И негромкая прелесть белорусской земли".

Глава 11. УЛИЦА ПРАВДЫ – СЕРЕБРЯНЫЙ БОР

Прозвучит несколько странно, но улица "Правды" появилась в Москве только сейчас, когда пишу эту книгу – в 2006 году. Но ведь еще в советские времена в каждом газетном номере черным шрифтом по белой бумаге печатался адрес редакции:   "Улица "Правды", 24"! Да, печатался, а улицы не было. Был тупик. Начинался он от Ленинградского проспекта, пересекал 3-ю и 5-ю улицы Ямского Поля и завершался редакционно-издательским домом в трехстах метрах от Нижней Масловки. Так его – тупик ("улицу") "Правды" – чертили даже на картах. Пишу "даже",   потому что готов сомневаться в собственных воспоминаниях. Ведь я, как и многие правдисты, ходил в редакцию от Савеловского вокзала: либо вдоль железнодорожных путей белорусского направления, либо правее, через Нижнюю Масловку, но концовки обоих маршрутов пролегали через дворы и были недоступны для машин.

Двадцать пять лет назад тупик слегка удлинился: издательство построило новый двенадцатиэтажный дом, куда мы и переехали жарким летом 1981-го, мистически сохранив прежний газетный адрес. В начале нынешнего, 2006-го, мистика прекратилась: в старом доме случился пожар, после которого его, вероятно, снесут; по крайней мере, он уже много месяцев стоит без обитателей и ремонта. Зато появился    еще один дом, дальше "нового"   – некий роскошный, зеркально-тонированный офисный центр. Ради него и прорубили дорогу на ответвление Нижней Масловки. И "Правда" из тупика стала действительно улицей!

Но еще в середине тридцатых годов прошлого века у правдистов появился второй, не менее дорогой сердцу адрес: Серебряный Бор. Последние два слова могу написать и в кавычках, поскольку "Серебряный Бор" был домом отдыха правдистов на одноименной территории. Впрочем, никто домом отдыха его не называл, между собой мы говорили весомей и проще: дачи. Роскошных среди них не было ни одной, а странных было немало.

Главная дачная территория располагалась по левую сторону центральной – Таманской – улицы примерно в километре от въезда   в Сербор через Хорошевский мост. За деревянными воротами стоял двухэтажный бревенчатый дом с небольшой столовой внизу, довольно широкой скрипучей лестницей, биллиардным холлом, ну и с двумя десятками дачных комнат, лишенных мало-мальских удобств. Примерно столько же комнат было в следующем доме – одноэтажном, длинном, обнесенном открытой террасой;    он назывался "Кораблем". Справа от него располагались душевые, гараж и прочие подсобные помещения, включая угольный и бельевой склады, а слева, ближе к тыловой калитке, стоял единственный на этой территории собственно дачный домик, построенный для пресловутого Л.Мехлиса в бытность того главным редактором "Правды"; в мое время в нем отдыхал-проживал Т.Гайдар.

Прочие дачные домики располагались вне главной территории, и сколько их было, не знаю. Возможно, число по годам менялось, поскольку большинст­во владений в Серебряном Бору принадлежало, как мне помнится, Моссовету: другие организации, включая "Правду", их всего лишь арендовали.

Если использовать опыт собственного проживания и хождения в гости, могу приблизительно описать средний арендуемый дом. Обычно он состоял из старого сруба, нескольких террас и пристроек-надстроек. Удобства – туалет и летний водопровод – чаще имелись внутри, но иногда лишь на дворе. Отопления не было, хотя в некоторых домах печи все же стояли – старые, высокие, красивые и, по уверению администрации, крайне опасные: топить их не разрешалось. Участки были большие, неухоженные, а мес­тами и заросшие до непроходимости. Мебель стояла спартанская: железные панцирные кровати, платяные шкафы без зеркал, письменный и обеденный столы, простейшие стулья и табуретки. Диванов обычно не было, зато частенько имелись плетеные кресла. Посуду счастливые дачники привози­ли с собой. Матрасы и постельное белье получали на складе.

Дачный сезон начинался в июне и заканчивался в сентябре. Сами   же дачники делились на домашних, полудомашних и комнатных.

Домашние проживали в отдельных домах, их было немного: тот же Гайдар, В.Большаков – в промежутке между заграничными собкоровскими командировками, редактор промышленно-экономического отдела В.Парфенов… Комнатные составляли численное большинство и проживали, естественно, на главной территории в комнатах двух центральных домов. Я относился к полудомашним, то есть "владел" парой комнат с террасой в тех домах, где имелись и другие жильцы. Первый мой дом стоял возле "Круга" (начало Сербора, где разворачивались автобусы и троллейбусы) и был развалюхой, да еще с туалетом и водопроводом только на улице. В связи с этим домом   вспоминаю комически-грустный случай. Вышел я однажды на "Круг" – купить в тамошнем ларьке что-нибудь из продуктов, и меня окликнула молодая парочка, в которых я не сразу узнал бывших сокурсников по МАИ. Оказалось, что они на днях поженились и вот приехали в Серебряный Бор погулять и выпить на бережку шампанского. Я сдуру сказал:

– Зачем бережок? У меня тут дачка напротив.

Они изумились и оробели. Я тоже задумался, но о другом: вот приведу их в свою развалюху, а там крыльцо всё гнилое, стулья замасленные, стол колченогий… Может, они захотят любовью заняться, а белье на кровати драное, в пятнах каких-то – такое со склада выдали. В общем, решил пойти на попятную:

– Хотя, может быть, на берегу и получше. У меня ведь дача дрянная, служебная.

Однокурсники оробели еще заметней:

– А мы думали – здесь только посольские дачи…

– Ну почему, и кэгэбэшные есть, и цековские...

– А у тебя – кэгэбэшная?

Я понял, что "цековская" прозвучало для них совсем высоко-нереально и расхохотался:

– А у меня развалюха. Пойдем покажу. Только сначала водку куплю: в трезвом виде на это глядеть страшновато.

На даче робость у молодоженов прошла, я тоже перестал стыдиться за мебель и неудобства, мы хорошо выпили, повспоминали счастливое прошлое, сходили искупаться на Москву-реку и Бездонное озеро, снова выпили… В поздних сумерках проводил их к троллейбусу. На остановке бывшая однокурсница вновь загрустила, долго молчала и только после наших прощальных объятий сказала – как бы себе самой:

– Бывают же счастливые люди... Дача в Серебряном Бору!

Со временем я перебрался в другой дом – побольше и поухоженней, там бы­ли другие истории, о которых еще расскажу, но самым счастливым ощущал себя, пожалуй, в первые серебряноборские годы, причем не в летний сезон, а зимой. Дело в том, что большие дома на главной территории имели надежное отопление, и в зимний период можно было проводить там выходные и праздники.

Помнится, вечерами в пятницу к редакции подъезжал служебный автобус, мест в нем всегда хватало, поскольку семейные отдыхающие добирались на метро и троллейбусах. Двадцать минут (пробок в Москве еще не бы­ло) – и ты уже на природе, в тишине, среди заснеженных сосен. Обстучишь на крыльце снег, разденешься в своей комнатке, гордо идешь в буфет, выпиваешь с морозца рюмку-другую, а полный фужер переносишь в столовую, садишься за небогатый, но всегда вкусный ужин... Ну а после этого или бильярд, или одиноко-счастливое хождение по снежным тропинкам, или продолжение выпивки и журналистские байки в чьей-нибудь комнатке на "Корабле" – там, подальше от администрации, обычно селились холостяки и молодежь обоих полов.

На следующий день, если не было субботнего дежурства, я просыпался ближе к полудню, отпивался чаем, заглядывал в буфет, выбирал на складе мало-мальски пригодные для передвижения лыжи и неторопливо скользил куда-нибудь в сторону Бездонки. Вечером призадумывался: возвращаться домой или еще денек погулять с друзьями-коллегами? Дело в том, что жена в Серебряный Бор ездила редко; возможно, ее напугал первый встреченный там Новый год, когда мужики на "Корабле" перепились, устроили соревнование по дальности прыжков из окошка в сугроб, жонглировали в коридоре шампанским, а Сергей Вишневский объявил показ мужских мод и ходил между нами в женских колготках…

Да, в Серебряном Бору не было удобств, зато был, например, летний кинотеатр с деревянными решетчатыми стенами, где даже разрешалось курить! Кстати, вторая моя дача стояла относительно близко к нему – в том месте, где Таманская улица почти примыкает к Москва-реке. Поэтому и новодачные приключения были в основном водными. И начались они, как обычно, с Николая Черкашина. О Коле расскажу подробнее, поскольку в этой книге еще будут эпизоды, с ним связанные, да и сам он связался с "Правдой" раньше меня.

Студентом философского факультета МГУ Черкашин увлекся журналистикой, даже прошел стажировку в "Комсомольской правде". После университета его призвали на двухгодичную офицерскую службу, направили в морскую пехоту на Сахалин, но с дороги вернули в Москву – на корреспондентскую должность в "Красной Звезде". Первый офицерский отпуск Николай решил провести на отчем Алтае, однако до родственников не доехал: встретил цыганский табор и ушел кочевать. Табор был нетипичный, почти производственный – цыгане пасли и перегоняли скот. Вернувшись в Москву, Черкашин написал пьесу "Табор без гитары", которую поставили в цыганском театре "Ромэн", после чего радостный автор въехал в редакцию на коне – не в переносном, а в самом прямом смысле, благо, что ступени в "Красной Звезде" были пологие, а входные двери высокие.

Еще через год Коля ушел в длительное подводное плавание, причем не корреспондентом, а полноправным заместителем командира подводной лодки с ядерными торпедами на борту. Добиться этого было трудно, поскольку здоровьем Черкашин не отличался, а зрение вообще никуда не годилось. Помогли артисты-цыгане: Коля приглашал в "Ромэн" медиков и флотских начальников,   театральная молодежь устраивала для них отдельные представления с песнями, плясками и поцелуями, и нерешаемые вопросы наутро решались.

После похода и, соответственно, многих публикаций о моряках-подводниках, Тимур Гайдар, сам подводник, затащил Черкашина на стажировку в "Правду", где через месяц на дверях кабинета появилась табличка с его фамилией, но еще могущественный в ту пору редактор "Красной Звезды" генерал-лейтенант Н.Макеев заартачился и вместо Черкашина отдал "Правде" Студеникина.

В это примерно время я и познакомился с Колей – как с будущим участником Дубултинского совещания молодых военных литераторов.   На совещание мы уже ехали вместе, да еще с неподъемным, едва вместившимся в купе багажом: водолазный костюм, резиновая лодка, сборно-разборная мачта, парус из военно-морских флагов расцвечивания и даже якорь с толстенной веревкой.

Время было поздне-осеннее, вода повсюду холодная, и я настоял, чтобы мы заранее испытали хотя бы водолазный костюм. Он был диковинным: из тяжелой резины, с отверстием на груди (через которое в него влезали и которое затем наглухо зашнуровывалось) и с клапаном на макушке – для стравливания воздуха. Первое испытание провели еще в Москве, на небольшом озере возле колиного дома. Проломили береговой ледок, Черкашин залез в костюм, я его зашнуровал, подключил кислородный прибор, застегнул свин­цовый пояс, помог войти в воду. Погружение было коротким, но Коля промок насквозь: загадочно потек верхний клапан. Клапан мы починили, но повторять ледяное испытание не хотелось, отложили до Балтики.

В Дубултах льда еще не было, однако ветра с дождем хватало. Свою очередь на погружение я все же не уступил, но предложил начать не с моря, а с ближней реки Лиелупе. Берег оказался излишне крутым, да еще заваленным расколотыми бетонными плитами, пришлось надувать резиновую лодку и погружаться с нее. Макушечный клапан на этот раз не подвел, я сделал пару шагов по дну – и зацепился резиновой ногой за бетонную арматуру. Как выбрался – помню плохо; зрители из участников совещания поз­же утверждали, что Черкашин тянул меня в лодку, а я тянул его к берегу, куда и сумел вскарабкаться на четвереньках.

Следующее погружение было морским. Зрители к тому времени разошлись, осталась лишь колина   жена Марина, тоже литераторша и тоже водная авантюристка. В лодку мы ее, конечно, не взяли: женщина на борту, как известно, приносит несчастье, да и крохотный резиновый корабль трех человек попросту бы не выдержал.

Море в Дубултах мелкое, пришлось отплывать метров на двести от берега, там Черкашин и погрузился... Через десяток секунд вода забурлила, из нее судорожно высунулась обрезиненная рука – с зажатой дыхательной трубкой! Такую ситуацию мы даже не обговаривали. Позже выяснилось, что отказал дыхательный аппарат, оттуда вместо кислорода пошел дым, Николай оборвал трубку и вытолкнул ее на поверхность, но сам всплыть не мог: мешал тяжеленный свинцовый пояс, который к тому же таинственно запутался и не расстегивался.

Следующие минуты были самыми трудными в моей жизни и чудом не стали последними в жизни Черкашина.

Как мы доплыли до отмели, как добрели в обнимку до берега, – лучше не вспоминать. Да я и не помню. Первая внятная картинка: Николай вытащил голову из расшнурованного скафандра, сидит на песке и пытается успокоить Марину – губы шевелятся, а звука нет.

Но вернусь в Серебряный Бор. Тамошнее водное приключение поначалу опасности не предвещало. Черкашин купил новую резиновую лодку – югославскую, разноцветную, необычной "обрубленной" формы, и мы решили ее испытать. Была также мечта вернуться к добрым русским традициям и освятить корабль перед спуском на воду. Увы, православных священников среди наших приятелей не оказалось, и Коля пригласил буддийского монаха, с которым познакомился в университете имени Патриса Лумумбы: он единственный среди нескольких студентов-буддистов отказался переодеваться в "гражданку" и ходил на занятия и по Москве в ярко-оранжевом балахоне, да еще с выбритой головой. На даче мы, как водится, выпили за успех безнадежного дела, перетащили лодку к реке, надули, окропили столичной водкой (шампанского не было), выпили, и монах прочитал соответствующую молитву – впрочем, она у буддистов одна:   "Ом мане падме хум".

Плавание тоже было довольно спокойным. Черкашин греб, испытывая устойчивость лодки на крутых поворотах, а мы с монахом сидели, обнявшись, на кормовой дощечке-скамье и распевали: он – свою молитву, а я – крейсер "Варяг" и про то, как "окрасился месяц багрянцем"… Перевернулись только однажды, да и то возле берега. Вернулись на дачу, выпили, разожгли во дворе костер, обсушились, еще немного попели, Черкашин с монахом уехали, а я упал спать.

Назавтра проснулся с мыслью, что чего-то не досушил. Вскоре удалось вспомнить, что именно: редакционное удостоверение. Проверил во всех карманах – удостоверения не было. Ни сухого, ни мокрого. А удостоверение "Правды" было почти святыней; по крайней мере, так пу­гали нас кадровики: дескать, подберет его какой-нибудь супостат и начнет безобразничать от имени Центрального органа КПСС. Да и в редак­цию мы проходили по нему как по пропуску.

Конечно, я обыскал всю дачу и дачный двор, затем всю местность, по которой тащили лодку и где ее надували,– удостоверение не отыска­лось. В понедельник (плавали мы, естественно, в начале выходных, в субботу) я позвонил из телефона-автомата в бюро пропусков, заказал от имени Студеникина разовый пропуск на имя Верстакова, который мне, кстати, не понадобился: милиционер на входе дежурил знакомый, – грустно под­нялся на лифте и побрел к своему кабинету, откуда, как назло, слышались разговоры и смех. В кабинете на борзенковском диване сидел Игорь Салтыков и рассказывал Петру свежайшую редакционную новость, она была про меня. Оказалось, что плавание в Серебряном Бору было замечено сразу несколькими дачницами-правдистками и они, якобы, ре­шили, что я, в пику редакционным женщинам, раздобыл себе японскую гейшу, с которой плавал-целовался на лодке, предварительно обрив ее наголо, то есть сделав военно-уставную прическу. Понятное дело, что Игорь, пользуясь слухами, сам придумал и отшлифовал эту легенду, но, значит, слухи уже имелись. Рассказал коллегам про утерянное удостоверение, они вместо сочувствия снова развеселились:

– …И наутро подарил этой гейше самое ценное, чем владел: удостоверение сотрудника "Правды"!

В это время на моем столе зазвонил телефон, я снял трубку и меланхолично подтвердил, что я действительно такой-то и в самом деле являюсь специальным корреспондентом военного отдела "Правды" с 6 сентября 1977 года. Перехватив удивленные взгляды Салтыкова и Студеникина, я тоже стал кое-что понимать:

– Так вы нашли мое удостоверение? Вознаграждение гарантирую и вообще буду вечный должник! Где можем встретиться?

Ответ меня испугал:

– Если торопитесь, приходите к нам на Лубянку.

Заверил, что не тороплюсь, да и Лубянки с детства побаиваюсь.

Собеседник понимающе хмыкнул:

– Ну, почему же с детства? По-моему, позже... Ладно, если не возражаете, я сам к вам зайду вечерком.

Я осторожно спросил фамилию: дескать, нужно для бюро пропусков.

– А зачем нам бюро? Встретимся в вашей тысяча первой комнате, на "Капитанском мостике", как говорится. Или название "Тысяча и одна ночь" вам нравится больше?..

Поняв суть разговора, Игорь и Петр притихли, затем дружно посоветовали сходить на восьмой этаж в "генеральский" буфет, выпросить там под любым предлогом бутылку самого лучшего коньяка и принять гостя из Комитета как полагается – то есть с выпивкой и наедине.

Так я и сделал. Пришедший вечером комитетчик оказался нормально-общительным парнем лет тридцати. После первой рюмки мы закурили, после второй согласились, что, поскольку оба являемся капитанами, то пора перейти на "ты", после третьей гость положил на стол два внешне одинаковых правдинских удостоверения:

– Выбирай, какое понравилось.

– А если ошибусь и открою твое?

– Открывай: фамилия не секретная.

Я взял, конечно, свое удостоверение – со знакомой царапинкой на обложке.

Гость усмехнулся:

– Проявляешь партийную скромность?

– Нет, внепартийную осторожность.

Второе удостоверение он все-таки тоже раскрыл, имя в нем было простое, типа "Иванов Николай Петрович", должность "специальный корреспондент".

Выпили за спецкоров. Разумеется, я спросил, где и как отыскался мой документ.

– Где потерял, там и нашли. Сербор – территория, знаешь сам, заповедная: посольские дачи, пансионат ЦК, бункер...

(Про "бункер" я в ту пору еще не слыхал, но на всякий случай согласно кивнул).

– В общем, там и наша охрана гуляет. Нашли, передали мне, а я посмотрел твое дело: парень простой, военный...

– От сохи и стакана! – вспомнил я конец поговорки и снова налил.

– ...Можно было передать через кадровиков, но я подумал-подумал: начнут тебя пилить и воспитывать, а мне нравится, как ты пишешь, особенно про Афганистан...

О встрече с "Николаем Петровичем" я рассказал только Салтыкову и Студеникину. Втроем сделали вывод, что это обычный куратор нашей газеты по линии КГБ, причем действительно малосекретный: похожий парень заходит время от времени в наш отдел писем, где для него откладывают всякую необычную корреспонденцию. Странно, что больше в редакции я с ним не виделся, даже случайно.   Надеюсь, что его повысили в чине и должности. Во всяком случае, годика через два меня попросил о встрече другой человек с Лубянки, тоже сказавший, что о пропуске беспокоиться не надо, а номер кабинета он знает.

Поначалу с этим вторым гостем общались более официально. Он суховато спросил, нет ли у меня дома или на даче оружия?

– На даче в Серебряном Бору? – переспросил я (почему переспросил, пойме­те из концовки главы).

– На даче родственников вашей жены в Салтыковке.

Ситуация прояснилась, и я рассмеялся:

– Есть, но это воздушка. Мне отец подарил ее еще в детстве, в Германии. Она действительно похожа на малокалиберку, но стреляет дробинками и очень недалеко – до Киргизии не долетит.

В ту пору у меня уже появились несколько неформальных друзей в Комитете, от них я и слышал про недавнее убийство Председателя Совета Министров Кир­гизии – его застрелили именно из малокалиберки, хотя в некрологе сообщалось, конечно: "скоропостижно скончался".

Собеседник понял, что я его понял, расслабился и наконец выпил давно налитую рюмку. Под занавес потеплевшей беседы я уважительно спросил, как уда­лось столь быстро выяснить про мое ружьишко на даче: ведь привез я его туда лишь в прошлые выходные, когда тесть попросил отпугнуть совсем обнаглевшую крысу.

– У вашего тестя есть брат, у брата маленький сын. Вы, если помните, дали ему подержать ружье, вот он вчера и похвастался в школе…

И я предложил выпить за КГБ. Предложил и выпил искренне, от души. Да,   можно называть те времена стукаческими, но страна была еще под контролем, боевое оружие по рукам не гуляло, преступления в конце концов раскрывались, – что еще нужно, если не умничать, простому советскому человеку?

…Со временем удалось выяснить, что "бункером" в Серебряном Бору называлась одна из хорошо огороженных цековских дач неподалеку от Бездонного озера. Туда собирали пишущих людей для подготовки закрытых партийных документов и соответствующих речей большого начальства. Работали они, конечно, не под землей, но с территории их без специального разрешения не выпускали. Привлекались к этой работе и наши газетные люди, например, заместитель редактора по отделу пропаганды Сергей Колесников (кстати, будущий муж Бацановой).

Самую большую в Серебряном Бору огороженную территорию имел пансионат ЦК, располагавшийся по правую сторону Таманской улицы ближе к Троице-Лыково. Длинное жилое здание вдоль воды выглядело скучновато, примечательными были только хорошо оборудованный песчаный пляж да бесплатная лодочная станция. Ну и, конечно, магазин: внешне убогий, но с удивительным выбором деликатесов и несоветских напитков. Несколько правдинских дачников-начальников, включая Гайдара, имели пропуск в этот пансионат – читай "магазин". Последнее – в этой главе – серебряноборское приключение началось именно с него, цековского магазина.

Время было осеннее, межсезонное. "Полудомашние" дачи закрылись, два дома на главной территории тоже практически пустовали. Гайдар давно вы­вез мать и жену в Москву, но свой домик еще не сдал – приезжал в него писать книгу про первую афганскую командировку. Дело шло плохо, Тимур капризничал, несколько раз в заметном подпитии звонил и просил приехать, – дескать, я действую на него вдохновляюще и вообще надо бы посоветоваться. Однажды, после долгих отговорок, я все же приехал, Гайдар обрадовался, затем огорчился: "бар" в расшатанном кухонном столике оказался почти пустым. Решили прогуляться до цековского пансионата; тамошний магазин, по счастью, работал, купили пару бутылок виски и немного еды. Вернулись, успели начать разговор о книге, и вдруг Тимур категорически опьянел – видимо, бар пустовал не случайно. Вывел начальника продышаться, перед этим Гайдар долго искал что-то в шкафу, и на улице   вытащил из кармана пистолет.

В те времена я за Тимура еще не боялся, хотя знал, что его великий отец не раз пытался уйти из жизни, и что суицидный синдром передается по наследству. В общем, пистолет у начальника я не отнял, он нетрезво прицелился и выстрелил в призаборное дерево. Почти одновременно с выстрелом раздался пронзительный звон, окна трехэтажного особняка за высоким забором начали одно за другим освещаться, в паузах звона слышался топот ног и резкие голоса.

Гайдар почти протрезвел, мы забежали в свой домик, выключили свет и закрылись.

– Что это было, Тимур Аркадьевич?

Тимур в темноте разлил по стаканам виски.

–   Ясное дело – охрана.

– Охрана чего?

– Дачи английского посольства. Ты что, соседей не знаешь?

В ту пору я еще и в самом деле не знал, что по левую руку с дачной территорией "Правды" соседствуют англичане. А за правым забором через несколько лет поселился когда-то поставленный нами, а потом нами же снятый афганский руководитель Бабрак Кармаль...

Так что в жизни случайностей нет. Даже в такой повседневной, как дачная.

Глава 12. ТРЕТИЙ ТОСТ

Вообще-то в этой главе хочу рассказать несколько историй об афганской войне и ее последствиях для нас, журналистов. Но сначала порассуждаю о пьянстве.

Спивались советские газетчики или нет? Судя по моим же воспоминаниям, безусловно спивались. Но реальность была сложнее. Например, ни разу не видел на редакционной коллегии подвыпившего правдиста. Кстати, о редкол­легиях. Они, слава Богу, начинались достаточно поздно: в 11 часов по будням, в 12 по выходным и в праздники. Помимо высшего газетного начальства и директора издательства Б.Фельдмана, на них присутствовали все редактора и дежурные по отделам и секретариату, а также авторы основных материалов номе­ра, так что число заседающих доходило до полусотни. И ни одного человека с мутными глазами или характерным запахом изо рта.

Днем в редакции тоже почти не пили. Ближе к обеду (понятие очень услов­ное, поскольку официального обеденного перерыва для журналистов не существо­вало) кое-кто из коллег отлучался на час-другой в одну из окрестных пивну­шек; их было две с условными названиями "В мире животных" и "Обезьянник". Пивнушки, действительно, были грязноватыми, зато пиво, как почти всюду в советские времена, было свежим и без консервантов, а закуски до смешного дешевыми и разнообразными: вобла, кальмары, селедка, вареные яйца, креветки, котле­ты, даже пельмени... Так что получался сытный обед, заливаемый двумя-тремя кружками пива.

Выпивки в редакции редко начинались раньше 17 часов. Именно к этому времени завершалась работа над первым, "провинциальным" выпуском (официально он выходил в 18, а второй,   "московский" – в 23). Да, днем иногда принимали по рюмке-другой коньяку, но случалось это – во что читатель, надеюсь, уже поверил – всегда не без повода. Пьянство ради пьянства, точнее – ради того, чтобы освободиться от гнусностей внешнего мира, – началось только в перестроечные времена, хотя, конечно, единичные "залеты" бывали и раньше. У нас, в военном отделе, они случались обычно после афганских командировок.    Приведу для достоверности характерную дневниковую запись:

4 января 1981. "Недовольство Петром. После Афгании он заболел. Вернулся нормальным, но в первый же день здорово напился, и выскочило нечто вроде геморроя. Я приехал к нему домой: лежит на боку, Таня всё же счастлива – дома, живой. Осколки в шкатулке, которые бесконечно пересыпала двухлетняя дочка. Кусок БМД (боевая машина десанта), разодранной миной в рейде, где Петя ехал после этой БМДшки.

Этой же ночью заболела дочка: непонятная болезнь, внешне похожая на дизентерию. К Новому году Петя оправился, написал два материала по Афгании – интересные, но непроходимые из-за цензуры. После редколлегии его обступили в холле на четвертом редакционном этаже. Афанасьев вышел покурить:

– Что ж ты ко мне не зайдешь?..

Петя был у него час. Рассказывает, что когда упомянул посла Табеева, Афанасьев в сторону буркнул: "Дурак". Посол там гонит революцию, а она не получается. Афанасьев одобрил план трех петиных материалов и самолично разре­шил идти в отпуск (Гайдар был в Забайкалье). Отпуск с 29 декабря, с понедельника. Я отпустил Петю раньше, на четверг и пятницу, – чтобы дописывал дома третий материал. С тех пор его так и не увидел. Однажды рыдающе звонила Таня:

– Где Петя?.. Когда приедет, пусть позвонит в больницу: Иринке опять плохо.

У меня в то время было своих забот куча, тоже семейных, и я разозлился. Петя так и не доехал до редакции, опять в какой-то пивнушке осел. Под са­мый Новый год Петя с Чертковым устроили дебош в Домжуре (Дом журналистов), удалось замять – все свои люди.

Я вовсе не против загулов, но только после. Не этим уважение к воюющим ребятам высказывается, что пьешь, их жалея. Сначала надо материалы о них сделать, пробить, напечатать.   А то как будто бы о себе печемся: мол, был под огнем, пережил столько, и теперь вот законно пью".

 

Гайдар из своей первой афганской командировки вернулся почти спокой­ным. Говорил, что дело в настрое:

– Внушил себе, что человек я, мягко выражаясь, не молодой, терять мне особо нечего. Ну, убьют – так убьют…

Очень возможно, что Тимуру даже хотелось бы пострадать, а то и погибнуть в Афганистане (уже упомянутый суицидный синдром). Во всяком случае, по Ка­булу он демонстративно ходил в полной советской военной форме и без оружия, забредал даже в старый город, куда наши вояки без бронетехники не появлялись. Но никто на него не напал – ни в Кабуле, ни на "боевых".

Осенью 1981-го в Афганистан полетел я. Скажу еще раз, что не собираюсь повествовать о том, что уже описывал в газете, журналах и книгах. Сейчас задача другая: показать повседневную журналистскую жизнь в советские и первые послесоветские времена. Но были эпизоды и встречи, которые определяли или могли навсегда прекратить эту самую повседневную жизнь. Один из таких эпизодов случился у меня в 1981-м; изложу его опять-таки в относительно позднем, зато неподцензурном варианте, который набрасывал в середине девяностых годов для выступлений по "Свобо­де":

"Каждый год, в один из дней поздней осени мы встречаемся на кладбище Донского монастыря у могилы Федора Гладкова. Нет, не того Гладкова,   который еще в тридцатые годы написал знаменитый "Цемент". На могиле его родного внука, названного в честь деда-писателя, на могиле нашего боевого товарища, офицера Главного разведывательного управления, погибшего в Афганистане осенью 1981-го.   Погибшего в том бою, из которого мы случай­но вернулись живыми.

Нас у могилы Федора трое. В первую послеафганскую встречу мы были капитанами. Нынче уже полковники,   один – то бишь я – недавно уволился в запас. Двое других – Николай Демидов и Владимир Маковей – еще числятся в кадрах. Демидов – десантник, бывший афганский комбат. Маковей – тоже десантник, но человек технический, в Афганистане был зампотехом демидовского батальона,   затем окончил академию и зачем-то еще физмат МГУ, защитил диссертацию, сейчас он военный ученый и преподаватель.

Расчищаем могилу от напавшей мерзлой листвы, пьем поминальный тост, вспоминаем последний бой Гладкова: как по его вертолету прошла очередь ДШК, убив пилотов и смертельно ранив Федора, как заглохли движки, и зелено-пятнистый, со звездами "Ми-8" рухнул в узкое кривое ущелье, как Демидов, летевший в десантном салоне, тащил еще живого Федора за камни, потому что обстрел продолжался и на земле. Вспоминаем, как вто­рой вертолет, в котором был я, пытался помочь Демидову с неба, отгоняя огнем наступающих моджахедов, пикировал на зенитный пулемет, а потом после нескольких пробоин почти потерял управление. Вспоминаем, как Маковей пробивался с бронеколонной к упавшему вертолету, и его машины подрывались на минах, переворачивались, горели…

Вспоминая, волнуемся, пьем, но еще не хмелеем. Отходим от могилы чуть в сторону, садимся на лавочку и начинаем другой разговор – о сегодняшней службе, о новой армии, о друзьях и начальниках.

Странное дело: как мы, простые, не слишком удачливые офицеры, бывали порою близки к нынешним арбатским военачальни­кам! Взять тот же Баграм, где стоял 345-й парашютно-десантный полк Демидова и Маковея, куда я не раз прилетал в свои военно-журналистские командировки. Рядом, через аэродромное поле, стоял штаб 108-й мотострелковой дивизии, где начинал свою афганскую службу Борис Громов, где был комдивом Валерий Миронов – сейчас они оба заместители министра обороны. Баграмским авиационным полком командовал сегодняшний генерал и вице-президент России Александр Руцкой... Не со всеми из них мы тесно общались. Но ведь были и вовсе близкие люди, однополчане: к примеру, тот же нынешний министр обороны Павел Грачев, осенью 81-го года только еще привыкавший к афганской войне на должности замкомандира 345-го пдп. Или самый знаменитый из нынешних генералов России Александр Лебедь, друг Демидова и Маковея, тогда, осенью 81-го – командир соседнего батальона того же полка.

Вспоминаем их – то одного, то другого, то третьего (разумеется, не специально – мол, были знакомы с будущими начальниками, а по смыслу общего разговора об армии), вспоминаем, удивляемся их нынешнему неумению или нежеланию постоять за державу, и в конце концов сами напиваемся от безнадежной душевной тоски…"..

Далее следовало рассуждение о политике, которое за давностью лет опускаю. А памятный бой случился 10 октября 1981-го, неподалеку от Бамиана – почти безвестного тогда провинциального ("об­ластного") центра. Гораздо позже, на рубеже тысячелетий, его варварски прославят новые моджахеды – талибы, взорвав там гигантские, вырубленные в скалах статуи Будд. И эти статуи, и предчувствие смерти Гладковым, и сам бой вошли в мою неудачную повесть "Прости за разлуку", которую я все-таки издал, но сейчас никому не показываю и не дарю. В повести не хва­тило, пожалуй, обыкновенной честности: прикрывшись изложением событий, я испугался рассказать про собственный (авторский) страх. Попытаюсь – сверхкоротко – это дело исправить.

На тарабарском военном языке тот наш полет назывался бомбо-штурмовым ударом по реализации разведданных. Данные предоставил Федор Гладков – вернее, его агент-афганец, – и они оказались заниженными, неточными. К высоко­горной крепости моджахедов вертолеты подбирались по кривым разветвленным ущельям, и в какой-то момент я понял, что передний вертолет слишком уж долго не виден. Пилоты, конечно, поняли это раньше меня, набрали высоту, начали кружить и осматриваться, и только минут через десять обнаружили ведущий вертолет: он лежал на боку неподалеку от крепости в очень узком, заваленном огромными камнями ущелье. И в моем животе, а затем и в мозгу полых­нул страх. Боялся я за себя, за свою неповторимую, единственную жизнь. Нет, я готов был сделать все, что возможно, чтобы спасти Гладкова, Деми­дова и экипаж сбитого вертолета (если кто-нибудь из них еще жив). Но я дрожал – в буквальном смысле дрожал – от страха, что пилоты сейчас решатся на невозможное, безнадежное дело: будут пытаться сесть возле сбитого вер­толета, хоть посадка там на сто процентов гибельна. В некотором смысле страх походил на тот, который я испытал при аварийном погружении Черкашина в Балтику, однако тогда я сам принимал решение, сам его выполнял. А тут через минуту-другую почти незнакомые мне люди бросят меня вниз – под неизбежный прицельный огонь крупнокалиберных пулеметов, ударят о валу­ны, бессмысленно и бесполезно прервут мою жизнь. Боясь за себя, я одновременно боялся пилотов!

Впрочем, они вряд ли разглядели тогда мой страх: оба летчика судорожно закурили, и ветер из приоткрытого блистера (окошко в кабине) относил дым мне в лицо – я располагался чуть позади них на откидном сидении борттехника, который перешел к боковому люку и готовил там к стрельбе АГС (автоматический гранатомет). Я тоже закурил и начал медленно перебарывать страх, – ведь мы продолжали кружить, не садились. Потом загрохотал АГС, в паузе между очередями борттехник перевесился в кабину, рванул меня за плечо:

Чего ты сидишь? Иди за кормовой пулемет!

– А куда мне стрелять?

– Куда хочешь. Главное – в сторону крепости.

Пулемет был смутно знакомый; кажется, "Утес". Я начал стрелять, но выстрелы почему-то получались лишь одиночные. Огненные точки медленно летели в сторону крепости, гасли в каменных стенах. И все же это была хоть какая-то работа, и страх еще чуть-чуть поутих. Так продолжалось доволь­но долго, но затем хвост вертолета задрался, в прицеле моего пулемета осталось лишь небо, а меня потащило по ребристому полу к пилотской каби­не, где я сумел затормозить, только ухватившись руками за железную окан­товку двери. Вертолет содрогался от резкого снижения и непрерывной стре­льбы курсового пулемета. Трассеры летели в одну точку, которая, приближалась, постепенно принимала очертания станкового зенитного пулемета и слившегося с ним стрелка. И мне опять стало страшно до дрожания рук, до отчаяния: ведь спастись от зенитного огня можно только маневром, зачем же нужна эта безумная лобовая атака? В подтверждение моего страха верто­лет словно бы чуть споткнулся, затем еще и еще раз, но в сотне метров от пулемета все-таки выбрался из пике, ушел с разворотом в ущелье, снова набрал высоту. Вскоре внизу блеснул взрыв, летчики явно расслабились и опять закурили, я тоже достал сигареты, спросив одновременно разрешения курить и объяснения нашей странной атаки на зенитную установку.

– Целеуказание "мигарям" дали! – прокричал командир. – Из Баграма самолет прилетел, мы его навели, куда нужно, и он отбомбился… Теперь бы до лагеря дотянуть: нам тоже попало.

В лагере вертолет сверхосторожно коснулся земли, борттехник выпрыг­нул, осмотрелся, доложил, что пробита и согнулась стойка шасси, есть еще несколько пробоин, но не смертельных; в салон начали заскакивать увешанные оружием десантники, меня попросту вытолкнули из люка, и покалеченный вертолет снова взлетел. Оставшиеся на земле меня о чем-то расспрашивали, я что-то рассказывал, потом вошел в ближнюю палатку, лег на чью-то кровать и уснул – предсказуемое последствие шока. Позже узнал, что спасательная группа десантников высадилась не около сбитого вертолета, а на высоком гребне ущелья, спустилась вниз, сумела вытащить из-под огня выживших Демидова и борттехника Петра Боровкова, погибших лётчиков Виктора Мокрецова и Касыма Давлеталина, смертельно раненого Гладкова. Еще позже, уже вернувшись в Союз, узнал, что в одном из следующих полетов погиб и мой экипаж: командир Василий Степанов, летчик-штурман Владимир Чередник, борттехник Виктор Томилов...

Остаток осени я отписывался за командировку, злобно ругался с военной цензурой, которая вычеркивала мало-мальскую правду про Опарина, Гладкова, вертолетчиков, переводила гибельные эпизоды войны в бескровные "учения". Ругань была бесполезной, и я многовато пил. А в начале зимы у меня заболел зуб; просто заболел зуб – у кого не бывает? Началась какая-то флегмона, зуб удалили, но заражение уже прошло в шею, спустилось в грудь.

Организм, удивляя врачей, болезни не сопротивлялся. Мне сделали четыре операции под общим наркозом, из реанимации переносили в барокамеру, возвращали в реанимацию, предупредили жену и Гайдара, что, видимо, работает какой-то неизвестный науке вирус, шансов на спасение мало. А я не мог проглотить ничего, даже слюну,   едва мог дышать, по ночам ко мне возвращался пережитый над Бамианом страх, днем хотелось прекратить эти больничные глупости и либо немедленно выздороветь, либо окончательно умереть. Пятая операция оказалась удачной; впрочем, мне до сих пор кажется,   что организм к началу весны просто переборол память о страхе и злобу афганских вирусов.                

Весной в свою вторую афганскую командировку отправился Тимур Гайдар. Вернувшись из Афганистана, он запил похлеще меня и даже Петра.   Именно тогда, в июне 1982-го, мне приходилось на тимуровской даче отнимать у него пистолет, разгадывать его горькое пьяное бормотание:

– Ну почему я всем приношу только беды и гадости? А теперь еще смерть…

Выяснилось, что начальник считал себя виновным за гибель солдата в   Панджшере. Гайдар выехал в сопровождении бронегруппы на отдаленный пост, заработался там до сумерек – дольше, чем нужно, и на обратной дороге, в теснине возле Рухи, бронегруппу обстреляли душманские гранатометчики. Передний БТР был подбит (Тимур ехал во втором), несколько бойцов получили ранения, один из них позже скончался.

Оправдания и объяснения на войне да и после войны бесполезны. Тимур был, конечно, виновен. Но столь же виновным чувствовал себя и я сам – хотя бы уже потому, что тоже приносил людям несчастье: многие их тех, с кем встречался, работал, дружил на войне, затем погибали.   И не только в Афганистане, но и вернувшись в Союз. В нелепой авиакатастрофе над родными равнинами погиб вертолетный экипаж Виталия Забирко, с которым я еще в первую афганскую команди­ровку едва не разбился в горно-воздушном бою с крупной бандой на западе Афганистана. Тогда старшим офицером на борту был начальник штаба 5-й мотострелковой дивизии полковник Евгений Скобелев. Женя погибнет через несколько лет в загадочной автокатастрофе возле Владикавказа. По­кончит самоубийством бывший командир Асадабадского спецназа легендарный Григорий Быков ("Гриша Кунарский"), с отрядом которого я попадал в ночную засаду, а затем в окружение под Джелалабадом...

  Знаю, что подобный список навскидку, не напрягая память, дали бы и Гайдар, и Петр Студеникин. Умом понимаю, что вряд ли именно мы притягивали, накликали смерть на дорогих нам людей. Просто была война, а потом были ее непредсказуемые последствия.

Но третий тост – за погибших советских бойцов – надолго стал в нашем отделе не только самым горьким, но и самым личным.

Глава 13. "ПРАВЫХ НЕ ПРАВЬ, ЛЕВЫХ НЕ ПЕРЕПИСЫВАЙ"

В ноябре 1982-го умер Л.И.Брежнев. Помню, что многие журналисты "Правды", включая меня, восприняли это спокойно и даже, стыдновато сказать, с некоторым облегчением. Дело в том, что нам до чертиков надоело возиться с обязательными для публикации откликами на "эпохальные" брежневские воспоминания о "Малой земле", целине, космосе. Конечно, авторами "воспоминаний" были такие же, как мы журналисты, среди которых, по слу­хам, числился много печатавшийся по военному отделу Аркадий Сахнин и двое штатных сотрудников "Правды" – редактор по отделу местных корреспондентов Александр Мурзин и спецкор отдела науки Владимир Губарев. Ну а в авторы откликов рвались чиновные, в основном нерусского происхождения писатели, – под своими фамилиями, разумеется.

Военный отдел отвечал за "Малую землю"; она в серии воспоминаний вышла первой, была еще сносного качества, и мы решили не вычеркивать в откликах литературные славословия. Объяснили это рвущимся в бой подхалимам, лидером среди которых оказался главный редактор журнала "Октябрь" А.Ананьев. Он, вроде бы, согласился, но затем начал устраивать истерики по поводу смягчения его формулировок, примерно таких: литературное мастерство воспоминаний о "Малой земле" потрясло меня до самых глубин души, и т.п. Гайдар попытался свалить правку и согласование на одного меня, я честно ответил, что просто не выдержу и скажу потрясенному автору свое личное мнение о его собственном мастерстве, начальник обиделся, стал править Ананье­ва сам, тот побежал жаловаться Афанасьеву, Главный махнул рукой и приказал печатать, как есть.

Утро оказалось не хмурым. Афанасьев припозднился с приходом на редколлегию и в первых же словах сообщил, что сейчас долго разговаривал с Брежневым (который до этого не звонил в "Правду" годами): генсек благодарит за публикацию отклика на его воспоминания и выражает особое удовлетворение его литературной, а не политической направленностью. Гайдар просиял, но Афанасьев добавил:

– Хорошо, что я не согласился с военным отделом, а взял всю ответственность на себя.

По-моему, именно с этой минуты, с этой полуправды, которая обиднее пря­мого обмана, отношения Тимура и Главного разладились окончательно.

Несколько слов о правке авторских материалов как таковой. В обычных слу­чаях она была в "Правде" непрерывной и многоступенчатой. Дело даже не в том, что многие материалы были написаны слабовато, содержали непроверенные факты и слишком залихватские обобщения. Главная проблема заключалась в то­нальности и наличии мыслей. Невозможно было представить публикацию "Правды", написанную в тональности, например, "Комсомолки", – это, думаю, не требует особенных пояснений. Перейду к наличию мыслей.

Вообще-то оно, наличие, как бы даже приветствовалось. Рядовые сотрудники и редактора отделов смягчали только слишком острые мысли, но уже заместители Главного редактора и дежурящие по номеру начальники под видом правки не оставляли от них, мыслей, камня на камне. В ответ на наши робкие протесты начальники свысока говорили, что мы в этом деле мало чего понимаем, поскольку не обладаем полнотой информации. Полнота заключалась в том, что еще более весомые начальники – в ЦК и Политбюро – своих мыслей в поздне-брежневскую эпоху уже не имели и не высказывали, поэтому остерегались их как тако­вых.

Обязательной многоступенчатой правке подлежали и наши собственные, журналистские материалы. Впрочем, внутри отделов она бывала и добровольной. Свои материалы, особенно афганские, я предварительно показывал Студеникину, а затем Гайдару. Тимур был великим редактором, особенно когда не спешил. В трудных случаях открывал сейф, раз­ливал по стопкам коньяк, мы в молчании выпивали, и он снова перечитывал текст. Первые его замечания нередко бывали глобальными:

– А что если из этого репортажика сделать проблемный очерк?

– Тимур Аркадьевич, вы же сами говорили, что тема требует короткого, четкого репортажа!

– Мало ли кто чего говорил. Давай еще разок вместе подумаем.

В более простых или не терпящих отлагательства случаях Тимур все равно предлагал что-нибудь неожиданное:

– Слушай, а что если перенести концовку в начало, а начало в конец?..

После этого я невольно смотрел на сейф, но Гайдар отрицательно качал головой:

– Времени нет. А потом – я серьезно.

Переборов обиду и вернувшись к себе в кабинет, я ради эксперимента переклеивал на втором экземпляре конец и начало и убеждался, что Тимур опять прав.

Больше всего Гайдар любил сокращать, повторяя при всяком удобном случае, что правильно сокращенные места не только не затемняют текст, но мистически в нем остаются. Это было справедливо, но только для чужих материалов. В своих материалах сокращения ему не удавались. А поскольку Тимур тоже показывал мне свои мате­риалы для предварительного обсуждения, я первым делом советовал ему восстановить всё зачеркнутое.   Подхалимажа в моих советах не было; больше того – Гайдар обижался аж до "выканья":

– Виктор Глебович, вы, как я вижу, считаете меня бездарным редактором.

– Нет, я считаю вас талантливым журналистом, бездарно уродующим собственные материалы.

Тимур долго дулся, но через час-другой приносил перепечатанный без правки и сокращений текст. Однажды он заодно рассказал технологию работы над своими оперативными материалами из Гаваны во времена Плая-Хирона и Карибского кризиса. Специально писал да на узеньких полосках бумаги, чтобы неудобнее было править, потом складывал их у телефона и запрещал себе перечитывать до начала диктовки.

Давняя гайдаровская хитрость напомнила мне почти столь же оригинальный прием нашего молодого тогдашнего автора А. Проханова. Помню, что Ти­мур представил мне Александра Андреевича в непривычно восторженных выраже­ниях:

– Самый талантливый представитель новой литературной волны... Великолеп­ный стилист... Обладает оригинальным, глубоким взглядом на Воору­женные Силы… А когда окончательно освоит военную терминологию, станет лучшим военным публицистом страны…

Позже выяснится, что Тимур в перспективе был прав, но первый прохановский материал показался мне странным. Сократил в нем повторы, выправил мно­гочисленные ляпы и неточности терминологии, убрал восклицания и изыски, перепечатал в машбюро и принес начальнику – три страницы из первоначаль­ных двенадцати. Тимур помрачнел:

– А побольше оставить было нельзя?

– Наверное, можно, но я не сумел. Перепечатать без правки?

Гайдар буркнул:

– Не надо. – И после долгой паузы хмуро добавил:

– Проханов – особенный автор. Его надо беречь и соответственно к нему относиться.

– Тогда поручите работать с ним Студеникину.

– Петр Алексеевич понять его стиля не сможет.

– Я тоже не совсем понимаю. Может, со временем… А лучше бы вы сами, Тимур Аркадьевич…

– Нет, работать с Прохановым будете вы, но гораздо бережней, чем сегод­ня.

Второй материал Проханова удивил меня с первого взгляда: строчки в нем были напечатаны почти без интервалов, вплотную, а бумага по тонкости напо­минала папиросную, – малейшая правка делала текст попросту нечитабельным. Поскольку я уже знал, что Проханов тоже когда-то учился в МАИ, а также помнил про особое отношение к нему начальника, то порадовался за инженер­ную мысль однокашника, отдал материал в машбюро, затем расписался на "собачке" (материал готовил такой-то) и положил на стол Гайдара. После этого материалы Проханова в нашем отделе традиционно не правились.

Меня же в "Правде" порою правили, особенно в полосах при работе над номером. Позже я с этим смирился, восстанавливая текст в последующих журнальных и книжных публикациях, но в начале восьмидесятых еще кипел и лелеял злую меч­ту: сочинить такой материал, в котором газетные начальники не могли бы поправить ни слова. Для этого требовались два условия: сверхпартийный язык, не поддающийся стилистической правке, и полное отсутствие мыслей.

Исполнить мечту мне помог академик И.Минц. Статьи за его подписью печатались в "Правде" нередко, но сам он, по древности лет, в редакцию не приходил. Обычно от его имени являлись некие странные носатые личности, имеющие загадочное влияние на нашего Глав­ного, он отсылал их в отделы с указанием принять от них материал и подготовить к печати. Поскольку Исаак Израилевич считался академическим специалистом по революции и гражданской войне, личности с указа­нием приходили и в наш отдел. Гайдар поручал их мне – Студеникин попросту отказывался с ними общаться и смотреть безграмотную чепуху, которую они приносили. В тот памятный раз дело было еще сложнее. Сек­ретарь академика – в звании, кстати, доктора исторических наук – принес десяток страниц невыразимого бреда: проект редакционной, то есть публикуемой без подписи, рецензии на некую юбилейно-эпохальную (еще один Брежнев нашелся!) монографию этого Минца о партийной работе в годы гражданской войны. Тимур с почти неприкрытой злобой выгнал посланца, а мне передал личное указание Главного: рецензию сократить до трех страниц, поставить под ней какую угодно подпись, но напечатать все-таки срочно – в завтрашнем номере.   Гайдар явно ожидал от меня сопротивления и капризов, но я, пробежав глазами принесенную ахинею и пролистав не менее глупую монографию, внутренне возликовал и засел за работу. Часа через два окончил, перепечатал, принес Тимуру, он взялся читать и править, но его редакторский фломастер не опустился на бумагу ни разу.

– Ничего не понятно, но и править-то нечего...

Я гордо кивнул:

– Старался, Тимур Аркадьевич.

– А зачем свою подпись поставил?

– Для внутреннего удовлетворения. – И рассказал начальнику о мечте.  

Развеселившийся Гайдар лично отнес рецензию дежурному члену редколлегии, потом ведущему номер заместителю Главного редактора, затем Главному: все честно признались, что не понимают ни слова, поэтому править не будут, но против публикации не возражают. После выхода рецензии в свет – без единой правки и малейшего сокращения – я денек-другой повосхищался своим абсолютным рекордом, принял поздравления от коллег, но в конце концов устыдился, даже не вырезал этот материал для своего архива. Так что нынешнему читателю повезло…

Глава 14. ВОКРУГ ПЕРЕСМЕНКИ ГЕНСЕКОВ

Ю.В.Андропов прожил генсеком один год и три месяца, К.У.Черненко – ровно год, ну а М.С.Горбачев приступил к добиванию партии и страны в марте 1985-го. Впрочем, главная беда произошла, на мой взгляд, все же при Брежневе. Дело не в экономике – ее застой был весьма относителен, дело в идеологии. У Хрущева еще имелись идеи, пусть иногда внешне странные, малореальные – завалить СССР целинным хлебом и кукурузой, перегнать Америку на земле и в космосе ("показать американцам Кузькину мать"), поселить "нынешнее поколение советских людей" в коммунизм… Брежнев же мечтал жить и править спокойно, без потрясений и перегибов, без всяких эпохальных идей. Но Россия (СССР) – государство идеократическое, то есть такое, которое создается и управляется только идеей, а при ослаблении идейной составляющей неизбежно разваливается.   При позднем Брежневе никто ни во что не верил. Даже расплодившиеся тогда анекдоты про партию и вождя были какие-то беззлобные, без глубинного отри­цания, которое тоже ведь форма идейности. Существовал, кстати, слух, что они сочиняются в КГБ, чуть ли не под личным руководством Андропова, который, дескать, желает скорее свалить беспомощного вождя и занять его место. Допускаю, но сомневаюсь. Просто тогдашняя повседневная жизнь бывала анекдотичной сама по себе.

Спецкор отдела партийной жизни Станислав Пастухов (в редакции мы почему-то всегда звали его не Стасом, а Славой) любил вспоминать разъезд машин из Кремля после очередного партийного сборища. Виктор Кожемяко, редактор этого отдела, потерял тогда Пастухова из вида, бегал между "членовозами", в которые рассаживались секретари ЦК и члены Политбюро, и кричал, протягивая правую руку вперед: "Слава! Слава!..".

Партийные начальники шарахались, торопливо ныряли в свои машины, а кремлевская охрана вытолкала Виктора Стефановича со стоянки и проверила документы.

Воцарение Андропова нас, журналистов, особенно не удивило, а Главного даже обрадовало. С будущим генсеком он познакомился еще в 1964-м, когда тот заведовал в ЦК отделом социалистических стран. Раньше Афанасьев в ЦК не бывал, поэтому вспоминал этот день проникновенно-лирически (цитирую по его книге "Четвертая власть и четыре генсека"): "И вот в глубоком душевном трепете, в смятении, с тревогой и сомнением я впервые переступил порог здания ЦК КПСС…". Оказалось, что подоплека вызова была тоже лирической: Андропов сочинял неформальное поздравление Хрущеву – по случаю его 70-летия, и попросил Афанасьева в этом деле помочь. Засели за работу, написали несколько вариантов, в том числе и стихами. Расстались дружески, и хотя в последующие годы общались не часто, Афанасьев искренне верил, что Андропов разбирается не только в поэзии, но и в политике и экономике.

Во всяком случае, Главный как-то подтянулся, даже помолодел, сменил тональность своих выступлений на редколлегии с лениво-ироничной на деловую, чаще стал говорить о научном управлении обществом, о социальной справедливости и очищении партии… Помню, что многие журналисты, особенно "русского круга", этого энтузиазма не разделяли. Смущало уже само происхождение Андропова, точнее – неизвестность этого происхождения: о его родителях, детстве и юности достоверных сведений попросту не имелось. Зато было известно, что он ненавидит "русских националистов" и якобы русских вообще. По неформальным каналам в редакцию проник смутный слух, что Андропов, еще будучи Председателем КГБ, написал некую "телегу" в ЦК, после которой и начались гонения на русских писателей и журналистов.

Сейчас эта "телега" опубликована; родилась она, оказывается, 28 марта 1981-го под грифом "Совершенно секретно" и называлась так: "Записка КГБ СССР в ЦК КПСС об антисоветской деятельности Иванова А.М. и Семанова С.Н.". В ней помимо двух уже упомянутых в заглавии литераторов, клеймились так называемые "русисты" и русская идея как таковая. В итоге был уголовно наказан Иванов (неизвестный нам тогда "самиздатовский" автор), сняты с должностей Семанов — главный редактор журнала "Человек и закон", В.Н.Ганичев – главный редактор "Комсомольской правды", Ю.И.Селезнев – заместитель главного редактора журнала "Наш современник", Ю.Л.Прокушев – директор издательства "Современник", В.В.Сорокин – главный редактор этого же издательства, Н.Е.Палькин – главный редактор журнала "Волга".

Так что андроповские снаряды падали очень близко от нас и от меня в частности: в соседней и дружественной во многих отношениях "Комсомолке", в издавшем мою первую книгу "Современнике", в почти одноименном журнале, где у меня тоже были знакомые литераторы. И все же те взрывы казались разрозненными, едва ли не случайными, как бы не связывались напрямую с Андроповым. Напрямую и непосредственно были связаны уличные облавы. Вспоминать об этом сейчас довольно смешно и неловко. Ну, останавливали иногда милиционеры или дружинники, спрашивали – почему в рабочее время гуляешь по улицам, могли документы проверить… Ничего, вроде, страшного, а настроение портилось. Мы, журналисты, легко отбалтывались: дескать, не ваше дело, иду по своим журналистским делам. Хуже, если ловили, скажем, в пивнушке, – тогда приходилось отшучиваться, унижаться, просить, чтобы не сообщали в редакцию. Все это было против­но даже не по грозившим последствиям (их в "Правде", кстати, и не было),   а по определению.

Примерно в   те дни я едва не потерял партийную скромность. Откровеннее говоря, все-таки потерял, но Гайдар ее вовремя поднял и вернул в мою жизнь. Эта история началась со служебного повышения генерала армии И.Шкадова. Он десять лет был начальником Главного управления кадров Министерства обороны, а в 1982-м стал еще и заместителем Министра обороны по кадрам. Гайдар, поздравляя Шкадова, напомнил об их давнем знакомстве на Кубе, где Иван Николаевич был старшим группы советских военных специалистов, и попросил содействия в открытии через газету образа современного командарма. Проблема заключалась в том, что после Великой Отечественной войны армии как бы исчезли, по крайней мере из открытой печати. Разрешалось писать про полки, бригады, дивизии, а выше них – только про военные округа. Шкадов сам в конце пятидесятых был командующим танковой армией, и отнесся к нашему замыслу одобрительно.

Пишу "к нашему", потому что очерк о современном командарме Гайдар поручил мне, и я это сделал еще два года назад: написал большой материал о командующем 36-й общевойсковой армией В.Краеве – бывшем десантнике, любимце Маргелова и друге Тимура, которого даже сбросил на старости лет из самолета на парашюте, о чем я еще расскажу. Тот давнишний очерк категорически не пропустила цензура, теперь мы набрали его зано­во на "сухой", то есть белой и плотной бумаге, и вот я сижу в кабинете Ивана Николаевича, он читает принесенную мной красивую гранку и с первых же строк морщится. Это меня тревожит, но на Шкадова все же смотрю с невольной улыбкой: генерал мне по-человечески нравится. Иван Николаевич перехватывает мой взгляд, вызывает адъютанта, велит принести кофе, долго еще чи­тает, затем откидывается в кресле.

– Молодец. Хорошо написал. Но печатать в "Правде" это не нужно.

– Я уже понял, товарищ генерал армии.

– А почему тогда улыбался?

– У меня отец был тоже танкистом, воевал почти там же, где вы. И внешне похож, и хмурился так же.

– Вот и выбрал бы командарма из бывших танкистов или хотя бы мотострелков. А то – из десантников… Что они в настоящем бою понимают? Их дело свалиться врагу на голову, плацдарм захватить. А современный командарм – это мыслитель.

– Краев закончил   Академию Генштаба…

– Да знаю я Володю, сам его на должность рекомендовал. Но первым надо открывать не его, к тому же он вечно не уживается с политработниками.

– А кто уживается?

– Есть у меня одна кандидатура в ГСВГ (Группа Советских войск в Германии. – В. В.) Поедешь туда?

– Даже пешком готов. У меня отец в Германии служил, а я там в школе учился.

Шкадов пообещал "проработать вопрос", на прощанье спросил – нет ли у меня личных офицерских проблем? Ответил, что нет: выходил пол­ный срок капитаном, а майора получать не спешу.

– Почему? – удивился Шкадов. – Давай завтра же и присвоим. Большие звезды на погонах заметнее.  

– Зато маленьких больше. Раньше только у вас, генералов армии, было столько же звезд, сколько у нас, капитанов. Но Брежнев ваши четыре заменил на одну, хотя и огромную, а мы еще держимся…

Шкадов расхохотался, но и задумался.

– Слушай, Тимур о тебе хорошо отзывается... И в Афганистане, говорили, ты чуть не погиб… А давай тебе сделаем, как космонавтам делали: сразу дадим подполковника. По две звезды на погоне тебя ведь устроят?

Возражать я не стал, но усомнился, что это возможно. Иван Николаевич даже обиделся:

– Я и просто начальником ГУКа мог это сделать. А теперь я, если ты слышал, заместитель министра…

В редакцию я возвращался с тревогой. Неудача с очерком была предска­зуемой: мы тоже кое-что слышали о неладах Краева с его нынешним членом Военного совета, но Тимур мог подумать, что я слишком легко променял честь редакционного мундира на внеочередное офицерское звание.

На всякий случай входя в гайдаровский кабинет, доложил:

– Товарищ контр-адмирал! Капитан Верстаков от генерала армии Шкадова прибыл.

– При тебе он, что ли, звонил? – хмуро спросил Гайдар.

– Если вам, то после меня.

– Понимаешь, вы со Студеникиным большие, очень большие люди. И не только в газете, но и в масштабах партии…

– Тимур Аркадьевич, я осознал и с удовольствием остаюсь капитаном.

Гайдар шутливого тона не принял:

– …И я ответил Шкадову, что мы в военном отделе "Правды" будем служить, как все. И звания будем получать тоже, как все.

При этих словах Тимур потянулся к сейфу, но я наконец тоже обиделся:

– Разрешите идти? Мое капитанское звание мы уже обмывали.

Выбранный Шкадовым командарм мне понравился, но очерк о нем опубликовать снова не разрешили: с ним и его женой стряслась привычная для больших командиров история, которая называется "семейная", в сути и нюансах которой копаться не буду.

А всего через несколько месяцев я снова попал в Германию – на партийную конференцию ГСВГ. И несколько эпизодов из этой командировки   все-таки опишу, поскольку они, как мне кажется, имели подспудное отношение к повседневной военной и журналистской жизни.

Поселился я вновь в генеральской гостинице, в просторном двухкомнатном номере. Соседями были командармы и их ЧВСы (члены Военных советов), приехавшие в Вюнсдорф на день раньше партконференции, чтобы успеть решить с местным начальством кое-какие вопросы, а заодно и пооб­щаться между собой. Вечером оказалось, что общение может не состояться: Главком запретил подавать в гостиничной столовой спиртное, а собираться и пить в своих номерах генералы побаивались – за коллективную пьянку влетело бы хозяевам номера (жили по двое). На скучном безалкогольном ужине ЧВС 8-й армии И.Горбунов, с которым в мою прошлую командировку мы неоднократно выпивали и парились, предложил "встретиться в номере журналиста", где, дескать, и места побольше, и риска поменьше. Командармы идею одобрили, ЧВСы слегка колебались, зная, что я из "Правды" и что неформально знаком с начальником Политуправления ГСВГ А.Лизичевым. Горбунов за меня поручился, и уже через десяток минут мой номер гудел командирскими голосами, звенел хрусталем и стеклом.

Выпивки было много: от лучших напитков всех районов Германии, экспортной русской водки, настоек на медицинском спирте до фирменного армейского самогона, которым генералы гордились особенно, хвастаясь качеством "своего" друг перед другом. Закуска была не менее экзотической: немецкие деликатесы, наша икра, сало и окорока с подсобных хозяйств. Выпив и закусив, мужики, как обычно, заговорили о работе, то бишь о службе: кто и за сколько часов дойдет до Гамбурга, за сколько дней – до Ла-Манша, как лучше переправиться в Англию.

Относительно трезвый голос засомневался:

– Это если их приграничную оборону сходу прорвем…

Сидевший рядом со мной командарм рассмеялся:

– А я об этом даже не думаю: напротив меня румыны стоят!

– Какие еще румыны? – удивился я. – Мы же в Германии.

– Бельгийский пехотный корпус, – пояснил генерал. – Ничем не лучше румын.

Наутро генералы хмуро и важно отсидели партконференцию, некоторые даже выступили, и довольно толково. В перерыве Лизичев подвел меня к прилетевшему на конференцию начальнику Главного Политуправления СА и ВМФ генералу армии А.А.Епишеву – совсем уже старенькому, сморщенному, как бы вросшему в землю. Алексей Дмитриевич представлял меня громко и долго: "Ответственный сотрудник "Правды"…   Талантливый журналист... Боевой офицер... Пишет замечательные стихи…" Епишев смотрел на меня слезящимися глазами и, по-моему, мало что понимал. Лизичев наклонился к нему еще ниже и почти прокричал:

– Специальный корреспондент "Правды"! У Тимура Гайдара работает!

Епишев вдруг оживился:

– Знаю Гайдара, знаю! Даже слышал про него анекдот: в "Правде", говорят, всего один адмирал, да и тот контра!..

Смутившийся Лизичев выдавил смешок, искоса посмотрел на меня. Я демонстративно молчал и не отводил от старческих начальственных глаз своего помрачневшего взгляда. Анекдот был, увы, почти справедливым, но смеяться при посторонних над своим командиром я не хотел и не мог.

После конференции гостиничные соседи разъехались и разлетелись ко­мандовать своими армиями, я выпил бутылочку слабого, памятного еще по детству "бархатного" темного пива и засел за отчет, который надо было утром передавать в Москву. Хотелось написать что-нибудь относительно достоверное и неглупое, по возможности сохранив здешнюю тревожную терминологию: "ежеминутная готовность к разгрому врага", "полки прикрытия", "дивизии первой линии"... Нет, московская цензура это сразу   вычеркнет. Про численность Группы войск – более полумиллиона – упоминать было тоже нельзя. Можно было воспеть братство советских народов – в ГСВГ служили воины 83 национальностей и народностей, но умиляться этому я не хотел: раньше отбор солдат для службы в Германии был гораздо строже, подавляющее большинство составляли славяне. Сейчас в кабинетах Зайцева и Лизичева невольно слышал доклады оперативных дежурных, похожие до противности: "Рядовой Ахмет Рустамов, находясь в самовольной отлучке, встретил немецкую гражданку, зверски изнасиловал и убил", "Ефрейтор Рустам Ахметов, выйдя за пределы части, познакомился с гражданкой ГДР…" – и та же концовка. Правда, общее число преступлений, согласно докладу Лизичева, за последние годы уменьшилось, но славяне всегда были склонны бузить и нарушать дисциплину по мелочам, так что в газетном отчете на статистику упирать нечестно.

Да и вообще цифры писать нельзя, никакие: цензура опасается, что они передадут масштаб Группы войск. В текущем году 1.070 человек исключены из комсомола. Нельзя безусловно. Проведено свыше 20 тысяч "встреч с бра­тьями по оружию" (то есть с воинами ННА; эти встречи с давних времен назывались "Дружбами"). Если даже поставлю число, цензура его зачерк­нет и впишет нейтральное: "Проведены многочисленные встречи...".

Дорогая мне статистика школ: в ГСВГ их едва ли не сотня – 93. За них могу побороться, сделав приписку для Гайдара и Студеникина, – пусть объяснят цензуре, что теоретически школы бывают и маленькие, на десяток-другой детишек. Практически же все школы огромные, как в том же Магдебурге или Шверине. Но главного все равно говорить, тем более объяснять не могу: все школы в ГСВГ – восьмилетние, старшеклассников еще с начала шестидесятых годов стали отправлять в Союз, поскольку какой-то шестнадцатилетний балбес поссорился с родителями и ушел в Западную Германию; из-за этого, кстати, я сам на два года был разлучен со своим старшим братом.

Остается писать псевдопартийную и псевдовоенную чепуху в духе темы конференции, которую могу и сегодня процитировать по блокноту: "О состоянии и мерах улучшения партийно-политической работы по повышению боевой готовности, качества боевой и политической подготовки, укреплению воинской дисциплины в свете решений XXVI съезда КПСС, указаний, содержащихся в выступлениях Ю.В.Андропова и требований Министра обороны СССР на новый учебный год".

Ну что ж, я сумею и так – особенно после вопиющего успеха своей рецензии на труд академика Минца. Надо только не умничать и расслабиться. Одиноко поужинал в роскошной гостиничной столовой, где девчата пожарили мою любимую картошку с беконом, разогрели котлету по-киевски и охладили бутылочку "доппель-корна", вернулся в номер, закурил, посмотрел западногерманское телевидение (кстати, скучнейшее), разложил на столе бумагу, открыл колпачок тонкого дорогого фломастера, купленного утром в предбаннике конференции, и вдруг осознал, что не могу написать ни слова. Нет, одно какое-нибудь слово могу написать легко, но любое второе с первым попросту не стыкуется – не только по смыслу, но даже по падежу. Стало смешно, я понял, что еще не расслабился, извлек из холодильника остатки командармовских приношений, выпил, закусил, покурил, взял фломастер… – и начал бояться. Опьянения не было, я это чувствовал, даже понимал, что с каждой минутой трезвею. Причем трезвею от подступившего к сердцу и к животу страха. Голова работала вроде нормально, мозг ничего не боялся, в нем вспыхивали строчки, абзацы, целые страницы не слишком умного, но вполне проходимого текста, но едва я пытался записать их отдельными словами, – рука каменела, сердце замирало, живот холодел и, хуже всего, становилось мучительно стыдно за свое приспособленчество и за ту глупость, которую ведь все равно напишу.

После полуночи и нескольких фужеров водки я подавил в себе стыд и   бросил остаток ума и сил на борьбу со страхом. Он отступил только лишь на рассвете, я написал-таки первый абзац, но понял, что на второй у меня попросту не осталось энергии: вся ушла на борьбу.

До заранее назначенной встречи с Лизичевым, которому я обещал показать материал перед отправкой в Москву, оставалось чуть более часа, и я решил прибегнуть к стародавнему методу, который применял в редакции при срочных заданиях: лечь, отрешиться от мира, побормотать молитвы. Но вместо отрешения и молитв в голову полезла любовная чушь, даже не столько любовная, сколько эротическая: остро вспомнились жестко-интимные сцены предгерманских свиданий с женщиной, которую я тогда любил. Неутоленное возбуждение столкнуло меня с кровати, я вернулся к столу и одним махом написал страницу туповатого, но внешне логичного текста. Когда энергия возбуждения кончилась, я снова прилег, снова представил еще более откровенную сцену, – вспыхнувшей энергии хватило еще на страницу...

В кабинет Лизичева я пришел вовремя и с пятистраничным текстом, который даже успел перепечатать в его приемной.

Алексей Дмитриевич, похоже, спал не больше меня (а я не спал вовсе), мы в молчании выпили по две чашки очень крепкого кофе, Лизичев взялся читать мой материал, я же попросил разрешения выйти и покурить, поскольку мне было невыносимо стыдно за официозную тупость своей писанины. Вернувшись, с удивлением увидел, что Лизичев улыбается.

– Виктор, я тебя понимаю, ты человек лирический. Я тоже люблю нашу ар­мию и Германию. Но пойми и меня: это моя первая партконференция в ГСВГ, да еще сразу – с отчетом в "Правде". Будут говорить, что умничаю и высовываюсь. Давай твой материал слегка упростим и засушим, вставим пару абзацев про Андропова, про министра…

Вставка и упрощение заняли менее часа, материал был вовремя передан и напечатан, а я навсегда осознал, что с любовью не шутят. И она с нами тоже.

До отъезда в Москву   успел выспаться и успокоиться. Тем более, что последний расчет валюты выявил приятный излишек, достаточный для приобретния "Эрики" – пишущей машинки, с которыми в Союзе было тогда напряженно. Вот, кстати, этот расчет (по блокноту):

"Всего денег официальных 2.135 (марок ГДР).

Можно было тратить 658.

Должно остаться 2.135 – 658 =1.477.

Осталось 1.609.

Можно еще тратить: 1.609 – 1.477 = 132".

Величина суммы возврата объяснялась вопиющей дешевизной генеральской гостиницы во Вюнсдорфе (7 или 10 марок в день, точно не помню). Любопытно, что мысль о "левых" счетах, которые без малейшего зазрения совести оформлял в Сирии и Афганистане, здесь, в ГДР, мне просто не приходила в голову: Восток есть Восток, а Запад есть Запад, даже если он находится в Восточной Германии.

Но одну ошибку по итогам этой командировки я все-таки совершил. На традиционном докладе Гайдару упомянул о своем странном общении с А.Епише­вым и его недоброжелательном анекдоте про "контру". Тимур побледнел, беззвучно – губами – выругался, обстоятельства и детали расспрашивать не стал. Боюсь, что моя откровенность повлияла на его скорое решение уволиться из армии и из "Правды".

Возможно, совершил после командировки и вторую ошибку, она касалась Бацановой. Галина Борисовна к тому времени окончательно повзрослела, часто выступала в нашей газете. Прояснилась и некогда пугавшая меня связь с Японией. Ни в каких развлечениях высоких гостей девочка не участвовала. Просто наш Главный, находясь в стране Восходящего Солнца, был принят лично японским Премьером, а затем в Союз приехал редактор японской газеты "Асахи" и попросил Афанасьева устроить ему встречу с нашим Председателем Совета Министров. В советской бюрократии такие дела с кондачка не решались, но Главный на всякий случай позвонил очень большому человеку, по совпадению обстоятельств знавшему тогда девочку Галю, и тот распорядился насчет японца, взамен попросив Афанасьева оценить некое школьное сочинение.

Итак, после возвращения из ГДР и неудачного доклада Гайдару я позвонил Бацановой, она почувствовала мое настроение и забежала в редакцию – повидаться и успокоить. В горестном монологе я упомянул и свой "ступор" в писании отчета о конференции, рассказал о внезапном спасении через воспоминание жестких любовных сцен. Остаток вечера пришлось отбиваться от ее наивно-невинных вопросов: какие именно сцены и в какой очередности я в Германии вспоминал.

Глава 15. ГОД НЕВЕЛИКОГО ПЕРЕЛОМА

1985-й не заладился с первых же дней. Правда, я вернулся вдруг к дневнику, но записи получались тоскливые – не столько о жизни, сколько о нем же, о дневнике:

4 января 1985. "Самое реальное, что у меня осталось из юности и моло­дости – только дневник. Стихи – выдумка, игра. На то они и стихи, тем более ранние.

Дневник не заменяется ничем. Даже жизнью. Потому что дневник, в отличие от нее, остается".

 

7 января 1985. "Вчера говорили о дневниках с братом Вовкой. У него тот же исток сомнений, что и у меня: а вдруг прочитают близкие? Для меня близкие – Ольга. Жаль будет разрушить ее представление о муже как о хорошем человеке, даже если это случится после моей смерти.

И все же дневник – форма борьбы с ужимающим жизнь временем, метод сохранения своей жизни на разных этапах, т.е. сохранения сложности и непрерывности самого себя".

 

Впрочем, в тот январский день я сделал и более конкретную запись:

"Только что позвонил Саша Проханов. По-разному отношусь к его писаниям, но почему-то радуюсь его энергии. Плодит иногда смутное, слабое, но ездит по миру в действительно интересные и опасные районы. Если вдруг переживет творческое прозрение и выживет – у него ведь будет всё, чтобы написать что-нибудь настоящее. А умен уже и сейчас. Вот и сегодня назвал идеи, замыслы своих будущих материалов, энергично и кратко проанализировал ситуацию в писательских верхах, поговорили о сложностях в Восточной Германии".

Судя по записи, особое отношение Гайдара к Проханову временно пере­стало меня удивлять. Гораздо позже, в девяностых годах, я все же попытался выяснить у Тимура истоки его давнишней любви к Александру Андреевичу. Он сделал вид, что обиделся, и ответил не по существу:

– Какая, к черту, любовь, если он призывает повесить моего сына на фонарном столбе!..

Рассказ о пресловутом тимуровском сыне Егоре еще впереди, а пока продолжу разговор об отце. В начале 1985-го Тимур неприятно меня удивил. Об этом тоже есть дневниковая запись:

13 января 1985. "Т.Г. резко ушел в "Известия". Наши в редакции его хают, при этом подсчитывают, сколько он будет теперь получать: тамошний полный оклад плюс адмиральская пенсия.

По другим причинам, но я тоже стал думать о Тимуре не так, как раньше. Добавилось неприязни. Сережа Вишневский сказал про Т.Г.:

– Хочет жить так же широко, как Симонов, но без симоновского труда".

"Другие причины" заключались в том, что Гайдар даже не предупредил Студеникина и меня о своем скором уходе со службы и из газеты, мы узнали об этом только на редколлегии. Мне было обидно вдвойне: ведь я, в отличие от Петра, делился с Тимуром всеми своими планами и даже тайнами личной жизни. Однако обида длилась не долго. Вскоре я почувствовал, что прекращение наших служебных отношений привело к укреплению и очищению отношений простых, человеческих. Мы как бы расслабились друг перед другом, перестали изображать на­чальника и подчиненного. Вот характерная запись из близких времен:

8 марта 1985. "Безволие и алкоголизм. Приезжал Т.Г. Спел ему свой   новый "Офицерский романс". Он заплакал. Хотя выпили еще только по первой рюмке".

 

Уход Гайдара совпал и с моим журналистским кризисом. Я подустал от газетной суеты и начал подумывать о переходе в литературу или хотя бы о более свободной редакционной должности, вроде спецкора при секретариате или собкора в тихой далекой стране. Студеникин тоже не рвался в редактора. Ждали новым начальником кого-нибудь из "Красной Звезды" (должности в отделе военные, офицерские, а выбор журналистов в погонах был невелик) или же, что предпочтительней, – опытного журналиста из "Правды": в армии ведь служили многие правдисты, можно призвать из запаса, повесить побольше звезд на погоны... Сработал второй вариант, но ухудшенный до абсурда: после месячной паузы Афанасьев на редколлегии объявил о назначении нашим редактором сотрудника отдела информации А.Горохова. Друзья и вообще правдисты со стажем подходили сочувствовать, а мы с Петром в буквальном смысле онемели от удивления. Ведь этот Горохов только недавно пришел в "Правду", пишет только про авиацию (гражданскую), да и то со смешными ошибками, с армией же связан лишь тем, что некогда был отчислен из военного училища за дисциплину.

Впрочем, приведу дневниковую запись:

1 февраля 1985. "Очень гнусно в редакции. Хуже всего, что я сам произношу внутренние монологи, обращаясь к различным начальственным лицам.

Суть: вчера назначили редактором нашего отдела пижона Горохова. Петр еще накануне написал заявление об отпуске, но зам Главного Королев отказал. После известия о Горохове Петя напился и снова пошел к Королеву – выяснять отношения. Жуткий скандал.

Не могу сейчас Петру дозвониться. Ему надо лечь в госпиталь. Это единственный шанс замять дело".

Помню, что после записи я уехал выбивать злость игрой в большой теннис. Между прочим, к теннису меня приохотил Гайдар. Он увлекся "игрой начальников" в достаточно позднем возрасте, техникой ударов и движений почти не владел, зато переживал на корте до нервных срывов. Я решил пойти другим путем: накупил умных книжек с картинками, долгими часами отрабатывал у стенки правильность и точность ударов, и вскоре начал обыгрывать не только Тимура, но и добротных московских перворазрядников. Увы, матчи такого уровня требовали громадных затрат энергии, особенно психологической, я после них тупел, на несколько часов терял интерес к жизни, говорил и действовал, как в тумане. Зато сгорали и злые эмоции.

В тот скверный февральский день, точнее глубокий вечер, я вымотался даже больше обычного, буквально не мог поднять рук, и на подходе к редакции держал их на торчащей из наплечной сумки рукояти   ракетки. Было время начальственного разъезда, и мне навстречу спускался с редакционных ступеней заместитель Главного по иностранным делам Е.Григорьев. Увидев меня, он почему-то шарахнулся, спрятался за машину, даже пригнулся. Я все-таки решил поздороваться. Григорьев ответил не сразу и непонятно:

– Что тебе надо? Почему ты так поздно идешь?

– С тенниса возвращаюсь, Евгений Евгеньевич.

– А что у тебя из сумки торчит? И почему ты за это держишься?

Я тупо задумался: действительно – почему? Опустил руки, попробовал улыбнуться.

– Да просто ракетка. А держусь, потому что устал.

Григорьев окончательно выглянул из-за машины, распрямился.

– Черт знает что.

– Согласен, Евгений Евгеньевич, – ответил я, потому что тоже мало что понимал.

Дверь нашего углового кабинета на десятом редакционном этаже была приоткрыта, Студеникин лежал на полу, рядом валялась пустая водочная бутылка. Собрав остаток сил, я переместил Петра на диван, закрыл кабинет изнутри, упал головой на рабочий стол и тоже уснул. Студеникин разбудил меня ближе к полуночи.

– Викто́р, я верил, что ты придешь. Я так и сказал этим гадам: вот позвоню сейчас Верстакову, он привезет автомат и всех вас перестреляет…

Позже выяснилось, что под "гадами" Петр подразумевал Королева и Горохова; Королев поспешил объявить о "заговоре военных" на главной редакции (заседания главной редакции, или иначе "узкой редколлегии" проходили обычно вечером, после первого газетного выпуска). Поэтому Григорьев от меня и шарахнулся.

Зато уход Гайдара и моя относительно спокойная реакция на последовавшие события невольно сблизили меня с Афанасьевым. Видимо, он перестал счи­тать меня "ставленником Тимура" и даже пригласил – через своего помощника и моего друга Мишу Истомина – "зайти как-нибудь вечерком". Дальнейшее я описал в дневнике:

4 марта 1985. "Вчера встречался и говорил с Главным. Подарил ему кас­сету со своими песенками (и шуточно-газетными тоже). В конце разговора заикнулся про Индию – что с детства мечтаю о ней, изучаю, да и английский знаю неплохо. Главный не удивился, сказал, что такая возможность есть: Коровиков (наш собкор), вроде бы, через год возвращается. Если Главный не слетит в течение, думаю, двух лет, – может быть, и съезжу куда-нибудь.

Поговорили о моих песенках (он слышал какую-то по ТВ).

Когда я уже прощался, он вставил кассету в маленький магнитофон на боковом столике, пробормотал:

– Поставлю, пусть тихонько играет.

Вечером я перезвонил Истомину:

– Не ругал?

– Нет, говорит: "А он хорошо пишет", а я ему: "И вообще человек хороший".

 

Смерть К.У.Черненко никого в редакции да и, пожалуй, в стране не уди­вила: все знали и видели, как он болен. Воцарение М.С.Горбачева многих порадовало – относительно молодой и говорит без бумажки. Я порадоваться не успел, поскольку Юра Махрин из отдела партийной жизни еще в похоронные дни рассказал мне о своей командировке в Ставрополь, когда Горбачев правил там крайкомом КПСС, но уже рвался в Москву.

Прилетел Юра поздним вечером, его встретили прямо у самолетного трапа, отвезли в лучший номер лучшей гостиницы, он разделся, собираясь принять душ, но в дверь без стука вошла очень не старая и даже слегка симпатичная женщина с огромным букетом роз. Юра, поскольку был в одних семейных трусах, попытался ее выпроводить, но женщина не ушла:

– Мы с Михаилом Сергеевичем так счастливы и горды, что к нам приехал ответственный сотрудник "Правды", тем более такой знаменитый и талантливый как вы! Позвольте вам преподнести этот скромный букет, пожелать сча­стья и творческих успехов! – Н у и так далее.

  Юра понял, что это жена Горбачева, но все-таки извинился и ушел в ванную комнату. В дни командировки Раиса Максимовна возникала на его пути еще несколько раз, Махрин с этим смирился. Всерьез его удивило другое – местное прозвище Горбачева: "Конвертик". Так его назвали еще в комсомольские времена (Михаил Сергеевич командовал и Ставропольским ком­сомолом): дескать, без конвертика-приношения серьезные вопросы он не решает.

Разумеется, Юра рассказал мне это в неформальной – за выпивкой   – обстановке, и я его в те времена не цитировал, тем более, что наш Главный поначалу относился к Горбачеву с благоговением – все-таки человек Андропова.

Поздней осенью 1985-го я наконец-таки вырвался в Афганистан. Командировка была долгой, относительно безопасной и довольно противной.   В Кабуле встретил своего давнего знакомого генерала армии М.Зайцева, которого перевели из ГСВГ на должность Главкома вновь образованной Ставки войск южного направле­ния. Михаил Митрофанович расхаживал по штабу 40-й армии в сетчатом маскхалате, повесив на него звезду Героя Советского Союза, которую ему – неясно за что – вручили два года назад. Не напоминая о прошлых встре­чах, официально представился, попросил Зайцева рассказать здешнюю военную обстановку. Генерал подошел к делу серьезно, приказал развесить в своем кабинете свежие снимки воздушной разведки, прочел небольшой доклад о стратегии и в конце заявил, что все наши предыдущие афганские неудачи объясняются малым и неверным использованием танковых войск. Вскоре выяснилось, что это еще цветочки. Зайцев решил провести в Афганистане "Жуковскую опера­цию": во время штурма очередного душманского укрепрайона приказал зата­щить в горы авиационные прожектора, которые, конечно штурму не помогли, а потом были нами же взорваны, поскольку спустить их с гор не удалось.

Вообще в штабе и в ЦБУ (центр боевого управления армии) было как-то нервозно – кажется, из-за присутствия и непредсказуемой активности Зайцева. Командарм И.Родионов от него, по-моему, просто прятался.

Два первых дня я тосковал и пил на вилле нашего собкора в Кабуле Влади­лена Байкова, съездил в советский микрорайон к недавнему заместителю ответственного секретаря "Правды", а сейчас советнику главного редакто­ра местной партийной газеты Вадиму Окулову, втроем завалились на виллу собкора "Известий" Г.Устинова, куда должны были приехать мед­сестры из армейского военного госпиталя, но почему-то не приехали.

Наутро я не выдержал, добрался к десантникам и упросил взять меня в горы. Почти неделю ходил по горам, жил на высотных сторожевых заставах, попадал под небольшие обстрелы, в одном из ночных переходов при диком ветре едва не свалился в бездонную пропасть, однажды во время горного марша встал от усталости на колени, сделав вид, что просто споткнулся. Но порой не выдерживали и десантники, некоторые бойцы просто падали и теряли сознание, тогда подходил ближайший офицер, бил солдата по щекам и кричал ему в ухо: "Мир прекрасен, солдат! Подъем!" – это обычно действовало.

По возвращению на базу... Кстати, база была интересной: полк не только воевал, но и побатальонно охранял в Кабуле президентский дворец, где мирно спивался Бабрак Кармаль. Так вот: вернувшись на базу, бойцы счита­ли меня уже своим человеком, откровенно отвечали на любые вопросы, охот­но показывали и свои "дембельские альбомы", которые в Афганистане солда­ты начинали готовить едва ли не с первых служебных дней. Выписал из альбо­мов несколько афоризмов:

"Небо ошибков не прощает".

"Не становись на пути десантника, иначе ты рискуешь потерять молодость, красоту и способность передвигаться".

"ВДВ не шутка, дорогая". (Повторялось в нескольких альбомах).

  "Десантник идет, сколько может, а затем – сколько нужно".

В этом последнем я убедился лично.

Следующие дни ходил и летал – на вертолетах – по Панджшеру. Очень удивился нынешнему гарнизону в Рухе: закопался в землю и скалы, перекрылся бетонными плитами, к любой огневой точке можно добраться, не выходя на воздух, – этакое метро получилось. Командир полка майор Николай Петров гордо сказал:

– У меня единственный в Сухопутных войсках подземный полк.

Впрочем,   главные силы полка были сейчас в Пизгаране – перекресток четырех ущелий в Панджшере: сажали батальон "зеленых" (афганских солдат) на некую горку. Саперно-инженерная рота полка оборудовала им    позиции, остальные силы охраняли эту роту и этих афганцев. "Духи" постоянно обстреливали и каждый день нападали, но пока еще небольшими группами, человек по трид­цать. Все были уверены, что "зеленые" разбегутся, а нас тут сильно побьют.

Из Пизгарана случайным вертолетом возвратился в Кабул, повидался с Вадимом Окуловым. Он рвался в бой, ну или хотя бы проехать через Саланг. Я договорился с военными, нас перебросили в Джабаль-ус-Сирадж – местечко, от которого начинается подъем на перевал. Из Джабаля шла пара БТРов в Хиджант – селение и гарнизон на северном склоне Саланга.   Договорились, пристроились, выехали. Вскоре я понял, что дело дрянь. Прапорщик – старший бронегруппы – не знал даже позывных, ни чьих! Водители без оружия, пулеметы зачехлены, да и пулеметчик на две машины только один – туркмен Анакуллы Каракулов; по-русски он говорил с трудом, но сумел-таки мне рассказать, что вообще-то он тоже водитель, стрелять не умеет. Дальнейшие события опускаю, кроме последнего, да и его – для краткости – изложу по блокноту:

"Возле 29-го поста дорогу перегородили три БТРа, один оказался подбитым: ехал из Хиджанта вверх (на Саланг), километрах в двух от штаба батальона "духи" стукнули из гранатомета в правый борт, ближе к корме, дыра в форме вдавленного цветка. Разбило аккумулятор и бак (с маслом?) В темноте ходят наши вояки, один с пулеметом на плече, желтеют патроны в ленте.

Полны добра, но плана не имеют:

– Прорветесь. Только надо без света и на скорости. И люки не закрывать.

Несовместимо.

Мой бестолковый старый прапорщик (позже оказалось, что ему 35 лет. – В.В.) ждет решения от меня. Я спросил: есть ли связь хоть с кем-нибудь? Прапорщик вспомнил позывной полка, слазил в мой БТР: полк отвечает и сразу же замолкает.

Слышим переговоры с постом: отсюда – доклады про обстрел, сверху – никакого решения. Гоню прапорщика в пост: тоже бестолковость, помогать не хотят.

Советуюсь с Вадимом, решаем прорваться. Прапорщик садится в броню, прячется. Окулова задвинули еще дальше, а это опасно (избыточное давление при взрыве). Раза три ругаюсь и лезу в их БТР. Говорю с кем-то из местных – с поста.

– Жмите со светом, но люки не закрывайте.

Втолковываю прапорщику, что пулемет нужно развернуть влево, а не вправо… Такое ощущение, что в него ни разу никто не стрелял, и он растерялся.

У меня пулеметчик – чурка из Туркмении. Объясняю, что надо снять чехлы с крупнокалиберного и 7,62 пулемета, повернуть влево и т.п. Зачем? Стволы он за всю дорогу так и не опустил – смотрели в небо, хотя здесь "зеленка" и дорога вообще на возвышении.

Полный бардак. Можно нас бить из рогатки".

Дальше – пробел и изменение почерка:

"Стрельба над нами и рядом, ночь, колючая проволока в метре от дороги, тихий свет от приборов из БТР, люди-тени. Всё, хочу спать. Пехота – солдаты грязные, расстегнутые, идут вперед плечом. И – отчуж­денность. Выживают в одиночку".

 

Еще немного хронологии. В Хиджант мы с Окуловым все же прорвались, поработали там пару деньков и случайным попутным вертолетом перелетели в Баграм. Приземлились поздним вечером, почти ночью, но нас, как ни странно, встречали, – причем лично командир местного авиационного полка Александр Руцкой. Мне показалось, что это случайность, что он тут встречает каких-то больших начальников, но оказалось, что нет: вертолетчики доложили в полк о пассажирах-газетчиках, Руцкой успел распорядиться о "генеральском" номере в гостинице, ужине и бане, просидел с нами, рассказы­вая о своей жизни и службе, половину ночи, а утром тоже лично повел смотреть расположение полка и своих "Грачей" – штурмовики СУ-25. Всё это мы позже опишем в газете, а я еще – в журналах, книге и стихах, еще чуть позже Руцкой вдруг окажется в пакистанском плену, откуда его то ли выкупят, то ли на кого-то обменяют (история темная), попадет в немилость у военных начальников, но получит-таки звание Героя Советского Союза, временно станет патриотом, затем яростным антикоммунистом, поедет каяться и вспоминать свои "корни" в Израиль, докается до вице-президентства у Ельцина…

В Кабул нас отправили тоже с непривычными почестями, на специально выделенном вертолете. Окулов вернулся к своей работе, а я к своей: поехал в штаб армии выяснять обстановку. Оказалось, что командарм Родионов вне­запно вылетел в Джелалабад, я насторожился-удивился и с первой оказией перелетел туда же. В Джелалабаде было тепло – самое жаркое место в Афга­нистане, где зимы попросту не бывает, – и абсолютно спокойно. Командарм внепланово проверял две местные бригады, мотострелковую и спецназовскую, проводил неторопливые совещания, на которых больше говорил о быте, чем о боях:

– Прошло шесть лет столетней войны, надо не шашками махать, а строиться и обживаться.

В первый же вечер, когда выпили с Родионовым фронтовые сто грамм, я осторожно спросил, зачем он все-таки прилетел именно сюда, ведь в Панджшере сейчас гораздо тревожнее. Командарм помрачнел и безадресно выругался.

Утром мы и вовсе отправились на рыбалку. Стояли с удочками на берегу реки Кунар, молчали. За спиной – танк с направленной в камы­ши противоположного берега пушкой, по бокам – два солдатика с автоматами наизготовку. Вскоре примчался мотострелковый комбриг, доложил Родионову срочную телефонограмму из Кабула: в Панджшере, район Пизгарана, мятежники напали на афганский батальон и наши подразделения прикрытия, афганцы частично разбежались, частично перешли на сторону "духов", наши выстояли, но в рукопашных боях погибло до пятнадцати человек, потери еще уточняются.

Командарм отшвырнул удочку.

– Ведь говорил же я этому мудаку, предупреждал! Губит людей почем зря, а мне разбираться и хоронить!..

Поскольку я совсем недавно был в Пизгаране, то лишних – да и неуместных сейчас – вопросов не задавал. Понятно, что панджшерскую авантюру затеял Зайцев, Родионов был против, и в Джелалабаде отсиживался именно в знак протеста.

Командарм улетел в Панджшер, меня, конечно, не взял, да я и не очень просился: главный бой там закончился, а "разбираться и хоронить" я   по своей журналистской должности не обязан.

Опять забегу вперед. С Игорем Николаевичем Родионовым встречусь почти через двадцать лет. Он успеет покомандовать Закавказским военным округом, где его снова "подставят" – в тбилисских событиях, когда наши солдаты будут якобы гоняться с саперными лопатками за грузинскими женщинами-демонстрантками, а на деле будут падать в неподвижном строю от ударов железными прутьями грузин-боевиков; Родионова снимут с должности и назначат на тупиковую должность начальника Академии Генштаба, с которой, однако, во время недолгого взлета еще одного моего афганского знакомого генерала-десантника Александра Лебедя внезапно возвысят до Министра обороны, где он не выдержит очередной грубости Ельцина и будет уволен в запас. А мы встретимся еще позже, в относительно узком кругу, когда перед исполнением своей афганской песенки под гитару, я скажу примерно такую фразу:

– Вы, Игорь Николаевич, конечно, не помните, но мы с вами не только встречались, но даже пытались однажды рыбачить в Афганистане...

Ответ был быстрый и искренний:

– Ну что ты, Витя... Конечно же, помню!

Руцкого после Афганистана я видел не раз, мы общались и неформально – например, с женами за ужином в ЦДЛ. Последняя наша встреча состоялась уже в дни его вице-президентства. В Перовском районе Москвы открывали памятник воинам-"афганцам", Руцкой прибыл последним, в окружении огром­ной, человек двадцать, охраны. Я решил поздороваться, он меня не услышал, охранники оттолкнули, пришлось и мне потолкаться, Руцкой оглянулся на шум, протянул руку с еле разжатыми пальцами, вяло сказал:

– А... Я тебя помню...

Повторять приветствие и разговаривать я не стал, да и сейчас вспомнил Руцкого только для сравнения с Родионовым. Две почти одинаковых фразы, две внешне похожих судьбы, но какие разные интонации, какие разные люди...

Глава 16. ГОЛАЯ ПРАВДА

Нет, эта глава еще не о женщинах, не о редакционных романах, хотя начну все-таки с них. Кстати, тему служебной любви в советские време­на считаю не столько игривой, сколько трагической. Вместо подобающих рассуждений приведу картинку-воспоминание. Шел я однажды от Савеловского вокзала мимо журнального корпуса нашего издательства, и вдруг из какого-то высокого окна вылетело, как мне показалось, махающее рукавами пальто, весомо и глухо ударилось в крышу припаркованной "Волги", перевалилось на землю. Из подъезда выбежал милиционер-вахтер, затем кто-то еще и еще, образовалась растерянная толпа, в которую я не полез, – озадаченно двинулся дальше, в свою газету. Рассказал странный случай сидевшим в редакторском предбаннике секретаршам Вале и Вере, они схватились за телефоны, и очень скоро пришлось их отпаивать коньяком, пока они, рыдая, излагали мне суть происшест­вия.

В своем пересказе, поскольку история деликатная и срока давности не имеет, обойдусь без   имен. А суть такова. Из окна на моих глазах выпрыгнул главный редактор одного из наших журналов. До самоубийства его дове­ли, разумеется, женщины-сослуживцы. Прежняя любовница узнала, что он завел себе новую, они выяснили отношения между собой и ринулись в его кабинет. Редактор успел закрыться, но разгневанные женщины из приемной не уходили, тогда он открыл окно, придвинул длинный редакторский стол, разбежал­ся и выпрыгнул.

В "Правде"-газете подобного на моей памяти не было, но страсти кипели тоже нешуточные. Один из главных начальников дольше десяти лет любил секретаршу, которую в этой книге я назвал Зиной, пытался уходить из семьи, но в конце концов образумился, переключился на безопасные романы с молодыми редакционными девицами. Другие начальники вели себя более скрытно, в редакции не засвечивались, а романы на стороне газет­ную общественность не интересовали. Впрочем, знаю, что даже самые скрытные время от времени пытались приставать к юным редакционным красоткам, и отнюдь не только словесно, но об этом чуть позже, в другой главе.

Сейчас речь о голой газетной правде как таковой. Была ли правдивой советская журналистика вообще и "Правда" в частности? Понятно, что полной правдивости не существует, но все-таки… Постоянно и безбожно мы врали только в одном направлении, о чем даже существовал анекдот: дескать, все люди обладают пятью чувствами, а советский чело­век – еще и шестым – чувством глубокого внутреннего удовлетворения. В своем журналистском кругу мы называли подобное вранье "одобрямсом": "Горячо одобряя решения партии..." и так далее. Содержание подобных абзацев и целых статей можно было выразить коротко, например: "Да здравствует и не допустим!", что впервые сформулировал критик Борис Леонов, работавший пусть не в нашей газете, но в нашем издательстве – в "Огоньке". Да, газетные славословия порой граничили со словоблудием, но голым, в чистом виде враньем все-таки не были: мало ли кто и от чего испытывает внутреннее удовлетворение, в человека глубоко не заглянешь.

В описании же конкретных событий и проблем, в так называемой "фактуре" правдистам врать запрещалось. Однако и добытые документы спасали не всегда и не всех. Знаменательным и знаменитым в советской партийной журналистике стало многолетнее "узбек­ское дело". Началось оно еще до моего прихода в "Правду", когда наш собкор по Узбекистану Н.Гладков опубликовал серию статей о непорядках во властных верхах этой республики – взяточничестве, протекционизме, коррупции и т.д.

Николай Федорович, человек скромный и честный, недоучел степень личной близости Первого секретаря ЦК компартии Узбекистана Шарафа Рашидова к Брежневу, при которой цифры, документы и всякая другая голая правда уже не имели значения. Рашидов – кстати, считавший себя прежде всего писате­лем и поэтом, – эмоционально нажаловался генсеку, а нашего собкора объя­вил "врагом узбекского народа". Тогдашний главный редактор "Правды" М.Зимянин попробовал Гладкова защитить, его даже оставили в газете и на собкорстве, но помню, каким тихим, погасшим выглядел Николай Федорович при нашем отпускном знакомстве в Пицунде, а потом и при нескольких встречах в Ташкенте. Зато новый заведующий корпунктом Юлдаш Мукимов был уверен в себе, общителен и всевластен, являясь, помимо прочего, депутатом Верховного Совета Узбекистана. Подобная нейтрали­зация журналистов – тоже, увы, голая правда советской партийной печати. Собкоров "Правды" совращали членством в бюро обкомов, в Советах всех уровней, даже в ЦК компартий союзных республик...

Холодная война Рашидова с нашей газетой закончилась только весной 1979-го, когда В.Афанасьев (по просьбе, кстати, Зимянина, ставшего Секретарем ЦК КПСС) лично поехал в Ташкент и написал горячую статью "Золотые руки Узбекистана". Не   уверен, что это был самый нравственный поступок в жизни нашего Главного, но мне он со временем принес немало приятных дней, – ведь скоро началась война в Афганистане, на которую я обычно летал через Ташкент. Встречали там всегда роскошно, через депутатский зал, прикрепляли машину из цековского гаража (в отличие от московских – всегда белого цвета), селили на центральной, но тихой Шелковичной улице в уютной партийной гостинице, двор которой,   огороженный крепостными стенами, напоминал рефрен из Корана: "Я поселю вас в садах, где внизу текут реки", приглашали и на загородную дачу ЦК, почти в точности соответствующую описанному в Коране же мусульманскому раю, – разве что без гу­рий, становящихся по утрам снова девственницами. Особо запомнился долгий вечер в гостях у бывшего военного коменданта Ташкен­та сороковых годов. Стол был накрыт во дворе, для меня вынесли старое высокое кресло, в котором многократно сиживал Константин Симонов (между прочим, тоже работавший   здесь после войны собкором "Правды"), а в 1979-м – В.Афанасьев…

Врать не хочу: все эти преувеличенные знаки внимания и экзотическая роскошь восточной жизни были мне, молодому тогда офицеру и журналисту, приятны и интересны. Впрочем, в первое же свое ташкентское утро я, как обычно, отправился "бегом от инфаркта" вокруг партийной гостиницы и почти рядом с ее высоченными стенами наткнулся на дикую нищету: кривые глиня­ные домики, худые грязные дети, лужи помоев на ухабистых улицах... Вскоре столкнулся и с выплесками местного национализма. Был выходной день, а мне срочно понадобилось лететь в Москву; мы с Ю.Мукимовым отправились прямо в аэропорт, где зашли в небольшой кабинетик небольшой кассовой начальницы – приятной, хотя и задерганной русской женщины. Она вежливо ответила, что на сегодня билетов нет, даже бронь ЦК уже снята, предложила место на завтрашний утренний рейс, я хотел согласиться, но не успел – Мукимов вдруг как-то вспух, покраснел, закричал:

– Да ты знаешь, кто я? Ты, русская...

Юлдашу повезло: он не успел договорить, поскольку я рванул его за плечо и вывел из кабинетика. Впрочем, повезло и мне, поскольку бить коллегу при женщине было бы неэтично. Билет на утренний рейс я все-таки взял – обычный, не 1-го класса, не из брони; маленькая кассовая началь­ница меня вполголоса предупредила, чтобы я пришел на посадку пораньше и не пропускал бы вперед себя "торопящихся местных людей".

– Почему? – удивился я.– Без билетов же все равно никого не пропустят.

– У меня местные женщины в кассах работают, и милиция тоже местная...

Назавтра я улетел только вечерним рейсом: утренний самолет еще за два часа до вылета оказался переполненным таинственно обилеченными и досмотренными аборигенами.

Но вернусь к узбекскому делу как таковому. Афанасьев своей горячей статьей его временно притушил (хотя, между прочим, в редакции поговаривали, что на нашего Главного "вешают" в ЦК какие-то золотого шитья халаты, подаренные "уз­бекскими тружениками", даже требуют объяснительную записку). В январе 1984-го умер Шараф Рашидов. И узбекское дело из внутригазетного стало вселенским.

Генпрокуратура направила в Узбекистан большую бригаду следователей во главе с Гдляном и Ивановым (впоследствии оказавшимися не лучше тех, кого они обвиняли); были посажены – "за взяточничество и коррупцию" – десятки местных начальников, один из которых, бывший управляющий делами ЦК компартии Узбекистана, сказал на допросе, что некогда дал В.Афанасье­ву взятку в 20 тысяч рублей. Нашего Главного тоже вызывали в прокуратуру, допрашивали, обвинение не подтвердилось, но снова всплыло в 1987-м, когда Гдляну и Иванову удалось арестовать некую партийную начальницу Абдуллаеву, про которую теперь говорилось, что взятку Афанасьеву дала именно она. Через три года ее полностью оправдали и выпустили из тюрь­мы.

Так существовала эта столь долго искомая взятка или нет? Голой правды не знаю, но уверен, что нет. Оставляя в подтексте – и в первых главах – несомненную для меня щепетильность Главного в подарочных вопросах (халаты не в счет: они были сувенирами, не принять которые значило бы обидеть хозяев, к тому же Афанасьев, вернувшись в Москву, сразу передарил их своим помощникам и шоферам), глубоко сомневаюсь даже в притягательности для Главного самой этой суммы – 20 тысяч рублей, пусть еще полновесных, советских. Даже я и даже за тоненькую книжку стихов мог получить тогда тысяч пять, а В.Афанасьев был членом ЦК, академиком, ежегодно издавал книги весом в кирпич, не говоря уж о бесконечных переизданиях массовыми тиражами своего учебника по философии. Нет, не стал бы он брать эти левые, относительно небольшие и очевидно рискованные деньги.

А другие правдисты брали? За всех говорить не решусь, про себя скажу откровенно: взяток не брал и никому не давал – даже в подарочной форме; причем не потому, что боялся, а потому что считал это унизитель­ным для обеих сторон. И все-таки: неужели сотрудники "Правды" были в те годы поголовно безгрешными и бескорыстными? Сейчас понимаю (и знаю), что грешными были все, а корыстными – единицы.

Проверить и доказать это легко: нужно просто взглянуть, кто из правдистов оказался состоятельным человеком в годы так называемой перестройки и после нее. Впрочем, судьбы международников обобщать не берусь, про них знаю мало, а среди внутренников некоторые сомнения вызывают, в основном, собкоры "коренных" национальностей из южных республик: Аракелян, Латифи, Лебанидзе… Да и про них в наших журналистских кругах больше говорилось не по поводу денег, а в связи с изменой газете и партии. Аракелян, например,   отказался – через супостатские информагентства – от своей подписи под острыми статьями в "Правде", Отахон Латифи вообще прослыл лидером "демократической оппозиции" в Таджикистане... Дабы не по­казаться нынешнему читателю русским националистом, упомяну и грешок наше­го собкора в Туркмении, моего приятеля Миши Волкова: он умудрился, сбегая на рассвете туркменской независимости из Ашхабада, продать там роскошную двухъярусную квартиру, которая, увы, считалась служебной.

Но ни председателем правления банка, ни прочим мистером Твистером – "владельцем заводов, газет, пароходов" ни один из работавших в мои времена журналистов-правдистов не стал, – в отличие, например, от многих сотрудников и членов ЦК. Больше того: наш­лось достаточно много людей, продолжавших – и продолжающих сегодня! – трудиться в разгромленной, разграбленной, униженной "Правде". Совсем недавно я встретился с ними в последних комнатушках редакции, посмотрел на их тяжкий быт, порасспрашивал о "нескромном". Володя Ряшин, опытнейший журналист и газетный организатор, в позднесоветские времена заместитель редактора "Правды" по отделу образования, сейчас работает "начальником штаба газеты" – ответственным секретарем (причем, в единственном лице, без всяких замов), а получает меньше четы­рехсот долларов: в "демократической" газете на такой должности получал бы побольше раз в пять. Виктор Кожемяко, в прошлом самый молодой и перспективный начальник ведущего подразделения "Правды" – отдела партийной жизни, член редколлегии (кстати, из простого народа, сын лесничего), не уходил из газеты даже когда она числилась запрещенной, ныне работает рядовым журналистом, получает зарплату совсем символическую.

Но более всех поразил Н.Симаков, в советские времена заведующий справочно-информационным отделом "Правды", пришедший в нашу газету еще в 1954-м. Удивило сначала то, что за двадцать лет перестроечного кошмара Николай Дмитриевич совершенно не по­старел, не изменился внешне, как бы законсервировался. Это хотя и редко, бывает, но он сумел сделать и небывалое: сохранил целиком библио­теку "Правды" – крупнейшую редакционную библиотеку СССР! Рабочего каби­нета у него не осталось, только крохотный столик у торца стеллажей, зато библиотека жива, тоже не постарела и не похудела. С Николаем Дмитриеви­чем, как обычно, поговорили о литературе, о творчестве: он ведь тоже пишет и журналистику, и художественную прозу, и стихи, и даже, как он их называет, "рифмованные афоризмы", книжку с которыми, вышедшую толь­ко что, в 2006-м, он мне подарил. Не могу удержаться, процитирую хотя бы несколько:

"Застойные явления достойны удивления".

"Погорели юнкерсы – налетели сникерсы".

"Не хочу я с Веркой заниматься сверкой".

Последнее изречение дает повод взглянуть другими глазами на заявленную тему этой главы. "Сверка, проверка, вычитка, считка" и схожие слова-понятия были ежедневным кошмаром в нашей старой доброй газете. Писать голую правду в понимании начальства означало писать без ошибок – смысловых, цитатных и попросту грамматических, редакционная борьба с которыми порой казалась маниакальной. Но ошибки в газете все-таки проходили. Этому есть логичное объяснение. Дело в том, что в главной газете страны работало на удивление мало людей с гуманитарным и тем более с журналистским образованием. Последние два слова могу закавычить, потому что на многолетнем газетном опыте убедился, что журналистского образования не существует. Вместо тысячи подтверждений приведу лишь одно, но не имевшее исключений: поступавшие в "Правду" материалы преподавателей журфаков   неизменно представляли собой эталоны бездарности. Позже я по­нял, что это тоже логично: пишущий человек в преподаватели не пойдет, да и научиться истинной журналистике можно только на своем жизненном опыте или, на худой конец, в практической редак­ционной работе. Впрочем, достаточно многих международников ковали именно на журфаке МГУ или МГИМО, поэтому они за редчайшим исключением и не умели писать внутренние, жизненные материалы. Так что основу советской журналистики составляли не гуманитарии, а недавние технари, сельхозники, военнослужащие, врачи, вообще люди серьезных профессий, сменившие их однажды на журналистику.

"Ну и к чему это привело?" – знаю, воскликнут некоторые из современных читателей.

Привело к проблемно-профессиональной, а не к болтающе-развлекательной прессе.

"Но ведь нынешние газеты читать куда интересней!"

А вот тут возразить сложней. Меня еще тоже голое тело волнует временами больше, чем голая правда. Каждому, как говорится (и было написано: сам над воротами Бухенвальда видел), своё.

Глава 17. ЗЛАТА И БУЛАТ

Опечатки в заглавии нет: речь в этой главе пойдет не про металлы, а про двух людей, которые повлияли на мою жизнь, включая газетную, хотя наяву я с ними так и не встретился.

Но сначала вернусь к хронологии, а заодно и к теме предыдущей главы. После тоскливого 1985-го ничего особо хорошего в газетных делах и личной жизни я не ожидал. Так оно, вроде, и было, зато неожиданно ста­ли сочиняться неплохие стихи. Проверил сейчас по своим изданным книжкам: одних "афганских" стихотворений написал в течение года более двух десятков. И написал их именно в редакции, в перерывах между выпусками и после дежурств, когда ожидал машину, чтобы добраться домой. Последнее упомянул не случайно: не хочется выглядеть в читательских глазах этаким творческим многостаночником – дескать, левой рукой пишет журналистику, а правой, одновременно, стихи. Хотя знаю далеко не бездарных людей, которые работали именно – или почти именно – так. Например, поэт и прозаик, главный редактор журнала "Советский Союз" Николай Грибачев, по рассказам его сотрудников, на большом столе правил или писал журналистику, временами поворачиваясь к столику поменьше, где лежал очередной недописанный стих...

А вообще-то про стихи я вспомнил в связи с про­блемой творческой честности и не менее творческого вранья. В поэзии приходится   врать значительно чаще, хотя и не в лоб, не столь примитивно, как вы сейчас про меня подумали. Вынужден пояснить это стихотворным примером, поскольку прозаическое пояснение было бы еще длиннее. В начале 1986-го я написал в безлюдной ночной редакции стихотворение "Нюрка", над кото­рым сам едва не заплакал – так стало жалко выдуманную собаку:

Плачет Нюрка, живая душа,

слезы с кровью смешались на лапах.

Ах, как Нюрка была хороша –  

самый тоненький чуяла запах.

 

Плачет Нюрка, а птица летит,

боевая железная птица.

Плачет Нюрка, себе не простит.

Но ведь плачет. И всё ей простится.

 

Гладит Нюрку родная рука.

Ей лизнуть бы хозяйскую руку:

так знакома она, так легка,

обреченная Нюркой на муку.

 

Вертолетный врезается пол

в иссеченное Нюркино тело.

...Сотню раз она чуяла тол,

а в сто первый   чуть-чуть не успела.

 

По загривку прошел холодок,

когда запахом сбоку пахнуло,

но на тонкий стальной проводок

по расщелине лапа скользнула.

 

И взметнулся огонь из камней,

и запахло железом каленым,

и хозяин, идущий за ней,

опустился на землю со стоном.

 

И ползла к нему Нюрка, ползла,

и лизала его, и лизала,

и хрипела – на помощь звала,

и глазами всю боль рассказала.

 

Подбежали к саперу друзья,

обмотали бинтами сапера.

Он сказал: "Мне без Нюрки нельзя". –

"Нет, – сказали ему. – Это горы... "

 

Вертолет прилетел поутру,

их вдвоем погрузили в машину.

"Ты не плачь, Нюрка, я не умру,

ты не плачь, я тебя не покину".

 

Но плачет Нюрка, живая душа…

Это стихотворение я часто исполняю (под гитару) на поэтических выс­туплениях, предваряя примерно таким пояснением, начало которого, в общем, правдиво:

"В песне говорится о минно-розыскной или, проще, саперной собаке. Они в Афганистане использовались для поиска мин и фугасов, особенно на дорогах, во время движения наших колонн. Саперы идут пешком впереди, ведут собаку. Если собака чувствует запах взрывчатки, а она его чувствует, даже если мина закопана глубоко, чуть не на метр, – то садится на этом месте. Саперы выкапывают и обезвреживают мину, снова дают коман­ду: "Ищи!" – ну и так далее. Но бывают мины небольшие, противопехотные, с так называемыми растяжками. Собака спешит на запах и иногда невольно цепляется лапой за такую растяжку. Тогда, особенно если мина "прыгающая", то есть взрывается над землей, могут пострадать и саперы-вожатые…".

Далее я с неизбежностью вру:

"Однажды в опасном афганском ущелье Панджшер я заскочил в опустившийся на мгновение вертолет, в нем было сумрачно от близких высоких склонов, и я не сразу разглядел, что в вертолете лежали раненые, причем не только люди, но и собака, тоже перебинтованная. Собака тихонько скулила, мне даже показалось, что плакала, а двое раненых бойцов ее гладили и утешали. Скоро вертолетчики высадили меня в другом районе ущелья, полетели дальше, в Ка­бул, а до меня вдруг дошло, что я, наверное, видел концовку того эпизо­да, когда саперы пострадали из-за собаки. Со временем написал об этом стихотворение".

Чистая правда выглядела несколько прозаичнее. Полеты по Панджшеру и посадки под выстрелами действительно были, но летал я не в одиночку, а с начальником ракетных войск и артиллерии Туркестанского военного окру­га генерал-майором Александром Казанцевым. Он и рассказал мне тогда про двух раненых саперов, которых на вертолете перевозили в госпиталь, кажет­ся, из Рухи: пострадали из-за своей минно-розыскной собаки. Казанцев утверждал, что саперы без нее улетать отказывались; собачка в полете плакала, а бойцы ее утешали.

Почему же тогда на своих устных выступлениях вру, говорю как о лично виденном? Ну, во-первых, для краткости и эмоциональности, ведь пересказ чужого рассказа всегда длиннее и действует хуже, надо вводить новый персо­наж, а он к тому же в генеральском звании, нужно его "приблизить к народу", то есть объяснить, что генералы бывают разные, Казанцев – генерал рисковый и боевой, ему верить можно… А во-вторых, устный рассказ – это не очерк и не статья, малую толику выдумки он все-таки допускает.

А теперь перехожу к максимально честному изложению самого мистичес­кого эпизода моей газетной и одновременно личной жизни. О нем есть не­сколько записей в дневнике, с них и начну: голой итоговой правде все равно никто не поверит.

1 октября 1986. Среда. 16.00. "Звонок утром домой. Девчоночий голос:

– А вы сегодня будете на работе?

  Ответил,   что буду, часа в два.

– Можно вам позвонить?

Разрешил.

Попал под обаяние голоса. Начал было думать возможные варианты – стало   менее интересно. Перестал думать.

Позвонила в три. Из автомата с проспекта Маркса. В разговоре – почти мистика: знает, что Солуянов живет в Москве на Архангельской (я и сам забыл, что знаю). Видела все мои явления по ТВ. Читала мой очерк   даже в политиздатовской книжке, которую я   еще в глаза не видел ("В горах на северо-востоке"). Информацию о ней самой вытаскивал клещами. За час разговора выяснил только: зовут Злата, учится в 9-м классе, 15 лет; к сожалению, пишет стихи, но, слава Богу, не считает это главным; учит три языка – английский, немецкий, японский (!) – но не в спецшколе, а с учителями.

Спросил: зачем же японский? – Собирается работать в Японии переводчицей!

Все было бы дико, но голос – полудетский, спокойный, умный, и слова –   умные.

Как минимум, два брата. Шестилетний, который говорит: "А я красивей тебя, потому что я моложе", – и старший, который служит в ГСВГ.

Кто родители – не сказала. Фамилию тоже. Телефоны узнала в "Юности", там ей ответил мужской голос: "Вы только его не убивайте".

Пугающе образованна. Мой набор литературных ассоциаций и цитат оказался ей открыт и понятен, даже договаривать не успевал (Заболоцкий-живопись, второй язык, вторая душа и т.п.).

Заговорили о возрасте.

– Вы уже умрете, а я буду жить. Страшно об этом думать.

Сейчас вспомнил маленькую, с большим ртом девчонку, которая пришла на лианозовский школьный двор, когда я, одинокий и злой, играл там в теннис (колотил мячиком в стенку). Она бегала и приносила далеко отскочивший мячик, рассказыва­ла в паузах о себе, спрашивала, счастлив ли я, и какие у меня дети. По­просилась в гости, но легко, мимолетно, и я отшутился – было поздно уже. Больше эта девчонка (лет девяти-десяти) на школьном дворе не появлялась.

Вернусь в настоящее. Сидел, говорил по телефону, смотрел на Савеловский вокзал, на чистое осеннее солнце – сквозь прозрачный, чуть розовый воздух, напомнивший мне вдруг ка­бульский.

– Вас опять плохо слышно; я, наверное, уже надоела.

Ответил: нет, просто сижу и в окошко смотрю, мне сейчас хорошо, перестал думать о трубке, вот рука и отходит немного.

– А в чем вы сидите, в костюме?

– Нет, совсем не в костюме.

– В форме?! – вопрос с готовностью разочароваться.

Самодовольно ответил, что и не в форме.

– Тогда в спортивной одежде, как в телепередаче про дельтапланы?..

Итак:

– Знает Солуянова, хотя и не лично. Даже знает московскую улицу, где он сейчас живет.

– Учит языки.

– Родители не одобряют ее стихов, вообще интересов, она от них таится – по крайней мере, духовно отделена. Да, спрашивала еще: можно ли (кому-то) послать на мой адрес письмо, чтобы я передал ей. Т.е. даже письма (от ее мальчика, кажется) таит от родителей.

–   С Афганистаном связана через друга, который там служит, но о нем говорит неуверенно. Хотя – письмо...

–   Вряд ли читает все газеты, журналы, книги, плюс безвылазно сидит у телевизора. С теликом вероятнее всего простое совпадение, но с книжкой Политиздата, "Правдой" ("Вы там стали редко печататься; почему?"),   журналами (даже давнюю, не нынешнюю "Юность" с моим очерком читала) – не может быть только лишь совпадением.

Очень вероятно – близка человеку, который меня знает, причем знает и по работе. Дочь журналиста? Младшая подружка кого-либо из редакционных женщин? Если дочь, – понятно, почему не сказала фамилию.

Или дочь "очень больших" родителей? Тогда тоже понятно с неговорением фамилии. Доступ к книгам, даже только что опубликованным, к базам данных. Но ведь спрашивал: москвичка ли? Помедлила: "Нет, но сейчас живу в Москве". – "Временно?" – "Да, временно".

В начале разговора предлагал ей взять да подъехать. Отказалась решительно: "Так сразу я не могу". Словно не боязнь даже, а желание, чтобы некое очарование (заочного интереса ко мне) не развеялось. Т.е. предпо­лагает вариант, что личная встреча погасит в ней самовзлелеянную и само­ценную мечту.

Обещает позвонить дней через десять, – когда, по ее подсчетам, придет ко мне то письмо, которое я должен передать ей. Несуетливая девочка!

Интересно: письмо – предлог или суть?

Звонил сейчас Вовка, я ему почти всё рассказал. Больше никому расска­зывать не хочу и не буду.

Давно не был так очарован, удивлен и – счастлив. Если ничего больше не будет, если канет мое злато в безвестность, или всё прояснится и окажется понятным и мелким или даже обидным (розыгрыш), то я всё равно был в этот день счастлив. И этот день – мой. На всю жизнь.

Хотя ничего особенного ведь не произошло... Тем выше качество счастья".

 

Тот первый телефонный разговор я записал в дневник, конечно, не дословно, не полностью. Деловая его часть была посвящена Александру Солуянову, о котором я напечатал   очерк в журнале "Юность", где упоминалась и сценка в редакции "Правды". Если без смягчений, сцена была такова. Однажды вечером в мой кабинет привычно ввалился Игорь Салтыков, в меру выпивший, но чересчур возбужденный, бросил передо мной журнал "Огонек" и с пафосом вопросил:

– Ну и кого вы пропагандируете?!                                         

На обложке была фотография Солуянова, и я добросовестно рассказал то, что о нем знаю: десантник, в Афганистане командовал батальоном, который при нем почти не имел потерь, но душманов "валил" без счета, имеет ранения, хотя дважды его прикрывали своими телами подчиненные, Героя Советского Союза получил не за какой-то конкретный бой, а, как говорится, по совокупности, сейчас учится в Академии Фрунзе, где мы, кстати, на днях увидимся.

– И ты не боишься?

– Чего?

– Да ты к фотографии присмотрись, на глаза его погляди. Встретишь та­кого под вечер на улице, всю ночь потом не уснешь!

Присмотрелся и понял, что Игорек в чем-то прав. Солуянов в парадной форме, с орденами и Геройской Звездой выглядел неотразимо, но глаза его на цветной фотографии казались грозно холодными, злыми. Далее в "Юности" была достаточно правдиво описана встреча, точнее застолье с офицерами-"афганцами" в академическом общежитии, где я при первой возможности спросил Александра про ту фотографию. Он даже рукою с досады махнул:

– Понимаешь, сидели мы в редакции этого чертового "Огонька", я им все рассказал, они все записали, а потом начали фотографировать. Ну, думаю, щелкнут разок-другой – хватит. Нет, десять, двадцать раз сняли – "не то", говорят. "Вы, мол, вспомните ваш самый тяжелый бой, когда в ваших подчиненных стреляли, а вы не знали, успеете их спасти или нет". А я не хочу вспоминать, я за каждого из тех мальчишек ну просто не знаю, что могу сделать… Хотел это сказать, а они меня – раз! – и засняли. И сразу свет выключи­ли, аппарат спрятали, потому что меня в тот момент лучше было не трогать.

Итак, юная незнакомка посчитала, что в "Юности" неправильно написано про злые глаза Солуянова, что на самом деле он хороший и добрый, и решила мне это доказать. Судя по дневнику, я понял это не сразу:

10 октября 1986. "Непонятная ситуация в Кирове: местному журналисту неизвестно кто повелел выслать мне два номера "Кировской правды" – "Для Холод 3.М." Неужели – Злата? Интуитивно мне это не нравится. В номерах, кажется, про Афганистан, про батальон Солуянова".

 

19 октября 1986. " Злата собирается в Ташкент. Там у нее дядюшка. Предпоследний звонок: говорила, что пробудет там до конца школы. Но в последний: тетушка не захотела, поэтому едет туда только на 10 дней. Тетушка ли?..

Прочитал ей стих про ее голос (обещал его сочинить и сделал это ночью, в полусне). Быстро отреагировала:

– Вы меня совсем-совсем не поняли. Я хотела, чтобы вы мне были отцом. Почему у всех есть отцы, а у меня нет?

Начал бубнить что-то ответное. Выяснилось, что я похож физиономией на ее отца – он погиб молодым, моложе меня.

Перевел разговор на ТВ – что встретимся 21-го на экране.

– Наденьте, пожалуйста, тот костюм, светлый, в котором прошлый раз снимались.

  – Что, у отца был такой же?

– Да, очень похожий.

Прекрасная у нее интонация: растягивает слова.

В большом конверте прислала плакат с иероглифами. Думал – против курения, оказался – воздушный змей: "Для Маши" (моя дочь). Подробный и странный обратный адрес:, "9-й м/р-н Теплого Стана" и т.д.

– А вы что, ездили? Я же придумала.

Нет, бестия. С отцовством либо внушила себе, либо невольно выкрутилась. Кокетничает девчонка. Все-таки мне нравится эта   ситуация, вся ее непонятность".

 

17 ноября 1986. "Звонок от Университета. Долгий разговор из трех автоматов. Болела, ангина. В Ташкент не уехала: тетушка почему-то решила жить в Москве, остается при ней. Будет ходить в нормальную школу (не интернат).

Зачитала дурацкое письмо из Казани, из суворовского училища, которое заканчивал Солуянов (критика курсовых офицеров моей публикации в "Юности").   Слегка испугалась, что я обижусь на это письмо.

Рост метр пятьдесят три. Кажется, сама этим расстроена:

– Сегодня летала во сне. Значит, расту?..

Счастливая ошалелость, когда услышал ее голос. Затем нарастающее огорчение, что – телефон, пятнадцать лет, метр с кепкой… "

 

21 ноября 1986. "Нашла мне учительницу французского языка, "девочку".

– Метр сорок?

– А вам нужно больше?

– Да, я люблю повыше.

Если сама окажется маленькой   и некрасивой – будет обидно".

 

17 декабря 1986. "Уже к двум часам отупел (тупой материал в номере, правка своей тупой рецензии на ненужный 12-томник "Венок Славы").   Надо было плюнуть на все, прилечь на диванчик, расслабиться. Не сделал. И позвонила Злата. Бедная, опять с улицы, а на улице холод собачий. Наивная, путаная, добрая. А я злой, без энергии. Нахамил ей, голос у нее стал тихий, потух. Ее-то зачем обижать. Она не виновна.

Если теперь и позвонит, то очень не скоро. А может быть – и     никогда".

 

4 января 1987. "Позвонила перед самым Новым годом, в лютый мороз.

– Подождите, пожалуйста, я варежки надену.

Болела в предновогодние дни".

 

И последняя, после долгого перерыва, дневниковая запись на эту тему:

23 сентября 1987. "Видел вещий сон. Редко их вижу. Пожалуй, раз в год, не чаще. Зато сбываются (не в мелочах, конечно).

Сон такой. Пришли ко мне (кажется, не на работу, не в случайное место, а на квартиру, но не нынешнюю) две девушки.

Одна – плотная, грубоватая, этакая бой-баба в очках. Вторая – совсем юная, похожая на мальчишку, с четким, но не броско-красивым лицом. Даже показалось, что лицу не хватает детской округлости, которая именно и возбуждает в лицах этого типа.

И вот эта юная что-то спросила или попросила. Я ответил и уже отвернулся, готовый расстаться с ней навсегда, и она то ли отвернулась, то ли совсем отошла от двери. Но я вдруг почувствовал, что меня что-то связывает с этой девушкой и что вообще ее нельзя отпускать. Бой-баба уже, наверное, ушла или отошла далеко. Я вернулся к юной девушке и сказал, чтобы она не уходила, что мне без нее будет плохо. Она оживилась и сразу стала очень красивой. Сказала, что хочет меня о чем-то спросить, потому что тоже занимается журналистикой.

  Завел ее в комнату, обнял и поцеловал. И вдруг узнал, кто она; не знаю, как, почему узнал, словно бы со стороны увидел: ведь эта девушка спасала меня от смерти. Увидел, как я лежу где-то без сознания, – то ли ранен, то ли очень больной. И эта девушка – одна – меня выхаживает.

"Почему ты не сказала сразу, что ты меня спасла?" Ответила, что подумала: если узнаю, вспомню сам, то она останется со мной. А напоминать и набиваться она не хочет.

  Дальше не помню. Сон продолжался, развивался. С этой девочкой у меня   все было хорошо и важно.

Но я не помню!

Сейчас подумал: а что если сон – да, вещий, но в отношении прошлого?            Та девочка могла быть Злата. Тем более, что именно Злату вспоминал в последнее время несколько раз. И очень возможно, что год назад (Злата впер­вые позвонила год назад, 1 октября, у меня на столе лежит под стеклом лист "Ежедневного рабочего плана" с этой датой и пометкой о звонке) – итак, возможно, мне грозила тогда какая-то опасность, и странные телефонные разговоры маленькой девочки меня спасли.

Но все равно в этом сне есть элемент будущего: например, встречу Злату, не зная, что это она..."

Не встретил. И звонков от нее вот уже двадцать лет не было. Ни одного.

Вообще-то "бесконечные", то есть лишенные логического конца истории мне не нравятся – ни в литературе, ни – особенно – в жизни. Но что делать: эта история была именно такой, позабыть, выкинуть ее из своей судьбы не могу. А рассказал потому, что с годами уверился: нечто подобное случалось почти в каждой мужской жизни, просто об этом не принято говорить, – разве что близким друзьям во время грустно-лирических выпивок. Будем считать, что так я и сделал; в любом случае нынешней откровенности не стыжусь.

Вторая история вспоминается тяжелей. Началась она в конце шестидесятых годов. В ту пору мы слушали "Битлс", подпевали Высоцкому и влюблялись под Окуджаву. Вот и я, став московским студентом, а затем курсантом, мурлыкал перед очередным свиданием "Синий троллейбус" или "Часовые любви", и был бессловесно уверен, что та, с кем сегодня встречусь, тоже мурлыкает что-нибудь окуджавское. Впрочем, услышать Була­та Шалвовича вживую мне как-то не удавалось, зато в конце семидесятых на даче родственников жены в Салтыковке случайно обнаружил пыльные магнитофонные ленты, на которых были записаны первые, еще послевоенные песенки Окуджавы. Более того, записи были сделаны именно в этом доме, поскольку здесь одно время проживал кинорежиссер Г.Аронов, друживший с начинающим песнопевцем.  

Потом, в январе 1980-го, в бессонную ташкентскую ночь перед вылетом в Афганистан я включил телевизор, где кончался фильм о декабристах и звучала на титрах песня с тревожно-пророческими словами: "Крест деревянный иль чугунный назначен нам в грядущей мгле... Не обещайте деве юной любови вечной на земле".

Крест и жестяная звезда меня миновали, и я, вернувшись в Москву, позвонил Булату Шалвовичу, попросил разрешения процитировать его песню в книжке про Афганистан, на что Окуджава после долгого, с минуту, раздумья согласился в очень обтекаемой формулировке:

– Запретить вам цитировать мои стихи я не могу.

В газетной публикации это разрешение мне не понадобилось – Главлит окуджавские строчки снял, посчитав, что в афганском контексте они звучат слишком мрачно, зато в книге я их восстановил и даже назвал по ним первую главу: "Не обещайте деве юной..."

В промежутке между снятием-восстановлением была возможность встретиться с Окуджавой лично. На очередном совещании молодых военных писателей в Дубултах я попал в семинар Александра Николаева – поэта-фронтовика, потерявшего на войне руку. Александр Маркович приехал в Дубулты с женой, они пригласили меня в свой номер, где я попел им песенки под гитару, затем пригласили посетить их и в Москве, что Евгения Федоровна радостно предвкушала:

– Обязательно позову и Булата. Какой ему будет подарок!

Увы, становиться подарком Окуджаве мне уже не хотелось, поскольку я успел прочитать несколько стихотворных сборников Булата Шалвовича, понял, что его рифмованные тексты становятся поэзией только под музыку, и я от московского приглашения уклонился: вдруг да ляпну на встрече свое неуместное мнение.

Затем были новые афганские командировки, в которых, помимо многого прочего, удивляло "незвучание" Окуджавы на реальной войне. Солдаты и офицеры его песен не пели и не слушали с магнитофонов, хотя окуджавские кассеты продавались и в гарнизонных чековых магазинах и даже – сам видел – на одном из кабульских рынков. Конечно, я эти кассеты купил (в Союзе они еще были ред­костью), но в Афганистане тоже не слушал. Мои попытки включить их на нескольких тамошних вечеринках приводили к очередному нетрезвому выкри­ку:

– Да выключи это нытье, дома его наслушались!..

Будущее показало, что лично я не наслушался. Вскоре после телефонного романа с таинственной Златой я почти случайно встретился с   младшей сестрен­кой жены одного из моих погибших друзей. Она снимала на проспекте Мира крохотную, без кухни и коридора однокомнатную квартирку с тонкими стена­ми и необитой дверью, и при наших лирических встречах мы ставили на до­потопный проигрыватель диск Окуджавы: сначала просто для звукоизоляции, а потом по привычке и по традиции. Девушка была юной, застенчивой, чистенькой (работала в аптеке), но почти всегда грустной. Вскоре я понял, что она любила моего погибшего друга, и продолжает   любить память о нем больше, чем живого меня. Наши встречи всего лишь погружали ее в прошлое, от которого, как ни жестко это звучит, молодым женщинам надо поскорей избавляться. Расстались мы спокойно, без сцен и выяснения отношений, послушав на прощание нашу пластинку.

А Б.Окуджава в перестроечные времена зачем-то полез в политику, стал писать антисталинские статьи, подмахивать "расстрельные" письма. Гораздо обидней другое: стал исполнять и записывать свои старые песни под аранжировки и фортепьянный аккомпанемент не слишком чуткого к музыке сына. Потом уехал из страны, заболел, умер в Париже. Перед смертью, судя по его последним словам, о многом задумался. Слова были такие: "В московской больнице меня бы выхо­дили".

Глава 18. ПОКОЛЕНИЕ ОКТЯБРЯ, БОРЦЫ И СТРОИТЕЛИ КОММУНИЗМА

Сейчас, через двадцать лет, повседневная газетная и личная жизнь в 1986-1987 годах видится мне чрезвычайно насыщенной и даже счастливой. Неприятно вспоминается разве что история с новым редактором военного отдела А.Гороховым, начало которой я изложил тремя главами ранее. Продолжение было скандальным, причем я сам выглядел и вел себя далеко не безгрешно, однако историю все-таки доскажу, поскольку она прояснила многое во внутренней жизни и кадровых загадках "Правды", да и привела к нескольким неформальным общениям с Главным.

В октябре 1986-го, когда Горохов в очередной раз отказался хотя бы посмотреть подготовленные мной авторские материалы, я не сдержался и обозвал его нехорошим словом. Далее – по дневнику:

19 октября 1986. "Вызывал Карпычев. Беседа о конфликте с Гороховым. "Работай спокойно, в обиду тебя не дадим".

Оказалось, разбирали дело на главной редакции, в присутствии Афанасьева. Королев зол. Сообщил, что я ругаюсь на Горохова матом.   Карпычев переспросил об этом вскользь, явно призывая, чтобы я не подтверждал. Интересно, "мудак" – мат или нет?"

 

24 ноября 1986. "Горохов написал Главному письмо против меня. Глав­ный ошалел: почти дословно ленинское "Письмо к съезду". Якобы, вызвал его и сказал: "Алексей, ты сошел с ума. Забери и порви".

 

17 февраля 1987. "Безумное совещание у Королева. Вышел в коридор. Идет Главный. Я к нему:

– Виктор Григорьевич, мы сейчас с Королевым ругались...

А Королев, оказывается, тоже вышел – чтобы идти на обед. Я попра­вился:

– Мы только что говорили с Михаилом Яковлевичем – когда меня переве­дут из отдела?

Главный:

– Я не против, но со Смирновым ты говорил?

  (Смирнов – редактор по отделу информации).

– Говорил, он согласен.

– Мне неудобно сверху делать, пусть Смирнов бумагу напишет.

Снова показалось, что Главный избегает прямого общения со мной, пы­тается его сократить; возможно, тоже считает, что "могу что-нибудь вы­кинуть".

 

Ничего я больше не выкинул. Даже напротив: по совету неблизких, но все же приятелей из редакционной "нерусской партии" принял смиренный вид и пошел на беседу к В.Губареву, поскольку он в этой партии верховодил.   Володя принял меня спокойно, слегка пожурил и сказал, чтобы я больше не волновался. После этого Королев внезапно утих, а Смирнов написал-таки бумагу на мой перевод.

Вместо формального вывода вспоминается мысль Льва Толстого, что самые несвободные на земле люди – это люди, обладающие внешней властью. Слишком много им приходится учитывать, принимая реше­ния, слишком от многих непредсказуемых обстоятельств эти решения зависят. А в итоге получается то, чего сами "великие" и не хо­тели. Главный хотел избавиться от Гайдара, "нерусская партия" подсу­нула на редакторство другого "родного человечка", тот надурил и раз­валил отдел вовсе, Главный выразил недовольство, "нерусская партия" успокоила его моим переводом и повышением – я стал заместителем ре­дактора по отделу информации…

Действительно, все мы в редакции знали, что в газетных делах Глав­ного можно было убедить и переубедить, что он загорался и остывал, начинал и порой не заканчивал. Более последователен он был в науке и в защите близких ему по взглядам людей.

Самым ярким из "подзащитных" был Побиск Георгиевич Кузнецов. Почти ровесник Афанасьева, тоже фронтовик (командовал взводом разведки танковой бригады), тяжело раненый в конце войны, он – еще в госпитале – затеял создание "научного общества по изучению проблем возникновения жизни", в результате чего на десять лет загремел в лагеря, где сблизился с уже сидевшими большими учеными. После отсидки защитил кандидатскую диссертацию, возглавил Лабораторию систем управления при Московском государственном пединституте имени Ленина. Увы, лаборатория была хозрасчетной, а Побиск (имя ему придумал отец и означало оно Поколение Октября, Борцы И Строители Коммунизма) был углублен только в науку и наивно-доверчив. Финансовые дела лаборатории совершенно запутались, и Побиска опять посадили. Афанасьев к этому времени уже знал его как ученого и как человека, подписал ходатайство о его освобождении, затем – о восстановлении в партии, а в июле 1986-го взял на работу в "Правду" (формально – в отдел Автоматизированных систем управления издательства).

  Главный дал Побиску комнатку на восьмом – начальственном – этаже редакции, где установили два добротных, новомодных тогда персональных компьютера, и где я тоже частенько сиживал поздними вечерами. До перевода "Правды" на полностью автоматизированный набор, верст­ку и выпуск оставалось всего полшага, пора было закупать технику – десятки дорогостоящих электронных устройств, но на этот риск (в стране подобных систем еще не было) Главный идти не решился…

Ну вот: затронул в начале главы кадровую тему и невольно впал в скучную интонацию биографий и кадровых характеристик. О Побиске Кузнецове хочется рассказать по-другому, человеческим языком. Увы, сделать это почти невозможно: так сложна его личность, так велики научные проблемы, которые он пытался решить. Попробую для разгона привести дневниковые записи:

6 июня 1986. "Два дня назад звонил Кузнецов. Говорили про науку. Наверное, и он одинок, не понят, раз уж звонит мне, малознакомому человеку.

Надо выработать мировоззрение, пусть ложное, но определенное. 0фициальннй марксизм убил в нас мировоззрение, а без него поиск смысла в жизни не возможен".

 

14 июня 1986. "Дочитал, довыписывал побисковы "Основания теории научного социализма". Не только поверил, но и понял кое-что из прошлых своих полузнаний. Марксизм – не социализм, а общая теория исторического развития, проиллюстрированная как частный случай разбором капитализма, его политэкономией.

Простая мысль, но придает хаосу полузнания хоть начальную логику.

Только бы Побиск не умер (говорят, два инфаркта)".

 

26 июня 1986. "Восемь часов вечера. Закончился семинар Побиска. Три человека пришли!   Болваны у нас работают, а не газетчики.

Зато поспрашивал на свободе Побиска о многом. Первое впечатление: не умеет дать конкретный ответ. Затем понимание: отвечает конкретно, но глубже, чем спрошено.

Очень серьезный ученый. Его разработка: свет генерирует химические реакции. И регенерирует. Прикладное значение – борьба со склерозом. Упо­мянул "Дим Димыча из Минздрава". Признался Побиску в родстве (родной дядя жены). У дяди Димы – ксерокс ранних побисковых работ, надо достать.

Но пару вопросов Побиск все же не понял, или решил уклониться (невозможность продуктивного внедрения систем управления в отдельных низо­вых звеньях; какое противоречие будет главным в историческом развитии после победы одного социального строя)".

 

1 июля 1986. "Утром явился Истомин. Налил ему вина. Выпил и ответил на звонок по студеникинскому телефону: "Его призвали в Вооруженные Силы". А это Тимур звонил.

Мишка сообщил, что Афанасьев решил брать Побиска на главного конст­руктора системы управления газетой, и что тот согласился, сказав Мишке: "Поставь мне в редакции раскладушку – прихожу сюда умирать".

 

10 июля 1986. "Читаю Ивана Ефремова, "Час Быка". Книгу дал Сережа Богатко. Ему подарил ее Побиск. Побиску – автор. "Побиску Георгиевичу Кузнецову на добрую память от автора". Отделено горизонтальной чертой: "Москва, 23 августа 1970." Подпись.   А ниже:   “ Seek simplicity and distrust it !”( Alfred Noth Whitehead ). –

"Ищи простоты и не верь ей!" (Альфред Нот Уайтхед).

Сегодня поспрашивал об этом Побиска. С Ефремовым дружили с 1958 года".

 

14 июля 1986."Вчера к вечеру поехал с Побиском в Се­ребряный Бор. Выпили, побродили, переночевали на моей неустроенной даче, утром вернулись в редакцию на служебном автобусе.

Побиск рассказал кое-что из своей тюремной и лагерной жизни. 23 дня голо­дал в тюрьме на Лубянке (после второго ареста: "дача взяток и хищение в особо крупных размерах"), продолжил голодовку в психбольнице (якобы не может есть без чтения книг).

Визит пахана психбольничных уголовников, принес три апельсина и шоколад­ку; помощник прикрывает спиной смотровое окно, пахан – Побиска. "Ну мне ты веришь? Я тебя, своего, не выдам". Это уважение из-за того, что Побиск сидел в Каларгоне – штрафном лагере пойманных людоедов, которые из других лагерей убегали тройками, прихватывая в последний момент четвертого – "барашка".

Триста душ было в том Каларгоне. Побиска со временем назначили фельдшером. История, как измерял температуру косящим от работы зэкам. Руки – строго на коленях ("Градусник, говорю, прибор дорогой, хрупкий"). У кого всё же 37,6 (почему-то именно эти цифры все время), того пересаживал на другую лавку и повторял процедуру через двадцать минут. "Сами понимаете, говорю, если организм на глазах холодеет, значит, человек выздоравливает... Деликатно, вежливо говорю, а то нравы простые: шило в бок и жди... То есть уже и ждать нечего".

Один хрипящий мужичонок: "Санитар врет. Можно сам буду смотреть?.." Глянет, покачает головой. "Мало", и опять градусник на место. В итоге 37,6. Через двадцать минут – то же самое.

"Чувствую, что обдуривает меня, а как – понять не могу". Решился ска­зать санитару: "А ну обыщи". Мужичок вскочил и бежать. За ним. Выбросил что-то из кармана: мешочек с горячим песком. Грел пальцы сквозь брюки.

А повтор измерений – потому что перегревали организм в сушилках одежды. Освобождаемые от работы ночами чистили картошку на кухне.

Позже пахан из психбольницы рассказал, как от милиции уходил. "Ехал на юг. Вижу, двое меня пасут… А возле Лазаревской, в трех километрах, знаю, есть психбольница. Выпрыгнул из вагона – и в кабинет начальника вокзала: "Связь ВЧ есть? Должен срочно связаться с Дзержинским, выполняю его личное поручение". Пока те двое, в поезде, разбирались, машина из больницы уже приехала".

Побиск сел в 1944-м, после ранения, взяли из госпиталя, просидел 9 лет и 5 месяцев.

В госпитале лежал и "Стасик Ростоцкий" (будущий знаменитый кинорежиссер). Побиск на допросах не выдал, что с ним разговаривал. И соседи по палате не выдали (Ростоцкий лежал в соседней палате). А то бы сидел тоже…

"Боевые офицеры", – почти со слезами повторял Побиск".

 

  25 июля 1986. "...Побиск велел привести к нему Г.Б. Та накануне мне жаловалась: пристает редакционный шеф. Успокоили. Надо где-нибудь описать для истории уровень людей ны­нешней власти, их настоящее отношение к общему и лично-животному. Еще раз понимаю Ефремова с его "Часом Быка". Даже более пошло и мелко сейчас, чем у него предсказано".

 

19 августа 1987. "Вчера долго и полезно говорил с Побиском. То, что происходит в экономике сейчас, – торжество неграмотного мещан­ства, оказавшегося близко к людям власти. Тот же смешной Шмелев (статья в "Новом мире") – муж внучки Хрущева, правительственный дачник. И еврейство не случайно воспевает рынок и наивный хозрасчет: они, евреи, за два-три года экономической смуты успеют обогатиться, а дальше – на Запад или деньги туда, и плевать им на Россию.

И все же Побиск верит, что потом, когда "дети Арбатова" окончательно заведут экономику в тупик, начнется пробуждение даже верхов и они повернутся к науке".

 

  Пояснить, тем более упростить дневниковые записи не смогу: Побиск был человеком невероятно сложным, а его научные взгляды внешне граничили с высоким безумием. Зато могу добавить кое-что бытовое, жизненное.

Побиск вспоминал, что с великим русским писателем-фантастом И.Ефре­мовым познакомился в Палеонтологическом музее, где у Ивана Антоновича был рабочий кабинет. Ефремов подарил ему свою только что вышедшую книгу "Туманность Андромеды" с надписью: "Борцу со вторым за­коном термодинамики Побиску Георгиевичу Кузнецову". Их общение и споры продолжались до 1970-го, когда Побиска вторично посадили. Однажды он спросил у Ефремова, почему он пишет якобы фантастику, которая на самом деле есть научный анализ и философия, на что Ефремов, по воспоминаниям Побиска, ответил:

– Послушай, наши журналы же не опубликуют. Ни одну идею опубликовать нельзя. Некуда же податься, кроме фантастики.

Побиск открыл мне и "официального" философа Э.Ильенкова. Они тоже дружили с давних времен. Правда, внешне жизнь Эвальда Васильевича была более благополучной: сын известного писателя, офицер-артиллерист, затем сотрудник Института философии АН СССР. Благоп олучная жизнь закончилась самоубийством в 1979-м. Дело в том, что Ильенков был хотя и официальным, но не официозным марксистом, пытался стряхнуть с теории словесную шелуху, добраться до сути. А суть, даже в науке, вещь страшноватая. Именно под влиянием Побиска Ильенков еще в пятидесятых годах написал "Космологию духа", в которой провозглашал, ни много ни мало, возможность осмыслен­ного уничтожения человечеством себя и Вселенной для "превращения обледе­невающих пустынь межмировых пространств, погруженных во мрак, во вращаю­щиеся массы раскаленных, светлых, теплых, солнечных миров – систем, ко­торые становятся колыбелями новой жизни, нового расцвета мыслящего духа, бессмертного, как сама материя…"

Впрочем, сам Побиск с годами переходил от эпохальных идей к приземленным расчетам. Один из них, очень простой, показал, что всего через 5.000 лет суммарный вес землян в десятки раз превзойдет вес планеты. А поскольку ограничение рождаемости – дело, с психофизической точки зрения, нереальное, то путь у чело­вечества только один: выход в Космос, "захват Галактики".

Да, повседневная жизнь и уровень разговоров-споров в "Правде" моих времен были и таковыми, хотя помню озадаченную реплику корреспондента промышленно-экономического отдела Саши Чекалина (по иронии судьбы ставшего ны­не первым заместителем Министра внутренних дел) после одной из бесед с Побиском:

– Наше дело – делать табуретки...

Впрочем, в позднеперестроечные времена пожелтевшие пресса и телеви­дение вдруг завопили, что "Правда" конца восьмидесятых изготавливала не только табуретки, но и бриллианты. Слух лестный, но, к сожалению, преу­величенный. Секретная "Алмазная лаборатория" у нас действительно существовала, причем в самом оживленном месте – неподалеку от редакционной дежурки, в комнате 626. Увы, драгоценных камней там не было, ни одно­го, зато были наилучшие по тем временам компьютеры и прочая электрони­ка, на которых рассчитывалась и моделировалась огранка алмазов – то есть превращение неотесанных природных камней в бриллианты. Сама идея принадлежала нашему Главному – специалисту, помимо философии и журналистики, в системном анализе и теории операций, но знаю, что в этом деле участвовал и Побиск.

Суть алмазной затеи была такова. Советский Союз, добывая громадное количество драгоценных камней, задешево, в виде сырья продавал их фирме "Де Бирс", та по своей технологии перерабатывала их в бриллианты и пере­продавала в десятки, если не в сотни раз дороже. Правдинская лаборатория изобрела технологию даже более современную, сделала электронные "вык­ройки", по которым на неком гранильном предприятии изготовили партию очень приличных бриллиантов, после чего в редакцию зачастили ми­нистры, затем секретари ЦК и даже члены Политбюро, включая Зайкова и Лигачева. Секретность окончательно улетучилась, о происках "Правды" узнал "Де Бирс", отдал соответствующее распоряжение (кажется, Горбаче­ву) и "Алмазная лаборатория" испарилась, – даже сам Афанасьев не мог объ­яснить, почему и куда, ссылаясь на то, что как раз в эти дни ушел в от­пуск.

Вскоре победители окончательно убрали из "Правды" Афанасьева – на скромную должность в Академию наук, а затем и Побиска – на пенсию. Он прожил еще несколько лет, сильно болел – число инфарктов увеличилось до пяти, пытался работать дома, но не имел, по бедности, даже компью­тера.

Глава 19. НЕНАЙДЕННАЯ КНОПКА

В прошлой главе забежал далеко вперед, вернусь во вторую половину восьмидесятых, тем более, что накопились долги перед читателем, пора бы   и выплатить.

Обещал, помнится, рассказать о "статусных командировках", то есть та­ких, когда уезжаешь из Москвы простым журналистом, как бы никем, а прибываешь в место командирования полномочным и опасным представителем Центрального органа партии. В сущности, таковыми были почти все наши командировки, разница была только внешняя.

Помню, еще в семидесятых годах, вскоре после того, как в армии вместо сверхсрочнослужащих ввели таинственное звание прапорщик, "Правде" поручили написать об этом разъяснительно-воспевающий материал. Редактор нашего отдела Тимур Гайдар обратился к начальнику Генерального штаба Н.Огаркову, тот выбрал адресом воспевания Белорусский военный округ, Гайдар почему-то передумал ехать сам и направил ме­ня. В Минске встретили у вагона, немедленно повезли к командующему войсками округа М.Зайцеву. Михаил Митрофанович сам тогда был молод, спортивен (держал в кабинете двухпудовую гирю, ко­торой разминался и во время наших бесед), поэтому особого внимания на мою молодость и нечиновность не обратил, имея, к тому же, прямое указа­ние о содействии от начальника Генерального штаба. Короче говоря, сразу выделил мне роскошную "гостевую" машину и …самолет. Случись это хотя бы двумя-тремя годами позже, я бы нашел силу воли и повод отказаться от самолета, но тогда не сумел и даже по дурости возгордился. А теперь представьте картинку: приезжаю на аэродром, там уже стоит самолет с откину­той рампой, "Волга" въезжает в грузовой салон, ее закрепляют, мы куда-то летим, садимся, я выхожу, за мной съезжает машина... Ну и как должны относиться военные люди к такому странному журналисту?

Возможно, поэтому (хотя и не только) материал о прапорщиках у меня получился рыхлым – ведь побывал чуть ли не в пяти больших гарнизонах – и, хуже того, проблемно-критическим; Огарков его похвалил, но посоветовал не печатать. Впрочем, я и сегодня считаю, что вводить звания прапорщиков было не надо. Ни к чему хорошему, кроме волны анекдотов, это не привело. Конечно, "сверхсрочнослужащий" звучит длиннее и суше, зато не содержит сомнительного ("курица не птица, прапорщик не офицер") и даже вороватого (прапорщики частенько заведуют складами) подтекста.

Ну а самыми "нестатусными" и одновременно впечатляющими были коман­дировки к пограничникам. Правда, начинались они с неизбежной формаль­ности: нужно было получить так называемое разрешительное удостове­рение на посещение пограничной зоны. Для этого мы посылали на редакционном бланке запрос в Политуправление погранвойск, оттуда – всегда быстро – поступала разрешительная бумага и проходил сигнал о содействии в нужный погранокруг или отряд. Кстати, отрядом в погранвойсках называется объединение десятка или побольше застав, в армии это соответствует примерно полку; большие отряды иногда делятся на комендатуры – отдаленные аналоги батальонов. Впрочем, это лишь к слову, под­робно описывать пограничные командировки тоже не буду, тем более, что их у меня было, наверное, столько же, сколько всех остальных вместе взятых.

Каюсь, к пограничникам любил ездить не только потому, что (цитирую "дембельские альбомы") "не каждому человеку дается право ходить по последним метрам родной земли", но и потому, что мне нравилось ска­кать по этим метрам и километрам на лошадях. Что было, то было, я и впрямь слишком часто выбирал не равнинные, не приморские, не речные, а горные заставы, где служили пограничники-кавалеристы. Всад­ником я был не ахти каким, но держаться в седле умел, – между прочим, бла годаря и газете: правдинская молодежь, включая красиво-женскую, одно время повадилась ходить на курсы верховой езды при московском ипподроме.

Впрочем, будь я даже профессиональным жокеем, падать на границе все равно бы пришлось, это я осознал уже в свою первую кавалерийскую коман­дировку на погранзаставу "Фирюза" под – точнее сказать "над", поскольку застава горная – Ашхабадом. Застава была обустроенной, даже имела огороженный   конный манеж, впрочем тоже усеянный, как и вся территория, похожим на гальку камнем. Падать здесь не хотелось, но свалиться с лошади прямо в горах не хотелось вдвойне, и я попросил бойцов привести мне какую-нибудь лошадку, чтобы потренироваться. Бойцы почему-то обрадовались, быстро привели из конюшни красивую молодую кобылку, заодно позвали друзей-сослуживцев, я слегка растерялся в неожиданном многолюдье, потом удивился, зачем мне помогают залезть в седло сразу четверо человек, но когда погранцы отпрыгнули, понял: лошадь норо­вистая. Два круга по манежу я проскакал, как на родео, в начале третьего кобыла взбрыкнула слишком уж сильно, – новенькая, только что выданная мне на заставе зеленая панама сползла на глаза, я на секунду ослеп, растерялся и свалился на жердь ограды. Бойцы без команды разделились на две группы: одни пытались поймать ошалевшую лошадь, другие поднимали меня. Улыбок и насмешек не было никаких. Вечером с тремя из этих бойцов я отправился в горный кавалерийский дозор (на другой лошади, разумеется), мы скакали и рысью и даже галопом по узким сыпучим карнизам над глубокими пропастями. Бойцы ничего не подсказывали и на меня не оглядывались, что меня озадачило; на обратном пути я спросил о при­чине.

Бойцы удивились:

– Это вы бы должны подсказывать. У нас на этой кобыле больше двух кругов никто не сидел.

Подобные "проверки на вшивость" пограничники устраивали на многих заставах, не обязательно кавалерийских. Запомнилась экзотическая застава в глухоманной степи возле реки Или, круто уходящей в Китай. В первое же утро я спустился по длинной, окруженной камышами тропинке к воде, искупался. На следующее утро решил поход повторить, но на середине пути подпрыгнул от страха: прямо на тропе лежала огромная, в два с лишним метра змея. Страшная гадина вроде не шевелилась, зато краем глаза я разглядел шевеление в камышах и понял, что змею мне подбросили. Возвращаться было нельзя: потеряю доверие у пограничников… На обратном пути змеи уже не было, а бойцы во дворе заставы смущенно отводили глаза.

Офицеры-пограничники тоже любили устраивать проверки, но не столь наивные, более изощренные. В этом отношении запомнилась командировка на Каспий. Прилетел в Баку, погрузился там на ПСКР (пограничный сторожевой корабль), двое суток плавали по спокойному морю, досматривали рыбацкие сейнеры, затем грянул шторм. Рыбаки скрылись в гаванях, а наш ПСКР двинулся в сторону Ленкорани, где по первоначальному замыслу пограничники должны были меня высадить. Погода ухудшилась до неприличия, ветер просто ревел, короткие и потому злые каспийские волны захлестывали корабль целиком – до ходового мостика. Испугавшись, я предложил командиру вернуться в Баку: все равно в Ленкорани причалить не сможем. Командир подтвердил, что причалить нельзя, но, дескать, для пограничников невозможного нет: своего человека они бы подвезли на шлюпке поближе к берегу, а уж он бы как-нибудь на берег взобрался. Идея походила на розыгрыш, да, пожалуй, им и была, но я вдруг обиделся, сказал, что я тоже человек не граждан­ский и взобраться на берег смогу. Моряки отыскали на карте некую чер­точку – якобы уходящий далеко в море старый рыбацкий причал, поплыли туда, в миле от берега исхитрились спустить шлюпку-ялик, в которую я вслед за двумя гребцами и мичманом удачно упал с накренившегося борта.

Причал оказался полуразрушен и наполовину затоплен, шлюпка стукалась о подводные железяки, потом ударилась о надводную – так, что от борта веером полетели щепки, мичман испуганно крикнул, а я испуган­но выпрыгнул, ухватился за железяку, под которой, к счастью, оказалась маленькая решетчатая площадка. Шлюпка немедленно развернулась и поплыла к кораблю, впрочем сразу потерявшись из виду за волнами, корабля тоже не было видно. До берега я добирался, перепрыгивая по подводным решеткам, минут пятнадцать, на берегу проверил документы, завернутые в два целлофановых пакета, отжал и снова натянул на себя одежду. Кстати, одежда была интересной: добытая в Афганистане так называемая "песчанка" – форма элитных спецназовцев для войны и службы в пустыне. Вскоре подошли два местных жителя-азербайджанца, затеяли до странности пустой разговор, один из них быстро ушел, а еще через четверть часа на берег примчался пограничный "уазик", оттуда выскочил офицер и объявил, что я задержан. После проверки документов и разрешительного удостоверения капитан, оказавшийся начальником ближней береговой заставы, рассмеялся:

– Местные позвонили, что из моря вылез американский разведчик в шпионской одежде. А тут еще ваш коллега третий день на моей заставе сидит, всё просит показать ему какого-нибудь нарушителя. Вот я сдуру и пообещал, что сейчас привезу.

По дороге к заставе предложил капитану разыграть неведомого коллегу – предъявить меня в качестве нарушителя. Затея почти удалась: маячивший у ворот заставы невысокий толстенький человек, выслушав офицера, торопливо полез в машину, чтобы посмотреть на меня. Посмотрел и обиделся:

– Так это же Верстаков…

Теперь узнал коллегу и я: радиочеловек Кузьмич Виктор Кузьмич Бысько, с которым работали и дурачились на совещании военных журналистов в Венгрии. У Кузьмича нашелся "огнетушитель" (0,7 литра) водки, капитан тоже проставил бутылку – в качестве извинения за арест, меня переодели в сухое, и мы хорошо посидели. Правда, Кузьмич традиционно расхвастался и, охмелев, заявил, что на недалекой отсюда заставе в Талышских горах "держался рукой за линию границы", причем его "даже не ударило током". Оказалось, что Бысько путает границу с так называемой "системой" – проволочным забором, по которому идет слабый ток, необходимый для определения участка нарушения, а не для удара по нарушителю.

На самом же деле официальная пограничная линия, так называемая "линейка" проходит обычно довольно далеко от "системы" и КСП (контрольно-следовая полоса), иногда на расстоянии нескольких километров. Особо наивные нарушители (в основном сограждане-уголовники), преодолев полосу и проволочный забор, останавливались передохнуть и вскоре очень обижались на пограничников: дескать, какое вы имеете право хватать меня на чужой территории… Да и вообще охрана рубежей СССР строилась с акцентом на предотвращение прорывов изнутри, а не извне. Пограничники на эту тему шутили:

– Закрываем границу не грудью, а задницей.

Однако вывод о тоталитарном режиме и тюремном государстве из этого вовсе не следует. Советская граница была на замке с обеих сторон, просто "внешних" нарушителей без суеты отлавливали в родной погранзоне, нередко с помощью местных жителей (как и меня отловили), а поимку нарушителей "внутренних" нужно было производить только своими силами и   поскорей, даже с учетом запасных метров и километров. Приятная особенность командировок на границу сводилась к тому, что пограничники, проверив тебя формально и неформально, разрешали работать, а то и гулять на безлюдной и таинственной территории между КСП и "линейкой". Разумеется, был соблазн походить по сопредельной земле, я его перебарывал, но кое в какой загранице все-таки побы­вал. Однажды, например, захотел покататься на лошади по красивым холмам на границе с Китаем, начальник заставы выделил сержанта-сопровождающего, назвал нас передовым дозором и разрешил ездить до темноты. В поздних сумерках тоже увлекшийся скачкой сержант перепутал какие-то ориентиры, мы оказались в Китае и выбрались из него только к полуночи. Помню, посетил с "рабочим визитом" Иран: помогал пограничникам выталкивать за "линейку" обнаглевших иранских пастухов и овец – свою траву они съели и вытоптали, а наша росла нетронутой...

Последней из пограничной серии упомяну командировку на Памир, в Мургабский погранотряд. Так тяжело в горах мне никогда не быва­ло, хотя в Афганистане поднимался на неменьшую высоту. Возможно, ска­зывалась местная радиация (даже космонавты, по слухам, используют исходящие отсюда лучи в качестве ориентиров), возможно, полное отсутствие растительности, но дышать в Мургабе и окрестностях непривычному человеку   почти невозможно. Тренировать меня взялся начальник штаба отряда Владимир Проничев. С ним мы объехали полдесятка застав, побывал у геологов и альпинистов, подстрелили в дороге шального зайца, а потом посетили "Гранатовую долину". Официального названия она не имела, но была усеяна плитами песчаника с вкраплениями темно-красных полудрагоценных гранатов. Одну из таких плит Владимир Егорович выломал и подарил мне на память. Держу ее в своем рабочем столе, иногда достаю, рассматриваю и вспоминаю молодого веселого Проничева. Теперь-то он человек, навер­но, серьезный – судя даже по должности: первый заместитель директора ФСБ, начальник Погранвойск России.

В дневнике свои командировочные впечатления не описывал. Исключение было только одно, причем по поводу командировки самой обыденной, даже формальной. Дело в том, что в советские времена "Правда" обязательно освещала все военные праздники: День Военно-морского Флота, День Войск ПВО, День авиации, День танкистов и т.д., включая День Ракетных войск и артиллерии. Обычно мы готовили беседу с   главкомом соответствующего вида Вооруженных Сил, которая начиналась словами:

– "Накануне праздника Главнокомандующий (такой-то) ответил на вопросы корреспондента "Правды"...

Вопросы мы составляли в редакции, пытаясь изобразить что-нибудь оригинальное, отсылали заготовки помощникам главкомов, те присылали скучнейшие ответы, мы их переводили на более-менее читабельный язык, опять отсылали – для получения главкомовской подписи, затем подключалась военная цензура; итоговый текст был всегда сух и скучен. В качестве "оживляжа" в этом же номере печатался репортаж из какой-нибудь воинской части.

Для подготовки такого репортажа я и поехал осенью 1986-го в одну из дивизий РВСН (Ракетные войска стратегического назначения). На ракеты я нагляделся еще в свои курсантские годы, бывал на нескольких запусках, включая космические; подземные командные пункты из тысяч тонн бетона и железа тоже перестали слишком уж удивлять. В общем, ничего потрясающе нового в той командировке я не увидел, вернулся в Москву , быстро и легко сочинил репортаж, осталось свободное время, и я записал кое-что в дневник. С годами понял, что это "кое-что" и было самым интересным в реальной жизни офицеров-ракетчиков и моей:

10 ноября 1986. "Командировка была скучноватой. Туда-сюда поездом. Один день – рыбалка и выпивка на природе. Сначала приехали на Серебряное озеро. Покидали спиннинги – нет ничего, руки мерзнут, на траве и кустах – наросты чистейшего льда, как бриллианты. Переехали на речку Малую Кокшу перед ее впадением в Волгу. Не клюнуло ничего (говорят, щуки бывали). Выпили водки с хорошим мужиком   – секретарем парткомиссии дивизии. Сначала казалось, что он туповат, слишком благополучен. Оказалось, – трудно шел в армию (дальтоник), жена не может рожать (две внематочные беременности), усыновил малыша, переехал из Тюро-Тама (Байкону­ра) сюда, чтобы не выдали усыновления, сейчас хочет девочку взять, но снова надо будет переезжать, колеблется.

  Обратно ехал с еще одним мужиком. Об­щительнее меня. Расспрашивал про Афганистан. Сын служил в ВДВ, "теперь его нет". Я ситуацию понял, но совершенно неверно.

– Без всякого Афганистана сын умер. Прыгали с мостков через стенку, в полете бросали нож, приземление с кувырком. Почему-то не спружинил рука­ми, ударился головой, раздробил седьмой позвонок. Шесть месяцев без движения лежал дома. Сказал однажды: "Сам не понимаю, отец, почему я руки не выставил". Спортивный парень, хорошо тренированный. Умер.

Отец – мой попутчик – хлопотал с проводницами: перевести дочь из плац­картного вагона сюда, к нам, у нас было две полки пустых. Часа три хлопо­тал.

Дочь едет в Минск. "Там у нее парень". Не удалось достать билет, чтобы от Москвы ехала с местом, хотя бы в плацкартном вагоне. "Жена сказала: поезжай с дочерью, она хлопотать не умеет". Т.е. едет мужик в Москву, чтобы устроить дочь в поезд на Минск, и вернется. А это – 6-е ноября, завтра праздник…

... У ракетчиков жил в генеральской гостинице. Всю ее зовут "люкс". Но­мер двухкомнатный, с цветным телевизором, самоваром и прочее. Кормили в комнате-столовой внизу, готовя на одного. Симпатичная молодая дежурная в полудетском комбинезончике. Секретарь парткомиссии в подпитии (я купил здесь две больших водки, нам хватило вплоть до отъезда) серьезно сове­товал ею заняться:

– Она на тебя очень хорошо смотрит. Ты не беспокойся, тут все надежно, их сюда отбирают строго. Глядишь, будет маленькое приятное приключение, память останется.  

Два вечера колебался. Особенно когда обнаружил на прикроватном столике цветок и маленькую шоколадку. Но не было счастья тела, избытка сил. Да и внизу около нее вечно сидел какой-то замурзанный вздыхатель. В день отъезда увидел в но­мере, в стене у входа, кнопку. Нажал бы и пришла. Раньше надо было кнопки искать".

Глава 20. ВСЛУХ О СЛУХАХ

Такая рубрика появилась в "Правде" ближе к концу восьмидесятых, ког­да волна политических и бытовых слухов стала напоминать цунами. Бот не­сколько типичных "слуховых" записей из дневника:

1 июля 1986. "Услышал новую кличку генсека: Безалкогольная бормотуха. Народ раздражен словесами, за которыми не следует ничего".

 

16 сентября 1986. "Упорный слух о событиях в Ялте. Якобы, 7 охранников и Рая (жена Горбачева) – наповал. Уверен почему-то, что слух, хотя… Но упорство и ясная направленность слуха напомнили вдруг хрущевские времена. Грустно смотреть в будущее, полный развал и разлад.

Как ни с транно, но именно новое понимание развала толкает к мысли:   нужно ли уходить от внешней, от общей жизни? Противно участвовать в ней, но если развал будет резким – чем это отличается от революции?

В революции не участвовать нельзя, даже если она гибельна".

 

23 марта 1988. "В Армении что-то серьезное. Наш собкор Аракелян через "Франс-пресс" отказался от своей подписи под материалом в "Правде". Вряд ли от "армянской идейности". Скорее всего, просто слишком жить захотел. Собкор "Литгазеты" тоже что-то похожее делает.

Будут события. Даже в Москве, к Овчаренко (из отдела соц. политики, тоже среди авторов армянской статьи) пришли вчера двое парней в бро­нежилетах, охрана. По словам Сережи Богатко, Жора спросил их: "А надо?" Они ответили: "Надо". – "Тогда я за пивом пошел, – сказал Жора. – Гости все-таки…"

 

Рубрику, кстати, придумал я – в диалоге с заместителем ответственного секретаря Юрой Петуховым, и материалы в ней печатались более невинные: по крайней мере, без упоминании кличек генсека и опасностей для жизни газетных сотрудников. Впрочем, и эти слухи ушли в историю; актуальным, как ни странно, остается домысел о зажравшемся партаппарате советских времен, включая и журналистов "Правды". Пытался его развеять в начальных главах, добавлю еще немного фактуры.

Все наши внутренние командировки в финансовом отношении были убыточны Не помню точные цифры "суточных" (кажется, 2 рубля 60 копеек), но они были такие же, как у командировочного люда из других учреждений и предприятий. На оплату гостиниц нам выделялось 4 рубля в сутки, в крупных городах этого редко хватало для оплаты скромного одноместного номера. Деньги на непредвиденные или представительские (как у собкоров-международников) расходы не предусматривались.

В конце денежно-бытового нытья упомяну о ковре. Без него 1001-й кабинет в новом здании казался мне несколько голым и одновременно не располагающим к открытости духа и тела. С этими мыслями – в другой, разумеется, формулировке – я несколько раз заходил к бессменному   заведующему оргмассовым отделом В.Ситникову. Человек он был по-своему добрый, но рядовых просителей не любил и встречал почти всегда одинаково:

– Посидите, пожалуйста. Мне надо сделать срочный звонок.

По вечному совпадению обстоятельств, там, куда Валентин Иванович звонил, было наглухо занято. Ситников пожимал плечами, качал головой, осуждающе показывал правой рукой на телефон: дескать, посмотри, какие люди бывают – не отвечают и всё, – и продолжал набирать загадочный номер, пока посетитель не уходил. Но однажды я все-таки успел сказать о ковре, Ситников вызвал по второму, местному телефону своего заместителя А.Тимофеева и поручил ему разобраться "в этой необычной просьбе". Толя был еще неиспорченным парнем, взял у начальника ключ и повел меня на редакционный хозяйственный склад. Такого убожества я в прошлой, да и будущей жизни не видел, описывать его не хочу. Но ковер мы все-таки подобрали, – правда, истертый почти до прозрачности и с дырой, которую удалось прикрыть низким, с боковыми досками вместо ножек, столиком. Зато в кабинете "имени Тысячи и одной ночи" усилился восточный заманчивый колорит: можно было сидеть вокруг столика на каком-никаком, но ковре…

Довольно убогим был и общепит. В старом здании его представляли два буфета – на пятом и седьмом этажах ("генеральский" на третьем знаю пло­хо, поэтому о нем не пишу). В буфетах были голые, без скатертей столы и всегда длинные очереди. Столовая тоже имелась, но далеко – через улицу, в пристройке к правдинскому Дому культуры. Чтобы туда попасть, надо было спуститься в подвал, долго идти подземным тоннелем, который строился как бомбоубежище, еще раз подняться и еще раз спуститься... Впрочем, народу в обеденное время там было больше, чем даже в буфетах. И, разумеется, тоже царило самообслуживание, вплоть до уборки посуды. Газетные ветераны любили вспоминать светлые буфетные времена: официантки, белые скатерти на сто­лах, еда на заказ и любые напитки… Но в самом начале семидесятых тогдашний главный редактор "Правды" Михвас (М.Зимянин) на каком-то собрании гневно сказал: "Чашечкой кофе для сотрудников я заниматься не буду!", изда­тельство восприняло это как руководство к действию и плюнуло на газетный общепит.

В новом здании буфет остался только один, да и то "генеральский", сот­рудников загнали в гулкую, ничем не отделенную от кухни столовую на две­надцатом этаже – с тем же самообслуживанием, уборкой посуды и нескончае­мой очередью.

Помню, что мы возмущались, шумели об этом на профсоюзных и партийных собраниях, вопрошали "доколе?" в "Правдисте", но если что и менялось – то в худшую сторону. Думаю, в советские времена быт сотрудников слишком уж зависел от первых лиц. Ветераны вспоминали, что сам Михвас был человеком непритязательным, благ и удобств не ценил, а свободное время посвящал исключительно шахматам. Да и Афанасьев, при всем внешнем пижонстве, личных привилегий не добивался, жил по-простому, отдавая досуг водным лыжам и женщинам. Но разница между руководителями и нами, простыми советскими журналистами, была все-таки глубока: они ограничивали себя добровольно и не во всем, а мы – принудительно и во всем абсолютно. Кроме разве что женской любви; да и это частенько бывало лишь слухом…

В конце 1986-го я достаточно близко сошелся с двумя молодыми актрисами. Близость, увы, была преимущественно духовной, но знаю, что редакционные слухи, витающие вокруг 1001-го кабинета, толковали ее иначе. Поэтому изложу эту недолгую историю честно, по дневнику:

4 декабря 1986. "В паузах телесъемок "ССС!" (программа "Служу Советскому Союзу!") звонил в редакцию. Стоял в номере мой скандальный материал о подводниках "Безбрежное плавание";   Валовой (он остался за Главного, Афанасьев в больнице) испугался на редколлегии: пишет, дескать, как трудно и неустроенно живут офицеры, а молодежь и так не идет в военные училища. Студеникин вставал, сказал, что сплошь бесквартирные подводники 2,5 часа добираются по тревоге до своих атомных ракетных лодок, – полная тишина в зале. Потапов (редактор отдела литературы), даже Григорьев (зам Главного по международным делам) материал поддержали, но из номера он все-таки вылетел – отложили.

В паузе съемок Коля Черкашин отвел меня в сторону:

– Поедем к актрисам.

Я сослался на материал: не было полной ясности – вдруг да устоит еще в номере? Коля, между прочим, и в камеру говорил: нужно, мол, писать правду и воспитывать правдой, как в очерке Верстакова о подводниках, появившемся на днях в "Правде". Но мне сказал:                                                                                                        

   – Это тот случай, когда надо забросить даже газету.

Все-таки Коля – очень умный парень, понимает реальную систему ценностей, диалектически объединяет противоположности. В общем, я согласился. Тем бо­лее узнав, что девчонки – из Малого театра, и что одна, которая должна была сниматься в черкашинском (по его сценарию) фильме "Крик дельфина" (ре­жиссер в последний момент заменил ее своей шестой женой), играла до этого американскую журналистку в "Координатах смерти", – а я этот фильм смотрел именно на подводной лодке! И запомнил и фильм, и девицу: высокая, почти огромная среди вьетнамцев, светловолосая, реально похожая на голливудскую американку. Это Таня Лебедева. А вторая – Наташа Боронина.

Старый дом, коммунальная квартира, но с чистыми, молодыми запахами. Встретила высокая блондинка, не сразу узнал, что – она. В брюках-бананах, в свободной блузе-рубахе. Умеренно красивая, с чуть крупноватыми чертами лица, веселая, умная. Забрались в ее комнату, магнитофончик играл.

– Суп будете есть?

Уговорила: голодные после мучений на телевидении.

Пришла из соседней комнаты Наташа. Арабского типа и темперамента. Сначала показалась совсем не красивой, потом понял – яркая восточная красота, требующая обрамления (одежды, украшений). В общем, две противоположности во всем.

Наташа энергично рассказала, что ее прабабка, якобы, из Сирии. Минутой   раньше бухнул, что в ней "что-то татарское".

Среда у них – "официальный выходной", но именно сегодня, в семь вечера, будет сбор на этой же квартире (в соседней комнате, у парней) наташиного курса Щепкинского училища (пятилетие выпуска). Мы с Колей поняли, и без нескольких минут семь – ушли..."

 

10 декабря 1986. "Звонил на Тверскую-Ямскую, ответила Наташа. Голос мягкий, глубокий. Тайно ждал, что позовет к ним. Нет, зря трепетал. Впрочем, это и лучше: не надо с ними, актрисами, суетиться. Возможно, завтра схожу на их "Берег". Сказал, что и Коля, м.б., соизволит – пусть два билета оставят.

– А ваши женщины?

– Без них.

– То есть мы и будем вашими женщинами? – Смеется.

Ни черта больше нет интересного в жизни, кроме этих чужих актерок-детей".

 

25 декабря 1986. "Вчера, по сговору Коли и Тани, заезжал на Тверскую-Ямскую. Подходил к дому спокойно, приятно, с предвкушением счастья. Татьяна – во всем розовом, не идет к ее светлым волосам.

Расспрашивали, как мне их "Берег", – отшучивался. Актрисы они средние, хотя и никак не ниже.

Наташа на этот раз не кокетничала, была спокойно-загадочна. Собиралась вечером в Ленком, "Три женщины в голубом", лишний билет. Я отнекивался.

Выпили коньяку и начали вести умные разговоры – про Айтматова да Булгакова. Обругал за компанию и второго. Легкое отчуждение (их от меня и взаимно).

Наташе много звонили. Предлагала им, звонившим, идти с ней в театр. В шесть с чем-то начала собираться одна. Мы с Колей тоже, – но по домам. Татьяна в коридоре:

– Виктор, неужели ты отпустишь ее вечером, совсем одну?..

И пошел в театр с Наташей. Я в своей боевой погранкуртке (Наташа ее примеряла, дико довольная: "В такой хоть ночью ходи – никто не пристанет"). Под ручку. В общем, смешно, особенно в гардеробе.

Сбежал после первого действия. Ужасно тоскливо – по смыслу и тексту. Женско-еврейская мелочность. Наташе понравилось:

– Это – театр!

В раздевалке не выдали куртку: перепутал наши номерки. Вернулся, нашел Наталью у фотографий актеров.

– Всё равно от меня не уйдешь.

Нет, поменял номерки и ушел. И был отчего-то счастлив.

Да, расхотелось влюбляться в актрис. И проводить с ними время.

Но первая встреча была чудесной. И стихи про них писал хорошо, честно. Если будет наималейшая возможность отплатить им добром, – буду еще счастливей".

 

  Но вернусь к названию и сути главы. Среди многих исторических слухов о сотрудниках "Правды" и газете как таковой существовали и "окончательные", явно преувеличенные. Один из них еще осенью 1941-го опубликовала главная немецкая газета "Фолькише беобахтер". Днем раньше, во время массированного налета фашистской авиации на Москву, тяжелая бомба упала впритир­ку к нашему редакционному зданию, и вражеские коллеги торжественно пропечатали, что "Правды" больше не существует. В начале девяностых с этим же слухом выступили их домо­рощенные наследники, но тоже поторопились.

 

Еще немного истории. Мне посчастливилось застать в газете фронтовиков. Не все из них были на войне журналистами. Любимец редакции, аристократ телом и духом международник Олег Констан­тинович Игнатьев воевал солдатом-сапером. Редактор по отделу фель­етонов Илья Миронович Шатуновский начал войну пехотинцем, был тяже­ло – в обе ноги – ранен в бою под Воронежем, перебрался в авиацию, стал воздушным стрелком на "Ил-2", сделал более сотни боевых выле­тов, садился в горящем самолете, дважды выбрасывался с парашютом.

Почти приключенчески сложилась фронтовая судьба спецкора отдела культуры и быта Мирослава Казимировича Бужкевича. Войну он встретил в Гродно – в журналистской командировке от газеты "Гудок". Затем стал слушателем Военной академии, был отправлен под Сталинград, воевал командиром инженерного взвода, переучился на танкиста, воз­главил роту в знаменитой Кантемировской дивизии, с боями прошел по Европе, окончил войну гвардии капитаном на Эльбе…

К началу девяностых на штатной работе в "Правде" остался из упомянутых ветеранов только Бужкевич. Да и про него возник слух, что он удер­жался лишь потому, что перешел в "нерусскую партию". Неужели сказалась польская кровь? Но ведь и Шатуновский – еврей (правда, особого розли­ва: бухарский). Помню, как Тимур однажды демонстративно не вошел в наш со Студеникиным кабинет, когда увидел, что мы выпиваем с Ильей Мироновичем, а назавтра недовольно   сказал:

– И не надоело вам с Шатуновским пить и трепаться? У него, по слухам, одни евреи всегда и во всем виноваты.

На что я честно ответил, что с Ильей Мироновичем общаться пока не что-то не надоело, а слухов таких я не знаю, но если узнаю, то обязательно перепроверю.

Глава 21. ДЕЛО БЫЛО В ОСТАНКИНО

В этой главе хочу рассказать о своих – и не только своих – мытарствах на телевидении. Но сначала попытаюсь вырваться из 1986-го, когда политические перемены совпали с внутригазетными и, объединившись, привели к жизненной неустойчивости – тоже не только моей. Об этом есть несколько записей в дневнике:

30 апреля 1986. "Когда шел сегодня на службу, думал (точнее – чувствовал), что надо заполнять чем-то жизнь. Повседневное, всепоглощающее творчество, отрицающее значимость всех прочих явлений жизни, – не для меня.

А проще, что чувствовалось: нужно занимать себя и телевидением, и сти­хами, и песнями, и поворотами быта (Русь, деревня, природа, моря, заграни­ца...). Любить многих женщин в мою полноту жизни не входит. Любоваться ими, знать (иметь возможности), что доступны, – этого пока абсолютно хватает. Влюбленность женщин дает куда более сложное и возбуждающее удовольствие, чем ограниченное явление физической близости с ними. Ну их совсем.

И еще было чувство-мысль: нельзя стать счастливым завтра, если несчаст­лив сегодня. Счастье приходит к счастливым. Нужно научиться быть счастли­вым всегда и не откладывать это состояние на потом. Для этого – шире смотреть на счастье: да, оно то в результате, то в процессе, то даже в пау­зе, когда ты просто восстанавливаешься".

 

28 мая 1986. "Только что звонил Проханов. Нет, он очень неглуп. Просится в Чернобыль. Свел его с Губаревым.

Ежели честно, я в Чернобыль не хочу. Пытаюсь понять, почему – и не пони­маю. Война, порожденная глупостью, – все же война. А беда, порожденная глу­постью и развивающаяся из-за идиотизма... Воспевать героизм вокруг такой беды не хочу. Здесь нужны резкие обвинения и акценты (а их опубликовать не дадут). И все же... Или – из-за моей почти животной ненависти к Горба­чеву ?.."

 

30 июня 1986. "Позвонил Юра Беличенко: умер Шленский. Они (группа писателей) возвращались из Афганистана. Шленский еще в самолете почувствовал себя плохо, но поехал куда-то на Волгу. Теперь известие, что умер, подробностей нет. Да, не любил я этого парня. Вовка (брат), по моим сведениям, вообще с ним в ЦДЛ подрался. Но это больше литературно-групповая неприязнь, чем личная. Выступал как-то с ним и Щупловым на авиационном заводе.

…Отравление? По срокам – напоминает случай с Каверзневым".

 

9 сентября 1986. "Первый день после отпуска. Состояние ошеломленности неизвестно чем. До сих пор не понимаю материала, который сегодня печатаем по отделу. Начиная с заголовка, не понимаю: "Небо кончается на земле". Текста не понимаю еще больше.

Где-то по дороге из главлита в отдел проверки – меньше десяти метров – потерял визу ВЦ (военная цензура). Так и не смог отыскать!"

 

Далее в дневнике следует несколько записей именно про телевидение, но к ним вернусь позже, – сначала расскажу предысторию. Работать на ТВ я начал почти одновременно с приходом в "Правду", и виноват в этом тоже Гайдар.

Был конец 1977-го, приближалось шестидесятилетие Советской Армии и Военно-Морского Флота, и Центральное телевидение решило отметиться вы­пуском телефильмов о видах Вооруженных Сил. Сценарий фильма о ВМФ на­писал Тимур, съемки закончились поздней осенью, пора было приступать к монтажу и озвучиванию, но Гайдар приболел, а затем уехал в срочную газетную командировку, – и поручил это дело мне. В ту пору достраивался новый телекорпус в Останкино (напротив тоже еще не старого главного); несколько аппаратных залов и монтажных комнат были уже оборудованы и работали, хотя в коридорах продолжали бесчинствовать маляры. Еще на улице удивился невзрачности центрального входа, а внутри поразил­ся обилию и размерам никому не нужных, а поэтому и закрытых тыловых дверей. Телевизионщики уверяли, что строители поставили корпус неправильно: перепутали тыл и фасад. Конечно, я не поверил, но со временем убедился, что там, где замешано телевидение, – возможно все.

Фильм о флоте был еще в стадии монтажа, но, узнав об отсутствии Гайдара, теленачальство почему-то разволновалось и потребовало немедленно предоставить закадровый авторский текст. Оставленный Тимуром черновой вариант был категорически отклонен как "неправильный по тональности", я написал другой – всего-то пяток страниц, его тоже не приняли, я написал третий – с прежним отрицательным результатом. При этом монтаж сказочно быстро был завершен, теленачальники объявили, что фильм нужно срочно сдавать высшему руководству и они "вынуждены поручить закадровый текст более опытным авторам". Приехавший из команди­ровки Гайдар ничего изменить не смог, я чувствовал себя полной бездар­ностью и виновником неудачи, но Тимур, хоть и был расстроен, меня не винил: по его словам, подобный трюк телевизионщики совершали с большин­ством сценаристов со стороны. Дело в том, что, обладая подробным сцена­рием, снятым материалом, да еще и вариантом текста, написать другой закадровый текст – сущая ерунда. Для этого привлекались "свои" авторы, которые щедро делились полученным гонораром с теленачальством. А гонорары за примерно двадцатистраничный сценарий и пятистраничный текст были почти одинаковы.

Впрочем, подобный прием – судя по известным мне фактам, да и по личному опыту – применялся в основном на "Творческом телеобъединении "Экран", где и производились полноценные, но, увы, не полнооплачиваемые документальные фильмы. Гонорары за сценарии и закадровый текст обычных передач и программ были в десятки раз ниже, однако   выплачивались исправно. За участие в съемках – то есть за личное присутствие в кадре – платили далеко не всегда: дескать, другие только мечтают, а ты бесплатно на экране красуешься. Сильно подозреваю, что и эти, пусть относительно небольшие гонорары порой уходили налево.

В начале восьмидесятых уже знакомые начальники с "Экрана" попросили срочно написать сценарий полнометражного документального фильма о Севастополе. Полнометражным в теледокументалистике считался фильм в пять частей, и получить за него при удачном стечении обстоятельств можно был тысячи четыре: две с лишним тысячи рублей за сценарий и почти две – за авторский текст. Деньги тогда, после рождения второго ребенка, мне были очень нужны, и я согласился. Дальнейшие события до мелочей напоминали историю с гайдаровским фильмом: прием фильма (а на приеме текст читали вслух, не с экрана) долго откладывался, а затем, когда я уехал в газетную командировку, был проведен немедленно и с предсказуемым итогом: текст не понравился, его перепоручили "своему" автору. Кстати, в моем случае – позже я уточнил, что и во многих других, – "своим" ока­зался замечательный бард, но при этом штатный сотрудник "Экрана" Юрий Визбор, которого я не виню, но все-таки не понимаю.

Третья попытка честной работы с "Экраном" тоже не удалась. Не стал бы ее вообще затевать, но теленачальники предложили слишком родную тему – о лошадях в современной армии, дали талантливого и умного режиссера Виталия Тарасенко и поклялись, что "химичить" с текстом не будут. Снятый и смонтированный фильм все равно долго не принимали, про написанный текст говорили уклончиво, и я сделал официальное заявление, что больше в их воровском "Экране" не появлюсь.

Все эти скучные телеистории вспоминаю лишь для сравнения. В "Правде" подобного не бывало и быть, мне кажется, не могло. Все "разметки" – то есть обозначение на свежевышедшем номере суммы гонораров – производились редакторами по отделам, корректировались (всегда в сторону уменьшения) ответственным секретарем и подразумевали безусловное авторство человека, фамилия которого стояла под материалом, даже если текст был от слова до слова написан газетным сотрудником. Каюсь: однажды я захотел внести в это дело живую струю. Упомянутые в поза­прошлой главе беседы полководцев по случаю воинских праздников писа­ли, конечно, не полководцы, а их затурканные помощники, и я предло­жил размечать гонорары именно им. Гайдар согласился, но перепугались сами помощники: оказывается, большинство их начальников гонорарами "Правды" не брезговали и даже заранее интересовались, какая при­мерно ожидается сумма.

Но и помощники были не ангелы. Не могу позабыть горькую историю с прекрасным военным писателем, моим старшим другом Иваном Падериным. Помимо своего честного творчества, Иван Григорьевич писал и книги Маршала Советского Союза В.И.Чуйкова, не получая за это ни копейки. Книги неоднократно переиздавались массовыми тиражами, и однажды Падерин, будучи в аховых финансовых обстоятельствах, обратился к Маршалу через помощника (адъютанта Чуйкова как Генерального инспектора ВС СССР) с просьбой выплатить ему на этот раз хотя бы часть гонорара. Не уверен, что просьба до престарелого Чуйкова дошла, но в военной печати появились сразу несколько статей за подписью адъютанта, в которых израненный фронтовик-сталинградец Па­дерин обвинялся в подтасовке своей боевой биографии и даже в присво­ении солдатского ордена. Вранье было очевидным, однако формально недока­зуемым, тем более что косвенно подкреплялось авторитетом Чуйкова.

Иван Григорьевич не сдался, но физически резко сдал, и через несколько месяцев умер. Перед смертью мы случайно встретились в Союзе писателей, он схватил меня за руку и со слезами в голосе и на глазах сказал:

– Витя, не верь. Это они из-за денег. Не верь, Витя…

Не верю, Иван Григорьевич. И раньше не верил, а теперь, когда подобные люди ради денег угробили СССР и продолжают гробить Россию, не верю тем более.

Вернусь к телевидению. Насмотрелся на него со всех сторон, посколь­ку помимо программы "Служу Советскому Союзу!", где я нередко делал сценарии передач и затем их вел, доводилось работать для многих прог­рамм: "Мир и молодежь", "Поиск", "Литературный альманах", "Добрый вечер, Москва", "Семья и школа"… Редакция последней распола­галась не в суетливом Останкино, а на Шаболовке 37, где люди были доброжелательнее и спокойнее. Но однажды привел их – да и себя – в большое волнение. Для передачи о физическом воспитании детей срочно требовался сюжет про закалку, я посоветовался со своим другом Володей Мартыновым, снимавшим именно детские фильмы и эпи­зоды для "Ералаша", он вспомнил своих соседей, которые всю зиму купа­ются сами и окунают в прорубь своих малолетних детей. День спустя мне дали съемочную группу, и мы приехали на некий пруд в районе Ярославского шоссе. Родители и детишки пяти и семи лет явились вовремя, но жен­щина-режиссер, глядя на них, заплакала   и потребовала съемку отме­нить: на улице было тридцать градусов холода. Мне показалось, что дети расстроились, я поговорил с родителями и приказал начать съемку. Оператор тоже захныкал: дескать, и детишек жалко, и камера (снимали на кинопленку) может не выдержать холода. Пришлось вспом­нить военные навыки и перейти на "командирский голос". Режиссерша рыда­ла, оператор скулил, а детишки вслед за родителями храбро бросились в полынью… К счастью, дети после съемок не разболелись, простуда съемочной группы не в счет, но я стал замечать, что в коридорах и кабинетах Шаболовки некоторые люди глядят на меня с тихим ужасом.

Кстати, простудобоязнь была на телевидении маниакальной, особенно у студийных дикторов и так называемых "говорящих голов". Помню совмест­ные командировки с крепкими мужиками из военной редакции: они даже в поезде обматывали горло шарфами, а водку пили из термосов. При этом на съемках все равно чихали, кашляли и хрипели.

Достойны высокого удивления были и технические сотрудники съемочных групп: звукооператоры, ассистенты, осветители. Куда с ними ни едешь, в какой захудалой или роскошной гостинице ни остановишься, у них сразу объявлялись почитатели и поклонницы, накрывали им в буфете или ресторане стол, и очень скоро оттуда слышалось пьяное хвастовство про тяжелую   и прекрасную телевизионную жизнь. Так что нам – редактору, режиссеру, "говорящей голове" – приходилось наутро сбивать со своих технарей не только хмель, но и вчерашнюю застольную спесь.

 

27 ноября 1986. "Про ТВ. Повидал почти всех из военной редакции. Хорошо относятся – заинтересованно то есть.

Заходил Дима Зенюк. Обнялись. Он, оказывается, стал главрежем Московской редакции. Договорились в перспективе посотрудничать (если перейду в "Правде" в отдел информации, буду занят и Москвой).

Встреча с певцом-композитором Муромовым. Очень интересный парень. Поговорили энергично и откровенно. Взошли на 12-й, в молодежную редакцию. Нейтрально-сумрачный Масляков и наивно-надменный некто Мукусев. Последний делает док. фильм об Афганистане, где центральный мотив – моя (на музыку и в исполнении Муромова) "Пустыня". Муромов поставил на студийный магнитофон пленочку; хорошая песня по­лучилась, ни строки не отбросил, всё в тексте понял, правильно акцентировал.

В бухгалтерии перехватил Лева Быковских, озабоченно сообщил, что начальство согласно взять меня на ТВ политическим обозревателем по военным вопросам. 500 р., независимость – прикомандирован от ЦК, а не в штате ТВ, работа только на себя, неограниченная возможность делать фильмы. Я начал отговариваться, Лева завелся, потащил меня к Бруеву – главреду главредакции пропаганды. Тот переходил с просмотра на просмотр , не заходя в кабинет. Через час я психанул и уехал.  

Ольга просияла, когда я ей рассказал, Студеникин тоже. Но они не знают суматошной непрофессиональности всех телевизионщиков, а я знаю.

Для карьеры было бы хорошо, даже в случае скорой неудачи: переходить куда-нибудь с политобозревателя выгоднее, чем отсюда.

Для литературы – плохо: засосет суета и доступность немалых денег".

 

В "Правде" меня за пристрастие к телевидению не ругали. Да я и не был в этом деле ни исключением, ни рекордсменом. Заместитель редактора по отделу литературы и искусства Г.Капралов несколько лет вел популярную тогда "Кинопанораму", наш политобозреватель В.Овчинников частенько вел панораму международную, В.Губарев из отдела науки делал передачи и телефильмы про космос, а потом про Чернобыль… Перечень можно легко продолжить, но пел и читал стихи на ТВ я один. Началось это еще до "Правды" и продолжилось после нее, так что к теме книги прямого отношения не имеет. Ограничусь упоминанием финального эпизода: съемкой в конце восьмидесятых музыкаль­ного фильма "Офицерский романс" с двумя десятками моих авторских песен в закадровом исполнении. Телевидение к тому времени мне реши­тельно надоело, а пуще того надоело лицезреть свои невольные ужимки на телеэкране, и я в ответ на лестное предложение снять такой фильм, посту­пившее от главного редактора Главной редакции литературно-драматических программ Центрального телевидения С.Рыбаса (писателя и недавнего сот­рудника издательства "Молодая гвардия", о чем еще расскажу), ответил согласием, но с твердым условием, что сам на экране маячить не буду.

Фильм планировался невероятно большой – дольше часа, и режиссеру Ю.Крючкову не удалось найти в достаточном количестве подходящих архивных кадров. Поскольку до телевидения он работал в художественном кино, то решил несколько песен проиллюстрировать игровыми, специально снятыми эпизодами. Один из них был про Нюрку – ту собаку и ту песню, о которых я рассказал пять глав назад ("Голая правда"). Тогда, если помните, я винился, что неизбежно вру в устном вступлении к песне. Но после выхода "Офицерского романса" на экран Центрального телевидения песня обрела и устное послесловие, – причем абсолютно правдивое. Это послесловие обычно использую для перехода к другим песням; надеюсь, оно сгодится и для перехода к следующей главе. Итак, вот какие примерно слова приходится говорить, чтобы отвлечь слушателей от переживаний за афганскую Нюрку (информацию про телефильм вы уже знаете, так что ее опускаю):

"…Снимали эпизод под Москвой, в питомнике служебного собаководства "Красная Звезда". Снимали на кинопленку, это сложно, да и эпизод не прос­той: солдатик-вожатый идет сквозь дым и огонь, ведет на поводке саперную собаку, которая цепляется за растяжку, мина взрывается прямо перед ее мордой, оба – солдат и собака – падают, затем собака должна подползти, лизнуть вожатого в физиономию и, так сказать, умереть – лечь неподвижно. Режиссер опытный, я тоже на съемках не первый раз, мы понима­ем, что одним дублем тут не отделаешься: нужен дым, нужен огонь, нужен правильный и своевременный взрыв, да еще, как обычно, свет будет не тот, пленка замнется и прочее, прочее. А для нескольких дублей необходимо и несколько собак: любое животное в такой обстановке через десяток минут дуреет. В общем, попросили командира учебно-дрессиро­вочной роты выделить нам трех похожих собачек. Он отмахнулся:

– Я вам дам одну, но такую, что вы сами все свалитесь, а она будет работать.                                                                                    

Мы, конечно, обиделись: дескать, вы не понимаете нашей специфики, это серьезное кино, а не строевой смотр на плацу. Капитан опять отмахнул­ся:

– Зато я разбираюсь в собаках.

И обратился к проходившему мимо солдату:

– Эй, боец, позови сюда Альму с вожатым!

Альма оказалась обычной, невеликого роста овчаркой, вожатый был тоже нефигуристый, в довольно замызганной форме, – впрочем, для съемок это как раз подходило. На задворках питомника стоял пригодный для декорации искалеченный БТР, облили его и землю вокруг напалмом, закопали взрывное устройство, зажгли ды­мовую шашку, потом – напалм. Команда: "Мотор!", снимаем. Вроде почти получается: собака храбро идет сквозь огонь, затем, когда гремит взрыв, удивленно оглядывается, вожатый орет: "Вались!" – и Альма падает на бок. Солдат тоже падает и лежа кричит: "Ползи!" – Альма подползает к нему. Следующая команда меня удивила: "Целуй!" – и собака с удовольствием лизнула во­жатого в чумазую физиономию. Последняя команда оказалась грустной: "Умри!" – овчарка откинула морду и затихла на добрый десяток секунд.

Всё бы неплохо, но с дымом переборщили, взрыв поднял слишком много земли, да и пленку, конечно, заело… Начиная с третьего дубля, боец командовать перестал: валился туда, куда поудобней, и отдыхал, – Альма самостоятельно и с явной охотой падала после взрыва, подползала к хозяину, целовала и умирала. Выждав достойную неподвижную паузу, взглядывала на режиссера и трусцой возвращалась на исходный рубеж…"

 

На телевидении, даже советском, было многовато вранья, но этот рассказ про Нюрку-Альму – чистая правда. Жалко, что в девяностых го­дах новые телевласти оригинал "Офицерского романса" уничтожили, а копии размагнитили: нормальным собакам и людям на демократическом телевидении места нет.

Глава 22. СИНИЕ ЗВЕЗДЫ НА ГОЛУБОЙ ЧАШКЕ

Осенью 1986-го умерла Лия Лазаревна Соломянская первая жена Аркадия Петровича Гайдара, мать Тимура. В старости она сильно болела, передвигалась на костылях, но жила отдельно – в просторной, хотя и темноватой квартире первого этажа неподалеку от Чистых прудов, временами переезжая на служебную дачу сына в Серебряном Бору. Ко мне она относилась так хорошо, что Тимур называл это влюбленнос­тью и всерьез ревновал. Первый ее вопрос при их встречах почти всег­да был про меня: как живу, что нового написал? К творчеству сына она относилась слегка иронично; мою писанину, включая газетную, читала внимательно и долго о ней рассуждала. Мне это льстило, но и меша­ло, – времени на расспросы о ее великом муже, о семейных гайдаровских преданиях обычно не оставалось.

Год спустя, в 1987-м, Тимур Аркадьевич вчерне закончил книгу об отце "Голиков Аркадий из Арзамаса", и по традиции, которая не прер­валась с его уходом из "Правды", показал рукопись мне. Помимо мелких замечаний и пожеланий, высказал Тимуру свое удивление: почему в це­лой книге не нашлось даже странички для рассказа о матери?

Гайдар внезапно смутился, пробормотал что-то уклончивое, я понял, что он не хотел трогать еврейский вопрос , он посмотрел на меня, понял, что я это понял, и рассмеялся:

– А ведь ты прав. Чего мне бояться! Сегодня же напишу такую страницу, и еще в нескольких эпизодах о матери упомяну.

Книга вышла в 1988-м, в "Политиздате", и содержала данные, которые раньше если и были известны, то очень узкому кругу. Приведу для начала ту страницу, которую Тимур написал по моей просьбе. Время действия 1925-й, место действия – Пермь, куда Аркадий Петрович приехал из Москвы для работы в газете окружкома партии "Звезда" и куда через шестьдесят лет приехал "собирать информацию" его сын:

"Вспоминают здесь и мою маму – в те годы семнадцатилетнюю девчон­ку в пестром сарафане, темноволосую, веселую, живую, с широко поставленными карими глазами.

Ее отец, мой дед, Лазарь Григорьевич Соломянский, инженер, больше­вик с дореволюционным стажем, работал не то на строительстве, не то на реконструкции железнодорожного моста.

Приехала семья из Минска. По преданиям, фамилия сначала была не Соломянские, а Саломанские – родом с реки Саломанка. В Россию Саломанские добрались после долгих скитаний, сорванные с родных мест указом короля Кастилии и Арагонии Фердинанда V , изгнавшего в XV веке евреев из страны.

Предание есть предание. Его не проверишь. Но должен сказать, что меня самого удивила та неожиданная легкость, с которой в шестьдесят первом году, впервые оказавшись на Кубе, я за два месяца начал до­вольно сносно понимать испанский язык и даже изъясняться на нем. На­верное, все же существует особая, скрытая генетическая память, дрем­лющая до поры до времени в подсознании. Она может и не проснуться, если не поступит однажды из внешнего мира нужный сигнал...

Моя мама работала закройщицей на кожевенном заводе, была секрета­рем комсомольской ячейки, в ленинский призыв вступила в партию, ста­ла командиром первого на Урале "легиона пионеров имени Карла Либкнехта".

Других упоминаний о матери в книге не много. Конечно, это можно понять: книга-то об отце, – но жил Тимур все-таки с матерью, отца видел редко:

"…Мы жили в Архангельске. Мама заведовала губернским радиовещанием.

Когда я родился, отец был в Перми. Прислал телеграмму: "Сына назовите Тимуром".

Почему такое имя? Трудно сказать. Может быть, вспомнилось ему пу­тешествие по Средней Азии, Самарканд, Мавзолей Тимура. Может, понравилось сочетание имени и фамилии…".

Следующее упоминание матери касается уже 1933-го, когда по партий­ной мобилизации Лия Лазаревна была направлена редактором газеты "За урожай!" в село Ивня Курской губернии. Жили вдвоем, жили трудно, о чем Тимур написал и в книге:

"Село терзал голод. Политотдельцы получали пайки, правда, довольно скудные, а деревня просто бедствовала. Мальчишки с палками и рогат­ками охотились на ворон.

Как обычно, в такую пору осмелели, залютовали волки.

Поздним вечером мы возвращались на розвальнях из соседней деревни. К дому лошадь бежала охотно, сани катили быстро, комочки снега из-под копыт секли лицо, я жмурил глаза. Вдруг почувствовал рывок. Лошадь понесла. Серовато-фиолетовые тени мчавшихся за нами волков как бы струились над снежным настом.

– Господи, пронеси! Господи, спаси и помилуй! – бормотал возничий, размахивая кнутом. Другой рукой он шарил под собой, разыскивая в сене топор.

– Держись крепче! – крикнула мне мама.

Она с трудом освобождалась от тяжелого тулупа, надетого поверх барчатки. Наконец сбросила тулуп, встала на колени и, зажав обеими руками рукоятку карманного браунинга, выставила его вперед подальше от лица. Выстрел, другой, третий… Стая растворилась в белесой мгле".

Про Ивню и мне есть что вспомнить, но сначала доскажу семейную эпопею старших Гайдаров. Впрочем, семейную ли? Аркадий Петро­вич и Лия Лазаревна встречались на несколько дней раз в несколько лет.

Приезжал он и в Ивню (до этого не виделись два года), дописывал здесь повесть "Синие звезды", первые главы которой продал в журнал "Пионер" –   для публикации с продолжением. Работа не задалась, Аркадий Гайдар осознал творческое поражение и уехал из Ивни. Повесть он так и не дописал, ре­дакция "Пионера" была в отчаянии...

Нет, не могу удержаться от упоминания мистической связи времен: в шестнадцатой главе ("Голая правда") рассказывал о человеке, выбросившемся на моих глазах из окна нашего журнального корпуса, – это был главный редактор именно "Пионера"…

В 1938-м Лию Лазаревну посадили, отправили в лагерь под Акмолинском. Аркадий Петрович заболел, долго лежал в больнице, затем познакомился в Клину с не очень уже молодой русской женщиной Дорой Матвеевной Чернышовой, вскоре они поженились. А Лию Лазаревну в начале 1940-го ос­вободили и полностью реабилитировали – в порядке "исправления допущен­ных при Ежове перегибов". В годы войны она заведовала отделом фронтового очерка и публицистики журнала "Знамя".

А теперь вернусь к Ивне. Со временем это село стало рабочим поселком, который вошел во вновь образованную (в 1954-м) Белгородскую область. В девяностых годах мне довелось побывать там в составе большой группы московских писателей. Принимали нас бережно и любовно. В первом же застолье глава района произнес пламенную речь, литературно-историческая суть которой сводилась к тому, что именно в Ивне Аркадий Гайдар написал знаменитую "Голубую чашку". Я попробовал усомниться, но соседи-писатели остановили: "Не возникай", – и мы подняли первый тост. Следующей выступала заведующая местной "Библиотекой имени Аркадия Гайдара". Речь ее была покороче, но "Голубую чашку" заведую­щая все-таки упомянула. Моя очередь говорить тост подошла не скоро, народ уже расковался, шумел в углах о своем, однако я твердо сказал, что в Ивне Аркадий Гайдар, конечно, был и работал, но все-таки… "Голубую чашку" он здесь – не дописал! Народ на секунду притих, удивил­ся, я тоже удивился своим словам и сел.

Вспоминаю это как пример массового затмения, переходящего в личное: правильное название недописанной повести – "Синие звезды" – я сумел снова вспомнить только в Москве.

Гораздо хуже, что подобное затмение преследовало меня все годы личного знакомства с Лией Лазаревной. Книга Тимура была еще не напи­сана, из других источников запомнилось только то, что жена Гайдара-старшего работала в "Знамени", и я – вопреки всяческой хронологии – представ­лял, что их брак был писательский, то есть как бы "по интересу", не совсем настоящий. Из-за этого и к Лие Лазаревне, несмотря на ее доб­рые чувства ко мне, я относился слегка отстраненно, не вдаваясь в тра­гическую глубину ее судьбы и любви.

Ну что же, пора переходить к пресловутому Гайдару-младшему – нена­видимому и презираемому в современной России Егору. Делать это не хочется, попробую потянуть время, вспоминая его отца и моего первого правдинского начальника.

Уволившись из "Правды" и перейдя в "Известия", Тимур проработал там очень недолго. Думаю, своим переходом он просто хотел показать, что его в "Правде" не оценили, что он еще может быть звездным журналистом в любом издании. В свой известинский кабинет Тимур меня не приглашал, зато мы несколько раз встречались на его новой служебной даче. Дачный городок "Известий" расположен под Сходней, домик Гайдару дали отдельный, не хуже, чем в Серебряном Бору, хотя Тимур перешел в "Известия" не редактором, а свободным обозревателем. Досаждали только низко летающие над городком пассажирские самолеты, от гула которых дрожала старая мебель и позвякивала посуда. Гайдар авиацию не любил, он любил флот, поэтому каждый очередной самолет пережидал с недовольной гримасой, а меня просил "в редакции о них не рассказывать". Просьбу я выполнял, о новой работе и жизни Тимура говорил в "Правде" только хорошее, тем более, что это и было правдой. Приведу не­сколько доказательств по своему дневнику:

6 июня 1986. "Встречался с Гайдаром. Он ждал с машиной у м."Аэропорт". Весь в белом, с трубкой в зубах, загоревший. Счастливый колони­затор. Поехали в теннисный клуб ВМФ, часок покидали на корте мяч. Гроза, ливень. Тимур – купаться, я – в душ. Дождь лил и лил. Тимур подогнал свои "Жигули" к павильону у корта, забрал меня, поехали к нему домой смотреть его новый кабинет. Выпили чачи, поругались об экономике.

Тимур обижен, что "В солдатской шинели" полностью замалчивают. Полагает, что происки Афанасьева".

Покидая "Правду", Гайдар хотел хлопнуть не только дверью (демонстративный переход в "Известия"), но и этой книгой избранных очерков, напечатанных в период его правления в военном отделе. Первый хлопок был услышан и осужден большинством   правдистов, второй прошел незамеченным. Кстати, жаль: книга и вправду получилась достойная.

25 октября 1986. "Только что говорил с Т.Г. Вчера прилетел из Афгании. "Самая короткая, самая роскошная и самая безопасная командировка, но и самая неинтересная".        

Веселье на пресс-конференции Наджиба. Глупый Горохов (тот самый, что сменил Гайдара в "Правде". – В.В.) спросил под занавес: "Каковы особенности партийно-политической работы в афганской армии на современном этапе?" Наджиб: "Особен­ности партийно-политической работы на современном этапе определяются слож­ностью сегодняшней обстановки". Бедный Окулов (в ту пору собкор "Правды" в Афганистане. – В.В.) от стыда прятался. Зато все остальные вволю повеселились".

 

3 декабря 1987. "Договаривались с Т.Г. встретиться в середине недели, но не хочется что-то. Он всё же капризен, слишком охотно выплескивает раздражение. Не нравятся ему наши солдатики-"афганцы", их движе­ние ("воинов запаса") – ну и сразу капризный, насмешливый тон. Не нравится надежда на компьютеры, на научное управление экономикой, –   при воз­ражениях заранее улыбается.

Я его люблю, но так любят умную, красивую, но капризную женщину. Не забыть бы поздравить его с Днем рождения (8 декабря)".

 

Далее в дневнике – подробная запись об отмечании этого Дня рождения. Перед ее цитированием скажу еще несколько слов о тимуровской семье. Сын писателя, он и женился на писательской дочке – Ариадне Павловне Бажовой. Для нее брак был вторым, от первого она имела сына Никиту – плотного, чернявого, несколько вяловатого парня, которого я застал уже взрослым и с ним не сдружился, как поначалу сдружился с Егором. Семейная легенда гласила, что Тимур завоевал Ариадну Павловну посредством драки с пристававшими к ней хулиганами. Думаю, что они любили друг друга, хотя Ариадна Павловна – то шутя, то в сердцах – частенько припоминала Тимуру какую-то "фигуристочку и не только ее".

Их сын Егор в юности и ранней молодости был удивительно похож на великого деда – Аркадия Петровича. С годами он начал полнеть, но облысел и зачмокал уже во времена перестройки. Тогда же – только тогда! –   внешне заинтересовался политикой. Помню, что много раз, когда у Тимура собирались "высокие" гости и начинали очередной политический спор, мы с Егором переглядывались и уходили в дальнюю комнату, где слегка выпивали (он с детства болел и пил мало), мурлыкали что-нибудь под гитару или даже говорили о женщинах – например, о Маше Стругацкой, на которой Егор со временем женился. Не думаю, что Тимур специ­ально поручал сыну меня уводить, дабы я не слышал каких-нибудь политических откровений или заговоров. Впрочем, это лишь подтверждало бы, что молодой Гайдар был и сам еще вне политики.

Скажу странную мысль: по моим наблюдениям, Егор политикой так и не проникся – просто он потерял себя и начал озвучивать мысли, которые ему подсказывают, не слишком ими интересуясь и даже не очень их понимая. Попытаюсь пояснить это на основе семейной легенды и одного нашего позднего разговора.

Легенда – в изложении Ариадны Павловны – такова. Семилетнего Егорку однажды послали в ближнюю булочную, он купил батон хлеба, но остался стоять у кассы. Минут через десять кассирша спросила:

– Мальчик, ну и чего ты здесь всё стоишь?

А вы мне копеечку сдачи не дали, – хмуро ответил мальчик.

Разговор состоялся много позже, когда Егор исполнял обязанности премьера правительства России. В узком кругу Гайдары отмечали не­кий семейный праздник – кажется, опять тимуровский День рождения, – из посторонних пригласили только меня. Егор приехал попозже, на огро­мной черной машине (Тимур, увидев ее в окно, пошутил: "Наша лягушонка в коробчонке приехала"), в родительскую квартиру сын вошел с охранни­ком, которого тоже усадили за стол. После первых тостов затеялся ра­зговор обо всем, мне почему-то вспомнилось очередное подорожание хле­ба, я об этом мимоходом сказал, назвал новую цену. Егор вяло пере­спросил:

– Неужели сейчас такие цены на хлеб? Даже не слышал…

Примерно в то время С.Рыбас – упоминавшийся в прошлой главе, но теперь уже изгнанный демократами с телевидения, – организовал газету "Кто есть кто? " и в одном из первых номеров опубликовал большую статью с неприятным мне заголовком: "Полковник Верстаков был примером для Егора Гайдара". От знакомства с Егором не открещиваюсь, однако примером для него, надеюсь, я все-таки не был.

Но возвращаюсь к дневниковой записи о другом тимуровском Дне рожде­ния, более раннем:

9 декабря 1987. "Вчерашний вечер провел   у Т.Г. Накануне тоже к нему заезжал. Весело, без обычных дискуссий о политике пообща­лись, спел ему новые песенки. Тимур придумал, как изменить очередность куплетов в "А что нам терять…". Прощаясь, просил обязательно придти завтра, когда соберутся родные.

Оставил гитару, назавтра пришел. В лифте встретил В.Лакшина, чудом вспомнил его имя-отчество, поздравил с главным редакторством   в ''Знамени". Кстати, надо просмотреть этот журнал за 87-й.

Стол накрыт, все в ожидании. Тимур весел и доволен. Из посторонних – Лакшин да я. Кажется, называл Никиту (сын Ариадны Павловны от предыдущего брака) Максимом, но проборматывал, авось да не обратили внимания. К вечеру-то я уже проснулся, несколько раз коротко шутил и успевал вовремя замолкать.

Лакшин говорил хорошие веселые тосты, Никита и Егор вдруг заявили се­рьезное: "Не всякая демократия хороша, надо ценить централизм в на­шей семье" (Никита); Егор же вообще заговорил, тостируя, про перестройку, что это последний шанс "спасти страну в рамках социализма", и что, мол, то, что сделал Тимур до этого, уже не главное, главное – в его будущей работе, в спасении перестройки. Тимур помрачнел, в конце вечера с Егором поссорился. Я, правда, сбежал чуть раньше, узнал это уже сегодня, из тимуровского звонка.

Итак, повыпивали, поговорили. Много о Б.Слуцком и Е.Булгаковой. Оказывается, Тимур и Лакшин часто бывали у нее дома еще с 40-го года. А Слуцкий, как я понял, сошел с ума; Тимур был у него в последний вечер нормальности, тот очень просил не уходить, остаться на ночь, но Тимур ушел, и сейчас вспоминает об этом со слезами.

В "Знамени" (январь) печатают книгу стихов в журнале – 90 стихотворений Слуцкого. Лакшин говорит, что осталось 2 тысячи непубликовавшихся, Слуцкий их даже не предлагал никуда.

Ни черта я не знаю о литературе и людях.

Тимур сбегал за женой Лакшина (живут в одном подъезде), принес и семиструнную гитару, абсолютно расстроенную. Я вышел из-за стола и чудом настроил ее в   кабинете – не по ладам, не по слуху, потому что забыл, как звучат аккорды на семиструнной, – по интуиции настроил. Лакшин прекрасно и долго пел романсы – старинные и свои. Вспоминал, что именно пели у Булгаковой: "Здравствуйте, дачники…" и т.д.

Слушал его с наслаждением, искренне сказал:

– Сколько у вас культуры в каждом слове, даже не верится.

Все засмеялись: простодушно, небось, прозвучало.

После полуночи я спешно засобирался. Тимур не отпустил, попросил тоже спеть. Ему и Лакшину особенно нравилась "Война не понимает нас…". Три раза пришлось ее промурлыкать.

Был эпизод – еще в середине вечера, не по пьянке. Лакшин вдруг серьез­но сказал:

–   Виктор, переходите к нам в "Знамя".

– Ни за что.

Это получилось без раздумья, слишком быстро и резко. Ариадна Павлов­на даже опешила:

– Виктор, от таких предложений так не отказываются.

  До этого я, к счастью, рассказал,   как на утренней редколлегии Афанасьев все проблемы газеты свел к тому, что не работает отдел информации, где "не оправдал наших надежд Верстаков – никакого оживления не внес, организаторской работы не ведет, занимается только своими де­лами". Поэтому удалось отшутиться:

– Если я уже загубил "Правду", зачем теперь губить и хороший журнал?

Посмеялись, но Лакшин стал всматриваться в меня еще пристальней, хотя и до этого часто говорил в мою сторону, словно именно я его понимаю лучше других. Попросил написать для журнала о послеафганских ребятах, в конце вечера – напомнил".

 

Разрыв моих отношений с Тимуром был еще впереди. Мы продолжали встречаться, вместе играли в теннис, показывали друг другу свои новые тексты, ездили на Ваганьковское кладбище – поминали Лию Лазаревну. Несколько раз, обычно в подпитии, я затевал разговор о Егоре: просил Гайдара повлиять на него по-отцовски, удержать от политических и экономических крайностей. Тимур неизбежно мрачнел, переводил разговор на другое, но однажды чуть ли не со слезами обиды спросил:

– Да чего ты вообще в это лезешь? Кого тебе жалко, Егора или меня?

– Ни его и ни вас. Мне жалко Гайдара.

Тимур вздрогнул, посмотрел на меня точно уж со слезами. И промолчал. Без слов мы понимали друг друга лучше.

В   книге об отце Тимур особенно ценил свою расшифровку его литературного псевдонима, ставшего фамилией потомков. Приведу эту расшифровку дословно, по книге:

"...С детства Аркадий учил французский язык, знал его сносно и потом всю жизнь пользовался им, правда, довольно своеобразно... Ну а теперь вспомним, что во французском языке приставка "д" или "де" ука­зывает на принадлежность или происхождение. Например, д’Артаньян – из Артаньяна.  

Дальнейшее – просто.  

"Г" – первая буква фамилии Голиков.  

"АЙ" – первая и последняя буквы имени Аркадий.

"Д" – по-французски "из".

"АР" – первые две буквы названия родного города.

Г-АЙ-Д-АР: Голиков Аркадий из Арзамаса.

Помню, что и мне это толкование сразу понравилось, восхищенно спросил Тимура, как он догадался? Может, были какие-нибудь семейные слухи или изыскания гайдароведов? Тимур ответил уклончиво, в книге этот вопрос тоже не прояснен.

Да и родился Аркадий Петрович все-таки в Льгове.

 

Глава 23.   КАК Я ГУБИЛ "ПРАВДУ"

В марте 1987-го меня наконец-то отпустили из пылающего скандалами военного отдела. Новая газетная должность звучала красиво: заместитель редактора "Правды" по отделу информации. Помимо звучания, должность давало право на прикрепление к 4-му Главному управлению Минздрава. Сам я в ту пору был довольно здоров, в роскошную начальственную поликлинику на улице Заморенова почти не ходил, зато дочка дважды побывала в детско-правительственных санаториях и перестала болеть.

Реальным благом было и переселение в кабинет на шестом этаже –   маленький, слишком близкий к суетливой дежурке   и верхнему вы­пуску, зато отдельный, с личным сейфом и кожаным диванчиком, не уступавшим по размерам и притягательности борзенковскому.

Информация в "Правде" успешно разваливалась и без меня. Секретарши, – а их в отделе было две, Любовь Барковская и Светлана Кофанова, обе ироничные и толковые, – бросали по утрам на мой стол пухлые папки с телетайпными и машинописными, принятыми по телефону текстами, сочувственно спрашивали:

– Сразу в корзину или посмотришь?

Конечно же, я смотрел, пытался найти что-нибудь оперативное, интересное по теме или хотя бы написанное на человеческом языке. Таких информашек   была одна-две из десятка, их откладывал для текущего номера ("дыры" на полосах возникали до позднего вечера), из оставшихся половину выбрасывал, половину, матерясь, переписывал и отправлял в набор: авось, да сгодятся для будущих номеров. День или два в неделю уходили на чистку загона. Материалы и заметки в нем устаревали гораздо быстрее, чем в прочих отделах, секретариат то и дело тыкал нас носом в их прошлонедельные, а то и прошломесячные даты. Отправлять гранки в разбор тоже бывало рискованно, поскольку авторы – на девяносто процентов штатные сотрудники "Правды", собкоры – устраивали по этому поводу великие стенания. Приходилось на свой страх и риск менять в материалах даты и антураж, вплоть до пейзажей: например, с зимнего на весенний и даже на летний.

В течение нескольких месяцев я еще правил и переписывал поступающую в отдел кипу авторских опусов, ежедневно созванивался с десятком собкоров и вдохновлял их на незатронутые темы, боролся с дежурными заместителями ответственного секретаря за четкое, заранее отведенное, а не "дырявое" место на полосах, затем понял бессмысленность этого дела и вернулся к личному творчеству.

Возвращение было спокойным, измена военной тематике далась мне довольно легко. Ведь еще в свои первые газетные годы я старался описывать армию не через уставы и технику, а через людей, через повседневную службу и события их личной жизни; затем начал влезать в смежные темы. Впрочем, первая вылазка на чужую тематическую территорию закончилась для меня плачев но. Случилось это еще в старом здании, где отдел литературы и искусства был страшно далек от военного (в новом здании наши кабинеты соседствовали, а редакторский предбанник был общий). Об этой неудачной вылазке – по дневнику:

10 января 1981. "Дальний поход в левый конец коридора. Любопытно поговорил с Кожуховой, она ведает у нас театрами. Энергично вошел, изложил мысль: материал об одном театре, его жизни сверху донизу, а не только выход – спектакли. Ничего не поняла, оглушенная возмущением, что берусь за тему, "которую надо изучать многие годы". Я энергично с ней соглашался. Поднялся со словами:

– То есть неспециалисту в это дело лучше не соваться, я понял. Спасибо, я пошел.

Она закудахтала, сказала, что подберет для пробы более простую те­му, на том и расстались.

Осталось от нее плохое чувство, но успокоился, напомнив себе, что отрицательный результат – тоже результат. Много хуже строить планы, но откладывать попытки их исполнения".

13 января 1981. "Сказал Гайдару о желании изучить и описать какой-нибудь театр. Любопытно, что он перебрал несколько и назвал тоже "Современник". Но применительно к газете это пока нереально. А вот в армии, говорит, есть четыре или даже пять профессиональных театров, один почти хороший – во Львове. Т.Г. согласен меня туда отпустить:

– Глоток свежего воздуха, и девочки хорошие есть..."

Во Львове я оказался не скоро, театральная тема не задалась, зато напечатал в "Правде" несколько литературных, телевизионных и киношных материалов, причем не всегда связанных с армией. Одно из кинообозрений, к примеру, называлось "Когда на экране ребенок". А литобозрение "Океанские хлопоты" подарило мне дружбу с прекрасным и тонким писателем Юрием Пахомовым-Носовым, который много лет был врачом на подводных лодках, делал в походных условиях операции, затем вырос до высокой военно-медицинской должности – стал главным эпидемиологом и тропикологом Военно-Морского Флота. Должность, кстати, по тем временам безнадежно неблагодарная: кораблей тогда было много, на каждом неизбежно водились крысы – от эпидемиологов требовали их поголовного истребления, флот ходил по всем океанам и имел базы в Азии и Африке, где, разумеется, нередко вспыхивали всякие тропические хвори. За это попадало в первую очередь Юрию Николаевичу, тем более, что начальство знало и не одобряло его художественное писательство. Страсти доходили до матерной ругани и угроз увольнения. День публикации в "Правде" моего обозрения стал переломным.

– Вхожу утром в Главный штаб, – любит вспоминать нынче Пахомов-Носов, – а меня встречные адмиралы чуть не целуют: "Так ты, оказывается, настоящий писатель, тебя даже "Правда" хвалит. Что ж ты раньше молчал!"

Нечто подобное случилось и по итогам материала "Ваш выход, Эдита", опубликованного уже после перехода в отдел информации, когда я утомился от новодолжностной суеты и начал искать незатасканные темы для личного творчества. Под занавес 1987-го меня вызвал ответственный секретарь А.Карпычев и предложил написать большой новогодний очерк о Пьехе. Я удивился и теме, и срочности; спросил, какой у нее юбилей?

– Да хоть никакого! – ответил Карпычев. – Хорошая певица, красивая женщина – или ты не согласен?

– Я-то согласен, но про нее тишина последние годы. Могут нас не понять.

– А ты напиши так, чтобы поняли.

– А почему именно я?

– А почему бы не ты? Да и на главной редакции мы на твоей кандидатуре сошлись...

Больше я вопросов не задавал: если уж газетные начальники обсуждали тему и автора на главной редакции, то за этим что-то или кто-то стоит.

Ленинград, особенно предновогодний, был столь же прекрасен, сколь неприятен нынешний Петербург. Пьеха оказалась не только интересной, но и умной, без артистической дури женщиной. Побывал у нее дома, познакомился с дочкой и внуком, отсидел долгую репетицию в "Октябрьском", вместе погуляли по городу, кое-что выпили. Эдита Станиславовна не скрывала, что несколько лет была   в жизненной и творческой депрессии, но сейчас подготовила новую программу, да к тому же появился всё понимающий, энергичный поклонник в партийных верхах, он и предложил для начала устроить публикацию в "Правде".

– Только не надо меня воспевать. Просто расскажи мою жизнь, я ведь трудно жила.

Так я и сделал. Результат получился столь странный, что лучше изложить его по дневнику:

2 января 1988. "Сижу в редакции, дежурство. Только что позвонила   Оля Афанасьева (дочь Главного). Говорит, что прочитав мой материал о    Пьехе, плакала. Все что-то плачут. Вчера звонил М.Шевченко, секре­тарь Российского СП, с которым год назад ездили в Ленинград (разбираться с диссидентствующей лит. молодёжью), жили в одном гостиничном номере. Он вообще говорил сквозь слезы:

– Ты не подумай, что я пьяный, это я прочитал сейчас про Пьеху – даже не знал, что она такой замечательный человек.

Сама Эдита вчера домой позвонила. Я отмокал после Нового года в ванне. По словам Ольги (взяла трубку), Пьеха сказала, что еще никто никогда о ней так не писал, что она плакала, когда читала.

Неожиданно вчера же позвонил старый писатель Ю.Анненков, поздравил с "рассказом".

В общем-то их понимаю. 31-го, перечитывая в только что поднятой из типографии завтрашней газете "Ваш выход..." (правда, после третьего стаканчика холодной, с подоконника, "Сибирской"), сам едва не прослезился.

Пожалуй, это путь: полное спокойствие – словесное спокойствие – изложения человеческой жизни действует на людей сильнее, ведь жизнь сама по себе печальна и высока, любая жизнь, потому что любая завершается смертью".

Дальнейшие отношения с Эдитой Станиславовной свелись к нескольким телефонным разговорам и двум встречам в Москве. Первая состоялась в ресторане "Пекин" и была веселой и легкой, пока я не напился и не возмечтал зачем-то потанцевать с легендарной певицей. Эдита смутилась:

– Виктор, я даже на сцене танцую с трудом, мне кажется, что я этого совсем не умею.

Прощаясь на улице (за Пьехой приехала машина с поклонником), я нагнулся, чтобы поцеловать у Эдиты Станиславовны руку, не заметив, что в это же мгновение она потянулась поцеловать меня в щеку. В результате наши головы столкнулись, и у бедной Эдиты оказался разбитым нос.

Второй и последний раз мы встретились на ее сольном концерте в киноконцертном зале "Россия". Пьеха снова была в блеске и великолепии, послеконцертный закулисный банкет изобиловал знаменитостями, я, слава Богу, пришел с женой и поэтому не напился. Эдита сказала про меня благодарственный тост, я промямлил что-то ответное, уже сознавая, что моя небольшая журналистская роль в жизни этой прекрасной женщины и певицы окончена, но радуясь, что эта роль у меня все же была.

Примерно в то время и почти в том же направлении изменились и отношения с Галиной Бацановой. Дерзкая юная школьница давно превратилась в одного из ведущих авторов "Правды", с 1983-го числилась стажером, а в 1985-м стала полноправным корреспондентом отдела информации. В ту пору я еще пребывал в военном отделе, но шефство над своей журналистской крестницей не прекращал, хотя и чувствовал, что наши творческие и жизненные пути начинают потихонечку расходиться. Вот характерная дневниковая запись:

28 ноября 1986. "Сильно обругал Г.Б. Явилась с полосой "Пейзажи бабушки Любы", это о старушке – народной художнице и поэтессе из Кимр. Снова манерная тональность, игра в словечки и псевдо-молодежные выражения. А старуха наверняка интересная. Читал ее стихи – это серьезно. Г.Б. обиделась. Надоело потакать ее издерганности. Пропадет, если не успокоится".

Впрочем, мне тогда было уже понятно, что добротная, но скучноватая советская журналистика подходит к концу, причем более быстрыми темпами, ч ем даже советская власть. В новой журналистике будут преобладать интервью, а беседовать приятнее с молодыми красивыми женщинами, так что пора их искать и натаскивать. Вот почему, увидев однажды приятельницу и ровесницу Бацановой Екатерину Барабаш, я уговорил и ее потрудиться для   военного отдела. Вскоре Катю, благодаря таланту и внешности, заметили другие правдисты, включая скромнейшего человека и лучшего очеркиста правды Сергея Богатко, стали давать ей выигрышные темы и чрезмерно хвалить еще скромные результаты. Ни к чему хорошему, судя даже по моему дневнику, это не привело:

19 января 1987. "Полдня сидела Барабашка, – принесла показать сделанную по просьбе Богатко телерецензию. Я обругал, хотя Сережа ранее восхитился; кажется, не столько рецензией, сколько самой Катькой (Г.Б. донесла).

Г.Б. тоже прибегала несколько раз. Всерьез опасается, что я увлекусь Барабашкой.

– Да у меня не получится.

– В том и беда, что сразу получится.

А вдруг я истинно не прав с катиным материалом? Вдруг он хорош? Не только ведь ее внешность подействовала на Сергея...

В нашу газету сейчас пройдет всё. Никому я не нужен со своей тщательностью и литературным профессионализмом".

После моего перехода в отдел информации Бацанова – корреспондент этого отдела   – превратилась в мою подчиненную да еще и соседку: наши кабинеты располагались напротив. Видеться мы стали чаще, но прежняя духовная близость начала пропадать. Зато я теперь мог достаточно холодно давать ей трудновыполнимые, почти нереальные задания.

Однажды узнал, что Галина Борисовна являет собой дальнюю родственницу Л.Кагановича, и предложил ей взять у него интервью. Престарелый, но не сломленный духом Лазарь Моисеевич с журналистами не общался, однако Бацанову на правах родственницы принял и откровенно с ней поговорил. Галя описала их встречу в осторожном небольшом материале, который наши газетные начальники публиковать все-таки не решились. Личный отчет Бацановой был еще интересней. Оказывается, каждый день Каганович на чинал с чтения "Правды", причем это занимало несколько часов, поскольку зрение у него было никудышное и приходилось использовать лупу. В процессе чтения Лазарь Моисеевич громко переживал, матерно ругал Гор­бачева и окруживших его евреев, которые изменили идеям коммунизма, предали партию и вскормившую их страну.

Следующее мое задание Бацановой было в какой-то мере опасным. В июле 1987-го в Москву прилетел певец и актер А.Челентано, я поручил Гале взять у него интервью, но не на пресс-конференции, а наедине, и не столько об искусстве, сколько о его взглядах на жизнь. Челентано в позднем СССР был сверхпопулярен, встречавшие его в аэропорту журналисты даже подрались между собой за право протиснуться поближе и задать первый вопрос. Бацанова же сумела перехватить его чуть позже, в холле гостиницы "Советская", куда он был почти тайно доставлен из аэропорта, познакомилась и проговорила до позднего вечера, после чего, несмотря на грозовой дождь, Челентано пошел ее проводить до такси. Увы, он не знал московских таксистов: какое им дело до маленького лысеющего мужичка, стоящего с поднятой рукой на залитом дождем Ленинградском проспекте! Тогда Галя отодвинула Челентано, вышла вперед, поддернула свою миниюбочку – и первая же машина охотно остановилась.

На следующий день... Но это лучше – по дневнику:

22 июля 1987. "Прибежала Г.Б. с материалом о Челентано (как мы и договаривались, о его взглядах на жизнь и любовь). Чуть не ночь с ним провела. Продиктовал ей другую начальную страницу, ходил к Карпычеву, уговаривал Смирнова, предложил Петухову снять мой материал (о Тезе, проблемы русской реки), поставить на это место Челентано. Петухов сначала согласился, затем, прочитав галкину, хотя и смягченную мной, писанину, устроил большой крик. В чем-то он, может, и прав. Но с его взглядами (многими в редакции разделяемыми) газета останется внешне солидной, но уже совсем нечитаемой.

В итоге вернули на полосу мою Тезу, но Г.Б. пойдет завтра к Главному, и всё, пожалуй, снова изменится".

Да, страсти вокруг Бацановой кипели нешуточные, и не только по поводу   публикаций. Редакционные поклонники слонялись у ее кабинета и,   если ее там не было, оседали в моем, затевали пустой разговор, явно ожидая, когда проскрипит дверь напротив. Вскоре эти хождения стали раздражать и Галину, тем более что она сама вдруг влюбилась в благополучно женатого Сергея Колесникова, заместителя редактора по отделу пропаганды. О последствиях этой нервной и грустной истории – по дневнику:  

3 декабря 1987. "У Г.Б. всё плохо. Своей вины не чувствую: сколько ее предупреждал, предсказывал, что так именно всё и получится, если "не вернется к себе". Девочка с косичками – как она была красива, самоуверенна, энергична всего три-пять лет назад! Захмелела от своих первых успехов, от всеобщего поклонения, влюбилась в нескладного, умного, но безвольного парня, развела его с женой, с двумя детьми.

Мы к друзьям всегда как-то прощающе относимся, а они кого-то заставляют всерьез страдать, и от этого со временем сами страдают.

Но возможно, я всё это измышляю, чтобы оправдаться перед собой".

И еще одна дневниковая запись тех дней:

7 декабря 1987. "Г.Б. рассказала, что посетила Главного в больнице. Он сегодня вечером возвращается в редакцию; хочет сразу, без внеш­них поводов снимать Смирнова и Гришина (редактор отдела писем), но не знает, кого ставить вместо Смирнова. Мне – нельзя, даже если будут сулить все блага. Нелъзя и нельзя. Убью несколько важных лет на газету. Нельзя!"

На следующее утро состоялась редколлегия, о которой я упоминал в предыдущей главе. Афанасьев действительно обругал отдел информации, но виновником плохой работы назвал не редактора, а меня, о снятии Смирнова не объявил. Думаю, что причиной был высокий общественно-пар­тийный ранг Вадима Вениаминовича: он, помимо редакторства по отделу, был еще и секретарем парткома. Да, в "Правде"должность партийного секретаря была общественной, а его заместителя – Сергея Илларионовича Соколова – штатной. С удовольствием пи­шу полные имена этих людей, с благодарностью их вспоминаю. Оба несуетливые, спокойные, внешне даже застенчивые. Конечно, все мы в редакции понимали, что начальство протолкнуло их на партийные должности за умение обходить острые углы и неспособность переть против рожна. Но партийная организация "Правды" давно превратилась в говорильню и ширму отнюдь не по их вине. Допускаю, что раньше было иначе. Во всяком случае, бывшие правдисты, даже уходя на высокие должности, оставались на партийном учете в редакции, посещали наши собрания, – например, Борис Полевой и Константин Симонов, который при этом обязательно заглядывал и в военный отдел, любил посидеть у Гайдара.

Выродились и партсобрания. В конце семидесятых на них еще вспыхивали творческие дискуссии, звучала серьезная критика в адрес редакторов и хозяйственников, поднимались вопросы о странном распределении должностей и квартир, много чего звучало и поднималось. К середине восьмидесятых собрания начали походить на скучные плохие спектакли, в которые иногда вторгались с юмористическими монологами редакционные остряки, среди которых выделялся Володя Ряшин. Ежели шуточных номеров не предвиделось, народ попросту расходился задолго до принятия итогового решения. Со второй половины восьмидесятых даже на открытых собраниях обычно присутствовало не более трети правдистов. В более полном составе мы встречались только на киносеансах по средам или на предпраздничных вечерах, об одном из которых есть грустное упоминание в дневнике:

4 марта 1988. "Вечером пел в кинозале – женщин с будущим праздником поздравлял. За мной выступал В.Овчинников, я побежал относить гитару, покурить и переодеться (выступал, как просили, в военной форме).

Вернулся, встретил у кинозала Сергея Богатко. Он со смущением, почти просительно сделал пальцами знак:

– Выпить не хочешь?

Не очень хотел. Но, во-первых, хотелось пообщаться с прекрасным Сережей, а во-вторых, был рад, что могу избавиться от представительства в зале, от взглядов, цветов и благодарностей.

С Сережей хорошо и печально. Он настоящий, с ним нужно всё по-настоящему. А наше с ним настоящее в эту эпоху, в этой редакции все-таки грустное.

Сколько уж лет не могут, не хотят дать ему, лучшему журналисту "Правды", хотя бы комнату в коммуналке. А у него взрослый сын год назад от белокровия умер.

Выпили грамм по двести армянского коньяка, вернулись в зал – начиналось кино.

После фильма зашел Саша Зудиков (с верхнего выпуска), взял гитару – фантастически прекрасно играет, джаз играет. Для себя.

Нет, все-таки каждый человек в нашей газете – открытие и трагедия. Пока будешь копаться в себе, никого не узнаешь и не поймешь".

Однако переход в отдел информации от самокопаний меня все-таки не удержал. Больше того, спровоцировал новый творческий кризис:

9 августа 1987. "Разучился писать журналистику. Тяжеловесность, умничанье. Самому непонятно, о чем пишу .

Видимо, полная творческая растренированность. Хуже, если это – ложный сигнал, что я перерос газету. Ее ведь перерасти невозможно. По очень большому счету, газета – не что иное, как печатное издание с тиражом 10 млн. Нет у нее никаких объективно особенных требований. Вранье это всё. Только   тираж.

Я не хочу и, видимо, уже не смогу быть хорошим для современности газет­чиком. Но буду балбес, если не использую (хотя бы в литературных целях) возможностей громадного тиража".

 

22 сентября 1987. "Что меня все же удерживает в "Правде"?   Ребятишкам-"афганцам", которые смотрят на жизнь еще увлеченно, всерьез, моя здешняя писанина может реально помочь. Т.е. и в состоянии равнодушия к своей газетной жизни я все же делаю что-то конкретное, и умом понимаю, что приношу кому-то некую пользу".

 

2 октября 1987. "Заходил Женя Спехов. Он должен бы ехать собкором в Корею, но не отпускают врачи. Поговорили об этом, вообще о ре­дакции. Посоветовал съездить собкором – мне.

Вероятнее всего, что зашел случайно. Но не исключено, что был маленький умысел: я – за границу, он – сюда, в отдел информации. Пожалуй, я бы согласился: надоело здесь функционировать. Скрыться за рубежи года на три-четыре – разве не выход? Подумаю несколько дней и схожу к Афанасьеву, Аверченко (соцстраны), м.б. к Масленникову – он вернулся из Лондона и сел начальствовать в главный международный отдел (развивающиеся и кап. страны)".

К Афанасьеву и международным начальникам я не пошел. Причин было две: неверие в светлое будущее родной газеты и духовно-физическая усталость, об истоках которой еще расскажу. Многовато энергии отнимал и домашний быт. Вообще-то журналисты, как и писатели, к семейной жизни приспособлены плохо. Разводов в "Правде" было хоть отбавляй, они, разумеется, не приветствовались, но и особо не наказывались – в отличие, скажем, от армии. Общность профессии и даже ме́ста работы сохранению брака не помогали. Тот же Сергей Богатко был некогда мужем Майи Скурихиной – самой боевитой и неуемной сотруднице отдела иллюстраций, вечно летающей по командировкам и этажам редакции. О при­чинах развода я Сергея не спрашивал, однако трудности семейной жизни, связанные с частыми отъездами и горением жены на работе, знал не понаслышке. Распространяться о них не буду, но одну запись из дневника все-таки приведу:

29 сентября 1987. "Ольга в очередной командировке, а я засиделся в редакции, чуть не опоздал за продуктами в магазины. Вскинулся, побежал, закупил.

Глеб и Машка досматривали по телику "Победителя" – революционный детектив, тоже захотелось вдруг посмотреть, но ужина нет. Приготовил, взялся убирать, мыть, стирать.   Глеб и Машка сами поели, сами легли. Вошел в их комнату поболтать. Машка сказала, чтобы взял с полки ее тетрадь: "Стихи, рассказы и сказки". Взял, начал читать вслух. Смеялись все вместе. Отлично насочиняла. Один стих начинается: "Люблю я родину свою, Люблю себя саму".

Далее – перечисление: любит еще и маму, и меня, и Глеба, и даже Ленинград – это уже для рифмы, по-моему. В другом стихе рассказывает о "моем доме". Запомнилось скромное: "Пройдут года, затем столетья, И дом мой попадет в музей".

  Почитали, поговорили, пошел достирывать белье. Стирального порошка нет, спина сильно болит, а стирать нужно много и согнувшись. Поочередно падали мыло, доска, сами вещи. Переложил белье из ванны в раковину, пустил воду, а она вдруг перелилась и хлынула на пол. Чуть не заплакал: грязные кроссовки намокли, нельзя оставлять, и лужу нельзя оставлять, а я нагибаться почти не могу, и картошка на кухне переварилась, и вообще безнадежность – делаю, делаю, а работа никак не кончается, даже прибавляется.

Но чувство было одновременно и приятным. Похожее на то, какое было в реанимации после второго Афганистана: равенство остающихся сил и необходимой на поддержание жизни энергии. То есть нет никакого излишка, и значит, нет волнений о будущем и прошедшем. Весь – в этом дне, в этой минуте.

Но это означает, что и смерть можно (в идеале, но достижимом) принять спокойно, без суетливого страдания".

Последнюю мысль могу с высоты времен отнести и к "Правде" в целом, к последним советским партийным журналистам, особенно к повидавшим виды, не впадающим в иллюзии ветеранам, А умнее и несуетливее всех, как сейчас понимаю, вел себя мой последний редактор, секретарь парткома Центрального органа КПСС Вадим Вениаминович Смирнов. Он и прежде в течение рабочего дня любил опрокинуть рюмку-другую хорошей водки, но бутылку пря тал в столе и внешнего поведения не менял. Теперь бутылка все чаще открыто стояла среди его нескольких телефонов, а Вадим Вениаминович откидывался в начальственном кресле и затягивал – утром вполголоса, а вечером в полный – русские песни. Секретарши плотнее закрывали двери в его кабинет и коридор, под любыми предлогами гнали прочь посетителей, пытались отнять у шефа очередную бутылку, но Смирнов только отмахивался   и разводил руками: дескать, да, я такой, но и жизнь ведь такая…

А вообще-то до прихода в журналистику Вадим Вениаминович был человеком военным, фронтовиком, и среди множества орденов и медалей имел два солдатских ордена "Славы", которые, как известно, давались бойцам только за конкретные, смертельно опасные подвиги.

Глава 24. УЛЫБКИ ПЕЧАЛЬНОГО ЗАКАТА

Да, закат "Правды", как и положено в природе и общественной жизни, был глубинно печален. Но внешне, опять-таки как положено, он был многоцветен, а порою выглядел даже веселым. Нам, рядовым правдистам, терять было особенно нечего, мы вроде как обретали свободу, поскольку окончательно перестали бояться начальства – и газетного и цековского. Редакционные выпивки и дружеские общения стали напоминать праздничные загулы, двери кабинетов при этом частенько не закрывались, в темных коридорах то и дело перекатывался мужской хохот, женские взвизгивания и смешанное хоровое пение.

Находили поводы повеселиться даже на редакционных коллегиях. Один такой повод я привез из довольно бестолковой командировки в Ростов и Таганрог, при перемещении между которыми встретил в глухом селе   армянского старика-коммуниста, который из идейных соображений пошел рабо­тать председателем местного церковного совета. Идейные соображения, как он объяснил, заключались в том, что беспартийные председатели воровали вклады прихожан и церковные деньги, получая при этом еще и негласный оклад, а он воровство пресек, оклад сделал гласным, зато свою пенсию, включая доплату за участие в войне, ежемесячно отдает государству. И я написал об этом старике очерк, который честно, то есть во время утренней относительной трезвости, дал прочитать редактору своего нового отдела. Вадим Вениаминович махнул рукой: "Всё равно не пройдет!" – и подписал материал в набор. В течение, примерно, недели дежурные заместители ответственного секретаря с преувеличенной бесстрастностью заявляли на редколлегиях в планируемый номер "очерк Верстакова о коммунисте, возглавляющем один из передовых церковных советов страны". Самое смешное, что очерк все-таки напечатали. Впрочем, для меня, судя по дневнику, это было серьезно:

20 сентября 1987. "Вечер. "Отдаю государству" все еще стоит в номере, на провинцию выйдет точно. Удержится ли на Москву – это кто его знает. Но в любом случае – напечатано. Ура. Я доволен.

Пройден весь путь, положенный русскому офицеру (военному журналисту): служба в нестоличном гарнизоне, затем служба при верхах, война вдали от Отечества, любовь и загульная жизнь, тяга в деревню (мое "Пшеничново" и т.п.) и – церковь.

Интересно, был ли когда-нибудь в советской печати очерк о председателе церковного совета?

Впрочем, не первенство меня греет, а то, что написано хорошо, очень просто. Пусть выглядит наглостью, но я эту свою газетчину сверяю с Чеховым: он описал этот армянский район около Таганрога с одной стороны (быт, армянка-красавица), а я с другой, но тоже есть быт (старухи внутри церкви, сама церковь) плюс описание старика, – но не внешности, как у Антона Павловича, а судьбы.

Хорошо, что чеховских "Красавиц" (любимый, кстати, рассказ Бунина)   прочитал уже после своей писанины. И эти мысли – тоже из "после". Только сейчас их окончательно сформулировал".

А название главы навеяно, конечно, строчками Пушкина:

И может быть – на мой закат печальный

Блеснет любовь улыбкою прощальной.

Она и блеснула, да так, что чуть не ослепила на всю оставшуюся жизнь. Впрочем, внешне всё выглядело, а в каком-то смысле и было почти невинно.   Вспоминать на старости лет свои давние лирические чувства – дело не очень нравственное, да и технически невыполнимое, поскольку слишком уж изменился сам, и мир вокруг изменился тоже. Поэтому ограничусь несколькими выписками из дневника, причем такими, которые имеют отношение не столько к лирическим чувствам, сколько к повседневной жизни редакции "Правды" в последние годы ее величия и распада.

13 мая 1987. "Примерно   неделю назад заходила Таня-высокая (Т.П.) Странный визит. Возбужденно разговорчивая, пыталась убедить намеками, что тревожится за свою газетную судьбу: возьмут ли ее стажером в отдел школ и вузов?

Бог ты мой, а ведь это было накануне 5-го мая, нашего "профессионального п раздника" (День печати). Как время торопится!

Ну вот. А я чувствовал и видел, что она пришла не только поэтому, что ей отчего-то плохо в жизни. Сказал, что куплю вина и позову Салтыкова: отметим втроем праздник и решим ее проблему – т.е. расспросим Игоря, он ведь именно   в "школах и вузах" работает. Согласилась, причем таким тоном (нет, не тоном, он был переигранно дружески-веселым, – подтекстом ответа), каким выражают готовность согласиться на всё.

Игорь был уже выпивши. Опьянел совершенно. Начал врать, что псевдоним в последнем "Правдисте" – И.Татьянин – взял в ее честь, что он ее любит, и вообще она единственная женщина, на которой он женился бы без размышления. А может, и не совсем врал. Т.П. отвечала кокетливо и не очень впопад. Впервые подумал, что она глуповата. Но потом, когда Игорь ушел, серьезно и лениво заговорил с ней про жизнь. Выпил две бутылки сладкой крепкой наливки, но был очень и чересчур трезв. Начала реагировать поумнее – сбил с нее кокетливый тон. Хорошо рассмеялась, когда вскользь сказал, что все девчонки обязательно говорят, что им тяжело жить, потому что они не могут воспринимать всё так же просто, как другие. "Я не такая, как все".

Игорь перед уходом пьяно намекнул про слухи о Т.П. в редакции – в основном связанные с Главным. Она всерьез расстроилась, даже обиделась:

– Зачем тогда жить, как я сейчас живу, если всё равно говорят всякую грязь…

Я спросил: сама ли на себя шьет. Обрадовалась:

– Да, сама, а девчонки спрашивают каждый раз: это у тебя "фирма"? Не верят.

Напомнил давний с ней разговор о ее мальчике из МАИ. Сделала вид, что не помнит ни разговора, ни мальчика. Всё мило-наивно и мило же глуповато. Как в шуйские годы.

В двенадцатом часу ночи сказал, что ей пора идти, а мне нужно сдать в машбюро один материальчик (действительно было нужно). Поставил на старое место, нежно подтолкнул к двери и сел за стол. Робко заулыбалась:

Я пойду, хотя мне совсем не хочется уходить.

–   Иди, глупая, а то на метро опоздаешь.

Немного жестоко, но, во-первых, сама виновата, а во-вторых, на ее же пользу.

А назавтра – праздничный вечер правдинской молодежи в "Литературном кафе". Вредина Бацанова подстроила Т.П. роль ведущей – вместе со Славой Пастуховой. Оба не могли в той атмосфере не выглядеть глупо. А тут еще девочка взяла неправильно легкий тон, да и брякнула, что с предложениями можно обращаться к ней, "под красную лампу". Сама не поняла, а мы посмеялись. Но, может, и поняла, поскольку остаток вечера промолчала.

Сегодня, когда расслаблялся на кабинетном диванчике, кто-то скребся в дверь. Отчего-то кажется, что она".

 

12 октября 1987. "Заходила Т.П. В новой кофточке, с кружевным платочком в нагрудном кармане. Очень мила. И умна. Принесла-показала гранку своего разгрома телевизионного "12-го этажа". Хорошо, спокойно, с достоинством сделано. Вот сейчас думаю: а Г.Б. бы нынче так не смогла, потянуло бы ее на литературность, изысканность. Вероятно, у Т.П. попрочнее корни, ей не хватает только энергии. Общение со мной помогает девочке обрести энергичность. После "главной встречи" должна бы окончательно проснуться, зажить всерьез, даже в творчестве".

 

17 октября 1987. "Т.П. разговорилась о своих предках: интересные люди, бывали в заграницах и на высоких постах, вообще семья   удивительная, одна из бабок – армянка, поэтому что-то в Т.П. есть восточное.

Еще рассказывала свои мытарства в редакции: выгоняли из секретарш, с верхнего выпуска, ссылали в курьерскую и даже в типографию. Всё это – из– за приставаний начальства, вернее, из-за ее неуступчивости. А. пытался увезти ее на машине, чуть не вывихнул руку. Физически приставали Г. и Д.,   Н. брался устроить в отдел писем – тоже за ту же цену: у нее был приступ истерического смеха, когда этот старый, хромой, слюнявый еврей начал ее лапать.

Говорила спокойно и, по-моему, многого не договаривала. Боится, когда касаюсь ее шеи – тоже последствие каких-то приставаний. Да, тяжело быть красивой женщиной в нашей редакции".

 

11 марта 1988. "Т.П. втайне любит Главного. По крайней мере, всерьез об этом говорит.

Мой рок таков?! Воспитывать для него подружек? Чокнуться можно".

Но я не чокнулся, тем более, что Т.П., по-видимому, соврала, просто хотела меня уязвить. Помогала выстоять и вторая закатная улыбка журналистской судьбы – дружба с Игорем Морозовым, подполковником КГБ, контрразведчиком, бывшим командиром группы "Каскад" в Афганистане. Познакомились мы заочно. Осенью 1987-го ЦК комсомола в лице последнего из своих пассионариев В.Криворотенко провел в Туркмении грандиозный, не имевший аналогов даже в годы расцвета СССР "слет молодых воинов запаса" – в основном солдат срочной службы, прошедших Афганистан. Об этом слете я много писал в "Правде", затем в журналах и сборниках, выпустил даже отдельную книжку "Мы снова в строю" (М., издательство "Знание", 1988), так что повторяться не буду. Но был один внешне незначительный, не попавший в печать эпизод, который со временем подарил мне настоящего друга, а еще несколько позже – по дикому совпадению обстоятельств и вопреки всякой логике – привел меня на "Свободу".

Эпизод, если кратко, такой. В дни слета проходил и солдатский песенный фестиваль, участники которого должны были затем перебраться   в Ташкент для записи пластинок на тамошнем филиале фирмы "Мелодия". Перед отъездом на ашхабадский военный аэродром Петр Ткаченко – собиратель "афганских" песен, журналист "Красной Звезды" – в спешке и суете расставания сунул мне замызганную магнитофонную кассету:

– Послушай при случае, как вырос Юра Кирсанов.

– Так он же погиб ...

– По другим слухам жив. Здесь его поздние песни.

На аэродроме выяснилось, что вылет нашего военно-транспортного самолета, как обычно, задерживается, я взял у кого-то из спутников маленький дорожный магнитофон, уселся на приаэродромную травку, включил и после первой же песни счастливо заплакал. Прежние кирсановские песни ("Бой гремел в окрестностях Кабула...", "Кукушка", "Я в кармане своей гимнастерки..." и с десяток других) были самыми знаменитыми среди ранних афганских, автор пел их высоким, удивительно мелодичным, как бы переливающимся голосом, виртуозно – с перебора­ми и акцентами – подыгрывая на гитаре. Если учесть и умело наложенный фон – выстрелы, дальние взрывы, гудение вертолетов, – все это вызывало ощущение исполнительского мастерства, достоверности и одновременно некой романтики. Песни с более поздней кассеты исполнялись проще, хрипловатым речитативом, без изысков аккомпанемента, слова тоже были проще, но намного точнее и глубже:

Жив и здоров, не контужен, не ранен,

Об остальном догадайся сама.

В Афганистане, в Афганистане

Жизнь не уместится в строчки письма.

Или:

Здесь не верю ни в Аллаха, ни в Исуса я,

Десять заповедей душу не томят.

Вся религия моя – головки русые

Сыновей, что с фотографии глядят.

Кстати, про Кирсанова ходил слух, что он откуда-то с Украины, служил в районе Шинданда, где и погиб в сбитом душманами вертолете. Версия   косвенно подтверждалась одной из его ранних воинственных песен:

  Ох, и   сегодня выдался денек!  

Я летаю бортстрелком на вертолете.

Я весь продрог, до ниточки промок,

Холодный   дождь шипит на пулемете.

Вскоре после   ашхабадско-ташкентского слета мне удалось, используя возможности "Правды", выяснить, что Юра Кирсанов и впрямь не погиб, продолжает жить и служить в городе Жданов (бывший и нынешний Мариуполь), но не вертолетчиком, а комитетчиком. Конечно, я сразу помчался к нему, написал очерк для "Правды", сделал телевизионную передачу. От песен "поздней кассеты" Юра с горьким вздохом отрекся: они ему очень нравятся, но все-таки сочинил и поет их кто-то другой.

Другой тоже вскоре нашелся. Петя Ткаченко сумел выпустить в "Молодой гвардии" совершенно невероятную по тем еще цензурно-закрытым временам книгу афганских самодеятельных песен "Когда поют солдаты", тексты которых списывал с безымянных кассет и поэтому авторство многих не знал. Первым объявился и позвонил в издательство Игорь Морозов – автор и исполнитель тех самых великолепных песен, над которыми я расплакался на ашхабадском аэродроме. Ткаченко сначала заочно, а потом и очно нас познакомил, и мы поразительно быстро сдружились – возможно, потому, что были не только ровесниками, но и людьми одного настроя, жизненных комплексов и страстей. Впрочем, будет честнее и достовернее, если расскажу об этом по дневнику:

14 января 1988. "Вчера отмечали старый Новый год у Игоря Морозова. Он комитетчик, из второго афганского "Каскада", пишет и поет великие песни. Встретились на его квартире на Абельмановской улице, напротив к/т "Победа". Родные места: там, на Большой Угрежской, я познакомился с Ольгой, там мы провели первую настоящую ночь, и через положенное время родился Глеб. Его тоже брали к Морозову, вел себя спокойно, свободно и умно.

Был еще Игорь Азаренок из Туркво (Туркестанский военный округ) – "отец" песенного афганского фестиваля и четырех вышедших в Ташкенте пластинок "Время выбрало нас".

Выпили три бутылки коньяка. Морозов пел свои новые песни – почти не слабее афганских.

Азаренок – потоньше, пообразованней. Но и Морозов очень мил и хорош. Правда, Азаренок считает, что он откровенен только до уровня своей нынешней "легенды". Не думаю: жизнь почти всегда оказывается проще наших подозрений и домыслов".

 

9 сентября 1988. "Встреча в Серебряном Бору, на моей пустой даче (соседи уже съехали) с Морозовым и А.Журавлевым (издательство "Плакат", делаем с ним альбом о Героях Советского Союза – "афганцах"). До пяти утра пили, пели и говорили. Игорь в стихах внезапно подрос – по духу, мысли, чувству, кое-где –   по словам даже:

Мол, откуда такая амбиция?

Что за гордый подъем головы?

И брала нас в дубинки милиция,

Хотя, может, и мы не правы.

 

Это его, и тут же:

 

Невысоких чинов удостоены,

Значит, нет и высокой вины, -

Мы с тобой по профессии воины,          

То есть попросту люди войны.

 

Мы, конечно, не самые-самые,

Кто-то скажет: "Душа их груба!"

Вот солдат обнимается с мамою,

Оба плачут... Храни их, судьба.

 

Понимает, что идем ложным путем (в политике). Но любит страну, что бы с ней ни вытворяли "евреи и авантюристы". Из-за этой неодолимой любви и способен убить себя. Хорошо ли любить женщину, которую совращают, насилуют, опять совращают и опять насилуют? А это сейчас так – со страной. И мы не можем ее защитить, потому что должны – мы ведь военные, люди войны – бороться с теми, внешними, кто может страну убить. Мы деремся с ними, а нашу любимую снова обманывают и насилуют. Безвыходность.

Я тоже не знаю, что делать, как жить".

 

23 декабря 1988. "Позавчера позвонил и приехал в редакцию Игорь Морозов. С Леной, женой сослуживца, которую Игорек полюбил. При его честности и, убежден, чистоте, – это трагедия. Выходили с ним в коридор, Игорь, загибая пальцы, снова объяснял мне, почему хотел застрелиться. Помимо политической безнадежности, та же конструкция объяснений, что и у меня. Жена, дети, война, творчество – всё было, всё уже испытал. Игорь не застрелился по двум причинам: не хотел служебного разбирательства, которое неизбежно затронет семью и любимую женщину, плюс холодное любопытство – что всё-таки будет дальше?

А стреляться хотел на дежурстве, когда им выдают оружие.

Теперь думает увольняться из Комитета. Я отговаривал – и от увольнения, и от развода. У него отличные сыновья (близнецы), милая, умная, хозяйственная жена.

О сыновьях: "Люблю их больше жизни". О ситуации: "Но ведь хочется побыть счастливым".

Прощальной улыбкой моей журналистской судьбы стало и избавление от главного, преследовавшего меня всю жизнь страха – отчаянной, почти животной боязни высоты. Боязнь эту я приобрел еще в раннем детстве, когда мать вела меня но высокому виадуку над железной дорогой, а я посмотрел в щель между досками и вдруг испугался, что доски обломятся и я свалюсь прямо на дымящий внизу паровоз. С годами олицетворением этого ужаса стал для меня возможный прыжок с парашютом: во-первых, я чувствовал, что просто не решусь сделать шаг из самолета в бездну, а во-вторых, был уверен, что если меня даже вытолкнут и я долечу до земли, то все равно разобьюсь там о какой-нибудь "паровоз".

Весной 1988-го представилась возможность проверить это дело на практике. Давний мой друг Герой Советского Союза Александр Солуянов, назначенный после академии командиром десантного полка в Фергану, пригласил встретиться, пообщаться, а заодно "отдохнуть и попрыгать". В то же примерно время издательство ЦК КПСС "Плакат" предложило сделать большой, с цветными фотографиями и пространным текстом альбом о службе и жизни воинов-десантников. Страх перед высотой был велик, но и гонорары в "Плакате" были тоже высокими. К тому же хотелось расспросить Александра о таинственной, защищавшей его от моих публикаций Злате: не может же быть, что он ее тоже в глаза не видел, ничего про нее не знает!

Далее, чтобы не придумывать заново свои давние страхи, – по дневнику:

29 апреля 1988. "В Фергане Солуянов встретил у трапа, поехали в полковой "генеральский домик", напились коньяку, посмотрели "видик", который Саша в паузе притащил из своей квартиры.

–   Витек, не серчай! – любимая солуяновская фраза, которую он, меняя имена, произносил каждому из нас троих (Андрей Журавлев – редактор "Плаката", Миша Климентьев – фоткор).

–   Не серчай, завтра попрыгаем, а вечером я порнуху достану.

Наутро прыжки. Мне – особый парашют, ДП-1У, кажется. Чехол с него еще в самолете стягивается. Взлетели со спортсменками (женская сборная России!), с Петром Лучшим – полковым тренером по парашютному спорту, с Солуяновым. Мне прыгать первым, Андрею – вторым (самые тяжелые оказались). Особого страха еще не было. Правда, заставлял себя не смотреть на землю, да и Солуянов явно не случайно возле меня перешучивался с девчушкой-парашютисткой. Андрей более заметно побаивался, потел.

Не помню чувств при команде "Приготовиться". Возможно, был в полном бесчувствии. Несколько секунд стоял перед люком, ожидая команду "По­шел!" Выпрыгнул без паузы, по команде. Земли не увидел: почти сразу что-то задержало падение, хлопнуло, зашелестело. От начала прыжка остались в памяти звуки, а не картинки. Поправил съехавший на глаза шлем, глянул наверх: купол раскрылся, купол большой, надежный. Спокойствие и до­вольство, что в самолете не испугался.

– Всё хорошо, купол раскрылся, спокойно лечу, наслаждаюсь, – это прогово­рил вслух.

Начал тянуть за две красные палочки, поворачиваться и смотреть. Самолета не увидел, другие купола болтались далеко. Затем один, красный, приблизил­ся: это Солуянов подрулил на своем спортивном парашюте. Помахали друг другу ручками, и я стал готовиться к приземлению. Развернулся против ветра (на ДП-1У, вроде бы, надо так), сжал ноги. Удар о землю тоже оказался не так уж и страшен. На ногах не устоял, но этого и не планировал, вообще настра­ивал себя против любого пижонства. От круга, где была мишень приземления, где обитали спортсмены (в том числе великая Зинаида Курицына, с которой недавно снимались на ТВ, к Восьмому марта) примчался солуяновский "уазик" . Водитель Гена помог мне собрать парашют, затем подобрали Андрюху, совсем потного и мрачно-возбужденного. Вернулись на круг, Зина подарила веточку сирени, Солуянов – значок и тельняшку. Андрею сирень не досталась – у него ведь уже четвертый прыжок.   Я засмущался и закурил.

– А руки-то дрожат... – необидно, с улыбкой сказала Зина.

Я посмотрел на пальцы: нет, не очень дрожат, в меру.

Попросился прыгнуть второй раз. Народу это понравилось, даже Лучший подобрел. Уложили для меня андрюхинский ДП-5, и снова повели к самолету.

Второй прыжок помню хуже. На этот раз прыгал четвертым, опасался – не задержу ли остальных. Не задержал. Землю опять поначалу не разглядел, хотя теперь летел до раскрытия купола три полных секунды.  

Приземлился совсем близко от круга, в районе будочки – женского туалета. Позже Андрей рассказал про волнение спортсменок на кругу:

– Только нам, наконец-то, отдельный туалет построили, а он его сейчас разнесет.

Была неуверенность: хочу ли на третий прыжок проситься? По счастию, время общих прыжков заканчивалось, не пришлось выбирать и решать. Поехали в ближний учебный центр, Мишке надо было фотографировать "показуху" – рукопашный бой. Решили, что именно эта десятка бойцов-рукопашников завтра прыгнет, Мишка поснимает их приземление. А я попросился у Солуянова прыгнуть с ними, с бойцами: для газет­ного материала, дескать, нужно. Саша одобрил.

Прыжки – ближе к обеду. Я полетел с первой пятеркой бойцов. Мишку уговорили, почти заставили лететь с нами, снимать из самолета. Он не хотел, и заметно испугался, когда на него надели парашют, а в самолете еще и пристегнули вытяжной фал к тросу:

– Но я же не собираюсь прыгать!  

Стоять у раскрытого люка отказался, посадили его в уголок, он так ничего и не снял.

Мне хотелось прыгнуть последним, чтобы видеть процесс "нормальных", солдатских, а не спортивных прыжков. Но перед   взлетом опять назначили первым, потому что снова оказался самым тяжелым. Майор, начальник ВДП (воздушно-десантная подготовка) в инструктаже бойцам требовал, чтобы обязательно дергали за кольцо, не надеялись бы на автоматику. На двух первых прыжках меня учили иначе, и я заволновался, переспросил у Лучшего. Он подтвердил: положено. Но я испугался. Не самого "дерганья" испугался, а что буду закомплексован и рвану от усердия кольцо еще в самолете. Решил держать руку по-старому: на ремне под кольцом, а уже выпрыгнув, нащупать кольцо и рвануть. Не успел, автомат быстрее сработал. Глубокое огорчение. Не перед землянами стыдно (мог бы и вытащить   кольцо после раскрытия), а перед собой. Вот и висел под куполом без особой радости. Долго не мог поймать ветер: далеко от "конуса" (матерчатая штука такая, показывает направление ветра) приземлялся, не видел его. Совсем снизился, а земля уходит, а не набегает. Волнение. Начал разворачиваться – не успеваю. Вспомнил слова Солуянова про "крутящий момент" – ломают ноги, маневрируя возле земли. Прекратил маневрировать, натянул передние лямки… Скорость не погасил-таки: ударившись ногами, повалился на спину и стукнулся затылком. Хорошо, что был в шлеме, наподобие мотоциклетного. Всё равно несколько дней болели шейные позвонки.

Подъехал грузовик, я его отправил к бойцам, которые приземлились довольно далеко от меня, затем и меня подобрали. На кругу Лучший с одобрительной иронией спросил:

– Когда же вам, наконец, надоест прыгать?!

Ответил ему слишком честно:

– Уже надоело".

Сейчас любопытно, что в тогдашней большой дневниковой записи я даже не отметил, что на первый прыжок выходил в состоянии, как говорится,   "острого алкогольного опьянения". Впрочем, оно таинственно улетучилось еще до прыжка – когда стал на ребристую кромку самолетного люка и окончательно понял, что жить мне осталось считанные секунды.

Вернувшись в Москву, рассказал о своем ужасе и попытке заглушить его алкоголем Т.Гайдару. Тимур меня понял, не осмеял, и в ответ вспомнил о своем первом и единственном парашютном прыжке, когда он поначалу боялся не меньше меня, а в итоге перепугал прыгавших с ним десантни­ков. Внешне ситуации были схожими. Гайдар прыгал с генералом В.Крае­вым, командовавшим тогда еще не армией, а десантной дивизией. Владимир Степанович тоже витал вокруг Тимура на маневренном спортивном парашюте, как и Солуянов вокруг меня.

– А я, – вспоминал Гайдар, – представляешь себе, начал петь! Настолько обрадовался, что пусть на старости лет, но преодолел-таки страх, прыгнул, лечу, и купол нормально раскрылся, и земля подо мной такая красивая! В общем, увлекся и пропустил момент приземления. А я ведь пою, у меня язык между зубами торчит... Краев потом рассказал: подбегает ко мне, – лежу без сознания, изо рта кровь течет – один, мол, отпрыгался, другой отслужился... Потом я очнулся, язык мне зашили, и мы с Володей в тот вечер пили-пили коньяк, но так и не опьянели...

Вот и на моем журналистском закате одной опьяняющей радости все-таки не хватило: Солуянов Злату не знал, хотя какая-то девочка ему тоже несколько раз звонила, спрашивала, как он относится к моим про него публикациям.  

– Витек, не серчай, – сказал вечером в "генеральском домике" Солуянов. – Если хочешь, завтра снова попрыгаем. А девчонки у тебя еще будут.

В этом Александр оказался не прав. Девчонок реального уровня Тани и виртуального – Златы у меня больше не было.

Прыгать я тоже не захотел. Закат есть закат.

Глава 25. ТАРАКАНЬИ БЕГА

О перестройке писать не хочется. Из песни это противное слово я бы, конечно, выкинул, но из повседневной журналистской жизни середины восьмидесятых – начала девяностых годов выкинуть, увы, не могу. Впрочем, отравленный запах будущих перемен стал ощущаться в "Правде" даже чуть раньше, и источник его находился в самом, вроде бы, консервативном подразделении редакции – отделе партийной жизни.

В мае 1983-го спецкор этого отдела, мой достаточно близкий приятель   В.Марков внезапно ушел редактором в "Московскую правду". Внешне это выглядело, а формально и было, служебным повышением, но Володя карьерой как таковой не интересовался и, по моим сведениям, становиться редактором не хотел. Он был увлечен теорией, причем копал глубоко, гораздо глубже, чем это было принято тогда в "Правде", не говоря уже о ЦК. Допускаю, что наши газетные начальники и даже некоторые рядовые правдисты считали его сухарем и занудой, но я знал, что Володя просто сглаживает в своих материалах слишком острые, противоречащие общепринятым положения. Личные наши разговоры сводились к тому, что коммунистическая теория опошлена, партия выродилась, и если не вернуться к подлинному, научному марксизму-ленинизму, то крах страны неизбежен.

Время от времени к нашим разговорам присоединялся другой спецкор отдела партийной жизни Михаил Полторанин, тогда теория быстро и зримо переходила в практику: на столе появлялась очередная бутылка, допив которую, Михаил обычно доставал из   нижнего ящика своего письменного стола кипу гранок, среди которых были и пожелтевшие.

– Вот когда будут нас, коммунистов, вешать на фонарных столбах, я предъявлю эти свои материалы: смотрите, сколько я крити­ки написал, а меня не печатали!

Бывал на подобных выпивках-диспутах и Б.Миронов. В "Правде" Борис появился на год с небольшим позже меня – в 1978-м был принят корреспондентом-стажером в отдел писем и массовой работы, в начале восьмидесятых он поступил в Академию общественных наук, но в редакцию приходил чуть ли не каждый день и даже продолжал играть с нами в футбол. Боря, как и я, был помладше Маркова и Полторанина и взгляды имел тогда промежуточ­ные: еще интересовался коммунистической теорией, но уже склонялся к русскому национализму.

В перестроечные годы наши пути разошлись. Марков дождался в "Московской правде" столичного воцарения Ельцина – тот стал Первым секретарем Московского горкома партии,   и у них, по слухам, возникли довольно тесные отношения. Володя писал для нового партийного вождя тексты выступлений и некие теоретически   разработки, подыскивал кадры. Думаю, именно он и рекомендовал Ельцину Полторанина и Миронова, которые в скором будущем стали соответственно вице-премьером и министром печати. Сам же Марков вовремя разобрался в абсолютной бестолковости и примитивности Ельцина и сумел не влипнуть в историю.

Полторанин довольно долго числился не только ельцинским сподвижником, но и его личным другом, и в этом качестве сумел влипнуть аж в две истории – большую и малую. Большая происходила у страны на виду, о малой носились лишь смутные слухи: Ельцин зачем-то поехал в дачное Подмосковье, там его кто-то откуда-то сбросил в воду, на месте происшествия обнаружено два букета цветов. Ну что ж, букетов действительно было два. Один из них принадлежал Полторанину, который сопровождал шефа в конспиративном походе по правительственному дачному городку, цель которого была сугубо лирической. Не дойдя до нужного адреса, они были радушно остановлены хозяином стоящей у воды дачи, супруга которого отмечала День рождения. Выпив за здоровье хозяйки, Ельцин начал к ней приставать, что не понравилось мужу, – и сексуальный хулиган оказался в воде. Дальнейшие подробности я у своего источника информации не расспрашивал, но героическими они явно не были.

С Борей Мироновым после его похода во власть мы встречались тоже не часто. Грустно запомнился Орловский пленум правления Союза писателей России (кажется, в 1994-м), где Борис отмежевывался от наших писательских крайностей: вы, мол, призываете к вражде, а Россия уже навоевалась... Смущало и то, что на выступлениях в Орле и окрестностях Боря представлялся (по крайней мере, не мешал себя представлять) министром, хотя с министра печати Ельцин его уже снял. Впрочем, скоро Боря очнулся, написал хорошую книгу "О необходимости национального восстания", перестал кичиться бывшей высокой должностью и говорить обтекаемые слова. Однажды мы поехали с ним к знакомым офицерам на курсы "Выстрел". Помню, что на ужине-выпивке после официального выступления я даже смягчал борькины высказывания о евреях, он злился еще сильнее:

– Да, я их не люблю. А с какой стати я их должен любить?

Впрочем, это будет уже в концовке девяностых. Но и первые веянья перестройки порой заносили в редакцию непривычный и загадочный "русский дух". Кавычки здесь неизбежны, как и в сочетании слов "русская партия". В нашей повседневной газетной жизни это были скорее фантомы, чем реальный дух и реальная сила. Попытка их материализации была сделана извне – юристом, ученым, преподавателем Академии управления МВД, дочерью нашего Главного редактора Ольгой Афанасьевой. Поначалу я эту попытку недооценил, в чем и хочу нынче покаяться с помощью дневника:

8 апреля 1986.   "Вчера – любопытный день. Пришел Мишка Истомин с обычным своим знающе-таинственным видом: звал на просмотр чего-то в ЦСДФ (Центральная студия документальных фильмов), где будут "настоящие русские люди", а приглашает почему-то дочь нашего Главного, Ольга. Однажды от подобной встречи уже уклонялся, так что пошел.

Режиссер А.Киселев. Обычные фильмы – против войны, с международным уклоном. Три штуки. Но затем показал свой запрещенный фильм 66-го года. Про деревню, "Два дня мая". Прекрасный фильм.

А в начале просмотра – "Новости дня", где его сюжет про самодеятельного композитора-гитариста Александра Сергеевича Лобзова. Романсы на стихи Тютчева,   Фета, Рубцова...

Лобзов до недавних пор – полковник милиции, следователь по особо важным делам (!). Ольга после просмотра позвала к себе домой послушать его вживую. Поехали с Истоминым. Застолье. Ругали евреев и прочих масонов. Я потихонечку налакался "композиторским" спиртом на травах. Читал его сочинение про упадок советской песни (евреи, масоны), слушал его исполнение романсов. Интересно, но чего-то не хватает.

Называет себя "последним русским композитором". Играет возбужденно, резко. Жена Роза (!) мне: "Иногда струны на выступлениях обрывает".

 

1 мая 1986. "Утром, еще домой, позвонил Истомин: накануне вечером   умер Лобзов – тот самый, кто сильно играл на гитаре, пел свои романсы, "последний русский композитор". А я, наверное, стал последним из незнакомцев, кто его слушал. На нашей вечеринке он   пил мало, временами держался за сердце".

 

22 сентября 1987. "Вчера заходил домой к Ольге Афанасье­вой и ее новому мужу Саше Киселеву. Ольга – хорошая женщина и человек, конечно, хороший. Но вряд ли она сама по себе, внутренне – столь уж ярая русофилка.  

Киселев долго рассказывал, как снимал в воскресенье (20-го) непостановку памятника Сергию в Радонеже, как его трижды почти арестовывали (самого Александра, но и памятник тоже).

Посмотрели по видику снятое. Не мог побороть в себе чувства, что всё это к истории не относится. Хотя понимал, что должно относиться.

Накануне постамент для памятника срыли бульдозером, а развороченный холм прикрыли пластами дерна.

Мужик чуть ли не в кафтане басом возглашал, что высыпает на место будущего памятника священную землю с Бородинского поля, и теперь этот холм тоже становится священным.

Умом я с этими людьми, с их делом, но сердцем остаюсь в стороне. Впрочем, и с умом – это еще надо подумать. Ведь убежден, что мне действительно неприятен любой национализм. С какой же стати умиляться русскому (тем более, тупо-церковному) национализму? Да, евреи нас поприжали, но на волне национализма и религии мы поднимемся только временно, затем будет опять спад, опять начнем тонуть.

Памятниками, "Памятью", нашими взываниями к прошлому – евреев не пересилишь.

Надо делать дела, и лучше, умнее, чем они их делают".

 

23 февраля 1988. "Позвонила Оля Афанасьева (хотя уже почти 11 вечера). Хорошее чувство к ней. Мы редко встречаемся, даже друзьям назвать нельзя. Ничего из тех "русских дел", за которые она порою хлопочет, я не довел до конца. Да и хлопочет она, пожалуй, лишь внешне: ведь дочь Главного, может всё это делать через отца. Что-то другое тут, человеческое. Мне нравится, какой она человек. Ей тоже, возможно, нравится, какой я. Но ведь я никакой – в смысле политики".

В последней фразе просматривается, конечно, доля кокетства. Оставаться в политике никаким было уже нельзя. В качестве пояснения приведу еще одну подборку своих дневниковых записей – о повседневной редакционной и внешней жизни в начале и продолжении перестройки:

24 декабря 1986. "Не знаю причины: после чтения газет ("Комсомолка", "Савраска", "Известия", наша, "Звездочка") – т.е. когда читаю их вместе, скопом, – остается тяжелое похмельное чувство. Безволие и нежелание действовать. Особенно в последнее время, когда газеты стали острее, смелее и пр. Но совсем убоги литературно.

А не читать вовсе? Несколько дней – удовольствие. Затем опять тяга. Как к водке".

 

15 декабря 1987. "Утром – встреча писателей с Министром обороны. Впервые побывал в новом здании на Арбатской площади. Мраморное великолепие ради великолепия. В коридорах можно мячи гонять.

Зал на 5-м этаже. Две девушки-солдатки в двух лифтах. Сначала лифты и девушки стояли внизу, затем так же основательно стояли на 5-м. Но ведь кто-то в этом здании продолжал же работу? Пешком ходили? Некуда, значит, спешить? Азиатчина.

И сама встреча – азия и африка. Язов то ли поглупее, чем о нем говорили, то ли не нашел пока своего образа в новой роли. Невоспитанность по отношению к В.Карпову. Тот на трибуне, Язов его перебивает и долго говорит с залом. Карпов обиделся, сумел ответить (подловил на противоположности взглядов):

– Поскольку мы сюда собрались не комплименты говорить, а решать проблемы, то я должен сказать: я с вами, товарищ министр, решительно не согласен.

Это было по поводу истории и современности.

Увы, не очень-то умный Карпов показался мне сегодня поумнее министра.

А началось совещание-встреча выступлением начальника ГРУ: лысый, сгорб­ленный к бумажке генерал-полковник Михайлов. Ни проблеска интеллекта в словах (глаз не видел, поскольку он их не поднимал). Потом Волкогонов – общефилософские и чувствительные слова (образно-умилительное описание, как выглядит на планете жизнь и как смерть). Атлантида".

 

3 февраля 1988. "На редколлегии – о журнале "Родина" (при нашей газете). Возможно, редактором будет Проскурин или Распутин.

Главный:  

– Нужно дать им от нас молодого энергичного зама, с левыми взглядами.

Сразу вякнул Т.Колесниченко:

– С левыми у нас нет.

Афоня сказал, что есть, даже среди сидящих сейчас на коллегии есть.

А ведь не исключен вариант, что предложат мне. Вряд ли, но не исключено. Не пойду. Всё надоело, любое функционирование".

 

7 апреля 1988. "Был у Т.Г. Нарастает ощущение нечистоты во время общения с ним. Уйдя из газеты, Тимур слишком сблизился с воинствующими русофобами. Да и с возрастом все чаще прорываются в нем национальные черты. Жалко. Он умен и талантлив талантом редактора. И Ариадна Павловна тоже настроена воинственно. Они ликуют по поводу отвратительной статьи А.Яковлева (без подписи, в нашей газете). Я уклонился от спора".

 

9 сентября 1988. "Подлая статья в "Моск. комсомольце" некоего М.Пастернака. Оскорбление "афганцев" и фронтовиков Великой Отечественной.

Бредил наяву, мысленно писал ответ, и вдруг понял: не надо, нельзя отвечать. Люди должны разглядеть, что происходит не газетная драка, а попытка убийства. Что это уже не совращение, а садистическое изнасилование. Что пора оружием, а не словами драться за Родину".

 

17 сентября 1988. "Прилетел из Иркутской области ("писательская бригада"). Вместе выступали и много общались с Прохановым. Умный.

Встреча с секретарем обкома. Глубинное неверие – не ему, а его. Переживает, что из Москвы понапрасну злят людей. Например, с сахаром, который держат, не дают продавать (якобы, чтобы самогон не гнали).

Проханов уверен, что идет умышленное разрушение социализма и государства. "Перестройка поручена евреям" – его слова".

 

19 сентября 1988. "Подтекст личных решений. Вернее, неуловимость причин их возникновения. Например, окончательно – т.е. чувствами, а не только разумом – решился уйти из "Правды" из-за тараканов!

Казалось, что едва ли не главное, что удерживает меня в газете, – кабинет, своя отдельная комнатка, где я пишу, пью чай, расслабляюсь, принимаю друзей, храню рукописи и архивы... И сейчас это кажется, но комнатка стала как бы не только моя, делю ее – с тараканами.

Противно: открываю шкафчик, а там между чашками бегают тараканы. Один упал в неплотно закрытую бутылку кефира – неэстетично, унизительно. Приходят гости, а я думаю, боюсь: вот сейчас побежит через комнату таракан.

Впрочем, сейчас и во всей стране нечто подобное ("перестройка и ускорение")".

 

27 сентября 1988. "Страшно за страну. Разгул национализмов, антирусские выступления. И полное ощущение, что это спровоцировано сверху.

Ничего, в 17-м было страшнее, а Россия выжила и окрепла.

"Придет Михаил-меченый, и Россия зальется слезами".

 

10 октября 1988. "Самое противное в тараканах – их скорость. Когда понимают, что обнаружены, мчатся бешено и суетливо. В эти секунды их действительно не люблю, способен на убийство.

Сию секунду глянул на мусорную корзину – на ободе таракан.

И все же, честно, я им благодарен. Ничто другое, никто другой не смогли бы так надежно разлучить мою душу с газетой. Даже лирические воспоминания, оставаясь прекрасными, все же не мучают своей неповторимостью, поскольку вспоминаются, будут вспоминаться и сопутствующие лирике тараканы".

 

15 ноября 1988. "Сижу и сквозь зубы себе говорю: "Уходи из газеты немедленно".

Добила история черкашинского материала о Саблине. Сняли из номера на понедельник (трус и перестройщик М.Королев). Ходил с Колей к Афанасьеву... Куча правок от членов редколлегии.

В полосе убрали фотопортрет, поставили снимок корабля: он, что ли, железяка этакая, обратился с "Воззванием" (за чистоту идеалов коммунизма, кста ти)?

А сейчас, в 10 вечера, мужики в типографии показали последнюю правку Главного – вписал заголовок: "Преступление на море". (Было раньше что-то хвалебное, затем "Чрезвычайное происшествие"). Видимо, додавили Королев и другие перестройщики. Но если "преступление" уже в заголовке, то о чем тогда речь? Жене и дочке будут снова кричать: Эй, преступники.

Даже боюсь завтра являться на коллегию: могу сорваться против Главного. Защищать, бесконечно отступая, нельзя, лучше уж сразу отказать в защите.

Не знаю, как поведет себя завтра Коля. Я бы снял такой материал.

Подобное может быть и в художественной литературе. Но там хотя бы вымысел, а тут – реальный человек, его живая семья. Страшно".

Последняя дневниковая запись требует и заслуживает пояснения. Николай Черкашин, давно уволившийся из "Красной Звезды", но сохранивший неформальные связи в армии и особенно на флоте, раскопал самую загадочную, самую скрываемую историю в жизни Советского ВМФ и написал о ней огромный, на целую газетную полосу очерк.

Вкратце и внешне история такова. 8 ноября 1975-го года из парадного строя военных кораблей в Риге самовольно вышел большой противолодочный корабль "Сторожевой". Замполит, капитан 3 ранга Валерий Саблин арестовал командира, занял его место на мостике и повел корабль в открытое море. Там он обратился к руководителям страны с неким воззванием. Поднятые в воздух самолеты остановили "Сторожевой" залпами из авиапушек и бомбами. А когда командиру удалось освободиться, он тяжело ранил из пистолета своего замполита и вернул корабль в базу.

На первый взгляд – полный абсурд, на второй – вопиющее преступление, на третий – случай клинического сумасшествия замполита. Но Саблин оказался абсолютно вменяемым, прекрасным человеком и офицером. Закончив самое престижное на флоте Высшее Военно-морское училище имени Фрунзе, он успешно служил по командной линии, быстро рос в званиях и должностях, а затем вдруг задумался о происходящем в стране, понял, что ему не хватает широты знаний и поступил в Военно-политическую академию имени Ленина. Академию окончил с отличием и с полной уве­ренностью, что брежневский режим по сути не является коммунистическим и ведет партию и страну в тупик.

Попав на "Сторожевой", Саблин убедил матросов в правоте своих взглядов, с их помощью захватил корабль, но сначала повел его все-таки не   в нейтральные воды, а в Ленинград, к якорной стоянке "Авроры", откуда и собирался обратиться с воззванием о восстановлении коммунистических идеалов. Об этой своей надежде он писал и в прощальном письме жене: "Я убежден, что в народе нашем, как и 58 лет назад, вспыхнет революционное сознание и он добьется коммунистических отношений в нашей стране. А сейчас наше общество погрязло в политическом болоте, все больше и больше будут ощущаться экономические трудности и социальные потрясения".

Следствие было долгим, суд коротким. 3 августа 1976-го года Валерия Саблина расстреляли.

"Пробить" о нем очерк нам с Черкашиным так и не удалось. И против публикации выступали именно перестройщики. Сначала я их даже не понимал: ведь материал вроде бы обличал ненавистные им застойные времена! Со временем понял: Саблин боролся за справедливость и коммунизм, перестройщики же изначально боролись только за власть, с идеалами коммунизма это не совместимо.

Думаю, что в первые годы горбачевского правления далеко не всё в перестройке понимал и В.Афанасьев. В ту пору редакционные дни начинались и заканчивались очередными слухами о его   переходе в более близкое окружение Горбачева. Жалко, подзабыл свое тогдашнее стихотворение (оригинал через Истомина передал Главному), но начиналось оно, помнится, так:

В задымленном кабинете

правишь горе-репортаж, -

прибегают те и эти:

– Слышь, уходит Главный наш!..

Было в стихотворении и перечисление должностей, на которые, якобы, уже назначен Виктор Григорьевич, в том числе "Председатель Обороны и Министр КГБ". Позже оказалось, что слухи имели серьезную подоплеку: Горбачев предлагал Афанасьеву стать членом Политбюро, он почти согласился, даже сфотографировался для соответствующих документов, но в последний момент передумал и отказался – по тем же причинам, по которым при Брежневе не стал Секретарем ЦК.

А затем, ближе к финалу восьмидесятых, началось прозрение – думаю, что взаимное: Афанасьев окончательно разглядел Горбачева, Горбачев – Афанасьева. В редакции из многих слухов остался один: Главный уходит в аппарат Академии наук; мы уже понимали, что перестройщики на более высокую должность его попросту не допустят. Потом была публикация об американских дебошах Ельцина, что не понравилось Горбачеву (посчитал это тонким ходом против себя) и что, якобы, привело к снятию Главного. Но ведь "отпустили в науку" его аж через полтора месяца после этой пресловутой истории! На самом деле была еще одна причина или, по крайней мере, значительный повод.

В конце октября 1989-го Главный по "русским каналам" получил аудиокассету с записью нелегального совещания в МГУ "сверхдемократов" (среди которых – горький отклик судьбы – был и Егор Гайдар, сын Тимура), решавших вопрос о практическом захвате власти в стране. Было, например, предложение любой ценой вытянуть людей на улицу и попытаться столкнуть их с армией и милицией. Кто-то возразил: ведь людей арестуют. Ему ответили: на этот случай уже подготовлены деньги и специальная группа юристов. Ну и так далее.

Виктор Григорьевич воспринял информацию более чем серьезно, почти сутки писал докладную записку на имя Горбачева о неотложных мерах по предотвращению государственного переворота, сумел передать ее непосредственно в руки генсека – на совещании с главными редакторами центральных изданий. Горбачев бегло прочел "Записку", пожал плечами и …передал ее А.Яковлеву. Почти сразу, 25 октября 1989-го, Афанасьева сняли.

Знаю, что в декабре 1993-го Виктор Григорьевич радостно готовился к очередной поездке в Китай. Он любил эту страну – и по военным воспоминаниям, и потому, что там были изданы и неоднократно переиздавались все до единой его научные книги; именно по ним, посвященным системному управлению обществом и экономикой, строилось нынешнее "китайское чудо". Перед отъездом слегка занемог, решил провериться в ЦКБ (Центральная клиническая больница),   врачи его в Китай не пустили: обнаружили рак пищевода. 10 апреля 1994-го, после многократных облучений и химиотерапии, отказали легкие; Виктор Григорьевич Афанасьев умер.

В написанной незадолго до смерти книге воспоминаний он с каким-то особым чувством возвращался к середине шестидесятых и середине семидесятых годов. В первый период Л.Брежнев вдруг загорелся идеями научно-технического прогресса, решил даже созвать по этому поводу специальный Пленум ЦК. Афанасьев тогда был приглашен для подготовки доклада и других документов. Они были подготовлены, понравились Брежневу, но Пленум не состоялся: более близкое окружение генсека сумело его отменить. Виктор Григорьевич спорил, протестовал, рвался на личный прием к Брежневу, но тот его не принял – сослался на занятость.

Второй   шанс    повернуть   развитие   экономики и политики на   правильный путь выпал через десять лет, при подготовке XXV съезда КПСС. Брежнев был еще в силе и разуме, понимал, что страна движется к тупику, но его "мозговой штаб" готовил документы по старым идеологическим и экономическим шаблонам, отговаривая генсека от перемен. Афанасьев, к той поре уже полноправный член "штаба", в одиночку протестовать не решился.

Перед смертью он напишет об этом с горечью и страданием: "Честно говоря, меня страшила мысль попасть в стан "врагов". Мне, уцелевшему на войне, не хотелось калечить свою, родных и близких жизнь из-за идеологических разногласий, не хотелось возвращаться в закуток солдатской землянки размером два метра на три, в который меня с женой и грудным сынишкой "загнали" после вывода нашей 12-й воздушной армии из Китая".

Фронтовик Великой воины, выдающийся русский ученый, Главный редактор главной газеты СССР Виктор Григорьевич Афанасьев словно бы кается перед нами, потомками, что не пожертвовал собой в очередном бою. Может, и кается, но снисхождения не выпрашивает: о смерти в том закутке сына-первенца Главный не упомянул.

Глава 26. ПРОЩАЙ, АФГАНИСТАН

Странная все-таки была повседневная жизнь у советских журналистов   – особенно таких, как я, у военных – в конце восьмидесятых годов прошлого   века. Во-первых, на глазах разваливалась держава, да и наши редакции, а мы должны были этого как бы не замечать или даже приветствовать – все-таки "перестройка". Во-вторых, за южной границей продолжалась война, там гибли советские и афганские люди, а нас, журналистов, почти перестали туда пускать, в редких проскользнувших на газетные полосы материалах цензура снова вычеркивала упоминания о боевых действиях и потерях. В итоге хотелось запереться в своем кабинете, закрыть голову руками (желательно девичьими), ничего больше не видеть и никуда не ездить.

Иногда это почти удавалось, хотя совесть, конечно же, мучила. В об щем, года три я просился в Афганистан только формально, принимая отказы редакционного начальства без особых протестов в жалоб "в инстанцию" – так в "Правде" обычно называли ЦК КПСС.   Любопытно, что   по писательской линии поездки в Афганистан наоборот участились, дважды побывал там в составе писательских делегаций мой брат Владимир. Ну а нам, журналистам, приходилось довольствоваться воспоминаниями, встречами с бывшими вояками вдалеке от войны, грустными размышлениями и сбором сопутствующей информации.

Будет честнее и достовернее, если этот период своей – и не только своей – журналистской жизни обрисую несколькими выписками из дневника:

13 августа 1987. "Вчера встречался с Цаголовым. Осетин-полковник, много работал в Афганистане, даже в банды ходил. Слушал его в начале зимы, когда он выступал в редакции перед ребятами Глаголева (отдел пропаганды). А сейчас он сам позвонил, предложил встретиться у него дома.

В квартире, когда вошел, играл магнитофон, очень громко. Это дочка Цаголова (Лора, Лаура) крутила мою кассету. И приятно, и неудобно, поскольку кассета плохая, списанная с той, которую давал в больницу Хабарову. Позже спросил: откуда? Ответила, что от Николая Радчикова или что-то по­хожее. Наверное, это тот безногий майор, которого вдруг стали часто показы­вать по ТВ".

 

12 октября 1987. "Приезжал в редакцию брат – советоваться об Афганистане (командировка от Союза писателей). Встретились, поговорили, выпили со Студеникиным в родном 1001-м. Вспомнилось старое. Жаль и кабинет, и молодую наивность свою, и себя самого.

Петя и я снабдили Володьку телефонами и вариантами. Видимо, он сумеет с нашей помощью вырваться из Кабула, побывает в бою. Немного тревожусь, заглушаю предчувствия и черные мысли. Было бы не по-братски ему не помочь, раз уж хочет увидеть войну.

Секундами и минутами возникало чувство, что и мне хочется в Афганистан – посмотреть-подышать. Но вскоре понимал, что не очень-то и хочу. То ли побаиваюсь, то ли накопилась неприязнь к нечистоте всей войны и особенно – к фарисейству последнего времени, к нелепости   "национального примирения", увеличившего кровопролитие".

 

11 февраля 1988. "Пришло в душу (не в голову, потому что пришло, когда лежал на диванчике, "очищался", убивал в себе всякую мысль), что надо все же ехать в Афган на вывод войск.

Предчувствую, что единственный лидер "духов", которому сочувствую, Ахмад-шах, будет обделен в расхватывании власти, или, вернее, обидится, что ему, единственному воевавшему с нами внутри страны, а не из Пакистана, предложат стать вровень со всякой шушерой   типа Рабани и Гульбеддина. А поскольку решали и мы, он может обрушиться именно на нас. Если мы не оценим Ахмада, – совершим очередное предательство. И он будет мстить. Не исключаю, что с восточной горячностью. Т.е. не станет беречь силы для борьбы за власть, а будет мстить до самоуничтожения.

Да минует нас и его чаша сия. Надо ехать на вывод".

 

21 октября 1988. "Некая безысходность, задействованность в чужие и чуждые мне игры (редакционные). Совершенно не принадлежу себе, а выцарапываю часы уединения, общения с природой, с близкими, а не "служебными" людьми.

Впрочем, если временно побежден, то не дергайся и не суетись.

Как афганский пленный в Хиджанте, который ранил двоих наших ребят – одного в живот, он, вероятно, умер. Вспоминаю, как через боковой люк БТРа вытаскивали этого раненого, какое у него было бело-желтое, безжизненное лицо. А связанный афганец стоял у стены штабного барака, очень прямо стоял. Его тоже привезли на этом БТРе, и приехавшие наши бойцы были перевозбуждены, чуть не бросались на него при малейшем движении,   кричали:

– Смотри, гад, это ты сделал!

А он молчал, и на его лице не было никакого выражения. Т.е. было, но не определяемое людскими понятиями: спокойное, равнодушное, нейтральное – всё не то.

И я боялся проходить возле него. Сумев быть никаким, он оставался загадочным, непобежденным, опасным. Солдатики его тоже, наверно, побаивались, потому и шумели, нервничали.

Сейчас я живу и веду себя (особенно – но не только – в редакции), как этот пленный. И меня боятся, хотя я побежден, связан. Правда, пленного еще зазря мучили: окунули в лагерный арык и заперли на ночь в подвал, а ночь была морозной – декабрь.

Так что могут и меня помучить. Но мог ли он, и могу ли я это предотвратить?

Слишком сильное, лестное для меня сравнение.

Кстати, тот афганец мог бы не попасть в плен, спастись: после его первых выстрелов его начали окружать, а он не отступил, залег и снял одной прицельной очередью двух идущих на него снизу солдат (второму попал в руку). Захватил его офицер, который считал и называл себя охотником: действительно, выходил на "духов" охотиться, даже переодевался в халат и чалму.

С этим офицером мы в ту ночь пили и разговаривали. Он рассказал, как взял "духа": по боковому склону поднялся выше, зашел со спины, и тот послушался крика, бросил автомат. Мне запомнилось, что охотник не удивлялся и не радовался, вспоминая, что афганец не решился в него стрелять: раз уж зашел сзади и был выше – всё ясно, обоим всё ясно".

 

4 ноября 1988. "Позвонил и должен сейчас подъехать Алексей Кинзерский – командир кабульского полка ВДВ, охранявшего президентский дворец (резиденцию Бабрака Кармаля) и воевавшего тоже.

Один из немногих людей, с кем духовно сталкиваемся – именно из-за общности душ, а не их противоположности.

Запомнил его, много думал о нем. Редкость для меня. Алексей после Афгана командовал десантным полком в Фергане, разбился при крушении вертолета, едва не сломал позвоночник. Сейчас вспомнилось, что в Афганистане, хотя он демонстративно ходил в рост под огнем, у него была только контузия – от удара камнем при близком взрыве. Однажды в Кабуле за спиртом напророчил ему, что станет заместителем командующего ВДВ. Алексей интеллектуально обиделся, позже в те дни припомнил:

– Вот почему ты решил, что могу быть именно замом? Значит, считаешь меня ограниченным.

В Фергане подтвердилось: сняли с полка за излишнюю прямоту в отношениях с ворующей таможней и разложившейся местной властью –   злились на него, а мешали в отместку всем десантникам. Сменивший его Солуянов – терпимее и разгульней, на этой почве легче находит общий язык с местными, которых, однако, за полноценных людей не считает.

Кинзерский же утверждает, что терпеть не может именно журналистов: не понимают сути войны и службы. Не скрывает своей нелюбви. Ко мне тоже так относился. Очень не скоро переменил мнение. Но сейчас я уверен, что он не на словах (впрочем, для него это вообще невозможно – на словах), а на деле считает меня исключением среди журналистов.

С тысячью оговорок, но и я так считаю. Правда, исключение не единственное: из "афганцев", к примеру, считаю настоящими журналистами Андрея Тарасова, Вадима Окулова, Петю Студеникина. И больше никого. За всю войну.

Эти трое (со мной – четверо) тоже не идеальны. Андрей написал мало, Вадим – слабо, Петя – рвано, я еще во время войны вдруг расхотел писать журналистику. Но мы были честными и способными эту войну описать по-настоящему, без лжи на бумаге и в своих жизнях. …Сейчас подумал, что на Отечественной "настоящих" было не намного больше".

 

9 января 1989. "Вчера звонил Олег Брылев. Огорчен и разозлен: все-таки собираемся на выводе воевать с Ахмад-шахом, – когда колонны пройдут Джабаль. Это было бы преступлением. И нас побьют, и граница надолго станет кровавой. Выгодно только евреям и американцам. Олег так и формулировал по телефону, а звонил из ПУ (Политическое управление) Сухопутных войск, где дежурил.

Ночью снилось, как еду на броне к Салангу, и как нас лупят со всех сторон. Даже снился эпизод: спрыгиваю с брони и иду к Ахмад-шаху, потому что стыжусь за своих.

Дай Бог, этого не будет.

...Вечером съездил в Главпур, к Азаренку: смотреть схему вывода. Не схема, а график – по числам – выхода частей. Баграмский полк десантников встанет полностью на Саланге, будет охранять перевал.

Приказание – якобы лично Горбачева – до 14-го февраля ничего не писать о выводе войск. Запретили посылать журналистов. Дурацкая у нас "гласность".

В итоге мне снова, как и девять лет назад, пришлось хитрить, идти кривыми путями, но в конце января 1989-го я все-таки оказался в Ташкенте с несколько загадочным предписанием Главпура: "С получением сего предлагаю Вам отправиться в распоряжение ПУ Туркво для в/ч пп (такая-то) для сбора материала и творческих встреч". Номер полевой почты в предписании был "афганским".

В местной военной гостинице неожиданно встретил знакомых писателей-редакторов издательства "Молодая гвардия" Виктора Васильева, Анатолия Житнухина, Сергея Ионина, Сергея Лыкошина. Бородатый, могучий, всегда добродушный Лыкошин резал свой традиционный командировочный продукт – сало, но глаза его были такие, как будто он второй час подряд режет лук. Оказалось, что он потерял добытую с невероятным трудом военную командировку (писателей на вывод войск тоже не пускали, ссылаясь на невозможность обеспечения личной безопасности). Не выдержав столь печального зрелища, руководитель молодогвардейской группы Житнухин дрогнувшим голосом объявил:

– Свои командировки тоже припрячем. Прорвемся как единая и неделимая делегация.

Пригодилось и мое туманнее предписание:   Толя сунул его поверх кипы еще не потерянных документов, и наутро мы впятером нагло прорвались через ташкентских пограничников и улетели в Кабул.

В военном отношении вывод войск ничего особо страшного не представлял. Мне довелось тогда пройти по двум главным путям отхода 40-й армии: по восточному – от Кабула через перевал Саланг, Пули-Хумри и далее на Термез, и по западному – от Шинданда и Герата через перевал Рабати-Мирза в Кушку. Сложности были в основном погодными и политическими.

Дело в том, что из всех зим, пережитых на афганской земле нашими войсками, зима 1989-го стала самой холодной и снежной. То ли по этой причине, то ли, скорее, из-за паники, которая уже начинала охватывать "освободившееся" население Афганистана, зима оказалась и самой голодной. По крайней мере, впервые за девять лет мальчишки-"бачи", почти поголовно умевшие говорить и особенно ругаться по-русски, приводили к нашим сторожевым заставам и отдельным постам своих старших сестер (или тех, кого они называли сестрами), чтобы они доставили удовольствие солдатам, а те бы поделились продуктами. Продуктами, я это видел, наши солдаты нередко делились, "сестер" же почти никогда не трогали, опасаясь не столько начальства, сколько местных венерических болезней и особенно почему-то глистов, о которых среди солдат ходили самые страшные слухи.

Подъем к Салангу, сам перевал и начало спуска с него были природным кошмаром. Над дорогой – ледяной ветер, на дороге – сплошной лед. Правда, перед маршем главных колонн навозили песка, его сбросили кучами на особо плохих поворотах, эти кучи быстро обледенели, замерзли, и повороты стали еще теснее и хуже. Колесные машины   более-менее держались на льду, гусеничные же, у которых давление на единицу площади меньше, – скользили, бились бортами о скалы, несколько   рухнули в пропасть. В нашей колонне (я шел через Саланг раньше молодогвардейцев, в колонне 50-го парашютно-десантного полка, в просторечии именуемого "Полтинником") таких потерь, к счастью, не было. Боевых потерь не было тоже, и это, второе, особо не удивляло. Еще в Кабуле, когда шли по его окраинам в сторону Чарикара, к машинам – почти под колеса и гусеницы – бросались подростки и вполне взрослые афганцы, я поначалу смотрел на них с опасением, понятно чего побаиваясь, но они совали вязаные носки, перчатки и свитера ("Сам носить будешь, ханум дарить будешь!"), не бесплатно, конечно, совали, но с полным доверием, что деньги будут заплачены или вещи возвращены. Злобы или злорадства (мол, мы вас победили, убирайтесь домой) не было и в помине.

В Чарикаре и вовсе образовался придорожный базар, с тою лишь разницей, что между торгашами ходили и стояли, спокойно глядя на нас, бородатые люди в нуристанских шерстяных беретах – "поколях", с автоматами, пулеметами и гранатометами на плечах. Злых взглядов в Афганистане я навидался достаточно, на выводе войск в большинстве глаз светилось что-то другое, скорее уж легкое удивление: А что теперь будет?

Выше в горах, перед Салангом, бытовая торговля из-за лютого холода прекратилась, бойцы Ахмад-шаха (те самые, в беретах) несколько раз подъезжали на открытых "тойотах"-пикапах, просили продать оружие, но не какое-нибудь вообще, а строго определенное: я, напри­мер, слышал просьбу продать автоматный подствольник. Отказ встретили без эмоций, спокойно отошли к своей машине; скорей уж мы, сидевшие на броне, слегка волновались, будто от какой-то вины перед ними.

На следующий день по перевалу, который мы так безмятежно прошли, вернее – по окрестным горам и селениям ударили ракеты и дальнобойная артиллерия, отработала авиация.

С этим абсурдом я разбирался, срочно вернувшись в Кабул. По земле идти уже не решился, поехал на попутной водовозке к городу Мазари-Шариф и оттуда перелетел в Кабул самолетом. Очень хотелось поговорить с командармом Борисом Громовым, и это   почти удалось: встретил его одного, без привычной свиты возле штабных модулей (штаб армии к тому времени уже переместился из бывшего аминовского дворца на аэродром). Громов круг за кругом ходил по штабному двору и беззвучно ругался, это было заметно даже издалека.

Не решившись все же заговорить с командармом, я отправился в ЦБУ – армейский центр боевого управления, где имел кое-какие знакомства и где мне вполголоса объяснили, с показом на карте, что цели для артиллерии, авиации и ракет были выбраны так, что Ахмад-шах не должен слишком обидеться, а мирное население было предупреждено об ударах, правда некоторые кишлаки не послушались, там есть жертвы, хотя и не слишком много. Попутно офицеры проклинали политиков, особенно Шеварднадзе, который именно в эти дни залетал в Кабул и якобы лично требовал от Громова нанести удары.

В итоге получилось, что армия, внешне выполнив нелепый, кровожадный приказ кремлевских начальников, фактически их обманула, не стала проливать в конце афганского похода лишнюю кровь.

На западном направлении выхода войск запомнился непроглядный снегопад на перевале Рабати-Мирза, из-за чего половина машин нашей колонны, а на этот раз я ехал не с десантниками, как через Саланг, а с мотострелками,   – так вот, половина, даже чуть больше машин забуксовали в снежных завалах и собрались в приграничном, перед Кушкой, кишлаке Торгунди лишь часов через десять.

А в Кушке одновременно лежал снег и шел дождь. Переехавшую пограничный мост колонну 5-й гвардейской мотострелковой дивизии – кстати, до афганских событий она стояла именно здесь, в Кушке, отсюда и входила в Афганистан, – эту вдвойне родную дивизию в Кушке никто не встречал. В последний момент подлетела на микроавтобусе съемочная группа ашхабадского телевидения; оператор, матерясь на погоду, уставил на проезжающую колонну обернутую рваным полиэтиленовым пакетом телекамеру, и в этот пакет бойцы прокричали с брони свои эмоции, свою радость, что вернулись живыми с такой долгой и странной войны.

Дни вывода войск запомнились мне и деталями журналистско-писательского быта. Впрочем, уже описывал его в последнем издании "Афганского дневника" (М., Воениздат, 1991), так что сейчас ограничусь именно и только деталями.

Военно-транспортный самолет, на который мы после долгой мороки с пограничниками погрузились в Ташкенте в самый последний момент, был почти до кабины летчиков заставлен длинными ящиками. На оставшемся пятачке сидели несколько офицеров и молодой гражданский парень в брезентовой куртке и с матерчатым рюкзаком. В Кабуле нас, конечно, не встретили, к чему я за время афганских командировок привык, и мы побрели к бараку военной комендатуры, где парень в брезентовой куртке, оказавшийся корреспондентом радиостанции "Юность" Михаилом Зотовым, проявил бурную разговорную и телефонную активность, свидетельствующую в Афганистане, как ни странно, что человек здесь впервые: более привычные люди знают, что война – это не только работа, но и умение ждать.

Тем временем на стоянку подрулил еще один Ил-76, возле него засуетились десятки бойцов, вытаскивая какие-то большие мешки, перегружая их на автомашины. Пошел посмотреть и буквально наткнулся на Сашу – подполковника Александра Олийника, собкора "Красной Звезды" в Афганистане. Обнялись, начали было вспоминать прошлые встречи на здешней земле, но затем Александр увидел вышедших покурить лет­чиков и заспешил:

– В Кабуле голод, а это первый борт из Союза с мукой – надо взять интервью.

Разгрузка нашего самолета шла медленнее: там работали солдаты-афганцы, да и ящики, которые они перетаскивали из самолета в автомобили, были явно потяжелее мешков.

– Тоже какое-нибудь продовольствие? – спросил я у летчиков нашего Ила.

Выдержав паузу и поверив, что я их не разыгрываю, а действительно не знаю о грузе, летчики заулыбались:

– Реактивные снаряды. "Зеленых" (так наши называли афганских солдат. – В. В.) снабжаем.

Олийник дружески посочувствовал:

– Интересный у вас был полет: одно попадание – и красивая смерть. Даже завидно.

Молодогвардейцы, Зотов и я поселились в гостевой комнате политотдельского модуля, который поначалу казался пустым, но вскоре, в обеденный перерыв внезапно наполнился громом выстрелов и криками на английском: это сразу в нескольких комнатах заработал "интернациональный долг" – еще не вывезенная в Союз видеотехника. Вечером киношная стрельба возобновилась и грохотала почти до утра.

Мы обходились без видика, тем более, что дни напролет мотались по Кабулу, но вскоре молодежь в лице Васильева, Зотова и примкнувшего к ним Ионина устроила громкий бунт, за­явив более старшим Житнухину и Лыкошину, что они приехали изучать войну, а не политическую систему афганского общества, что в Кабуле им де­лать нечего, что они просят и требуют отправить их в Баграм, на Саланг, в Кандагар... Долгий и шумный разговор кончился взаимной обидой сторон, и бунтовщики ранним утром просто исчезли из модуля, растворились с вещами и документами.

Васильев и Зотов добрались до Саланга, попали там под удар нашей же артиллерии по Ахмад-шаху, быстро вернулись и больше не бунтовали. Ионин отсутствовал еще несколько дней, возвращение его было красочным. Утром "духи" в очередной раз обстреляли кабульский аэродром эрэсами, мы вышли из модуля посмотреть на дальние разрывы, и в эту минуту на дороге, ведущей к штабу со стороны города, показалась за­гадочная фигура – невысокий человек в остроконечной вязаной шапке, очень похожий на Робинзона Крузо, тащил в одной руке громадную сумку, другой рукой придерживая на плече столь же громадное ружье, напоминающее издали противотанковое; грудь человека казалась разбухшей, бочкообразной, на заросшем щетиной лице блуждала виноватая улыбка. Вскоре мы все-таки узнали в приближающемся челове­ке Сергея Ионина.

– Мужики, дайте скорей затянуться, – подойдя, хрипло сказал Ионин.

Опустить сумку он не сумел – просто выронил на асфальт, после чего двумя руками вцепился в ружье, чтобы не уронить и его. Прикурили и дали Сергею сигарету, помогли опустить мултук – так в Афганистане называли старинные ружья, которыми в первые годы еще воевали душманы – и   набросились с расспросами:   откуда явился, что видел, не ранен ли, не заболел?

– Я вам гранаты привез, – вместо прямого ответа обнадежил Сергей. – В сумке и в "лифчике". Можете расстегнуть, посмотреть, а то у меня пальцы не слушаются.

Ионин все же попробовал расстегнуть куртку, под которой бугрился так называемый "лифчик" (подобие матерчатой или брезентовой безрукавки с карманами для автоматных магазинов и гранат), но только обсыпался сигаретным пеплом, поскольку уставшие пальцы ему не подчинялись.

– Ну тебя к черту с твоими гранатами! – разозлился Толя Житнухин. – В модуле снимешь, я помогу... Пошли, а то сейчас народ на завтрак повалит, будет мимо нас проходить.

– Сумка, что ли, мешает? Сейчас уберу, – вяло ответил Ионин.

– Дело не в сумке... Видишь, уже Громов из штаба вышел. Вот сейчас подойдет и спросит: почему такой грязный? откуда ружье?

– Грязный – потому что не мылся, негде было. А ружье подарили на Чарикарской заставе – за то, что дорогу туда разминировал. Если спросит – так и отвечу.

Ионин ногой отодвинул сумку с дороги, но ружье прятать от глаз командарма не стал. Рядом с Громовым шагали несколько генералов и полковников; один из них, чуть отстав и сойдя на обочину, замахал нам рукой: мол, уберите этого с пути командарма. Тут уж Сергей вовсе обиделся и, не ожидая возможных вопросов, сам обратился к подошедшему Громову:

– Доброе утро, Борис Всеволодович... Вот из Баграма приехал, вооружился немножко...

Громов понимающе и даже, как мне показалось, с симпатией усмехнулся:

– Ты бы еще гаубицу прихватил...

После завтрака, на который Ионин не ходил, он встретил нас в мо­дуле побритым и чистым, принявшим человеческий облик. Не считаю себя вправе описывать его повседневную жизнь на дорогах войны – пусть сам о ней пишет, сообщу только несколько эпизодов. Путешествовал Сергей методом автостопа. Неподалеку от Чарикара удалось сесть на саперную БМР (бронированная машина разграждения). Саперы, однако, свернули с главной дороги, чтобы проверить путь к одной из долинных сторожевых застав, которую душманы за какие-то давние счеты грозили не выпустить при выводе войск. Ионин остался на БМР, катившей перед собой тралы; на полпути к заставе раздался взрыв – слава Богу, под тралом. С заставы этот подрыв видели и в итоге надарили саперам всяких трофеев, Сергею досталось ружье. А на обратном пути, на подъезде к Кабулу, Ионин попал под прицельный минометный обстрел, причем ехал он в обычном грузовике, прятаться было некуда. "Лифчик" с гранатами ему подарили после обстрела – за спокойствие.

Вынужден признаться, что мы, особенно Житнухин, несколько раз обругали Сергея, когда он любовно извлекал свои гранаты из карманов "лифчика", раскладывал на столе или кровати, гладил и изучал. Пришлось доживать последние афганские дни в реально опасной близости с Иониным и его гранатами.

Толя Житнухин, некогда работавший советником в ДОМА (Демократи­ческая организация молодежи Афганистана – подобие нашего комсомола), проявился в Кабуле как очень большой человек, личный друг Фарида Маздака – первого секретаря ЦК ДОМА, кандидата в члены Политбюро ЦК НДПА (Народно-демократическая партия Афганистана). Благодаря этому знакомству у молодогвардейцев скоро появилась белая "Волга" с афганскими правительственными номерами, разнообразное вооружение и симпатичная Хабиба – инструктор международного отдела афганского комсомола. Все это нежданное великолепие откры­лось моему взору при свете одинокого фонаря на окраине Кабульского аэродрома, куда   я глухой ночью прилетел из Мазари-Шарифа и где перепуганный часовой никак не хотел пропустить меня к штабу армии. Верные и заботливые друзья, белая "Волга", красивая восточная девушка – что еще нужно советскому журналисту для полного счастья в темную афганскую ночь!

Утром Житнухин, Лыкошин и я поехали в ЦК ДОМА. Мои спутники бывали там уже не раз, я же, как ни странно в этом признаться, впервые за все годы войны посещал в Кабуле здание афганского государственного, партийного или молодежного руководства. Правда, бывал в   президентском дворце, но только в тех флигелях, где квартировала охрана из наших десантников. Дом афганского комсомола чем-то напоминал дом нашего, советского комсомола на московской улице Богдана Хмельницкого, особенно фасад, который в Москве выходит на угол Политехнического музея, а здесь, в Кабуле, обращен к пустырю – то ли плацу, то ли стадиону. Вошли в холодный просторный холл, ступили на широкую винтовую лестницу и на площадке второго этажа едва не столкнулись с молодым худощавым афганцем, одетым в обычную телогрейку. Увидев Житнухина, он воскликнул:

– Анатолий, я рад тебя видеть, но меня вызывает товарищ Наджиб! Приходи завтра со своими друзьями ко мне домой. Сегодня решай дела с международным отделом, там тебя ждут.

Афганец троекратно расцеловался с Житнухиным, обменялся рукопожатием с Лыкошиным и со мной и, перепрыгивая через две ступеньки, спустился по лестнице к выходу.

Спросил у Житнухина, кто это был, и Толя с удовольствием, с незатаенной симпатией ответил:

– Фарид Маздак. Не очень-то похож на наших чиновников этого ранга, согласен?

И все-таки идея вечеринки на квартире большого афганского начальника меня поначалу не грела: не придется ли делать умный вид и вести умные разговоры? Но вновь примкнувший к нашей компании Александр Олийник заявил, что живет с Фаридом в одном доме, что у Фарида скучно не будет, а если все-таки вдруг заскучаем, то перейдем из квартиры в квартиру и закончим вечер по-простому, по-русски...                                         

Первое, что удивило, – само жилье руководителя афганского комсомола: небольшая, скромно обставленная трехкомнатная кварти­ра в обычной панельной пятиэтажке. Второе, что могло бы удивить, если бы происходило не на Востоке, – отсутствие женщин. Впрочем, в разгар незатейливой мужской вечеринки появилась молодая красивая пара – Ваджиха и Фарид Растаргар, очень популярные в Кабуле певцы, составляющие семейный ансамбль "Голе Сорх" ("Красные цветы"). Они спели несколько протяжных народных песен, и я впервые расслышал, прочувствовал, как близки афганские мелодии нашим, русским. Затем Ваджиха и Фарид запели новые песни – о рево­люции и войне, эти песни были, пожалуй, не столь мелодичными, но в них звучали уверенность, молодость, сила. Боясь помешать, мы, иностранные гости, не подпевали, зато афганцы, зная слова, дружно подхватывали каждую песню, воодушевлялись, грустили, обнимали друг друга...

Вечеринка закончилась поздно; в свой модуль у штаба армии мы вернулись едва ли не в полночь. Еще в коридоре услышали звучащие в нашей комнате громкие голоса и – не почудилось ли? – переборы ги­тары. Ионин, Васильев и Зотов на гитаре играть не умели, соседи-политотдельцы вроде бы тоже... Открыли дверь и, не дослушав песни, бросились обнимать человека, которого ждали в Кабуле уже несколько дней, зная, что он должен прилететь с самолетом, везущим из Москвы иностранных журналистов, – бросились обнимать прилетевшего под видом сотрудника АПН (Агентство печати "Новости") Игоря Морозова. Для меня эта встреча была особенно дорога: мы договаривались о ней с Игорем еще в Москве, планируя отработать на выводе войск не только перьями, но и гитарами – дать совместные прощальные концерты для наших бойцов в Кабуле и на Саланге. Причем, дело было не в нас, и даже не в тех конкретных слушателях, которые будут присутствовать на этих концертах, – просто нам с Игорем очень хотелось, чтобы "аф­ганские" песни напомнили бы в конце войны о себе и обо всех парнях, которые здесь честно отслужили, отвоевали, отпели. Конечно, замысел несколько идеализированный, оторванный от реальностей жизни. Вывод войск оказался гораздо более суетливым и хлопотным делом, чем виделось из Москвы, так что к мысли о настоящих, многолюдных концертах мы с Игорем в Афганистане не возвращались. Зато в ту ночь, о которой пишу, на звук морозовской гитары в нашу комнату сошлись с десяток офицеров – соседей по модулю, некоторые из них принесли магнитофоны и записали на кассеты наши давние и наши прощальные песни.

Та бессонная ночь стала моей последней ночью в Кабуле: на­завтра я улетел в Шинданд, откуда вернулся в Союз по западному маршруту вывода войск. Молодогвардейцы и Морозов дождались пос­ледней колонны и прошли с ней по главному маршруту, восточному. С этой же колонной покинул Афганистан и собкор "Правды" Вадим Окулов.

Пора сказать хотя бы несколько слов о жизни и работе наших собкоров в Афганистане. До Апрельской революции 1978 года "Правда" не имела собственного корреспондента в Кабуле, регион обслу­живался нашим пакистанским корреспондентом. Первым полноправным собкором в Афганистане стал Л.Миронов, поселившийся на двух­этажной вилле неподалеку от советского посольства. К вводу на­ших войск Леонид относился с глубоким сомнением, ездить в войска не любил, о политике новых властей писал взвешенно и осторожно. Зато обладал главным качеством собкора – гостеприимством и про­стотой в общении. Возвращаясь из войск, я всегда предвкушал теплую встречу, дружеский разговор и   обильную выпивку с Леонидом   Куприяновичем. Впрочем, журналистская работа и сама жизнь в Афганистане тех лет были опасными по определению:   новая власть еще не окрепла, в Кабуле и провинциях то и дело вспыхи­вали неуправляемые и потому вдвойне опасные бунты, – в общем, без оружия ни в Кабуле, ни тем более за его пределами лучше было не появляться.

В мартовском "Правдисте" 1982-го был напечатан вполне характерный снимок: возле военного "уазика" с афганскими закорючками-номерами на фоне какой-то горы стоит наш собкор с кочевническим патронташем через плечо, автоматом за спиной и большим пистоле­том на поясе. Снимок передал в редакционную многотиражку сам Миронов. Возможно, именно в тот свой приезд в Москву он сорвался на редколлегии (разумеется, "Правды", а не "Правдиста"), нагово­рил лишнего о трудностях журналистской работы в Афганистане и недооценке этих трудностей газетным начальством, и его вскоре сняли с собкоров и убрали из "Правды" – кажется, в журнал "Азия и Африка".

Сменил Миронова Владилен Байков – человек столь же радуш­ный, но еще более осторожный, опытный международник. Владилен оружия не демонстрировал; по крайней мере, во время моих возвращений из войск не приглашал на балкон виллы, чтобы "ти­хонечко пострелять". Война как таковая его не интересовала, за­то мои бытовые, денежные (обмен московских банковских бумаг на валюту и валюты на чеки) и транспортные проблемы он решал быстро и четко. Байков пробыл собкором до весны 1985-го. К это­му времени в Кабуле постоянно находился еще кто-нибудь из правдистов – в качестве советника Центрального органа НДПА "Правда Апрельской революции"; с лета 1984-го таким советни­ком был В.Окулов, сменивший затем Байкова на собкоровской – более престижной и денежной – должности.

Поскольку после вывода наших войск Наджибулла и возглавля­емая им народная власть, к удивлению Кремля и особенно Горба­чева, временно устояли, на редколлегии "Правды" было решено возобновить корреспондентское присутствие в Афганистане: туда стали посылать журналистов-международников на двухмесячные "дежурства". Одним из них был наш недавний собкор в Алжире Юра Владимиров, о котором мне придется еще упомянуть.

Ну а лично для меня афганская эпопея завершилась тремя более поздними эпизодами, опять же мистически связанными с "Молодой гвардией" и Морозовым.

Эпизод первый, счастливый. Всего через месяц после вывода войск, в марте 1989-го, Генеральный директор "Молодой гвардии" В.Ф.Юркин неожиданно пригласил меня поучаствовать в Днях издательства в Чехословакии. Помимо молодогвардейского руководства и ведущих редакторов, в делегацию входили писатели, журналисты, спортсмены, ученые и даже космонавт – Юрий Глазков, тоже, впрочем, склонный к словесному творчеству. До сих пор помню несколько его изречений:

"В отряд (космонавтов. – В.В.) берут как здорового, а потом спрашивают как с умного".  

"Кроме высшего образования, нужна и средняя сообразительность".

"Пропили Марс".

Последнее изречение касалось развернутой в СССР антиалкоголь­ной кампании, потери от которой оценивались к тому времени в 50   миллиардов рублей – примерно столько, сколько было необходимо для полета на Марс.

В Чехословакии нормы трезвости не соблюдались, но поскольку я приехал с гитарой и должен был выступать на всех формальных и неформальных мероприятиях, то держался аж до последнего адреса, до Братиславы. Поселились там в гостинице "Спутник" и почти сразу в мой номер постучался собкор "Комсомольской правды" Евгений Нефедов, примчавшийся на машине из Праги. Помимо своей неуемной энергии и   собкоровских баек, Женя привез еще огромную, оплетенную тростником бутыль вина, отпив из которой всего-то три или четыре литра, мы вдруг опьянели, помчались куда-то за водкой, "что­бы хватило на всех", местные гаишники пытались нас остановить, затем перехватить, даже выставили заслоны возле гостиницы, так что Нефедову пришлось рвануть назад, в Прагу, а я пробрался-таки огородами к "Спутнику", и вдруг осознал, что отныне я бомж, потому что не помню, в каком номере поселился. По счастью, следом за мной в гостиницу вошли Святослав Рыбас и Анатолий Афанасьев, первый – заведующий редакцией по работе с молодыми авторами "Молодой гвардии", а второй – маститый писатель, любимый автор издательства. Оба несли огромные пакеты с выпивкой и сувенира­ми, поскольку этим вечером улетали в Москву (другая часть деле­гации, включая меня, должна была отправиться на Родину завтраш­ним утренним поездом), и оба проявили редкостное радушие: пригласили меня в свой номер, выделили треть сувениров – в качестве гонорара за исполнение "афганских" песен (особенно им нравилась "Аллах акбар" с первой строкой "Пылает город Кандагар...") и уложили спать на своем диване, заверив, что утро вечера мудренее.

Утром я действительно быстро нашел свой номер – он оказался напротив, и даже успел на автобус, отъезжающий к поезду. Но глав­ные для меня события произошли все-таки ночью, в летящем в Моск­ву самолете, где Слава Рыбас произнес перед издательским начальством пламенную речь о моих злоключениях в Афганистане и Братиславе и предложил срочно издать сборник моих стихов. Генеральный директор идею одобрил, и всего через несколько месяцев – невиданное дело в еще советские времена! – "Молодая гвардия" выпустила роскошным подарочным изданием книгу "Пылает город Кандагар", в которой лично меня наиболее потрясла цветная фотография человека с гитарой, сделанная участником чехословацкой поездки Виталием Исаченко: до этого снимка я считал себя, мягко выражаясь, не фотогеничным.

Эпизод второй, информационный. Летом того же, 1989 года, "Молодая гвардия" организовала творческий выезд в Чернобыль. Конечно, я захватил журналистский блокнот, сделал множество записей, которые, дай Бог, пригодятся для будущих книг. В этой опишу только попутную встречу с Громовым.

После вывода войск из Афганистана Борис Всеволодович переско­чил сразу несколько служебных ступенек и стал командующим войсками Киевского военного округа. Возвращаясь из Чернобыля через Киев, мы – Житнухин, Лыкошин и я – напросились к нему на прием.

Громов уже заматерел, стал изображать из себя большого начальника. Сергей Лыкошин, тоже умеющий представитель­ствовать, заговорил с ним на высоком дипломатическом языке, я сумел вклиниться в их разговор только в конце приема, напомнил генералу про его гневное одинокое хождение по кабульскому штабному двору и спросил, не было ли это связано с приказанием из Москвы бить Ахмад-шаха. Громов перестал важничать, ответил быстро и искренне:

– Конечно же, связано. Я тогда сильно переживал, я был категорически против удара по Ахмад-шаху. Но меня заставляли! Хотя...

Борис Всеволодович на десяток секунд задумался, затем нерешительно договорил:

– Хотя я в ту пору думал, что Ахмад-шаха не существует. То есть он был, но его убили примерно в 1985 году. Осталось только имя – как знамя у оппозиции...

Помню, что при этих словах молодогвардейцы и я переглянулись. Если командарм 40-й даже не знал, жив или нет его главный противник, то нам на выводе войск попросту повезло.

Эпизод третий, трагический. Дата окончания вывода войск из Афганистана – 15 февраля – стала Днем памяти воинов-интерна­ционалистов, который мы обычно отмечали в Колонном зале Дома Союзов. В первые годы после торжественной части и концерта, где преобладала еще не эстрада, а родные "афганские" песни, устраи­вался общий банкет. В 1992-м демократия кончилась: начальство в лице Громова, Кобзона и прочих высоких дея­телей пили в "греческом зале", участники концерта (включая Морозова и меня) – в комнате за сценой, а все остальные – за свой счет в буфете. Выпив с артистами, мы с Морозовым решили ехать к не­му домой, попутно заглянули в буфет, где я наткнулся на Юру Влади­мирова – сотрудника отдела международной информации "Правды", от­бывшего в прошлом году двухмесячное дежурство на кабульском корпун­кте. Юра был в заметном подпитии и возбуждении, я пригласил его поехать с нами, он отказался, сославшись на новых друзей, с которы­ми "должен выпить еще". Подошедшие с очередной купленной бутылкой друзья мне не понравились, я потянул Морозова к вы­ходу, но его перехватили знакомые парни из КГБ. Выпив с ними, я все-таки выбрался на улицу, перешел через дорогу к метро, где довольно долго ждал Игоря. Наконец, Морозов явился, попросил три минуты, чтобы выкурить сигарету, я его торопил – метро уже закрывалось. И в конце третьей минуты я услышал шум драки, происходившей у темного бокового подъезда Дома Союзов. До сих пор помню то свое давнее колебание: возвращаться на шум или нет? Возвращусь – почти наверняка схлопочу по физиономии, но, может быть, кого-нибудь разниму, успокою. С другой стороны понимал, что народ сегодня разозлен поведением начальства, и поэтому успокоения не предвидится. Дело решило метро: опаздывать было нельзя, поскольку денег на такси ни у меня, ни у Иго­ря после буфета не осталось.

Через несколько дней я узнал, что Юрий Михайлович Владимиров скончался в больнице от побоев, полученных в ночной Москве.

Угодил ли он именно в ту драку у Дома Союзов или в какую другую, – я даже не стал уточнять. В любом случае, до сих пор чувствую себя смертельно виновным: и перед ним, и перед всеми   афганцами – в кавыч­ках и без кавычек.

Глава 27. ТАКАЯ РАЗНАЯ "СВОБОДА"

Начало 1989-го я провел на двух стульях: еще приходил на рабо­ту в "Правду", но уже числился начальником Военно-художественной студии писателей при Главном Политическом управлении СА и ВМФ и Союзе писателей СССР. Предыстория Студии насчитывала несколько десятилетий, о создании подобной военно-творческой организации хлопотали писатели-фронтовики еще в пятидесятых годах, но свет в конце бюрократического тоннеля блеснул только при воцарении в Главпуре моего давнего знакомого А.Лизичева. В ту пору мало кто знал, что Алексей Дмитриевич пишет стихи, он начал их издавать то­лько после своего ухода из армии. Кстати, уход был де­монстративным и сопровождался исторической фразой в адрес Горбачева, с которым они дружили еще с комсомольских времен: "Могильщиком политорганов я не буду".

До этого Лизичев убрал из Главпура ошалевшего от демократии генерала-профессора Д.Волкогонова, заменив его на должности своего заместителя боевым генералом из Туркво Геннадием Стефановским, который тоже был человеком творческим, – правда, писал не стихи, а документальную прозу, в том числе об Афганистане.

Рождение, становление и красивая смерть Студии – ее личным приказом ликвидировал тогдашний Министр обороны П.Грачев в связи с нашей военно-писательской позицией в октябре 1993-го – это тема отдельной, другой книги; ограничусь десятком строк о студийном зачатии.

Отказаться от участия в нем я не мог   (конечно, и не хотел), но при этом ставил одно условие: в родившейся Студии я займу самую свободную, рядовую должность, начальником пускай будет кто-то другой. Одновременно проталкивал мысль и старался за­крепить ее в документах, что Студия будет не столько военным подразделением из писателей, сколько вольным сообществом литераторов, пишущих на военную тему. Лизичев и Стефановский меня поняли и поддержали, многостраничная документация (Положение, штатное расписание, обязанности членов Студии по должностям и т.д.) – подготовлена, но главный приказ не отдавался: не было кандидатуры начальника. После моего очередного отказа Стефановский обиделся, вызвал меня в Главпур и сказал, что если не хочу становиться начальником, то и не надо, но Студии тогда тоже не будет, и пусть этот выки­дыш останется на моей офицерской и писательской совести.

Далее – для краткости и более точной передачи колорита эпо­хи – несколько выписок из дневника:  

21 ноября 1988. "Утром позвонил в Главпур, дал согласие на начальника Студии. После обеда, часа в четыре, позвонил Игорь Азаренок, поздравил:

  – Только что Секретариат Союза писателей утвердил тебя в должности.

Быстро у них.

Был днем Коля Черкашин. Уговорил его войти в Студию. Предлагает под помещение перегнать в Москву списанный военный кораблик. Любопытный вариант, надо   подумать.

Полчаса лежал, расслаблялся. Затем пошел в Высшую школу КГБ, пострелял из нерусских пистолетов (с Т.П.) Выпили с тамошним Валерой бутылочку конья­ку. Хорошо. Вернулись в редакцию.

Впереди – очевидные беспокойства. Хотел свободы, а стал начальником..."

 

29 ноября 1988. "Мучает, почему не могу принадлежать к племени журналистов.

Сейчас говорили и пили с Витей Горленко и Володей Чебаковым. Умные парни, но как далеки мне их газетные интересы!

Вдруг подумал, что журналистика – трагедия. Для умного человека – тра­гедия. Получиновник, полуписатель. Трагедия – в половинчатости.

Но ведь есть сладость в трагедийности судьбы.

У писателей – тоже трагедия, но высшего смысла: духовная".

 

Двойное подчинение Студии (деньги мы получали в Главпуре, а территориально находились в Союзе писателей) дало свободу маневра, я постарался эту ситуацию и вовсе запутать, внушая начальникам чувство здоровой ревности: дескать, другие-то больше де­лают для военных писателей... Отдельного кабинета себе выбивать, правда, не стал, но помещения у Студии были хорошие: комната над рестораном ("Дубовым залом")   Центрального Дома литераторов, комната в главном здании СП СССР (в "Доме Наташи Ростовой") и третья – в одноэтажном флигеле. В этой последней комнате я и сделал свою пер­вую запись для "Свободы".

Теперь надо бы на десятке страниц поведать о переломе эпохи и своих нравственных колебаниях: как я, русский советский полковник, докатился до сотрудничества с вражеской радиостанцией. Но эпоха переломилась так, что и на сотне страниц не опишешь, а внутренние терзания исторической ценности не имеют, поэтому ограничусь голыми фактами и сопутствующей информацией.

Сначала о "Свободе" как таковой. Первое ее название   – "Освобождение", дата основания совпала с днем смерти Сталина. Штаб-квартира – в Германии, в Мюнхене, в комплексе зданий бывшего американского военного госпиталя.   Да, радиостанция создавалась на деньги и под контролем ЦРУ, но затем перешла в ведение госдепар­тамента США, а в случае войны против СССР станет органом спецпропаганды американской армии. Долгое время в Русской службе (редакции) "Свободы" верховодили и клеветали "лица еврейской на­циональности", но в конце восьмидесятых к руководству пришли аме­риканцы русского происхождения, смягчившие антисоветскую и почти целиком прекратившие русофобскую линию. Тогда же на "Свободе" появилась военно-политическая программа "Сигнал", которую в 1991-м году возглавил русский диссидент и русский же националист В.Коновалов.

Биография Валерия Николаевича на первый взгляд удивительна, но уже на второй – отражает глубинные изломы поздних советских вре­мен. Родился он в 1961 году, в День Победы, в небольшом белорусском городе Речица, в простой, как тогда было принято говорить, рабоче-крестьянской семье. Мать тридцать лет проработала на одном из местных предприятий, отец мотал сроки по уголовным статьям, сына почти не видел, поэтому тот при получении паспорта взял материнскую, а не отцовскую фамилию (Кожедуб). Дед со сторо­ны матери, коммунист, в 1934-м был арестован и навеки пропал. Дед со стороны отца погиб в 1942-м, защищая Москву. Большая семья ос­талась без средств, отец, чтобы прокормить младших сестер и бра­тьев, что-то украл, его посадили, он убежал с этапа, был снова пойман в Ашхабаде, когда по простоте души полез разбирать завалы после землетрясения; затем были Колыма, Ворошиловская амнистия 1953-го и снова зоны – в Горьком и Караганде. В общем, ничего удивительного, что Валера едва не пошел по стопам отца, даже посидел в Могилевской колонии для малолеток. Спас его открывшийся еще в колонии художественный талант: вернувшись домой, Коновалов начал учиться иконописи у своего земляка Александра Исачева, расписавшего в Белоруссии несколько православных храмов. После поезд­ки в Ленинград, где они поучаствовали в   подпольных выставках религиозной живописи и литературном самиздате, оба попали на принудительное лечение в психбольницу, затем Коновалов переехал жить в Выборг и совершил там демонстративную глупость: отказался от советского гражданства. Все это закончилось высылкой из СССР, чего Коновалов совсем не желал, но ему пригрозили постоянной пропиской в психушке. Остаток пути Валеры к получению германского вида на жительство и трудоустройству на "Свободе" исторического интереса не представляет. Скажу только, что чудовищных предательств Коновалов не совершал – хотя бы уже потому, что ни­каких государственных тайн не знал.

Дальнейшее все же попахивает либо умыслом, либо мистикой. В белорусской Речице у него был старший друг и сосед Игорь Николае­вич Морозов, который, по слухам, со временем поступил в КГБ. Работая в архивах "Свободы", Коновалов узнал, что среди авторов "афганских" песен есть человек с точно таким же полным именем, возрастом и вероятным местом работы. В 1992-м Валера по командировке "Свободы" прилетел в Москву, встретился с Морозовым, убедился в своей ошибке и вместо полузабытого приятеля обрел ...названного брата! Да, именно так: мгновенно сдружившись, они стали называть себя братьями.

Разумеется, Морозов, профессиональный контрразведчик (правда, из Комитета он к тому времени уже уволился) поначалу допускал ва­риант, что Коновалов причастен к немецкой или американской развед­ке, но Валера был столь искренен и наивен и при этом столь откры­то и с явными неприятностями для себя работал на "русское дело", что Игорь с ним окончательно побратался и начал знакомить с друзья­ми, в том числе и со мной.

В итоге, удивляясь на самого себя, я на несколько лет вернул­ся к практической журналистике, передавая, пересылая, диктуя по телефону на "Свободу" заметки, размышления, корреспонденции и целые радиоочерки. Часто звучали по неродному эфиру и мои песни, причем не только "афганские". Кстати, гонорары были при­стойными, но не великими: 10 долларов за минуту звучания. В сере­дине девяностых, когда "Свобода" собралась перемещаться из Мюн­хена в Прагу, а Коновалов ехать туда отказался, гонорары нам, его авторам, вдруг перестали платить. Дело кончилось любопытной сценкой в Московском бюро РС (на улице Медведева, 13), которую коротко опишу.

Прилетев без предупреждения из Мюнхена, Валера явился в Бюро в сопровождении не молодого, но очень плечистого человека, устроил буйный скандал по поводу невыплаты авторских гонораров, в ходе которого сопровождавший его человек ненароком расстегнул куртку, под которой оказался фирменный бронежилет и тоже фирмен­ный, для спецслужб, автомат Калашникова. Начальники Бюро закри­чали, что немедленно вызывают милицию, на что человек с автома­том спокойно ответил, что вызывать никого не надо, милиция уже здесь, – и предъявил очень серьезное удостоверение. Гонорары нам выплатили.

Сценка сама по себе малозначительна, привел ее лишь для то­го, чтобы упомянуть об одной – впрочем, простительной – коноваловской слабости: в Германии он слегка одичал, стал бояться но­ворусского бандитизма и, прилетая в командировки, нанимал за не­малые деньги кого-нибудь из бывших или действующих сотрудников спецподразделений МВД или КГБ, имеющего автомобиль, – для личной охраны и безопасности передвижений. Между прочим, в Ленинграде ему однажды порекомендовали для этого благород­ного дела В.Путина, но кому-то из них двоих не повезло: тогдашний губернатор А.Собчак внезапно поручил недавнему   подполковнику КГБ заведовать приватизацией ленинградской общенародной собственности.

Расписывать свою деятельность для "Свободы" мне все же не хочется. Дело в том, что она была внешне однообразной: написал, передал, прослушал, получил гонорар, – то есть лишенной примет повседневной редакционной и командировочной жизни, которые единственно гре­ют меня (надеюсь, и читателя) в этой книге. Поэтому "свободное" повествование оборву, а на сэкономленном месте помещу свой самый последний журналистский материал – радиоочерк "Командировка в Чечню", переданный мною по телефону в Мюнхен в марте 1995-го, когда еще шла первая, сразу охаянная, а затем принудительно забытая чеченская война. Думаю, что даже сегодня очень и очень немногие российские средства массовой информации реши­лись бы обнародовать этот очерк. Так что "Свобода" – понятие неоднозначное.

"Пожалуй, это была самая тяжелая и самая странная в моей жизни командировка. Почему тяжелая – я еще расскажу. А странная – потому, что впервые я летел на войну с гитарой и как бы без блокнота. То есть журналистский блокнот при мне все-таки был, но я заранее дал себе слово без крайней надобности его не доставать, не искать фактуры, не брать интервью, не лезть людям в душу. Дело в том, что   на взгляд из Москвы эта война мне не нравилась Хуже того: я ее не понимал. И вдвойне хуже: не чувствовал. А журналистская работа – она, так сказать, умственная, головная, она дает информацию, но от бесчувствия не спасает.

Вот почему я обрадовался предложению полететь в Чечню как бы просто артистом, бардом в составе маленькой группы солистов ансамбля песни и пляски Московского военного округа и нескольких представителей Союза писателей России.   Думал, что буду просто петь-выступать и смотреть людям в глаза, не опуская своих в блокнот.

Но, разумеется, каждый вечер,   после третьего-четвертого за день полевого концерта , офицеры приглашали нас в свою палатку, блиндаж, в обжитый угол полуразбитого здания, где мы ужинали едва ли не до утра, пели советские песни, говорили о войне и о жизни. И на мою долю, поскольку петь к ночи я уже был не способен, а блокнота не от­крывал, – на мою долю приходились откровения, которые не для пе­чати, самые горькие и порою невероятные. Не все из них могу и хочу повторять вслух. Но некоторые перескажу, не называя, ко­нечно, точных источников информации – должностей и имен. Итак, вот что я чувствовал, видел и слышал в эти несколько дней конца марта в Чечне.

Путь на войну начинался со знакомого до боли и отвращения подмосковного аэродрома в Чкаловском. Рассчитанный на обслуживание высоких начальников, не только армейских, этот аэродром для меня всегда был чужим, бестол­ковым, неуютным. Помню, в прошлом году я так и не смог улететь отсюда в Таджикистан: сначала никто не мог толком сказать, какой самолет ту­да полетит, затем началась странная суета каких-то странных южных людей, совавших диспетчеру документы в слишком пухлых конвертах, потом не хватило посадочных талонов, за что местный авиационный начальник обругал не своих подчиненных, а нас, оставшихся за бортом.

Сейчас южных людей в Чкаловском больше не видно. И нет лишнего возбуждения и суеты. Рядом с нашим ТУ-134 стоял самолет Министра обороны – Грачев улетал в Закавказье. Но его плечистая охрана никого не расталкивала, дело шло своим чередом, мы почти одновременно загрузились в свои самолеты и улетели.

Еще сильней удивило другое: отношение к нам экипажа. Самолет – по должности в Чеченской войне так называемый почтовик – был роду высокого, генеральского: два отдельных салона с широкими креслами и диванами, в третьем салоне – кабины спецсвязи, всюду – ковровые дорожки и прочая роскошь. А мы кто? Простые артисты, простые писатели. Помню, как раньше в таких самолетах предупреждали: не пить, не вставать, в передний салон не ходить и прочее. Сейчас экипаж помог нам внести и сложить футляры и ящики с инструментами, показал свободные места; правда, в первый салон попросили без особой надобности не ходить – должен лететь некий большой генерал. Но попроси­ли извиняющимся голосом и с виноватым видом.

Эту странную виноватость экипажа, вообще обстановку на аэродроме при отправке самолета в Чечню, я понял лишь позже, там, на войне. Впервые за обозримые времена, включая годы афганских событий, военные люди здесь, в Москве, и даже военные летчики, летающие не на боевых самолетах, остающиеся в тылу, зауважали тех, кто воюет или хотя бы летит на войну, начали чувствовать перед ними какие-то свои обязательства и трудно выразимую словами вину.

 

На этом кончаю всякую хронологию. Делюсь обобщенными выводами. Затравленная и преданная телевидением, радио, почти всеми газетами армия перестала, как я заметил в Чечне, ругать своих генералов, рассказывать о них анекдоты и байки. Критика есть, но конкретная – за то или иное решение. Грачева, например, не считают ни виновником, ни тем более инициатором лобового, кровавого штурма Грозного. Большинство офицеров и даже солдаты не раз при мне говорили:

– А что он мог сделать? Ему самому приказали.

Но дату штурма считают вдвойне неудачной. И в смысле воен­ном: уж лучше бы ударить сходу, то есть примерно в двадцатых числах декабря, или после завершения всей подготовки, то есть после Нового года. Ударили же в последние часы старого года – накануне грачевского Дня рождения, что оказалось неудачным и, так сказать, в нравственном отношении. Вот почему даже розданное бойцам новогоднее поздравление министра, которое начиналось словами: "Уважаемый боевой товарищ", а завершалось: "Желаю Вам в новом году крепкого здоровья..." – было воспринято в войсках как, мягко говоря, несвоевременное и нетактичное.     

В целом же к Павлу Грачеву относятся достаточно ровно: не слишком ругают, не слишком хвалят.

Иное дело Лев Рохлин. Командир Волгоградского корпуса – кстати, давно убывший из Чечни, отнюдь не самый крупный на войне ни по званию, ни по должности генерал, – оставил о себе память   резкую, противоречивую. Многие винят его в чрезмерных людских потерях. Другие говорят, что без его твердости и жестокости войска просто не выполнили бы поставленную задачу. Третьи напоминают про его личную, почти маниакальную храбрость, за которую ему многое можно простить. В любом случае, тема потерь при штурме Грозного и упоминание имени Рохлина звучали в Чечне неразрывно.

 

Не собираюсь, да и не смогу описывать технологию штурма, действия войск на каждом этапе, направление и силу ударов. Но до поездки в Чечню для меня, военного человека, оставалась одна главная загадка, одна главная, если можно так выразиться, профессиональная боль: ну неужели генералы, командиры, солдаты и впрямь действовали столь безграмотно и наобум, что вместо атаки, штурма, получилась просто кровавая мясорубка? Разумеется, я понимал, что несколько сотен погибших при взятии огромного укрепленного города – это статистически даже не много, – на других войнах, другим армиям города давались еще тяжелей. Но ведь Грозный брала не любая, а лучшая, самая сильная в мире армия, какой еще остается армия России. И я чувствовал, что существует некая причина, деталь, которая почему-либо неизвестна проклинающим армию демократам, и о которой вынуждены умалчивать сами военные. Например, тот же Грачев, который на многие хамские ругательства прессы в свой адрес лишь однажды ответил, что в больших потерях "отчасти виноваты утратившие дисциплину командиры некоторых частей". Этот намек мало кто понял, говорить откровенней министр тогда не хотел.

Одну из реальных причин больших (повторюсь,   относительно больших) потерь при штурме Грозного я впервые услышал в 81-м мотострелковом полку, который, кстати, с недавних пор носит и другое официальное название "Волжский казачий полк". Этот Волжский казачий входил в Грозный первым и по главному направлению – прямо на центр, на президентский дворец. Справа наступала Майкопская 131-я мотострелковая бригада, слева же полк не чувствовал никого, а сзади уж точно, безоговорочно, безусловно никого так и не оказалось! А ведь должны были быть, и перед штурмом были, получили задачу – но не пошли! Вспоминая об этом, офицеры 81-го полка едва сдерживали слезы, хотя и пытались шутить:

– Ну что можно было сделать одним, да еще с голой задницей!

Но 81-й сделал немало. Броском, почти без потерь вышел в центр Грозного. Полковая колонна двигалась грамотно: штурмовые пешие группы шли по дворам, выбивали гранатометчиков, сберегали броню. Но перед центром дудаевцы стянули вокруг полка слишком большие силы. Штурмовые группы сами попали в окружение, расширить, как положено, фронт атаки было попросту некем, а тут еще и с голого тыла вместо поддержки своих навалились чужие. Почти то же самое случилось и с Майкопской 131-й бригадой.

Да, сил перед штурмом Грозного у группировки российских войск было еще маловато. Но и эти войска взяли бы город с потерями много меньшими, если бы двинулись дружно, без умышленных отставаний и просто отказов. Сегодня в Чечне наши военные стараются об этом не думать, не вспоминать. Командиры-отказчики нынче тоже воюют и порою неплохо. И все же, все же, все же...

 

Теперь совершенно другой вопрос – женский. Есть такой старый, невысокого, понимаю, уровня, но еще популярный в армии анекдот: "Рядовой Иванов, о чем вы думаете, глядя на этот кир­пич? – О бабах, товарищ командир. – Почему же о бабах? – А я завсегда о них думаю". После сорока лет, даже и глядя на кирпич, думается уже и о многом другом, но женский вопрос в Чечне меня поразил. Поразил своим внешним отсутствием. Не примитивно внешним. В Моздоке, вообще в тыловых частях женщины встречались достаточно часто. Они даже как бы постоянно присутствовали на глазах, в отличие, скажем, от афганских времен. Там, в Афганистане, многие женщины были "приватизированы", жили в любви с кем-нибудь из офицеров, с другими мужчинами почем зря не общались. Или наоборот: принимали разнообразных гостей у себя, в своей палатке или своем модуле, опять же не присутствуя без особых поводов в служебных мужских компаниях. В Чечне, пусть и относительно тыловой, женщины словно бы побратались с воинами-мужчинами, поддерживают с ними скорее общественно-дружеские, нежели интимные отношения.

Вот в степи под Моздоком, где мы ночевали первую ночь, зашли к нам на огонек два морских пехотинца,   запели свои песни под нашу гитару, и вскоре, на звук, из соседней штабной машины пришли две связистки, тоже попели, расспросили морпехов о службе и спокойно, одни, ушли ночевать.

Или вдруг в вертолете, перевозившем нас даже не в Грозный, а в тьму-тараканскую, где стреляют, где накануне сбили точно такой Ми-8, – в этом вертолете почему-то летели, причем не в салоне, а в пилотской кабине, две женщины, которые так и вернулись обратно в Моздок на этом же вертолете. Просто слетали с друзьями, при чем тут любовь.

Еще одна странность. Ни в тылах, ни на передовой, ни в машинах, ни в палатках, ни в блиндажах я не увидел ни одной фотографии подруги или жены, даже просто вырезки из журнала с женским личиком или телом. В Афганистане они были повсюду.   Допускаю, что здесь, в Чечне, я их проглядел, не заметил. Но уж прослу­шать-то явно не мог. Сколько ни пил, ни говорил с офицерами ночи напролет – в тылу, ближе к войне, на самой передовой, – разговоров о женщинах, вроде бы неизбежных при всякой армейской выпивке, ни разу не заходило! Словно бы эта война и любовь — даже самая обыкновенная, просто телесная – почему-то оказались несовместимы.

Да, иногда, очень редко, говорили о женах. Но без умиления и хвастовства: мол, если б вы знали, какая у меня жена замечатель­ная!.. Помню, майор Александр Фомин, трижды в Новогоднюю ночь прошедший путь к центру Грозного, этот молодой застенчивый парень, которого его командир, подполковник Игорь Станкевич, сам представленный к званию Героя России, в ночь наших посиделок с удивлением спрашивал: "Саша, ну ты мне все же скажи, почему ты ни разу не отказался, когда я тебя трижды на смерть посылал?" – так вот Александр вдруг вспомнил свою жену – как она провожала его в Чечню.   Обняла, потом отодвинулась, посмотрела в глаза и сказала: "Я так боюсь, что ты окажешься трусом". После этого воспоминания Александр махнул рукой и лег на кровать, уткнувшись лицом в подушку. В ту же ночь офицеры еще раз, второй и последний, вспомнили о женщинах – о матерях погибших.

Одну из них мы сами видели днем.   Она подошла к часовому у штаба, спросила негромко, как бы даже спокойно:

У меня сын здесь служил, у кого я могу про него узнать?

Ее провели в штаб, принесли списки точно погибших и пропавших без вести, таких еще здесь тоже числится много, вызвали сослу­живцев. Теперь, ночью, Игорь Станкевич со страданием на лице го­ворил:

– Ни черта мы еще не понимаем в нашем народе. Сколько она мучилась, сколько переживала, как вообще нас в этой дыре отыска­ла –   ума не могу приложить. И вот нашла, смотрит в глаза и знаешь, что спрашивает? "Скажите, мой сын мужественно воевал?" Отвечаю, что да, бойцы подтверждают. И она говорит: "Спасибо". Она всерьёз это мне говорит. И все матери так. Все. Я просто не могу понять и поверить.     

Из того полка мы по земле, с пересадками укатили на другой   участок войны, к десантникам. Они стояли под обстрелом, про­должая ежедневно терять людей, туда матерей еще не допускали.

Но именно там в третий и в последний раз в ночном разговоре с десантниками всплыла формально женская тема. Спровоцировал ее, к сожалению, я. Из неофициальных и поэтому надежных источников слышал, что именно здесь, на этом участке были захвачены несколько жен­щин-снайперов, наемниц, след которых в истории, впрочем, сразу же затерялся. Вот я и спросил офицеров про них: дескать, как из себя? было на что посмотреть? Собеседники зло рассмеялись:

– А поди рассмотри, если бойцы, у которых они друзей убивали, их сразу – под танк.

 

По моим наблюдениям, наемников наши бойцы ненавидят даже сильнее, чем самых злобных чеченцев. На других войнах – например, в Приднестровье, – к наемникам относились все же терпимей: по крайней мере, успевали допрашивать, а некоторых, особенно славян, даже оставляли в живых. Дело, пожалуй, в том, что здесь, в Чечне, большинство офицеров и солдат уже поняли, узнали на собственном опыте: не будь у Дудаева столько наемников, этой войны могло бы и вовсе не быть или, во всяком случае, она бы уже закончилась.

Под Аргуном, за день до его взятия, десантники-разведчики рассказывали, как они ходят ночами в стане противника.   Ока­залось, не байка и даже не такое уж смертельное мероприятие.

Пароль в Аргуне, как и у десантников, цифровой, его не трудно подслушать, пересчитать и использовать. Одежда одна и та же: рваные камуфляжи и маскхалаты. Говорят все по обе стороны фронта по-русски. И даже если разведчиков задерживали, освещали фонариком – это еще тоже было не страшно: ведь и среди дудаевцев славянских, европейских физиономий не меньше, чем кавказских.

Еще деталь из тех же рассказов разведчиков. Когда ради "языка" они брали на другом берегу реки какой-нибудь блиндажик или укрепленную точку дудаевцев, то под ногами хрустели ампулы и шприцы, да и сами пленные в большинстве были колоты-переколоты наркотиками.

О дудаевских смертниках российские воины говорят без пиетета, спокойно: мы и сами, мол, смертники, а среди дудаевских и притворщиков много. Впрочем, одного смертника при мне вспоминали с некоторым уважением. Его взяли еще в   Грозном, в большом подвале. Боялись тогда,   что там наши пленные, поэтому бросили сначала гранату со слезоточивым газом,    быстро   спустились, кого-то поубивали, одного захватили живым, подняли наверх, он устроил истерику: "Застрелите меня, мне нельзя в плен сдавать­ся". Нашли у него дудаевский жетон смертника – с надписью, между прочим, английскими буквами. Не застрелили, отвели на допрос.

Хотя тот смертник, конечно, все же был бы забыт, если б не тот подвал. В нем действительно оказались пленные, сорок российских пар­ней. Точнее, сорок их тел – расчлененных, со следами страшных и долгих пыток. "Ковалева бы туда с его Юшенковым", – со злобой сказали в конце нашего разговора бойцы.

 

О политике и политиках в Чечне военные люди не говорят. Единственное исключе­ние – те самые Ковалев с Юшенковым. Впрочем, их ненавидят не за их политическую платформу, которая армии неизвестна да и неинтересна, а за конкретную и страшную вину перед воюющими людьми – за их призывы складывать оружие, сдаваться в плен. Да, некоторые из российских пленников выжили, были обменены на дудаевцев или за огромные деньги переданы приехавшим родителям, но большинство были мучительно, после долгих пыток убиты. Впрочем, Юшенкова упоминают как бы за компанию, основной объект ненависти – одинаково среди офицеров и рядовых солдат – именно Ковалев.  

Отвлеченных же, аналитических разговоров о политике в группировке российских войск попросту не ведется. В Афганистане, помню, было совершенно иначе. Там бойцы обязательно спрашивали, что происходит в Москве, как люди относятся к афганским событиям, будет ли вывод войск и так далее.

В Чечне же российская армия как бы замкнулась сама в себе, ей неинтересны никакие отвлеченные разговоры и чужие о ней мнения. Сначала я этого не понимал, пока не нашел главное, ключевое слово: неверие. Армия действительно не верит любым объяснениям, обвинениям или лозунгам из Москвы. Она воюет, мыслит, живет не по временно-политическим, а по вечным, врожденным законам патриотизма и воинской чести.

Впрочем, перефразируя Маяковского, политика, как и поэзия, тоже пресволочнейшая штуковина: можно о ней не думать, не говорить, но она существует и ни в зуб ногой.

Разве, например, можно было представить по убогим, бездарным репортажам российского телевидения, что нынешний Грозный – это город под красными флагами? Правда, на многих из них видна синяя, обычно выцветшая до белизны полоса – это флаги прежней, социалистической России, но трехцветных флагов на проносящихся по улицам броневиках просто нет. Причем возит эти красные знамена   уже не армия – армия из города вышла, возят Внутренние войска и ОМОН, что, если вдуматься, имеет уже и вовсе прямое отношение к политике.

Или еще деталь. На одном из первых своих выступлений в Чечне я   нечаянно обратился к слушателям словцом "господа". Офицеры и солдаты него­дующе зашумели, и мне пришлось долго отшучиваться и оправдываться. Да, в наших войсках в Чечне все товарищи   – от товарища генерала армии до товарища рядового. И между прочим, новоявленные помощники командиров по работе с личным составом в полках и батальонах именуются привычнее и точнее: товарищи замполиты.

Поначалу меня поразило и отсутствие политических оценок противника. А в самом-то деле: кто на Кавказе наш враг? Чеченцы как таковые? Эту мыслишку проталкивает методом якобы сочувствия российское телевидение. В армии же так не считают. Офицеры и даже солдаты рассказывали мне о не столь уж редких случаях, когда чеченцы помогали российским войскам и даже с огромным риском для жизни спасали, выхаживали наших бойцов. Еще демократы пугают, будто против российских войск уже поднимается весь Кавказ. А как тогда объяснить массовый героизм 131-й Майкопской бригады, в подразделениях которой в день штурма Грозного было до сорока процентов "лиц кавказских национальностей"? И эти лица, по честным, неофициальным, застольным отзывам командиров, сражались и умирали в Грозном подчас не хуже русских парней.

Даже отношение армии к своему бывшему генералу Джохару Дудаеву показалось мне лишенным политического подтекста. Да, каждую нечетную собачонку, а их нынче в войсках развелось немало, солдаты именуют Джохаром, а каждую четную – Дудаем. Но ведь именем политического врага (скажем, Гитлера в годы Великой Отечественной) своего четвероногого друга даже в шутку не назовут! Так что Дудаев, конечно, враг, но в восприятии армии – не идейный, не политический, не национальный, а просто военный враг.

Кстати, и красные флаги в Грозном тоже отнюдь не воспринимаются со стороны как символ коммунистической агрессии, тем более – русской победы. Победы над кем и над чем? Ведь Грозный даже в своей страшной разрухе все равно остается и выглядит более коммунистическим, даже более русским горо­дом, чем, скажем, нынешняя Москва или тем более Петербург. Все уцелевшие лозунги на крышах и стенах домов прославляют советскую власть и свободный коммунистический труд, все уцелевшие вывески на разбитых магазинах, гостиницах, ресторанах, даже самых коммерческих, – написаны только по-русски. Так что красные знамена над броневиками – скорее всего не вызов городу Грозному, а, пускай запоздалое, но все-таки примирение с ним.

 

Теперь о бойцах. Обычно в Советской Армии бойцами называли только солдат. Выражение "бойцы и командиры" образно означало "солдаты   и офицеры". В чеченской группировке российских войск бойцами стали все   – от рядового до генерала. Не случайно потери среди офицеров в процентном отношении гораздо выше солдатских потерь. И все же офицеры больше говорят не о своих друзьях-командирах, а о своих подчиненных, о рядовых. Помню, в одном полку, – не элитном десантном, а в собранном перед войною с миру по нитке, провинциальном, мотострелковом, так вот, в этом полку офицеры в нашем ночном застолье говорили, буквально плача, перебивая друг друга:

– В ножки нужно поклониться нашим солдатам! Каждому. В ноги!..

А когда эмоции поутихли, командиры пояснили причины своего благоговения перед бойцами.

Во-первых, выносливость и трудолюбие. Даже в годы Великой Отечественной солдат старались не держать на передовой больше месяца, отводили в тыл для отдыха и переформирования. В Чечне многие подразделения, причем обескровленные в   первых страшных боях, работают и воюют на передовой уже дольше трех месяцев.

Во-вторых, дисциплина. Да, та самая дисциплина, которая, казалось бы, начисто сгинула в последние годы гонений на армию. Плохо одетые, часто полуголодные наши солдаты в Чечне все же не мародер­ствуют, не отнимают у населения ни продукты, ни вещи. Редкие исключения, разумеется, есть. Но характерно, что в невоевавших, присланных позже частях Внутренних войск этих исключений заметно больше.

В-третьих,   презрение к смерти.   Оно проявляется у солдат столь массово и конкретно, что это начинает пугать самих командиров. На передовой под Аргуном, в батальоне, который за три месяца боев потерял целую роту,   офицеры вспомнили при мне некоего солдата Витю Грачева: как он понес в свою роту еду, а тут начался обстрел (до противника там триста с немногим метров), офицеры кричали ему из окопов: "Витька, ты что?! Ложись, негодяй!", а он показывал рукою на термос без крышки: мол, не могу, остынет, и дошагал-таки до роты, где на долгую командирскую ругань с достоинством отвечал:

– Да что вы волнуетесь. Я же видел, что над рекою туман, они не по мне, они наугад стреляли.

И вот перед такими солдатами я выступал по три, по четыре, однажды и пять раз в день. И все они были усталыми, взрослыми, умными. Над веселыми песенками негромко смеялись, над грустными доверчиво, открыто грустили. После выступления обычно подходили и жали руку. Были случаи, особенно на передовой, когда некоторые бойцы на выступления не успевали, приходили уже во время прощания. И несколько таких опоздавших, в разных местах, тоже пожимая мне руку и не зная, наверное, что сказать, говорили по странному совпадению одни и те же слова: "Спасибо, что к нам приехали".

ЭПИЛОГ

В начале девяностых годов прошлого века "Правда" тяжело заболела и дважды была в состоянии клинической смерти: в августе 1991-го (не выходила неделю) и в марте-апреле 1992-го (не выходила почти месяц). Затем нежданно-негаданно больная газета вдруг начала размно­жаться, да еще вегетативным путем – то есть отростками. Помимо черно-белой газеты появилась "Правда" цветная, красная, от нее отпочковалась газета еженедельная, так называемая "толстушка", на страницах которой редактор В.Ряшин открыто полемизировал со своим формаль­ным начальником, редактором основной "Правды" А.Ильи­ным. Еще через несколько лет журналисты-международники С.Филатов и В.Линник, добыв где-то серьезные деньги (по непроверенным слухам, от Черномырдина), начали выпускать еще одну "Правду", в которую привлекли многих именитых ветеранов-правдистов. Все это кончилось враждой, пересудами, а затем и судами, и отношения к моему повествованию о повседневной жизни советских газетчиков не имеет.

Да и сам я сейчас думаю о другом: о глубинной неслучайности и мистической взаимосвязи человеческих судеб. Например, судеб людей, рассказом о которых начинал эту книгу, – В.Афанасьева и Т.Гайдара. Они не любили друг друга, и после ухода Тимура из "Правды" напрочь перестали общаться, но оба в последние годы как бы углубились в себя, а затем умерли почти в одно время и от одного и того же недуга. Думаю и о своей – тоже внешней странной – причастности к жизни этих больших и сложных людей. Недавно вдруг вспомнил, что ходил в походы с их внуками: в начале восьмидесятых с вну­ком Афанасьева Витей, а в конце восьмидесятых с внуком Гайдара Петей. Оба похода были тревожными.

Первый – по ущельям и скалам в районе Пицунды. Отважный маленький Витька свалился тогда с высокого скользкого камня, сильно ушиб руку, но не заплакал и просился идти дальше, хотя рука висела безжизненно. Поход устраивал я, поэтому я же его немедленно прекратил, вернул группу в правдинский Дом отдыха. Врачи обнаружили у Виктора пере­лом, руку загипсовали.

Второй поход был водный, байдарочный, по реке Истре. Тимур Гайдар, уже уволившийся тогда из "Правды", а затем и "Известий", получил от Союза писателей дачу в Красновидово, однажды я привез туда свою трехместную сборную лодку, и мы отправились в плавание, прихватив с собой пятилетнего егорова сына Петьку. Вечером пошел дождь, а берега́, как на грех, были слишком крутыми, да еще густо заросшими могучим борщевиком. Петя держался, не хныкал, но сильно продрог, и я повернул лодку к негостеприимному берегу. Дальнейшее меня разозлило: сидевший впере­ди Тимур вдруг плюхнулся в воду, нащупал дно и потащил байдарку через камыши и траву. Поступок, разумеется, благородный, но грозящий переворотом лодки и утоплением внука, что я и высказал Гай­дару в достаточно матерных выражениях.

Последний же разговор с Тимуром состоялся через несколько лет, во время нашей случайной встречи и выпивки в ЦДЛ. Относительно трезвый Тимур начал в очередной раз, но с какой-то особенной злобой   проклинать "русский фашизм", я старался поскорее напиться (в общении с Гайдаром это   всегда помогало), но на этот раз не успел, и слишком резко ответил, что "русский фашизм" приду­мали и лелеют очень нерусские люди, что Тимур это отлично знает, и что когда-нибудь ему будет стыдно за то, что он на старости лет служит неправому делу.

Впрочем, с годами стало стыдно и мне: за ту свою несвоевре­менную, уже запоздалую резкость, за прекращение с этого вечера всех моих отношений со всеми Гайдарами – даже в больницу к умирающему Тимуру я, дурак, не пришел.

На могилу тоже придти не могу: человек, взявший меня в "Правду" и сделавший из меня журналиста, контр-адмирал запаса Тимур Аркадьевич Гайдар завещал себя кремировать и развеять пепел в Красновидово, над рекой Истрой, где, по совпадению обстоятельств, мы совершали свой последний совместный поход.

Октябрь 2006 – август 2007

Москва – Шуя – Москва

Виктор Верстаков


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"