На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Статьи  
Версия для печати

Для нас не кончилась война

Воспоминания фронтовиков о войне, записанные Ю.Орябьевским

История эта начиналась по извечному нашему присловью — пока гром не грянет, мужик не перекрестится.

Был у меня друг — Борис Митрофанович Янкин. Прошел он Великую Отечественную с первого и до последнего дня, в параде Победы участвовал, а с него прямиком угодил на Дальний Восток, где воевал с японцами, и закончил вторую мировую в Харбине. Лет пятнадцать мы отслесарили с ним на заводе в одном цехе, потом он ушел на пенсию, а я — корреспондентом на радио. Но перезванивались и встречались часто, а уж о Дне Победы и говорить нечего. Их, участников знаменитого Парада, в городе оставалось — по пальцам на одной руке пересчитать. Вот и записывал я на магнитофон рассказы Бориса Митрофановича ежегодно к праздничным выпускам. Записывал, а потом стирал текущими информациями.

И ведь сознавал же, видел, как уходят они, фронтовики, понимал, что все мы на земле не вечны. Представлял, что наступит день, когда из первых уст уже не узнаешь, какой была великая война. Ан, нет! Все тянул, пока тот самый пресловутый гром не грянул.

В один из апрельских дней позвонил я Борису Митрофановичу:

— Надо бы встретиться, поговорить.

— Да хоть сейчас приезжай, пока я дачей не занялся, — ответил он.

Я и приехал. Записал его, посидели, как всегда, по рюмке-другой выпили, своих заводских повспоминали. Кассету я преспокойно до праздника отложил. Рано было передачей заниматься, текущих дел хватало.

А через неделю позвонила внучка Митрофаныча:

— Дядя Юра, дедушка умер.

Ну что ж, похоронили честь-честью.

И надо ж было тому случиться, что та последняя запись оказалась бракованной. Вернее сказать, пленка была абсолютно немой — заводской брак. Даже голоса Митрофаныча не осталось.

Вот тогда и клюнул жареный петух. Да что же это я делаю?! Мы-то, послевоенные, росли среди фронтовиков, учились у них и работали вместе с ними. Память ту мы с молоком и кровью унаследовали, с воздухом тем впитали. А что же будет с детьми и внуками нашими, которых из всех телещелей и газетно-журнальных подворотен западными и доморощенными секс-бомбами и прочей непотребщиной глушат похлеще немецких артналетов? Да еще чуть-чуть, и для них, как для американцев, Великая Отечественная станет неизвестной войной!

Словом, стал я собирать и хранить свои беседы с фронтовиками и бесхитростные их рассказы о войне не только в памяти, но и в магнитных записях. Мало-помалу пришла и мысль перевести живые голоса в печатное слово. При этом я старался сохранить все речевые особенности моих собеседников, не вторгаясь без нужды в ткань и суть повествования и ограничиваясь в отдельных случаях лишь необходимыми замечаниями и пояснениями.

Юрий Орябинский

 

 

Оружейный металл

 

Т-34 Дмитрий ДонскойПризвался я в 38-м в Николаев, в учебный полк, где готовили радистов, связистов, топографов, командиров отделений, — словом, младший командный состав. Через год освобождали Западную Украину и Белоруссию. Потом нас отвели в Винницу, а оттуда в Жмеринку. Здесь мне пришлось сопровождать лошадей во время войны с Финляндией. А незадолго до начала Великой Отечественной кинули наш гаубичный полк прямо на границу. И хоть бы объяснили положение, а то ведь о войне узнали, когда на головы снаряды да бомбы посыпались. Сняли нас, правда, оттуда и отвели под Каменец-Подольский. А там войск и техники скопилось — тьма! И начали они лупить. Командира дивизии убили, полком какой-то майор командовал. На гаубицы давали три снаряда в сутки, а что можно ими сделать против танков? Уничтожил он наши гаубицы. Дали нам потом орудия на конной тяге, но и те мы почти все до Сталинграда потеряли. Из четырнадцати человек моей команды в живых остались я да Карпушин, остальные — кто сдался, кого убили. Как-то, еще под Каменец-Подольском, оторвался я от своих, и за мной стал “мессершмитт” гоняться. Дал очередь — я упал, он пролетел мимо, я опять поднялся и побежал. Он развернулся и снова за мной — очередь уже в полуметре. Тогда я скумекал притвориться мертвым, даже лицо летчика заметил. Он посчитал меня убитым и улетел.

А под Днепропетровском ни за что ни про что заградотряд расстрелял командира нашего взвода, лейтенанта. Молоденький такой был, еще и года не прослужил. Они находились на наблюдательном пункте, корректировали огонь, а с батареи приказали сняться и срочно прибыть в расположение — вести огонь прямой наводкой. Они снялись и бегом на батарею, чтобы успеть. Глядишь, спокойно пешком топали, все бы и обошлось. А тут остановили — почему бежите, панику создаете? Он и объяснял, — так, мол, и так, на батарею свою торопимся. Ничего не помогло — расстреляли.

Под Сталинградом я через Волгу тянул связь. Двое сидели на веслах, я набирал в лодку камней, привязывал их к проводу и опускал на дно. Концы никогда ножом не зачищал, только зубами. И так — от берега до берега.

Если честно, то только в Крыму я понял, что наша взяла, что воевать научились. Уже по звуку определяли, какой снаряд с недолетом, какой с перелетом. Там, под Севастополем, пришлось наблюдать такую картину. Откуда-то из Средней Азии пригнали пополнение. А у них, наверное, обычай такой — над мертвым собираться. Видно, кого-то убило. Они столпились, а немцы воспользовались. В самую середину снаряд жахнул — никого не осталось.

После Севастополя перебросили нас в Прибалтику, и там под Елгавой в августе 44-го меня ранило. Потом — восемь месяцев госпиталей. Осколки, которые видны были, сразу повытаскивали. А те, что глубже, до сих пор во мне. И почувствовал я их только через 41 год после победы.

В Симферополе в аэропорту меня три раза возвращали — все трезвонило. Я уж и часы, и ключи, и мелочь вытащил — а все звенит. Тогда капитан говорит:

— Оружейный металл у тебя, дед.

— Ну давай я догола разденусь.

— Ладно, дед, лети.

Домой добрался, и тут — приступ. Повезли на рентген, а в пояснице два осколка. Так, видно, и помру с ними.

Петр Терчкоев

 

 

Расскажи, сынок

 

Меня призвали 12 ноября 1943 года, а на следующий день исполнилось 17 лет. Таких, семнадцатилетних, в Октябрьском районе набралось 125 человек. У меня отец был на фронте, уже ранен под Москвой и под Брянском, и я оставался единственным кормильцем в семье. Мать дошла до военкомата и упала в обморок, а до этого все плакала: “Куда ж ты, мой милый сыночек? ”. А я, действительно, и росточка был маленького, да и возраст невеликий. Но тогда и в мыслях не было, чтобы как-то увильнуть. Даже гордость была, что вот работал в колхозе, а теперь иду Родину защищать. И ведь знали, что многие не вернутся. В Алкино в полковой школе нас вместо девяти месяцев выпустили ефрейторами через пять — не хватало людей на фронте.

Попал я в 1-ю мотострелковую бригаду 1-го Донского танкового корпуса. Пополнение, с которым я прибыл, почти все было 26-го года рождения. На первом построении генерал-майор Филиппов говорит: “Что ж я с вами, ребята, буду делать, с такими юными? Но никуда не денешься, придется воевать”. Готовили серьезно. И траншеи мы рыли, и танками нас, бронебойщиков, обкатывали. Но и за кормежкой хорошо следили. Замкомхоз спрашивает:

— Как же я с ними, такими слабосильными, воевать буду? У меня ведь, кроме картошки да сала, ничего нет. А генерал ему:

— Больше им ничего и не надо. Только корми досыта. И правда, мы за эти 20 — 25 дней и поправились, и силенок набрались. У нас и командиры доппаек не получали, вместе с солдатами ели.

На фронт нас выдвинули, не доходя километров 30-40 до Бобруйска. Мы по топям и болотам проложили бревна и по ним в тыл к немцам пустили танки. А сами сплели и надели на сапоги дорноступы, чтобы ноги в топь не проваливались. Шли по этой трясине сутки и к утру, минуя основную линию фронта, вышли в тыл к немцам и окружили бобруйскую группировку. Они этого, конечно, не ожидали, но дрались отчаянно. Там как раз половина моих одногодков, с кем призывался, полегла. А генерал после операции опять построил нас и говорит: “Да, были вы орлятами, а теперь стали орлами”. Я в том бою был под станцией Киселевичи, где ходили немецкие бронепоезда, которые нам, бронебойщикам, было приказано уничтожить. И вот представьте себе ПТР против такой махины. И все-таки Киселевичи мы взяли за полдня, два бронепоезда подбили. Немцы их бросили со всем вооружением. Моего первого номера Александра Твердинова, москвича, бывшего конструктора, и еще одного, Степана Шендрика, представили к званию Героя. Но у них была судимость, поэтому судимость сняли и наградили орденом Красного Знамени, а меня медалью “За отвагу”.

Под Минском нас отвели на переформировку, а в это время немцы, выходившие из окружения, захватили перекресток дорог и парализовали все движение. Нас бросили срочно выбить их оттуда. Тяжелый бой был. Многие там погибли, в том числе и Габдуллин Марат — товарищ наш, рослый красивый парень. Он первым вышел на этот перекресток, был ранен, а после второго, тяжелого ранения умер.

Когда получил я вторую медаль “За отвагу”, командир разведроты капитан Мазур забрал меня к себе. Так я стал разведчиком. Это было в самом конце 44-го.

За Варшавой наш взвод отправили ночью в город Насельск, чтобы узнать, как он укреплен, и собрать другие данные. Немцы слышали наши танки, другую технику и наверняка знали, что без разведки не обойдется, поэтому рассредоточились по крышам, чердакам, закоулкам. В город нас пропустили. Кругом тихо. Прошли метров триста вглубь. Вдруг командир взвода старший лейтенант Федор Елфимов из Башкирии, почуял опасность:

— Стоп, ребята, что-то не так. И говорит мне:

— Сынок, беги предупреди Кравцова, чтобы дальше не двигались.

Мы шли слева, а помкомвзвода Кравцов с группой — справа. Я дорогу перебежал, слышу— сзади взрывы. Кравцова все же отыскал, передал, что надо. Он спрашивает:

— Так что нам, отходить?

Я говорю:

— Командир приказал не двигаться, а тут смотрите сами. Возвращаюсь назад, смотрю — один убит из группы и второй. Командира нет. А небо чистое было, месяц светил. Огляделся и вижу: стоит Елфимов и стонет. Я к нему:

— Что с вами ?

— Ранен. Тяжело.

А немцы уже зашевелились. У разведчиков закон: сам погибай, а товарища выручай. И это не просто слова. Если вернешься, а раненого бросишь, от всеобщего презрения жизни не будет. Тем более командир взвода. Я растерялся — что же делать? Кругом взрывы, выстрелы. Затащил старшего лейтенанта во двор; а там большой сарай или, как у нас называют, рига, клуня. Посветил фонариком — у него рука оторвана и в груди раны. У меня жгут был, стал я этим жгутом руку ему перетягивать. А кожи не хватает, кость выступает, кровь идет. Но кое-как управился. Крови он, конечно, много потерял. И вдруг слышу немецкий разговор во дворе. Елфимов до этого стонал, а тут перестал и шепчет:

— Сынок, застрели меня и передай нашим, как я погиб. Иначе и тебе конец.

— Нет, командир, не могу.

Смотрю — лесенка на сеновал в этой риге. Кое-как забрались по ней, оттолкнул я лесенку, и залегли в сено. А оно мягкое, и мы провалились. А немцы чувствуют, что кто-то здесь есть, поставили лесенку, фонариком посветили, но нас не увидели. Так мы с ним до утра пролежали. А утром-то, думаю, все равно найдут, надо выбираться. Хорошо, что это окраина города была. Я его и потащил задами. Когда за город уже вышли, немцы заметили и опять обстрел начали. Командира еще раз ранили, а у меня шапку прострелили. Наши заметили и догадались, что это мы — разведчики, тем более группа, которая отступила, знала, что командир в городе остался. Подползли ко мне двое и помогли старшего лейтенанта дотащить до траншеи. Перевязали его еще раз, и повез я Елфимова в медсанбат. Там на операционном столе он и умер. Хоронили его уже после взятия города в самом Насель-ске возле костела в братской могиле.

В это время мимо вели 12 человек пленных, в основном, власовцев и эсэсовцев. И тут всколыхнулось у ребят за командира. Любили его все. Он и ростом был невидный, и хромой после ранения, его в интенданты направляли, но он разведчиков не бросил. А у нас старшина Обухов был, всю войну прошел. Он, наверное, Елфимова больше всех любил. Да и наших ребят-разведчиков восемь человек погибло в Насельске. Вот Обухов и решил отомстить, да и у нас накипело. Проводили охрану, и рядом с костелом, в блиндаже, сам Обухов этих двенадцать расстреливал. Немцы не рядовые были, прощения никто не просил. Когда до последнего очередь дошла, он руку поднял — “айн момент”, отошел в сторону, по-легкому оправился и говорит: “Ду шиссен майн копф” (ты стреляй мне в голову).

До сих пор вспоминаю этот случай. Может, и не здорово мы поступили, но тогда надо было как-то успокоить нервы и отомстить за смерть друзей,

Так с боями прошли мы по польскому коридору и взяли Данциг, потом бросили нас на Одер, но наши его уже форсировали. Брали Штеттин, Росток. Там и встретили Победу.

Дмитрий Басов

 

 

Капитан штрафников

 

До войны я учился в Красноярском речном техникуме, но потом вышло постановление не платить стипендию тем, у кого есть тройки. А у меня по черчению она была. Стипендия, хоть и небольшая — 61 рубль, но худо-бедно прокормиться можно. Пришлось ученье бросить. Не я один такой оказался, много ребят тогда отсеялось. И решили мы податься в Среднюю Азию, в Фергану. Устроиться на работу было сложно, и помогло то, что мы студенты, хоть и недоучившиеся. Руководители предприятия, где производили сурьму, сами были недавними выпускниками Свердловского политехнического и положение наше понимали. Началась война. Помню, днем прошел мощный митинг, многие записались добровольцами. А нас, молодых русских ребят, направили в авиационное училище, в Ош. Потом выяснилось, что училище-то есть, а самолетов нет. Нас вернули, и очутились мы во Фрунзенском пехотном училище. После его окончания в 42-м нас привезли в Москву и поселили в Чернышевских казармах. Хотя немцев к тому времени уже отбросили, Москва запомнилась аэростатами заграждения. Дней десять нас пересортировывали и потом бросили под Воронеж.

Много тогда требовалось таких лейтенантов, как мы. Ведь в основном выбивались младшие командиры, а без взводного и ротного боя не организуешь, вот и гибли парни сотнями и тысячами. Попал я в 195-ю дивизию, которая формировалась в Оренбурге. Комдивом был грузин, политработники — из обкома, а рядовой состав в большинстве из жителей Средней Азии. Я командовал взводом. Бои шли каждый день. Наше направление было с севера от сельхозинститута, на областную больницу. Бывало, днем займем небольшой участок, а к вечеру, смотришь, он опять нас вышиб. Потери несли колоссальные. Через два месяца боев в полках по двести человек оставалось. Командир дивизии был ранен. Из трех командиров полков живой только подполковник Холодов, а таких, как я пацанов, тоже наперечет. Но свой участок фронта мы все же закрепили, и дивизию отвели на переформировку в Балашов. Месяца через полтора пополнились мы людьми из Московской зоны ПВО и вошли в состав 1-й гвардейской армии, где воевали и сибирские дивизии. Я даже одноклассников своих там встречал. Выдвинули нас на линию железной дороги Воронеж-Ростов, неподалеку от станции Кантемировка. Против нас стояла 8-я итальянская армия. Разнесли мы ее в пух и прах, но как-то так получилось, что их аэродром, расположенный вдоль железной дороги, остался у нас в тылу нетронутым, и они преспокойно продолжали взлетать и садиться. Тут во время боя меня ранило в щиколотку. Снял сапог, вижу — дырка в ноге. Оттащили меня в санбат, а оттуда отправили в госпиталь. Больше всего я боялся, что кость раздроблена — как же ходить-то буду?

Госпиталь располагался в райцентре Воробьевка Воронежской области, недалеко от станции, где разгружалась до этого наша 195-я дивизия. Лежали навалом прямо на полу, на соломе. Начали отправлять в тыл. Я себе думаю — не поеду. Мотаться черт знает где, а тут родная часть под боком. Словом, отвалялся я в госпитале в этой Воробьевке месяца два с половиной, подлечили меня и выписали.

На станции Лиски встретил я своего заместителя командира роты Петю Сидоренко. Он был постарше и пограмотней меня, и отправились мы разыскивать свою дивизию. Нашли ее в Изюме. В политотделе обрадовались, все-таки свои вернулись. Этим даже гордились — вот, мол, никуда не поехали, родных искали. Поставили нас на Северском Донце в оборону, а там в изюмском лесу трупов с прошлого года лежало видимо-невидимо. Все вперемешку: и лошади, и немцы, и наши.

Тут я впервые увидел залп “катюш”. Ударили они по деревне впереди нас, и больше немцы там до конца обороны не появлялись. К тому времени я уже начал кое-что соображать в стратегии и понял, что на нашем участке вряд ли произойдет что-то серьезное, а скорее всего события развернутся возле Курска. Так потом и оказалось. Перед наступлением придали нас 41-й танковой бригаде, посадили на броню и — вперед. Перед хутором Комсомольским танкисты, молодые сельские парни, приказали нам слезть. Потом поняли мы, почему. Когда пошли в атаку, три танка сразу подожгли. Боезапас взрывался, и башню отбрасывало со страшной силой, так что если не успел покинуть танк, считай — хана. Взвод мой ворвался на окраину хутора. А тут смотрим — немецкие танки. Мои пэтээровцы стреляют по ним — без результата. Дай, думаю, сам попробую. Выстрелил — пуля о броню ударилась и рикошетом вверх. “Бросьте вы его, — говорю, — на хрен”. И больше я этого ПТР, сколько воевал, в руки не брал. Неэффективное оружие, а тяжелое. Одному тащить — целая история.

Так вышли к Днепропетровску, форсировали Днепр, взяли Днепродзержинск. Сражений крупных не было, но бои шли отчаянные за каждый населенный пункт. Названия многих уже забыл, а вот сами места помню хорошо.

Пришла осень. Я уже был заместителем командира батальона. После Кривого Рога двинулись на Запад. Во время наступления соседний с нами 564-й стрелковый полк немцы здорово потрепали, захватили батарею, и нас срочно передвинули на его место. Ночью мы с комбатом лежали под стогом соломы, и в это время подъехал “виллис”. Кто там был, по званию не видно, темно, но сразу же попер на комбата, ударил его кулаком по голове, кричал, что батарею проворонили. Просто перепутал мужик. Мы повскакивали, подняли хай, что не из 564-го полка.

Уехал он. Как выяснилось, это был командир 6-го гвардейского корпуса генерал-майор Котов. Потом из его штаба пришло извинение моему комбату, а сам Котов погиб в Югославии при налете американской авиации.

Под станцией Раздельная я был ранен в живот, но в госпитале не долечился и сбежал в свою дивизию. Назначили меня командиром 3-го батальона 573-го полка. На нашем участке в это время находилась штрафная рота. Пехота есть пехота — командира там убили, и меня сразу в приказном порядке отправили туда, правда, присвоили звание капитана.

Вначале штрафные роты состояли из русских ребят-дезертиров, воров. А когда форсировали Днепр, тут уже пошли молодые мужики и парни с Украины — старосты, полицаи. Чем ему 10 лет лагерей давать, лучше на фронт иди, искупай вину. А офицеры — обычные фронтовики. Было в роте 300 человек. Подчинялись мы непосредственно штабу армии, и на любое совещание вместе со старшими офицерами приглашали меня. В роте я сразу сказал: “Я не моложе и не старше вас, кашу мы одну хлебаем, под одними пулями ходим, так что если в атаке кто-нибудь отстанет от меня хоть на шаг — не обижайтесь”. Ну, и правда, случалось, что штрафники заскакивали в передние траншеи, а потом уже вместе с немцами пережидали нашу артподготовку. Конечно, лучше с немцами какое-то время посидеть и живым остаться, чем быть убитым. А плотность огня такой бывала, что столбы линии передач все до единого горели. Роту кидали, в основном, для прорыва обороны. Потери были страшные. Сейчас вот пишут, говорят, что вот столько-то было убито, а столько ранено. Да никто их никогда не считал! Попробуй посчитай всех после такой мясорубки! Однажды только после очередного прорыва прикинул я, сколько у меня осталось. Оказалось, из трехсот только восемьдесят живые. Офицеров теряли всегда, как минимум, половину. В атаку я ходил, если не впереди, то уж, во всяком случае, не сзади. Пока не крикнешь, не свистнешь, пинка под зад не дашь, толку не будет. У немцев ведь тоже в атаку без офицера или фельдфебеля не ходили. Так я и провоевал со своей ротой в своей 195-й дивизии почти до конца. Наверное, самым живучим оказался.

Алексей Кузьменко

 

 

Ангел-Хранитель

 

Я была еще девчонкой и в политике, конечно, мало разбиралась, но обстановка перед войной воспринималась какой-то напряженной, и окружавшие меня взрослые люди говорили, что пакт о ненападении между СССР и Германией вряд ли будет для войны каким-то препятствием. Поэтому я уже заранее для себя решила: если она начнется, иду на фронт. Но сообщение по радио 22 июня все-таки было неожиданным. Вся Москва гудела, и мы с подружками сразу же помчались в военкомат. Но там заявили, что у нас нет военных специальностей и на фронте нам делать нечего. Вот, мол, поучитесь — тогда посмотрим.

Там же, в военкомате, висело объявление о наборе на девятимесячные курсы медсестер. Мы были наивными и решили, что за девять месяцев война кончится, и мы на фронте не побываем. День и ночь пришлось нам с подругой сидеть и готовиться, через два месяца с отличием сдали экзамены экстерном, получили удостоверения и снова отправились в военкомат, окрыленные тем, что уж на этот раз отказать не смогут. Но нам опять: “Идите домой, вас вызовут”. Ну, думаем, дня два-три подождем. Но нас не вызвали ни через три дня, ни через неделю. Терпение мое лопнуло, и я опять в военкомат. Села возле одного офицера и заявила:

— Никуда отсюда не уйду, пока не дадите направление на фронт.

Он коротко бросил:

— Ну, сиди, хоть день и ночь.

Так мы с подругой просидели до вечера. Тогда этот военный вздохнул и говорит:

— Ну, ладно, вот вам направление.

Объяснил, где под Москвой располагается часть, и мы отправились.

Поначалу попали в санитарный поезд, доложились. Нам определили вагоны, и вскоре состав тронулся. В моем тогда еще глупом представлении санитарный поезд должен был подходить прямо к передовым окопам, грузить раненых и отвозить их в тыл. Но когда мне сказали, что едем в Челябинск, я опешила:

— Так ведь это же тыл?

— Ну, конечно, вот наберем в Москве раненых и отправимся на Урал.

Я пришла в ужас, но делать было нечего.

До войны я много читала стихов и занималась в самодеятельности, поэтому в перерывах между перевязками и другой основной работой выступала перед ранеными с импровизированными концертами. А сама, между тем, надоедала начальнику поезда, чтобы он отправил меня на передовую. Так я допекала его изо дня в день: “Что нам тут делать? В поезде и старушки управятся”. Тогда для меня человек в возрасте за тридцать уже казался пожилым. В конце концов, он сдался и выписал нам направление в Верещагине под Молотов, где формировалась дивизия. Меня определили в медсанбат.

Дивизия уже побывала в боях, отступала и понесла большие потери. После пополнения нас отправили под Сталинград. Последние 300 километров шли пешком. А 19 ноября 1942 года наша артиллерия стала бить внутрь “котла”. Подготовка длилась сутки. Было до того грохотно, что даже с рядом стоящим человеком трудно было разговаривать.

Потом стали поступать раненые. Сотнями. Халаты наши были, как у мясников, в крови. Всех перевязывать не успевали, и легкораненые по фанерным указателям — стрелкам сами шли: кто куда мог добраться. Трое суток мы не ели и не спали. Ноги сделались кольчужными, одеревенели.

На одном раненом я все же не выдержала, голова моя упала ему на плечо, и я уснула. Тогда меня отправили спать. Отправить-то отправили, но самостоятельно я уже передвигаться не могла — ноги не слушались. Таких нас, девчонок, набралось человек пять. Нам еще наказали перекусить на кухне и предупредили, что там, где будем спать, много крыс. Но было уже не до еды и не до крыс. Кое-как мы доползли и рухнули замертво. Часа через три нас разбудили, и опять — перевязывать, перевязывать, перевязывать...

Раненые лежали прямо на снегу перед палатками, и некоторые, не дождавшись очереди, умирали от потери крови...

Кольцо окружения понемногу сжималось, и мы продвигались вперед вместе с нашей 252-й стрелковой дивизией. Так мы вошли в Сталинград. Он горел, и — ни единого уцелевшего дома.

Что меня тогда поразило, так это колонны пленных. Шли они в сплошном тряпье: какие-то лоскутки, шарфы, женские чулки, кофты — все, что хоть немного могло бы защитить от холода, вешали на себя. Но все равно — у многих ноги были приморожены к сапогам. Колонны тянулись мимо нашего медсанбата, и мы помогали им всем, чем могли. Ненависти уже не было, осталась простая человеческая жалость. А они кляли Гитлера, и в сознании возникала мысль, что это такие же простые люди, может быть, насильно угнанные на фронт.

Кроме немцев, были и румыны. Они рыли огромные, метров 8 — 10 шириной и 50 длиной траншеи, очень глубокие, подбирали трупы и сбрасывали их вниз. Там тоже стояли пленные и аккуратно штабелями их укладывали. Таких ям-траншей было несколько. Однажды подошла к одной из них, и мне подумалось, что это ведь тоже чьи-то отцы, сыновья, братья и где-то там, далеко, тоже плачут женщины...

Еще во время Сталинградской битвы немцы постоянно сбрасывали на парашютах окруженным продовольствие, и оно часто попадало к нам. Но меня прельстили не консервы и хлеб, а сам парашют. Вот, думаю, окончатся бои, и мы с девочками сошьем себе из него шелковые белые кофточки. Как-то раз я подобрала такой парашют, а поскольку он был огромным, то волокла его за собой по снегу, как шлейф. И вдруг неожиданно вышла к оврагу, а там — фриц. У меня был браунинг, я направила его на немца:

— Хенде хох!

А он тычет мне пальцы растопыренные:

— Драйкин дер!

Села я на свой парашют и по склону оврага спустилась к нему. А сзади шли наши санитары. Подходят они к обрыву и видят, что я уже перевязываю немца, у которого были перебиты обе ноги. Я им снизу кричу:

— Ребята, спускайтесь! Дотащим его до первых домиков, а там сдадим.

— Ну да! Мы своих натаскались, еще эту гадость волочь.

— Так человек все-таки и трое детей у него. Они уперлись:

— Нет, вылезай.

— Ведь замерзнет.

— Ну и пусть мерзнет.

Спорили-спорили, ушли санитары. А я взвалила немца на парашют и все же дотащила его до строений, до тепла, передала нашим. Интересно, остался ли он живой?

После Сталинграда месяц стояли на отдыхе. Организовали концерт. У нас был солдат, профессиональный артист, и мы с ним играли сцену из “Маскарада”. Я — Нину, а он — Арбенина. Мне сшили из бинтов и марли прекрасное платье, накрахмалили его мерзлой картошкой. Замечательный получился концерт, даже генералы на нем были.

Но мне не давала покоя мысль, что наш 270-й медсанбат все-таки не на передовой, а километрах в пятнадцати от нее. Не устраивало меня это, хотелось в самое пекло. И стала я опять упрашивать начальство отпустить меня на передний край. И тут я переупрямила — направили меня в медицинскую часть полка. Она находилась примерно в трех километрах от передка — опять не передовая! Пробыла я там немного и стала проситься в батальон. И доконала ведь! Отпустили меня санинструктором в самые передние траншеи, согласно моему “высшему” медицинскому образованию —двухмесячным курсам. Воинское звание я тоже имела не так себе — старшина!

Вынести раненого с поля боя — это не смелость, а крайняя необходимость. Не думалось тогда, боязно мне или нет. Страх — он ведь приходит или перед боем, или после него, а во время самого дела некогда в своих ощущениях копаться. Это теперь я понимаю, что, наверно, был все же он — мой ангел-хранитель. Ведь 325 раненых вынесла на себе за войну. Но это не значит, что буквально на собственных плечах. По-всякому приходилось: где ползком, где волоком на плащ-палатке, где на коленках, иной раз просто идешь, поддерживаешь.

Однажды наш батальон лежал в окопах вдоль железнодорожной насыпи, за которой шел танковый бой. Мы должны были подняться в атаку вслед за прорывом наших танков, а пока только молча наблюдали за боем. Зрелище, надо вам сказать, страшное — все черно, все горит. И я смотрю и думаю: так в танках раненые, а я тут сижу. Просто подмывало меня вскочить и броситься туда. Тогда и говорю солдату рядом:

— Я пошла.

— Ты что, очумела? Ты к ним не дойдешь даже.

— Не знаю, дойду ли, нет, но должна.

Когда поднялась, этот самый солдат и говорит:

— Лелька, какой у тебя окоп глубокий! Можно, я в него проберусь?

Я рукой махнула:

— Лезь! Все равно не вернусь.

Не знаю, сколько уж метров отошла, как позади раздался взрыв. Оглянулась — в мой окоп попал снаряд, и мальчика этого разметало, даже кусочка не осталось.

В другой раз, на Днепре, сидело нас на броне больше двадцати человек. И вдруг танк содрогнулся. Я вначале подумала, что он выстрелил, но когда посыпались убитые и раненые, поняла, что это попали в нас. И, представляете, из всех, кто был на броне, я одна оказалась невредимой. Слетела сверху, крикнула ребятам: “Перебирайтесь за танк!”. Всех перевязала, кто жив остался, и последней уползла за ранеными.

Был еще случай перед наступлением. Нас, комсомольцев и партийных, собрали на опушке леса, и комбат поставил задачу. Вдруг прибегает посыльный и спрашивает:

— А Лелю можно? Там раненых много. Комбат говорит:

— Можно.

И мы с тем солдатом побежали. Чуть отдалились, и в кружок оставшихся на опушке угодил снаряд. Погибли все. И сколько раз еще должна была умереть я, а умирали другие. Как будто действительно ангел-хранитель уводил меня с того места.

Была у нас повозка, вроде цыганской кибитки, на которой возили раненых от передовой к санроте. И вот однажды во время боя командир взвода приказывает:

— Оставайся с повозкой, будешь возить раненых. А мы станем подносить и грузить. Я заартачилась:

— Так я же без дела сидеть не буду. Вы их там все равно перевяжете, а с лошадьми и ездовой управится. Командир рявкнул:

— Молчать! Выполнять приказ!

Ладно, думаю, вот отойдете подальше, чтобы вас из виду не потерять, и я следом. Так и сделала. Только отбежала, и опять в повозку снаряд. Ни лошадей, ни этого бедного человека.

А я так и оставалась целой. Но однажды и меня ранило. Дело было так. Наши связисты с этими громадными катушками за спиной тянули связь. И был там особенно опасный участок, который простреливался и хорошо просматривался с того места, где я стояла. Меня предупредили, чтобы я не маячила, потому что до меня здесь немецкий снайпер уже положил двоих наповал и троих ранил. Но я все не уходила и переживала, пройдут ли наши мальчишки тот проклятый участок. Тут меня и чиркнула пуля. Я даже не сообразила, что произошло, и поняла все, когда из рукава потекла кровь. Ранение, слава Богу, было легким, только слегка задета кость. Меня тут же зашинировали и перевязали, и никуда с передовой я не ушла. Тогда больше всего, наверно, боялись потерять свою часть.

Так и прошла я с ней почти до самого конца войны. Здесь и со своим мужем познакомилась. А от Дня Победы запомнились только слезы. И до сих пор стоят перед глазами погибшие — мальчики наши.

Елена Прусакова

 

 

Гулюшки

 

До войны жили мы с мужем Сережей в Романовне у моих стареньких родителей. Папа, Евдоким Алексеевич Боровков, еще в первую германскую воевал. Сережа работал шофером, и все по командировкам, а я в колхозе. Первому сыночку шел пятый годок, и вот-вот должен был родиться второй. Когда объявили войну, муж как раз был в командировке в Белозерке. Он там и домишко приглядел, задаток хозяину отдал, мы уж и переезжать собирались. А тут ночью — подъем, война! Один начал проситься своим позвонить, другой — никого не отпускают. А Сережа начальству и говорит:

— У меня жена не ныне завтра родит, а денежки-то за дом я уж отдал. Надо ей на что-то жить?

Его и отпустили. Запалился он, пока бежал. Постучал, сказал бабушке с дедушкой, хозяевам, что война началась, и деньги он хочет назад попросить.

Они ему:

— Ох, спасибо тебе, сыночек миленький, теперь и мы никуды не тронемся, а то в город собирались жить. Зажгли лампу. Дедушка тоже трясется весь:

— Давай, старуха, давай. Страсть-то какая, опять война! Надо человеку деньги возвернуть.

Расцеловались они и пожелали Сереже моему живым воротиться. Когда он назад пришел, начальник объявил хорошо машины готовить, чтоб в дороге каких поломок не бь1ло, и держать их начеку, и потом ехать в Октябрьск, а оттуда, куда путь укажут.

Жены двух братьев двоюродных все-таки ездили своих провожать до Белозерки и там узнали, что Сережу тоже забрали. А мы-то про него духу ничего не ведали, да и куда бы я поехала — брюхо на нос лезет. Сидела я как раз возле окошка, пряла. Гляжу, показались наши провожатые. Я маме и говорю:

— Идут, мам, наши сношки, чтой-то головы повесили.

Завернули они к нам. Мама спрашивает:

— Идете, мои гулюшки?

— А твоя-то дочь не гулюшка? Сережа низкий поклон всем передал. Их до телефона не допустили. Наказывал он беречь себя. Просил не беспокоиться.

А за два дня до Сережи весь 21 -и год из Романовки забрали. Потом нет-нет, да еще двоих-троих отправят. А молоденькие, как куряточки! Так все и сгинули. Один Миша Ливанов вернулся без ноги. Братку Егора уже за Днепром убили, и осталась Соня — сноха с тремя на руках. А у меня через месяц после начала войны родился Колюшка. Сережа успел получить об этом известие, пока в плен не попал. Про братку Егора командир написал: “Не беспокойтеся, зря он поверх земли не лежит, вырыли мы ему могилу хорошую, настоящую, накрыли полотнищем, на доске толстой вырезали буквы, чей и откуда; ежели желаете, можете по этому адресу сыночка своего проведать”. А кто туда поедет — этакую даль?

День за днем жили. Не жили, а мучились, ждали. Папа мой почту возил. Так, бывало, все глаза проглядим, когда он появится. И опять же, что он там привез — письмо аль похоронку?

Картошки, грех соврать, вволю было и хлебушка хватало. Только не проглотишь его никак, все думаешь, а где ж наши родные, чем они питаются? Пулями питаются. На работу пойдешь — одна гудит-плачет, другая плачет-заливается. Жуть съедала!

Привезет папа похоронки, и поднимается в поле крик-вой. А кричи, не кричи — полоску свою в колхозе надо обработать. И надо же, у кого мужья на фронт поуходили, у всех мальчики родились. Ну, думаем, ежели мужской пол на свет появляется, быть нашей победе над германцем. Кто и в Богато не верил, и те стали молиться. Мама, бывало, в церкву посылает:

— Идите, девки, и во здравие поминайте. Егорию-победоносцу молитеся, он змея победил. Охранит нас Господь от врага.

И давал нам Бог здоровья. Отвезет нас папа в степь, покажет, как косить, а мы махнем — былочка сорвется, былочка стоит. Он опять нам показывает. Так и научил. Другие мимо идут:

— Дядя Алдоша, что ж у вас такие загонки хорошие? А мы косьнем — травка нам поклонится и опять стоит.

— А вы, девки, далеко не отходите и приглядывайтесь. Я никуда от вас не уйду и косы отбивать буду, а вы глядите и смекайте.

И всем Бог ума давал, как будто папа им свои руки прилепил. Из других бригад пришли раз утром к папе косы отбивать и яичек принесли:

— Дядя Алдоша, это тебе за работу. А он заплакал да говорит:

— Да что ж у меня в дому курей нету? Вы кормите своих сирот. А я всегда подмогну, было бы здоровье.

Я уж и не знаю, когда он и спал-то. Придут к нему бабы, кто сенца малость накосил, он за ночь двоим-троим его и перевезет. Хлебушек тоже помаленьку убирали. Старики мужчины на косилках, а мы эту рожь ссовывали вилами. Хорошая рожь родилась! А сами все про войну да про войну, из ума она никак не шла. Один раз утром конюх наш дядя Ефрем встает и говорит:

— Ну, бабы, слухайте, какой сон я нонче видел. Дремлю, не дремлю, а встал и глянул на восход солнца. Туман, туман. Потом заяснело, заяснело, и повалила вся темная туча на закат. Я перепутался. Потом гляжу, а с восхода подымаются кони, старинные, казачьи. Я думаю, зачем же это кони казачьи на нашу землю пришли? А мне голос раздался:

— Это защита православной церкви едет. Тут я молиться стал, а когда в себя пришел, додумался, что откровение мне было — мы победим, это сила наша поднялась.

А я все ждала Сережу. Война уж к замирению пошла, и младшему, Коле, было три с половиной. Лежит он как-то на печке и говорит бабушке Мавруне, маме моей:

— Бабушка, а если папа письмо пришлет, ты нам блинчиков испечешь?

— Ох, сыночек ты мой милый, как бы знать, что твой папа живой, я бы на всех соседей настряпала.

А мы и думаем себе, уж не чует ли он сердечком детским, что отыскался его папа? Так и сбылось. Через день пришло от Сережи письмо, что освободили его из плена и ждать конца войны осталось недолго. Но не скоро его отпустили. Уж все мужчины, кто жив остался, домой возвернулись, а он все на машине возил людей, хлеб и разности разные. Только к концу 46-го явился.

Мария Зайцева

 

 

В блокаде

 

Я окончила семилетку и собралась поступать в техникум в Ленинграде, потому что наш поселок был от него неподалеку, в двухстах километрах. Но тут — война, и стали мы работать на оборонительных укреплениях. Под Боровичами рыли противотанковые рвы, заправляли бутылки зажигательной смесью, ухаживали в госпиталях за ранеными и писали под диктовку письма. Немцы тем временем продвинулись на линию Новгород-Тихвин-Боровичи. Ну, думаю, если они еще нажмут, меня на первом столбе повесят. Пришла я к военкому:

— Отправьте меня на фронт. Он говорит:

— Мы детей не берем.

— Детей не берете, а меня надо взять.

— Ну, давай мы тебе 25-й год рождения запишем, только ты никому не проговорись, а то с дороги вернут.

— Ладно, не скажу.

Погрузили нас целый пароход одних девчат и повезли ночью через Ладогу. Куда везут и зачем, не говорили. Команда занималась светомаскировкой, и немец, который кружил вокруг, наверное, не заметил нас и отбомбился на берегу. Только приплыли в Ленинград, там артобстрел. Нам кричат:

— В бомбоубежище!

А тут любопытно, куда снаряд упадет. Ну, дети ведь, Господи!

Прошла я школу подготовки, и отправили меня на пограничную заставу по охране тыла Ленинградского фронта. Это от станции Токсово километров пятнадцать в глубь леса. Нас было четыре девчонки на заставе. Все приходилось делать: и белье стирали, и обед готовили, и убирали. Меня командир спрашивает:

— Кем же ты хочешь быть?

— Только автоматчиком, не для того я на войну пришла, чтобы кастрюли мыть.

Ладно, дали мне автомат. В первый раз поставили подчаском и сказали, чтобы смотрела внимательно, не дремала, а то, мол, шпион шепотом подползет по-пластунски и ножиком зарежет. Ну, я палец на спуской крючок нацепила и вальсом по дорожке, вальсом. Дежурный по караулу вышел и спрашивает:

— Ты чего это танцуешь?

— Так, — говорю, — боюсь, что сзади кто-нибудь пристанет.

Потом уже стали меня часовым ставить.

Наша застава была лучшей в полку, и к нам должно было приехать начальство из Ленинграда. Решили меня на пост поставить. Я в этих чинах и званиях не очень разбиралась и никого не боялась. Командиры волнуются:

— Ну, ты нас не подведешь?

— А че это я вас буду подводить. Не буду. Четыре часа простояла, и вот едут четыре машины, черные такие, наверное, “оппели” немецкие. Командир полка подходит ко мне и говорит:

— Командующий в самой последней машине и последним выходить будет.

Подъехали, с ним полковники сопровождающие. Я докладываю:

— Товарищ генерал-лейтенант, часовой по заставе пограничник Золотцева!

Он посмотрел и спрашивает:

— И давно вы пограничник?

— Три месяца, товарищ генерал-лейтенант! Командир полка потом подходит ко мне:

— Как твоя фамилия?

— Золотцева.

— Эх, если бы можно было тебя поцеловать, обязательно это сделал бы.

— Нельзя, — говорю, — товарищ полковник, я на посту.

Через два с половиной года отправили меня в Ленинград учиться в школу радиоспециалистов. В это время шел как раз окончательный прорыв блокады. Проснулась ночью — все небо красное, а звука никакого нет. Я переполошилась, а командир отделения говорит:

— Молчи, пускай девчата спят. Это — прорыв блокады.

Потом нашу заставу перевели за Выборг, и я приехала туда без всяких военных действий — не получилось у меня повоевать.

8 Ленинграде умерли от голода тетушка, братишка, сестра старшая. В живых остались дядя и младшая сестренка.

А до нашего села немцы, слава Богу, не дошли. Когда его на Синявинских болотах разбили, он покатился назад, и семья уцелела.

9 мая 1945-го днем я была в комнате отдыха и тут по радио услышала о конце войны. А рядом в зале шло офицерское собрание. Я выбежала, кричу:

— Победа!

— Как, Победа?

— Да так, — говорю, — сейчас радио объявило — Победа!

А в конце 45-го я, восемнадцатилетняя, вернулась домой!

Александра Клевцова (Золотцева)

 

 

Художник Шурка из Балейки

 

У нас в селе Балейка Новосергиевского района, где я родился, со школьных лет меня звали Шурка-художник. Старший брат Павел тоже хорошо рисовал, дядя Василий Кузьмич писал стихи, а мать Маланья Семеновна великолепно ткала ковры, вышивала и, как многие у нас в Оренбуржье, вязала пуховые платки. Перед войной зажили неплохо. Году в 39-м, помню, столько хлеба выдали на трудодни, что его пришлось ссыпать в амбар через крышу. Все это заработал отец. Как и большинство крестьян, был он трудолюбивым и передал это качество мне по наследству. Однажды его наградили поездкой в Москву на ВДНХ. Но пришлось отказаться, поскольку одежонка на отце была все же бедноватой. Но он попросил на собрании вместо поездки дать ему лучше поросенка. Так и решили. А в Москву поехала тетя Зина Михайлова, которая работала с мамой свинаркой. Долго потом она рассказывала, как здорово их встретили в столице.

Тогда же, перед войной, когда отец увидел, что я всерьез увлечен рисованием, он из Куйбышева, куда ездил по колхозным делам, привез мне масляные краски, и я начал писать ими. Много помогал мне и журнал “Юный художник”, который выписывали в семье для нас с братом.

Все было хорошо, но началась война. У нас в Балейке была базарная площадь, и съехалась на нее уйма народу — и на телегах, и верхом, и пешие. Все это настолько врезалось в память, что потом, будучи взрослым, я написал картину “Проводы на фронт”. Сразу же многих мобилизовали, забрали из колхоза машины и часть лошадей. Никто из этих мужиков не вернулся, погибли в первый же год, в том числе брат Павел, дядя Вася Овчинников — да всех и не перечислишь!

Из школы нас, наиболее рослых, вызвали в сельсовет и сказали:

— Надо вам, ребятки, ехать в МТС учиться на трактористов.

До этого я уже работал прицепщиком и трактор более или менее знал. Но МТС не справлялась, и приходилось пахать на быках, коровах, лошаденках, какие остались.

Изменилось все сразу и резко. На курсах кормили кониной, картошкой, иногда давали пшено пополам со всякой всячиной. На полевых станах выручали суслики — и варили их, и жарили. Зимой в мастерских гарь, копоть. Выходишь на белый свет и харкаешь сплошной чернотой. Грязь настолько въедалась в кожу, что не отмывалась, а мыла не было. Потом завшивели. К 44-му мололи на ручных мельницах уже мякину с отрубями. Вот сидишь и крутишь между двумя камнями это месиво.

Отца Ивана Кузьмина забрали в 43-м по трудовой мобилизации, и он строил в Оренбурге машзавод, колол и пилил в Орске мрамор. Приехал он домой в начале мая 44-го с полной дистрофией. А в это время начали вытаивать на Красной горе прошлогодние колосья проса, и мама пекла из них блины. Вся семья заболела септической ангиной. Я-то все же молодой был, да и в МТС нас подкармливали, а отец настолько отощал, что не выдержал, и 11 мая мы его схоронили. У меня пошли пятна по телу, и мама стала отпаивать меня молоком с какими-то травами (коровенку все-таки держали) и в конце концов отходила. А много народу отправилось на тот свет.

Как-то зимой дожились до того, что в доме — шаром покати, есть нечего. И тогда мать сказала:

— Шурка, ты бы хоть мякины принес.

И я пошел. Пошел, по сути дела, воровать. Сам грязный, фуфайка на мне грязная и драная, валенки худые, снег в них набивается. Боюсь, а цель одна — набрать хотя бы с полмешка этой мякины. Как зверь, я подобрался к обледенелой куче и стал ногтями рвать и скрести, потому что ничего подходящего не догадался с собой взять, и все-таки нагреб. Потом мать то, что я принес, с чем-то мешала и пекла пышки.

Что и говорить, жизнь в тылу была несладкая. Выручал свой огородишко, особенно тыквы. Спасали и колхозные бахчи, хотя воровать не воровали. Конечно, и жили под страхом. Как-то раз после ночной работы в колхозе мы с моим другом Володей Кудяровым пошли косить для своих коровушек. Для колхоза сено уже было убрано, и мы сшибали по кустам. И тут на нас верхом налетел председатель Федор Иванович Зенин и начал хлестать Володю кнутом. Я замахнулся косой:

— Федор Иванович, зарежу!

Только тут он остыл, хотя лютой злобы был человек. Вроде и лозунгами правильными прикрывался, а самогонку попивал и до баб охотник был немалый. Но все делал осторожно, чтоб не лишили брони и не отправили на фронт. Да, кому война, а кому...

И что удивительнее, вот получат бабы похоронки, поголосят-поголосят, кто-то утешать возьмется, а к вечеру едут на снопах домой и вдруг песню как затянут — на всю степь! Бывало, и по снегу хлеб убирали. Один комбайн “сталинец” не тянул, так мы двумя колесными его цепляли. А потом санные обозы везли зерно в Новосергиевку. Выгребали все подчистую. Для меня самым страшным было, что отцу, вечному стахановцу, когда умер, не нашлось досок на гроб. Мы испилили все скамейки, какие были в доме, а из чудом сохранившейся дубовой палки сделали крест.

В 44-м приехал к нам из Оренбурга писать портреты передовиков член Союза художников Николай Васильевич Кудашев. Он и наткнулся на мои работы:

— А кто это рисовал?

— Да Шурка Овчинников, тракторист. Пригласил он меня к себе в дом, где квартировал у одной старухи.

— Ты, парень, говорят, рисуешь?

— Да, рисую.

— Ну, неси работы.

Я тут же притащил. Он посмотрел:

— Слушай, тебе надо учиться. Приезжай в Оренбург. У нас есть студия при Союзе художников, мастерская. На хлеб ты себе заработаешь лозунгами и прочим.

Потом пришел от него вызов. Но война закончилась, а меня все не отпускали. Зимой 46-го директор МТС пристал ко мне: “Нарисуй мой портрет”. Делать нечего — нарисовал. Он показал его на общем собрании. Все единогласно проголосовали: выдать паспорт и отпустить Шурку-художника учиться. Мама наскребла чуть-чуть деньжонок, а добрые люди помогли встать на ноги.

Александр Овчинников

Наверх

Составитель - Юрий Орябинский


 
Ссылки по теме:
 

  • Праздник Святой Пасхи в 1942 г. (из архивов ФСБ)
  • Пасхальное послание митрополита Сергия (1942 г.)

  •  
    Поиск Искомое.ru

    Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"