На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Статьи  
Версия для печати

Охотник Николай

К 80-летию Н.Н.Третьякова

Где-то под конец шестидесятых, когда я впервые оказался в этой маленькой московской квартире, помню, сразу в передней был окружен целой гурьбой запахов, свежих, бодрящих и совсем, кажется, не городских. И пока здоровался с хозяевами, каждое из настырных дуновений тоже наперебой спешило представиться. На тот час я знал лишь, что Николай Николаевич преподает во ВГИКе и Суриковском институте историю русской иконы и живописи и что он сам художник. А эта невидимая ватага упорно мне старалась доложить о нем что-то еще, по их разумению, самое значительное.

Тут безусловно различались дух лыжной мази и крепкое дегтевое благовоние, исходящее, от ботинок или от сапог, заложенных куда-нибудь на антресоли. И оттуда же, наверное, исходил матерый запах старого, должно быть, выцветшего рюкзачища, в котором в разные годы ношены пух и перо.И остро-кисленьким сквознячком ружейного маслица вдруг потянуло. “Да-да, ты прав, приятель, — будто оживились духи поля и леса, радуясь моей догадливости, — именно пух и перо, и ружейное, как ты выразился, маслице…” А напоследок протолкалось ко мне еще одно решительное такое дуновение, которое, уж точно, ни с чем не спутаешь и ни на какие ароматы не променяешь, если ты хоть раз в жизни нажимал на курок охотничьего ружья. Это был дух, что исходит от только что отстрелянного патрона, когда ты вытаскиваешь гильзу, а из ее опустевшего нутра, этак лениво изгибаясь, вытекает напоследок синий росток дыма. И уж попал ты или промазал, а все равно счастлив, — совсем как мальчик, которому надоело выслушивать: “Ну, он пороху не нюхал”.

Так началось тогда наше с Николаем Николаевичем Третьяковым знакомство, незаметно и быстро переросшее в дружбу, хотя и обошлось оно почти без охотничьего продолжения. Ну, каких-нибудь раза два, от силы три, во время наших совместных путешествий, бывало при нем ружье, но обходилось без пальбы. Как-то в самом конце апреля ясным морозным утром вышли мы с ним из чернокуловской моей избы и сразу за Сухим вражком обнаружили приготовление тетеревов к току. Будто развесил кто-то в шутку на старых березах по краю поля целую пригоршню черных шапок-ушанок, дюжины с две. Большие и, как мне спросыпу показалось, слишком уж доверчивые птицы. Подходи и снимай одну за другой. Ничего подобного раньше в окрестностях Чернокулова я не наблюдал. Мне показалось, что и Николай Николаевич слегка взволнован обилием тетеревья всего в каких-то двухстах с небольшим километрах от Москвы.

— Знать бы, куда именно спустятся токовать, можно было бы заранее выстроить шалашик и залечь в него до света, — сказал он. — Теперь-то они заметили нас, близко не подберешься.

Так и получилось. Подпустив к себе метров на сто с лишним, птицы бесшумно снялись и через время облепили березовые верха на противоположном краю поля.

— Нет-нет, и не думай, — размышлял Николай Николаевич без всякой досады. — Тока сегодня уже не увидим. А впрочем, если хочешь, можно и туда сходить. Только как ни осторожничай, а под выстрел все равно не подставятся. Очень чуткая птица.

И мы проделали длинный боковой обход, но в итоге лишь для того, чтобы тетерева еще раз восхитили нас образцовой осмотрительностью.

Чуть ли не на следующий день он повел меня слушать и заманивать рябчика и показал, какую именно простенькую мелодию нужно извлекать из аккуратного маленького манка, чтобы глупый рябчик доверчиво залетел в частый березовый подлесок. Впрочем, и здесь выстрел не прозвучал, хотя пестренький простофиля быстро объявился.

Я вовсе не клоню к тому, что охотник Николай и тогда, и в другие наши разы не стрелял из гуманных соображений. В московском его доме, и в костромских лесных краях доводилось мне отведывать и рябца, и даже глухариного мясца, замечательно зажаренного его супругой Ириной Николаевной. Просто так уж получилось, что стреляющим я его никогда не видел.

Как никогда почти не видел его и за мольбертом. У Питера Брейгеля есть рисунок со слегка шаржированным изображением художника (возможно, автопортрет) и подглядывающего за его трудом зеваки. Вот уж типичная на все времена и для всех народов картинка! Стоит где-нибудь расположиться пейзажисту, а у него за спиной уже кто-то дышит и про себя что-то шепчет, а то и вслух высказывается: похоже, мол, получается или не очень. Поэтому-то художники и стараются со своими этюдами на природе уединяться, прикрываясь какой-нибудь самодельной шапкой-невидимкой. Когда я любуюсь дома у Николая Николаевича его свеженькими или давнишними пейзажами, исполненными маслом, гуашью или пастельными мелками, мне странным образом передается уверенность, что эти вещи никто не сглазил в часы их написания. Во время художнической охоты он тоже предпочитал бывать без свидетелей и соглядатаев - один на один с воздухом, освещением, шумящей хвоей, заброшенной церковью, речным омутком.

Это касается и тех пейзажей, что он мне в разные годы даривал. Вот — заваленная снегами церковь в закарпатской Угольке. Вот — старая цветущая липа в парфеньевском Починке. Или вот еще — подрумяненная закатным светом двухэтажная изба в этом же самом Починке, где мы два лета подряд жили по соседству с Третьяковыми. Но я совершенно не помню, когда именно он умудрялся всё это писать, какие именно минутки улучал, чтобы мы не переминались и не перешептывались у него за спиной. Думаю, он так скрытничал вовсе не потому, что опасался какой-нибудь порчи. Просто не хотел выставляться со своими планшетом, кистями или мелками напоказ. Рисоваться не выносил, как и по сей день не выносит.

И на лекции свои, читываемые десятилетиями в двух московских художественных институтах, сколько помню, никогда друзей не зазывал. Лишь однажды я оказался в темной аудитории, когда он, дочитывая слово о Василии Сурикове, показал студентам на большом экране слайд с картины, которая, увы, и по сей день остается почти никому не известной у нас в России, не говоря уж про весь остальной мир. Это было “Исцеление Иисусом Христом слепорожденного”… Уж не припомню, рассказывал ли тогда Николай Николаевич, каким таким способом удалось ему раздобыть слайд. А дело в том, что вокруг “Исцеления” существовал обыкновенный для советских времен атеистический заговор молчания. Очень уж не хотели, чтобы зритель думал о Сурикове как о художнике религиозном. Между тем, его “Исцеление…” дает такую глубину проникновения в суть евангельского первоисточника, какой мы не найдем в новозаветных сюжетах ни у Репина, ни у Ге и Поленова, выставленных в Третьяковке или Русском музее. У них все же преобладает иллюстративность. Либо натурализм, заимствованный у модного Эрнста Ренана.

Все, читавшие Евангелие, знают, что Христос многократно исцелял слепых. Но случай, описанный Иоанном в 9-й главе, совершенно небывалый: “От века несть слышано, яко кто отверзе очи слепу рождену.” И потому столько злобных пересудов вызывает чудо, пришедшееся к тому же на субботу, в стане иерусалимских фарисеев. Суриков изобразил самый миг чудесного прозрения. Поразительно передано смятенное состояние исцеленного: его широко распахнутые глаза почти кричат. В них – ужас, ликование, оторопь, благодарность… А Христос, положивший ему руку на голову, уже смотрит поверх свершившегося куда-то вдаль. Он необыкновенно тих, этот сосуд благодати и истины, и сам являет собой свет, открывшийся слепцу. Христос у Сурикова очень русский. Очень близкий всем нам и, одновременно, сокровенный. Кроткий, усталый, почти, по-тютчевски, удрученный Богочеловек. Но и неколебимый…

Пояснив смысл картины, ее композиционное построение, Николай Николаевич поведал и о том, в каких обстоятельствах Суриков ее писал. А создавалось “Исцеление…” вскоре после безвременной кончины жены художника, в пору, когда сам Василий Иванович от горя будто ослеп, и весь мир потемнел для него. И вот тогда-то, как спасительный путь к внутреннему прозрению, встал перед ним замысел, подсказанный евангелистом.

Напоследок Третьяков сказал, как бы невзначай, что картина сберегается в Церковно-археологическом кабинете Духовной академии, то есть в Троице-Сергиевой лавре. Никто в зале не решился спросить, как же все-таки удалось ему добыть слайд с полотна, хранящегося едва не за семью печатями. А я про себя еще раз поразился охотничьей добычливости своего старшего друга, проявленной в совсем иной уже области. Своим Суриковым он и меня незаметно подвигал к прозрению – к новому взгляду и на великого художника, и на всю живопись нашу – не только ХIХ века.

“На первой же лекции по истории русского искусства, — читаю в статье кинорежиссера Валентины Гуркаленко, — преподаватель, говоривший тихо, словно стесняясь, почти не поднимая глаз, стал показывать слайды.

— Это София Киевская, ХI век…

— Это София Новгородская, ХII век…

— Это Богоматерь Великая Панагия, ХII век …

— Это Спас Нерукотворный…

Образы совершенно неведомого мне мира, сильные, торжественные, сразу же и безоглядно забирали душу в иное измерение…”

Валентина Гуркаленко училась у Николая Николаевича во ВГИКе в 60-е годы. Чтобы понять переживания тогдашней юной студентки, нужно хоть слегка восстановить в памяти картину повальной увлеченности молодежи всем новым, новеньким и самоновейшим. Выставочные залы запестрели тогда реабилитированными измами начала столетия. В домашних салонах и мастерских резвился свежий призыв художественного авангарда, — народец, любящий пококетничать своей “гонимостью”, но уже прикормленный долларовыми поощрениями из рук заезжих ценителей. Для этих монолитных и напористых ватаг подлинным катехизисом являлись воспоминания “Люди, годы, жизнь” Ильи Эренбурга, где “люди” подбирались и прославлялись по жесткому принципу этнической близости к самому автору.

И все же многие, очень многие юноши и девушки шестидесятых могли бы сегодня сказать вместе с Гуркаленко: “Первым учителем, показавшим мне свет моей Родины, моей России, был Николай Николаевич Третьяков”. Или так вслед за ней же сказать: “Оглядываясь сегодня на свою юность, я сознаю, какое мужество должен был иметь человек, посмевший снять с нас порчу беспамятства, глухоты, слепоты, пробудить тоску по Родине, отправить в скорбный и радостный путь узнавания, собирания по крохам, воссоздания памяти о ней”.

Московское жилье Третьяковых, с описания которого начаты эти заметки, настолько мало, что было бы не по чину назвать его “русским салоном”. Но если кто-нибудь по долгу службы в течение последних 30-40 лет вел запись гостей, звонивших в дверь Николая Николаевича, — о! бдительному бедняге пришлось хорошенько попотеть. В его гроссбухе запестрели бы имена и фамилии известных художников, писателей, кинорежиссеров, критиков, столичных батюшек, монахов и архимандритов из древних обителей, университетских профессоров, студентов и аспирантов, да — наконец и во-первых — старых товарищей хозяина по охотничьим выездам. Эти-то, “закадычные” раз-два в год устраивали в квартире на Усиевича, при поддержке “калгановой”, великолепные пиршества профессиональных воспоминаний, умудряясь обходиться почти без преувеличений и древнерусского охотничьего хвастовства, благо хозяйка строго стояла на страже реалистического метода отображения действительности. Ее редкие, но звонко-негодующие вмешательства в ткань повествований, сопровождались взрывами общего хохота. Я никогда не охотился с ними, иные из них годились мне почти в отцы. Иные, как и Николай Николаевич, воевали в Великую Отечественную. Слушая их, глядя на их счастливые разгоряченные лица, я наслаждался неистребимой внутренней свободой, ставшей пожизненным свойством этого поколения п о б е д и т е л е й.

Но гораздо чаще мы встречались с Николаем Николаевичем не в Москве, а во время неоднократных совместных поездок: то в Осташков и Нило-Столобенскую пустынь — к нашему общему другу и наставнику отцу Владимиру Шуста (теперь архимандрит Вассиан), то в упомянутые выше владимирское Чернокулово и костромской Починок, то к игумену Иову (Кундре) в Закарпатье, то в ярославскую деревню Остеево, где высокой многоствольной березой стало деревце, посаженное как-то Третьяковым в ноябрьскую мглистую пору. В парфеньевских глухоманях были у нас сокровенные походы в Матвейково на Идоле, в Лаптуново, в сельцо со сказочным именем Никола Малый.

Какие счастливые годы! Какая радость и удача — иметь другом Николая Николаевича! Устройство ночлега на пышной подстилке из елового лапника над таинственным, будто завороженным Идолом, и здесь же ночной костер из можжевеловых поленьев, ослепительно золотых и душистых в огне (я потом уже нигде не увижу, чтобы можжевеловый куст разрастался до размеров дерева). Сооружение нодьи в заваленном снегами лесу, когда на распил подбирается средних размеров сосновая сушина. А то и две, если вдоль нодьи настилают на ночь лежанку.

Теперь, задним числом, меня поражает солдатская выносливость Николая Николаевича. Я знал, что ему с войны часто напоминает о себе рана в ступне, и не раз видел, как он, присев на попутный пенек и слегка морщась, перематывает портянку или поправляет сбившуюся берестяную стельку. Он их, берестяные, самодельные, предпочитал всяким иным за целебное свойство, проверенное десятилетиями странствий. Но ни разу, — а намотали мы с ним вместе на ноги не по одной сотне километров, — не слышал я от Николая Николаевича жалобу на боль в ноге или просьбу идти потише.

Во всех этих хождениях важна была для нас не только конечная цель, — будь-то живая святыня или заброшенная часовенка, или местночтимый колодец, или исток лесного ручья с загадочным именем Сомбас, — но и само милостиво раскрывающееся пространство пути, почти каждую минуту дарящее нам свежую пищу для любования. Вот, кажется, за чем мы охотились прежде и более всего! Из года в год, изо дня в день мы созерцали свою Родину, и в этом искусстве благодарного созерцания я встретил в жизни всего двух-трех наставников. Первый же из них, самый опытный и неутомимый, — многие, уверен, подтвердят, — наш охотник Николай. При этом открывалось одно из самых замечательных его свойств: не велеречить, не забалтывать увиденное, не нагромождать вокруг него восклицаний. Он у нас – целомудренный созерцатель, приученный молча внимать звучанию богосозданной красоты.

Каждый из нас по опыту знает, как часто молчание в присутствии другого человека, даже хорошо знакомого, даже очень близкого, бывает подчас тягостным, напряженным, и ты суетливо ищешь хоть что-то придумать для возобновления разговора. А с Николаем Николаевичем так легко и так радостно идти молча. Его молчание словно тихо поет про себя, разливая вокруг мягкие волны умиротворения. Это умное молчание, которым он уловляет твою душу. Потому что он и здесь — на охоте. Но это уже охота в евангельском смысле слова, когда Спаситель говорит ученикам, что они станут ловцами человеков.

Однажды мы приехали с ним на Куликово поле, но из автобуса вышли еще у моста через Дон, чтобы сначала навестить старое село Монастырщина, где в Дон впадает Непрядва. Километра два, а то и три надо было идти высоким берегом до села, разглядывая места, где когда-то полки князя московского Дмитрия Ивановича ладили переправы. Мы приехали как раз в канун Рождества Богородицы, послеполуденное солнце светило ласково, неширокая в верховье речка вприжмур посверкивала на стремени, пахло полынькой, склон под ногами хрящился белыми выступами известняка. От села с его заколоченной краснокирпичной церковью поднялись на холм, навестили березовую рощицу, на месте которой когда-то росла дубрава, и в ней укрывался русский засадный полк. Где-то далеко-далеко, будто на самом краю необыкновенно просторного пространства цеплялся за него темный росток обелиска, а чуть правее светлел крошечный кубик церкви.

Я не хотел говорить спутнику, что от самого почти моста у меня ровной, не убывающей болью, будто сжимаемое железной перчаткой, болит, как никогда до этого в жизни, сердце. Валидола в кармане не было, да и Николай Николаевич, не помню, чтобы когда брал его в дорогу. Так мы и шли, по обычаю, почти молча, иногда останавливаясь, чтобы привыкнуть понемногу к этому невероятному размаху небесной полусферы, запомнить крошечные деревеньки, почти вросшие старыми кирпичными стенами в чернозем, отдаленное шевеление стада в снопе солнечных лучей, сам золотистый воздух, уже готовый к тому, чтобы воспламениться на западе.

“Что же это значит – эта боль? — думал я про себя. — Разве может она так долго длиться?.. Неужели мне сейчас здесь умереть? Но почему тогда никакого ужаса, никакого страха? Да это же радость — умереть здесь, посреди поля, под таким небом, рядом с Николаем Николаевичем…”

Но тут я спохватывался: да сколько же хлопот ему, бедному, вдруг доставлю? И запрещал себе думать о боли.

Мы давно уже спустились в неглубокую долину Смолки и поднялись из нее. Впереди был Красный холм – место ставки Мамая и место русской победы.

Лишь много позже, да и то не от самого Третьякова, я узнал, что, уйдя на фронт в 41-м, он воевал как раз на Донском направлении.

 

 

… Недавно, в апреле 2002 года друзья Николая Николаевича, его нынешние и бывшие студенты собрались в зале Международного Славянского фонда по случаю выхода в свет его книги “Образ в искусстве. Основы композиции”, изданной попечением Свято-Введенской Оптиной пустыни. Из предисловия, написанного архимандритом Тихоном (Шевкуновым), наместником московского Сретенского монастыря, можно узнать, что книга “составлена на основе лекций, записанных студентами на магнитофон в начале 1980-х годов. В процессе подготовки материалы были дополнены и отредактированы автором”. Невольно задумаешься, сопоставляя разные даты. Итак, лишь в начале 80-х Третьяков смирился с тем, что студенты будут его записывать на магнитофон. И еще почти двадцать лет ушло у него на то, чтобы привыкнуть к неизбежности книжного варианта своего главного в жизни лекционного курса.

На вечере почти каждый из выступавших говорил о необыкновенной, образцовой скромности автора как педагога, исследователя. Представляю, какую внутреннюю смуту переживал в эти минуты человек, столь равнодушный к звукам восхвалений. Как, наверное, хотелось ему напялить на себя какую-нибудь шапку-невидимку. И незаметно для всех перенестись в костромскую деревеньку, где Нея разлилась под горой, а в лесах еще лежит снег, и старые березы бражисто, как только весной бывает, шумят на ветрах.

Юрий Лощиц


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"