Где-то под конец
шестидесятых, когда я впервые оказался в этой маленькой московской
квартире, помню, сразу в передней был окружен целой гурьбой запахов, свежих,
бодрящих и совсем, кажется, не городских. И пока здоровался с хозяевами, каждое
из настырных дуновений тоже наперебой
спешило представиться. На тот час я знал лишь, что Николай Николаевич преподает
во ВГИКе и Суриковском институте историю русской иконы и живописи и что он сам
художник. А эта невидимая ватага упорно мне старалась доложить о нем что-то
еще, по их разумению, самое значительное.
Тут безусловно различались дух лыжной мази и крепкое
дегтевое благовоние, исходящее, от ботинок или от сапог, заложенных куда-нибудь
на антресоли. И оттуда же, наверное, исходил матерый запах старого, должно
быть, выцветшего рюкзачища, в котором в разные годы ношены пух и перо.И
остро-кисленьким сквознячком ружейного маслица вдруг потянуло. “Да-да, ты
прав, приятель, — будто оживились духи поля и леса, радуясь моей
догадливости, — именно пух и перо, и ружейное, как ты выразился, маслице…” А
напоследок протолкалось ко мне еще одно решительное такое дуновение, которое,
уж точно, ни с чем не спутаешь и ни на какие ароматы не променяешь, если ты
хоть раз в жизни нажимал на курок охотничьего ружья. Это был дух, что исходит
от только что отстрелянного патрона, когда ты вытаскиваешь гильзу, а из ее
опустевшего нутра, этак лениво изгибаясь, вытекает напоследок синий росток
дыма. И уж попал ты или промазал, а все равно счастлив, — совсем как мальчик, которому надоело
выслушивать: “Ну, он пороху не нюхал”.
Так началось тогда наше с
Николаем Николаевичем Третьяковым знакомство, незаметно и быстро переросшее в
дружбу, хотя и обошлось оно почти без охотничьего продолжения. Ну, каких-нибудь
раза два, от силы три, во время наших совместных путешествий, бывало при нем
ружье, но обходилось без пальбы. Как-то в самом конце апреля ясным морозным утром вышли мы с ним из чернокуловской моей избы и сразу за Сухим
вражком обнаружили приготовление
тетеревов к току. Будто развесил кто-то в шутку на старых березах по краю поля
целую пригоршню черных шапок-ушанок, дюжины с две. Большие и, как мне спросыпу
показалось, слишком уж доверчивые птицы. Подходи и снимай одну за другой.
Ничего подобного раньше в окрестностях Чернокулова я не наблюдал. Мне
показалось, что и Николай Николаевич слегка
взволнован обилием тетеревья всего в каких-то двухстах с небольшим километрах
от Москвы.
— Знать бы,
куда именно спустятся токовать, можно было бы заранее выстроить шалашик и залечь в него до света, — сказал он. — Теперь-то они заметили нас, близко не
подберешься.
Так и получилось.
Подпустив к себе метров на сто с
лишним, птицы бесшумно снялись и через время облепили березовые верха на
противоположном краю поля.
— Нет-нет, и
не думай, — размышлял Николай Николаевич без всякой досады. — Тока сегодня уже не увидим. А впрочем, если хочешь,
можно и туда сходить. Только как ни осторожничай, а под выстрел все равно не подставятся. Очень чуткая птица.
И мы проделали длинный
боковой обход, но в итоге лишь для того, чтобы тетерева еще раз восхитили нас образцовой осмотрительностью.
Чуть ли не на следующий
день он повел меня слушать и заманивать рябчика и показал, какую именно простенькую мелодию нужно
извлекать из аккуратного маленького манка, чтобы глупый рябчик доверчиво
залетел в частый березовый подлесок.
Впрочем, и здесь выстрел не прозвучал, хотя пестренький простофиля быстро
объявился.
Я вовсе не клоню к тому,
что охотник Николай и тогда, и в другие
наши разы не стрелял из гуманных соображений. В московском его доме, и в
костромских лесных краях доводилось мне
отведывать и рябца, и даже глухариного мясца, замечательно зажаренного его
супругой Ириной Николаевной. Просто так уж получилось, что стреляющим я его
никогда не видел.
Как никогда почти не
видел его и за мольбертом. У Питера Брейгеля есть рисунок со слегка
шаржированным изображением художника (возможно, автопортрет) и подглядывающего за его трудом зеваки. Вот уж
типичная на все времена и для всех народов картинка! Стоит где-нибудь
расположиться пейзажисту, а у него за спиной уже кто-то дышит и про себя
что-то шепчет, а то и вслух высказывается: похоже, мол, получается или не
очень. Поэтому-то художники и стараются со своими этюдами на природе
уединяться, прикрываясь какой-нибудь
самодельной шапкой-невидимкой. Когда я любуюсь
дома у Николая Николаевича
его свеженькими или давнишними
пейзажами, исполненными маслом, гуашью или пастельными мелками, мне странным
образом передается уверенность, что эти вещи никто не сглазил в часы их
написания. Во время художнической охоты он тоже предпочитал бывать без
свидетелей и соглядатаев - один на один
с воздухом, освещением, шумящей хвоей, заброшенной церковью, речным омутком.
Это касается и тех
пейзажей, что он мне в разные годы даривал. Вот — заваленная снегами церковь в
закарпатской Угольке. Вот — старая цветущая липа в парфеньевском Починке. Или вот
еще — подрумяненная закатным светом
двухэтажная изба в этом же самом Починке, где мы два лета подряд жили по
соседству с Третьяковыми. Но я совершенно не помню, когда именно он умудрялся
всё это писать, какие именно минутки улучал, чтобы мы не переминались и не
перешептывались у него за спиной. Думаю, он так скрытничал вовсе не потому, что опасался какой-нибудь порчи. Просто не хотел выставляться со
своими планшетом, кистями или мелками напоказ. Рисоваться не выносил, как и по
сей день не выносит.
И на лекции свои,
читываемые десятилетиями в двух московских художественных институтах, сколько
помню, никогда друзей не зазывал. Лишь
однажды я оказался в темной аудитории, когда он, дочитывая слово о Василии
Сурикове, показал студентам на большом
экране слайд с картины, которая, увы, и по сей день остается почти никому не
известной у нас в России, не говоря уж про весь остальной мир. Это было
“Исцеление Иисусом Христом
слепорожденного”… Уж не припомню, рассказывал ли тогда Николай Николаевич,
каким таким способом удалось ему
раздобыть слайд. А дело в том, что
вокруг “Исцеления” существовал
обыкновенный для советских времен
атеистический заговор молчания. Очень уж не хотели, чтобы зритель
думал о Сурикове как о художнике
религиозном. Между тем, его
“Исцеление…” дает такую глубину проникновения в суть евангельского
первоисточника, какой мы не найдем в новозаветных сюжетах ни у Репина, ни у Ге
и Поленова, выставленных в Третьяковке или Русском музее. У них все же
преобладает иллюстративность. Либо натурализм, заимствованный у модного
Эрнста Ренана.
Все, читавшие Евангелие, знают, что Христос многократно
исцелял слепых. Но случай, описанный Иоанном в 9-й главе, совершенно небывалый:
“От века несть слышано, яко кто отверзе очи слепу рождену.” И потому столько
злобных пересудов вызывает чудо, пришедшееся к тому же на субботу, в стане
иерусалимских фарисеев. Суриков
изобразил самый миг чудесного
прозрения. Поразительно передано смятенное состояние исцеленного: его широко
распахнутые глаза почти кричат. В них – ужас, ликование, оторопь, благодарность… А Христос,
положивший ему руку на голову, уже смотрит поверх свершившегося куда-то вдаль.
Он необыкновенно тих, этот сосуд благодати и истины, и сам являет собой свет,
открывшийся слепцу. Христос у Сурикова
очень русский. Очень близкий всем нам и, одновременно, сокровенный. Кроткий,
усталый, почти, по-тютчевски, удрученный Богочеловек. Но и неколебимый…
Пояснив смысл картины, ее
композиционное построение, Николай Николаевич поведал и о том, в каких
обстоятельствах Суриков ее писал. А создавалось “Исцеление…” вскоре после
безвременной кончины жены художника, в
пору, когда сам Василий Иванович от горя будто ослеп, и весь мир потемнел для
него. И вот тогда-то, как
спасительный путь к внутреннему
прозрению, встал перед ним замысел, подсказанный евангелистом.
Напоследок Третьяков
сказал, как бы невзначай, что картина сберегается в Церковно-археологическом кабинете Духовной
академии, то есть в Троице-Сергиевой лавре. Никто в зале не решился спросить,
как же все-таки удалось ему добыть слайд с полотна, хранящегося едва не за семью печатями. А я про себя еще
раз поразился охотничьей добычливости своего старшего друга, проявленной в
совсем иной уже области. Своим
Суриковым он и меня незаметно подвигал к прозрению – к новому взгляду и на великого художника, и на всю живопись нашу –
не только ХIХ века.
“На первой же лекции по
истории русского искусства, — читаю в статье кинорежиссера Валентины Гуркаленко, —
преподаватель, говоривший тихо, словно стесняясь, почти не поднимая глаз, стал
показывать слайды.
— Это София
Киевская, ХI век…
— Это София
Новгородская, ХII век…
— Это
Богоматерь Великая Панагия, ХII век …
— Это Спас
Нерукотворный…
Образы совершенно неведомого
мне мира, сильные, торжественные, сразу же и безоглядно забирали душу в иное
измерение…”
Валентина Гуркаленко
училась у Николая Николаевича во ВГИКе в 60-е годы. Чтобы понять переживания
тогдашней юной студентки, нужно хоть слегка восстановить в памяти картину
повальной увлеченности молодежи всем новым, новеньким и
самоновейшим. Выставочные залы запестрели тогда реабилитированными измами
начала столетия. В домашних салонах и мастерских резвился свежий призыв художественного авангарда, — народец, любящий пококетничать своей
“гонимостью”, но уже прикормленный долларовыми поощрениями из рук заезжих
ценителей. Для этих монолитных и
напористых ватаг подлинным катехизисом являлись воспоминания “Люди, годы, жизнь” Ильи Эренбурга, где
“люди” подбирались и прославлялись по
жесткому принципу этнической близости к самому автору.
И все же многие,
очень многие юноши и девушки
шестидесятых могли бы сегодня сказать вместе с Гуркаленко: “Первым учителем,
показавшим мне свет моей Родины, моей России, был Николай Николаевич
Третьяков”. Или так вслед за ней же сказать: “Оглядываясь сегодня на свою
юность, я сознаю, какое мужество должен был иметь человек, посмевший снять с
нас порчу беспамятства, глухоты, слепоты, пробудить тоску по Родине, отправить
в скорбный и радостный путь узнавания, собирания по крохам, воссоздания памяти
о ней”.
Московское жилье
Третьяковых, с описания которого начаты
эти заметки, настолько мало, что
было бы не по чину назвать его “русским
салоном”. Но если кто-нибудь по долгу службы в течение последних 30-40 лет вел
запись гостей, звонивших в дверь Николая Николаевича, — о! бдительному бедняге
пришлось хорошенько попотеть. В его
гроссбухе запестрели бы имена и фамилии известных художников, писателей,
кинорежиссеров, критиков, столичных
батюшек, монахов и архимандритов из древних обителей, университетских профессоров, студентов и аспирантов, да
— наконец и во-первых — старых товарищей хозяина по охотничьим выездам. Эти-то,
“закадычные” раз-два в год устраивали в квартире на Усиевича, при поддержке “калгановой”, великолепные
пиршества профессиональных
воспоминаний, умудряясь обходиться
почти без преувеличений и древнерусского охотничьего хвастовства, благо
хозяйка строго стояла на страже
реалистического метода отображения действительности. Ее редкие, но
звонко-негодующие вмешательства в ткань повествований, сопровождались
взрывами общего хохота. Я никогда не
охотился с ними, иные из них годились
мне почти в отцы. Иные, как и Николай Николаевич, воевали в Великую
Отечественную. Слушая их, глядя на их счастливые разгоряченные лица, я
наслаждался неистребимой внутренней свободой, ставшей пожизненным свойством
этого поколения п о б е д и т е л е й.
Но гораздо чаще мы
встречались с Николаем Николаевичем не в Москве, а во время неоднократных
совместных поездок: то в Осташков и
Нило-Столобенскую пустынь — к
нашему общему другу и наставнику отцу Владимиру Шуста (теперь
архимандрит Вассиан), то в упомянутые выше владимирское Чернокулово и
костромской Починок, то к игумену Иову (Кундре) в Закарпатье, то в ярославскую
деревню Остеево, где высокой
многоствольной березой стало деревце, посаженное как-то Третьяковым в ноябрьскую мглистую пору. В парфеньевских
глухоманях были у нас сокровенные
походы в Матвейково на Идоле, в Лаптуново, в сельцо со сказочным именем Никола
Малый.
Какие счастливые годы!
Какая радость и удача — иметь другом Николая Николаевича! Устройство ночлега на
пышной подстилке из елового лапника над таинственным, будто завороженным
Идолом, и здесь же ночной костер из можжевеловых поленьев, ослепительно
золотых и душистых в огне (я потом уже нигде не увижу, чтобы можжевеловый
куст разрастался до размеров дерева).
Сооружение нодьи в заваленном снегами лесу, когда на распил подбирается средних
размеров сосновая сушина. А то и две, если вдоль нодьи настилают на ночь
лежанку.
Теперь, задним числом,
меня поражает солдатская выносливость Николая Николаевича. Я знал, что ему с
войны часто напоминает о себе рана в ступне, и не раз видел, как он, присев на попутный пенек и слегка морщась,
перематывает портянку или поправляет сбившуюся берестяную стельку. Он их,
берестяные, самодельные, предпочитал
всяким иным за целебное свойство,
проверенное десятилетиями странствий. Но ни разу, — а намотали мы с ним вместе на ноги не по одной сотне километров, —
не слышал я от Николая Николаевича
жалобу на боль в ноге или просьбу идти потише.
Во всех этих хождениях
важна была для нас не только конечная
цель, — будь-то живая святыня или заброшенная часовенка, или местночтимый
колодец, или исток лесного ручья с загадочным именем Сомбас, — но и само
милостиво раскрывающееся пространство пути,
почти каждую минуту дарящее нам
свежую пищу для любования. Вот, кажется, за чем мы охотились прежде и более
всего! Из года в год, изо дня в день мы созерцали свою Родину, и в этом
искусстве благодарного созерцания я встретил в жизни всего двух-трех
наставников. Первый же из них, самый опытный и неутомимый, — многие, уверен,
подтвердят, — наш охотник Николай. При этом открывалось одно из самых
замечательных его свойств: не велеречить, не забалтывать увиденное, не
нагромождать вокруг него восклицаний. Он у нас – целомудренный созерцатель,
приученный молча внимать звучанию богосозданной красоты.
Каждый из нас по опыту
знает, как часто молчание в присутствии
другого человека, даже хорошо знакомого, даже очень близкого, бывает подчас
тягостным, напряженным, и ты суетливо
ищешь хоть что-то придумать
для возобновления разговора. А с
Николаем Николаевичем так легко и так радостно идти молча. Его молчание словно тихо поет про себя, разливая вокруг
мягкие волны умиротворения. Это умное молчание, которым он уловляет твою душу.
Потому что он и здесь — на охоте. Но это уже охота в евангельском смысле слова,
когда Спаситель говорит ученикам, что они станут ловцами человеков.
Однажды мы приехали с ним
на Куликово поле, но из автобуса вышли
еще у моста через Дон, чтобы сначала навестить старое село Монастырщина, где
в Дон впадает Непрядва. Километра два,
а то и три надо было идти высоким
берегом до села, разглядывая места, где когда-то полки князя московского Дмитрия Ивановича ладили
переправы. Мы приехали как раз в канун
Рождества Богородицы, послеполуденное солнце светило ласково, неширокая
в верховье речка вприжмур посверкивала на стремени, пахло полынькой, склон под ногами
хрящился белыми выступами известняка. От села с его заколоченной
краснокирпичной церковью поднялись на холм, навестили березовую рощицу, на
месте которой когда-то росла дубрава, и в ней укрывался русский засадный полк.
Где-то далеко-далеко, будто на самом краю необыкновенно просторного
пространства цеплялся за него темный росток обелиска, а чуть правее светлел
крошечный кубик церкви.
Я не хотел говорить
спутнику, что от самого почти моста у меня ровной, не убывающей болью, будто
сжимаемое железной перчаткой, болит, как никогда до этого в жизни, сердце.
Валидола в кармане не было, да и
Николай Николаевич, не помню, чтобы когда брал его в дорогу. Так мы и шли, по
обычаю, почти молча, иногда останавливаясь, чтобы привыкнуть понемногу к этому
невероятному размаху небесной полусферы, запомнить крошечные деревеньки, почти
вросшие старыми кирпичными стенами в чернозем, отдаленное шевеление стада в
снопе солнечных лучей, сам золотистый воздух, уже готовый к тому, чтобы
воспламениться на западе.
“Что же это значит – эта
боль? — думал я про себя. — Разве может она так долго длиться?.. Неужели
мне сейчас здесь умереть? Но почему
тогда никакого ужаса, никакого страха? Да это же радость — умереть здесь,
посреди поля, под таким небом, рядом с Николаем Николаевичем…”
Но тут я спохватывался:
да сколько же хлопот ему, бедному,
вдруг доставлю? И запрещал себе думать о боли.
Мы давно уже спустились в
неглубокую долину Смолки и поднялись из нее. Впереди был Красный холм – место
ставки Мамая и место русской победы.
Лишь много позже, да и то
не от самого Третьякова, я узнал, что, уйдя на фронт в 41-м, он воевал как раз на Донском
направлении.
… Недавно, в апреле 2002 года друзья Николая Николаевича, его
нынешние и бывшие студенты собрались в
зале Международного Славянского фонда
по случаю выхода в свет его книги “Образ в искусстве. Основы композиции”,
изданной попечением Свято-Введенской
Оптиной пустыни. Из предисловия, написанного архимандритом Тихоном
(Шевкуновым), наместником московского Сретенского монастыря, можно узнать, что
книга “составлена на основе лекций,
записанных студентами на магнитофон в начале 1980-х годов. В процессе
подготовки материалы были дополнены и отредактированы автором”. Невольно
задумаешься, сопоставляя разные даты. Итак, лишь в начале 80-х Третьяков смирился с тем, что студенты будут
его записывать на магнитофон. И еще почти двадцать лет ушло у него на то,
чтобы привыкнуть к неизбежности
книжного варианта своего главного в
жизни лекционного курса.
На вечере почти каждый из
выступавших говорил о необыкновенной, образцовой скромности автора как
педагога, исследователя. Представляю, какую внутреннюю смуту переживал в эти минуты человек, столь равнодушный к звукам восхвалений. Как, наверное, хотелось ему
напялить на себя какую-нибудь шапку-невидимку. И незаметно для всех перенестись
в костромскую деревеньку, где Нея разлилась под горой, а в лесах еще лежит
снег, и старые березы бражисто, как только весной бывает, шумят на ветрах.
Юрий Лощиц
Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"