На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Славянское братство  
Версия для печати

От Гомера до геометрии

Фрагмент книги о святых равноапостольных братьях словенских Кирилле и Мефодии

I

 

Свв. Равноапостольные Кирилл и МефодийКогда спустишься от городских стен к береговой кромке Тесного моря, сильнейшее смятение охватит тебя при виде этого тысячежильного потока. Даже в солнечный день он непроглядно тёмен. Даже в жару от него веет таким холодом, что острый озноб пробегает по коже. То в одном, то в другом месте на поверхности воды вспухают свежие бугры. Но почти тут же стремнина с судорожным всхлипом засасывает пенные гребни.

Малоазийский берег ещё более каменист и высок. До него совсем недалеко, так что можно различить дерево, человека возле дерева. Невозможно лишь поверить, чтобы когда-нибудь человек решился броситься в воду и поплыть – оттуда сюда. Или отсюда на ту сторону света. Не странно ли? Вот она, совсем рядом – та сторона. Но там уже Восток. Анатолия. Азия.

Есть у греков древнее предание, что когда-то не было в этом месте никакой водной преграды, разделяющей два материка. Почему, спрашивается, в Греческом море, между Малой Азией и Балканами такое множество островов и почему береговые очертания так прихотливы? Потому, говорят, что когда-то на месте нынешнего неглубокого моря, посвященного Богине-Деве, простиралась суша. Море было только одно – черный, бездонный Понт Эвксинский. Реки, текущие в него с севера, запада и востока, — от Гипербореи, от Рифейских гор и с Кавказа,- однажды так переполнили Понт, что он встал на дыбы и проломил себе узкий проход в горах. Освобожденные воды устремились в проран и затопили сушу, что лежала за горами. Напоминанием о той суше и осталось громадное множество островов, от больших и знаменитых, — таких как Лесбос, Родос, Самос, Лемнос, Патмос, — до крошечных, сирых, безлюдных и до сих пор безымянных.

Но легенда ли это? Воды чёрного Понта несутся перед тобой с таким неистощимым напором, будто всё случилось лишь вчера? И с трудом верится, что когда-то, за тысячу с лишним лет, царь Дарий рискнул переправить с того берега на европейский свою несметную армию; построил целый флот, чтобы, соединив корабли борт о борт, составить из них зыбкий пловучий мост и по его настилам перегнать с материка на материк всю свою пехоту и конницу. Дарий, как подробно рассказал о нём Геродот, шёл тогда войной на скифов, надеясь настичь их и наказать на северных берегах черного Понта. Бесславной оказалась та затея. Боспор несётся свежо и молодо, будто понятия не имеет о каком-то там Дарии и его хитрой переправе.

Если обернуться спиной к бурунному течению, то глазам предстанет ещё одно чудо света. Но уже рукотворное.

 

II

 

О Константинопольской Софии он слышал с малых лет. Кто говорил о ней с восхищением, даже придыханием, закатывая глаза к небу, а кто – с миной недоверия или обиды: наша разве хуже? Потому что в Солуни тоже был свой Софийский собор, им тоже восхищались, его старались посещать семейно, с детьми; это был самый большой, самый богато убранный храм в городе. Он поражал входящих высотой и размахом купола, облистанного мозаиками… Там парили громадные фигуры изображенных во весь рост Христовых апостолов и крылатых архангелов. Их глаза были обращены к Богородице и к ее Сыну, восседающему на небесном троне. Апостолы будто застыли в круговом шествии своего земного посланничества и, одновременно, небесного служения. Стоя внизу с задранными головами, дети без труда могли не только разглядеть лики учеников и узнать, кто из них Андрей, кто Пётр, кто Иоанн, но и прочитать, старательно шевеля губами, крупные буквы их имён.

Теперь же Константину предстояло войти под своды Софии другой, а правильнее сказать, первой и единственной. Она высилась на спине городского холма и осеняла весь Новый Рим, его дворцы, храмы, башни, сады, площади, арки. И отражалась сразу в трёх водных зеркалах – босфорском, золоторожском и препонтидском.

Откуда бы ты ни подплывал или ни подъезжал к городу, она различалась первой, как будто она и была – сам город, и была здесь ещё до города, а всё остальное наспех сошлось галдящей гурьбой, чтобы поглядеть на неё и озадаченно примолкнуть. Но никому не возбраняется подступиться к ней: и тем, кто пришёл лишь для того, чтобы потом рассказывать, как она несказанно велика, и тем, кто всем своим существом, всей своей прежней жизнью томился по этому дню встречи с нею. Разве не о них сказано у Приточника: Светла и неувядаема есть Премудрость и удобозрима любящими её и обретается ищущими её.

Да и куда ещё поведут ноги прибывшего в город, как не к ней? И кто не испытает смущение и трепет, впервые переступив её порог?

Впервые он мог прийти сюда не обязательно в праздничный день, когда служил сам патриарх и на хорах присутствовал сам император с ближними своими. Это мог быть и час затишья между службами, когда в храме шла приборка, мыли полы, соскабливали свечные оплывки, скатывали или раскатывали ковры, подносили к амвонам для чтения тяжелые книги, и шелест отворяемых страниц был шумен, как звук волны, шевелящей береговую гальку. Или он мог застать нередкую на ту пору картину восстановления настенных мозаик с изображениями Иисуса Христа, Богоматери, архангелов, святых отцов, потому что образы эти при недавних лютованиях иконоборцев были замазаны слоем извести, а то и напрочь содраны, соскоблены со стен… Или он, только переступив порог Софии, прислушался к рассказу какого-нибудь храмового завсегдатая, наизусть помнившего целые страницы из трактата Прокопия Кесарийского и радостным шопотом сообщавшего благодарным и взволнованным пришельцам, что одна София уже была в Константинополе, но сгорела, а потом была отстроена ещё одна, но и она сгорела, причём сгорела уже в начале правления великого Юстиниана, и всё же он решился строить эту – самый большой христианский храм во вселенной, большего же не будет никогда. Из быстрых уст рассказчика изобильно сыпались цифры, множество цифр, и хотя их обычно никто надолго не запоминает, но зато, когда они звучат, все их воспринимают с едва сдерживаемым восторгом: сколько тысяч рабочих было в двух соревнующихся дружинах каменщиков и сколько сотен стояло над ними мастеров, и какова высота от пола до купола, и сколько окон в подкупольном кругу и каков его диаметр, и сколько тонн серебра и золота потрачено на украшения, и за сколько стадий видят моряки сверкающий верх Софии, подплывая к городу от Дарданелл… Совершилось же это каменное диво, с тех пор именуемое «Матерью Империи», всего за пять лет и одиннадцать месяцев и десять дней.

Скорее всего, он мог, стоя здесь, видеть и слышать и то, и другое, и третье, но не сразу, конечно, а в разное время, потому что ему достанется радость, поощрение, а потом и обязанность бывать в этих стенах многие часы и даже дни и недели подряд. Но сколько бы он ни простоял здесь, он никогда не сможет привыкнуть к тому, что эти каменные своды, колонны, хоры, ведущие к ним брусчатые пандусы, алтарные полудужья, приделы, подсобные залы и каморки, снопы света в подкуполье, клубящиеся в них ладанные воскурения, похожие на хороводы небесных сил,- что всё это не является ему в тонком и зыбком видении, а существует во плоти. В такие миги хотелось на всякий случай притронуться рукой к какой-нибудь из прохладных порфирных колонн и прошептать: Дьоб упй, Кэсйе, дьоб упй! – Слава Тебе, Господи, слава Тебе!

И прислушаться к тому, как шопот твой уходит вверх и в сферической переливающейся искрами мгле смешивается с молитвенными вздохами иных душ. Тех, что теперь здесь, и тех, что пребыли здесь, начиная от самой первой службы по завершении небывалой стройки.

Это теперь легко ахать, слушая о первом, о втором пожарах, поглотивших одноименные храмы. Но сколько нужно было дерзания, чтобы приняться за строительство и в третий раз, когда ещё чадили стропильные головешки от предыдущей базилики. Кто и когда отважится оспорить великий почин василевса Юстиниана! И не найдётся безумца, кто бы посмел вслух усомниться в дарованиях Анфимия, грека из Малой Азии, царя архитекторов, и его первейшего помощника Исидора, которые безукоризненным расчётом своим взвили на страшную высоту, заставили парить над людьми тяжелый, как гора, купол.

Великими смыслами держатся в своих пределах небо, земля, воды и всё, что среди них. И храм этот родился из бестелесного смысла и им же, смыслом, навсегда удержан от падения. Не будь этого смысла, запечатленного некогда в Библии, как бы собор возник? № упцЯб щкпдьмзуен ебхфз пъкпн… Премудрость создала себе дом… Пророк, произнесший эти слова, говорил не о маломерном человеческом мудровании какого-нибудь зодчего, пусть и почти обоготворенного современниками. Он говорил о Софии-Премудрости, бывшей всегда, ещё до людей, ещё до творения. Она и сама говорит о себе в его притчах: Господь имел меня началом пути Своего… прежде чем землю сотворить (Прит. 8,22) И когда давал морю устав, чтобы воды не переступали пределов его, когда полагал основания земли: тогда я была при Нём художницею, и была радостью всякий день, веселясь пред лицем его во всё время. Не об одном каком-то храме или доме хотел поведать провидец. Он тайнозрительно обозначал Дом всего мироздания.

Но если София, Премудрость Божия была ещё до творения, то кто же она? Пророк и тут предвозвещает: это – само Слово, сам Божий Сын, Мессия, а Премудрость – лишь одно из Его имён, явленных миру ещё до Его пришествия в мир. И требующим ума сказала: приидите, ешьте хлеб мой, пейте вино мое, для вас сотворенное.

Ибо так, словами Тайной вечери, могло быть сказано только о Нём.

 

 

III

 

Обстоятельства прибытия отрока на учёбу в столицу изложены в Пространном «Житии Кирилла» с предельной краткостью: «… О красоте его и мудрости, и прилежании в науках, свойственном ему, услышав, правитель цесаря, который называется логофет, послал за ним, чтобы учился с цесарем».

«Правитель цесаря», он же «логофет», сам «цесарь» – о ком собственно идёт речь? Почему ни тот, ни другой не названы по именам? Как и в рассказе о служебных успехах Мефодия, здесь тоже, как видим, появляются личности-анонимы. Или это краткость небрежной скороговорки, или мы опять сталкиваемся с каким-то намеренным самоограничением, свойственным житийной манере повествования.

Но при этом нежданный вызов подростка в Константинополь подан агиографом как событие поистине чудесное. Особенно, если не забывать, что произошло оно вскоре после совершенно неудачной попытки Константина заняться грамматикой у приехавшего в Солунь учителя. Сокрушенный отказом, он, напомним, «пребывал в молитвах, чтобы исполнилось желание сердца его».

Можно догадываться, за своего младшего истово молилась и его родительница, теперь уже вдова. Ещё перед кончиной мужа она печаловалась ему на нерешенность судьбы Константина. Теперь же, после смерти друнгария Льва, не могла она не испытывать на каждом шагу чувства особенно острой неуверенности и беззащитности перед теми, от кого могло бы зависеть его дальнейшее устройство.

И вдруг такая радость в их доме! Сам Константин, став на колени, снова молится, и на этот раз слова его, обращенные к Господу, автор жития приводит полностью. «Боже отцов наших, Господи милостивый, который Словом всё сотворил и Премудростию своею создал человека, чтобы владел он сотворенными Тобой тварями, дай мне мудрость, что пребывает на краю престола Твоего, дабы познав, что угодно Тебе, я достиг спасения, ибо я раб Твой и сын рабыни Твоей».

Таково приготовление в путь. Как парчовые пряди, вплетает подросток в своё обращение к Богу стихи из Псалтири и из Книги Премудрости Соломона. Но не слово в слово повторяет строки великих наставников, а сам с их помощью пробует, может быть, впервые в жизни, излить и запечатлеть своё собственное софийное переживание и понимание Премудрости как Слова Божьего.

И всё же эта сильнейшая и так понятная жажда отрока преуспеть в учении, пусть и подкрепляемая молитвами, своими и родительскими, могла ли сама по себе определить его участь? Как видим, в событии этом вполне чётко обозначается и некоторое встречное соображение, причём вполне практического свойства. Соображение, исходящее от придворного лица, к тому же настолько влиятельного, что было бы небрежностью не поискать, о ком именно идёт речь.

«Правителя цесаря», имя которого не пожелал раскрыть агиограф, звали Феоктист. Он «вычисляется» исследователями достаточно легко. Константин не мог попасть в столицу империи раньше 15 лет от роду. Отец его умер, когда мальчику было 14, а между этим событием и отъездом в Константинополь какое-то время, пусть небольшое, но всё же прошло. По крайней мере, начало его учёбы в царьградской школе приходится на 842-843 годы, никак не раньше.

Император Феофан, родитель Михаила III, скончался в сильнейших муках, вызванных каким-то желудочным истощением, 20 января 842 года. Михаил «наследовал» царскую власть в трехлетнем возрасте. Безымянный византийский летописец, которому в науке присвоено имя «Продолжатель Феофана», со знанием дела сообщает, что при малолетнем цесаре вместе с его матерью, вдовствующей августой Феодорой всеми государственными делами заправляли, то есть, были опкеунами еще три лица, назначенные покойным Феофилом: «евнух Феоктист, в то время каниклий и логофет дрома, брат августы патрикий Варда и магистр Мануил, родом армянин, приходившийся госпоже дядей по отцовской линии». Но есть сведения, что и Феоктист был Феодоре братом, пусть и не родным. В любом случае, даже если он не входил на всех правах в «семью», «правитель цесаря» считался одним из самых влиятельных лиц в империи.

К тому же при дворе у него имелось, учитывая стремительность тогдашних чиновничьих перетасовок, преимущество завидного старожила. Звание магистра получил ещё двадцать с лишним лет назад, в годы правления Льва Армянина. Хотя тот император был его крёстным, Феоктист участвовал в заговоре против него на стороне Михаила Шепелявого, за что заработал от последнего чин каниклия.(?) При Феофиле дослужился до министерского поста. Логофет дрома возглавлял внешнеполитическую службу, в том числе управлял почтовым ведомством. Позже стал главныи или общим логофетом.. Его канцелярия располагалась в Асикритии — одном из зданий Большого дворца. Там под его началом служила целая команда царских писцов-асикритов. Теперь, став одним из опекунов при малолетнем Михаиле III, многознающий, как никто наделенный опытом придворного лавирования евнух Феоктист достиг, пожалуй, всего, на что только мог рассчитывать и о чём мог мечтать. Впрочем, всего ли? Об этом будет надобность поговорить позже, когда речь коснется нежданной кровавой развязки его судьбы.

Итак, младший сын солунского друнгария Константин, которого Феоктисту кто-то рекомендует как великолепно одаренного для своих лет и, что немаловажно, внешне привлекательного подростка, вызван логофетом для продолжения учёбы в столицу. Причём, речь идёт не просто о какой-то привилегированной школе, а о возможности учиться с… самим цесарем. Правда, последнее сведение, как бы вскользь оброненное автором жития, смущало и продолжает смущать даже опытных комментаторов. Ведь цесарь Михаил совсем ещё малолеток (по одним источникам, родился 9 января 840 года; по другим – около этого года). Может быть, речь идёт о придворной школе, в которой обычно проходят курс наук царские отпрыски, но где занимаются также и наиболее одаренные дети из служилого сословия?

Что бы там ни оказалось на месте, отныне для Константина начинается совершенно новая жизнь. Только что произошла смена на троне. В такие дни вся империя, по привычке, ждёт свежих веяний, благодатных перемен: наград, помилований, поощрений, добрых вестей с окраин, где слишком затянулись военные действия, переговоров об обмене пленными.Так всегда или почти всегда бывало и раньше: при смене властодержца благоразумно дать надежду разным сословиям на то, что теперь все заживут безбедно. Что варвары наконец угомонятся. Что еретики попритихнут. Что казна снова наполнится, а тюрьмы опустеют. Что бремя налогов убавится. Что вдов и сирот отныне не оставят вниманием.

 

IV

 

Детям, сидящим на стульях складных, о щите Ахиллеса просит поведать учитель, кто что запомнил. Дети с рассказом спешат вперебой о чудесном изделье. Бог хромоногий Гефест в кузне ковал это диво, золота и серебра, и меди Пелееву сыну не пожалев из своих рудников олимпийских…Богоподобный слепец, Омирос, ты слышишь? Мальчик, волнуясь, вплетает свой стих в гомерову пряжу…

Сколько помнит себя греческая школа, уроки родной речи начинаются в ней с прослушивания и чтения поэм Гомера. А власть его стиха такова, что почти каждый ученик, сам того не замечая, начинает приноравливать своё дыхание, свой шаг, свою стопу к царственной поступи гомерова гекзаметра.

Чаще всего сравнивают неспешный ритм его строк с мерным гулом прибоя. Но разве Гомер – это только ритм, метр, мерность? Это — целый мир, в котором небо участвует в судьбах земных людей постоянно, неотрывно, страстно. Небо Гомера почему-то заинтересовано в маленьких, суетных существах — человечиках, людишках. Кто-то из олимпийцев то и дело со свистом крыл, с нахмуренными сурово бровями проносится сверху вниз. Боги из-за каких-то ничтожеств затевают между собой интриги, склоки, а то и страшные драки. Небо Гомера почему-то небезразлично к нашей малости и бренности. Гомер осмелился представить себе богов переживающими из-за нас, недоделков. Если бы Гомеру однажды доказали, что небо необитаемо, что там – только испарения и копоть от земных пожаров, он бы замкнулся навсегда. Небо Гомера сострадает человеку. И только потому песни его, как обломки неведомого корабля, доплыли до Византии, и косматого язычника стали читать в школах вперемешку со Псалмопевцем и Дамаскиным. Верностью православных ромеев своему слепому первосказителю, трепетно любившему «родину милую», «отчизну драгую», проверялся их греческий патриотизм. В отношении Гомера к богам и богиням, часто сварливым, капризным и страстным, как простые смертные, видели почти нескрываемую иронию вещего слепца и его тоску по единобожию. Где бы ни жил ромей – в Константинополе или в Сицилии, в Пантикапее или Афинах, на Родосе или в Кесарии, — везде с малых лет, в любой час дня и ночи его окружали небо, земля и море Гомера.

Греки произносили в его имени начальное Г почти неслышно, с самым легким придыханием: Омирос – П м й с п т.

Мера, море, мир, Гомер…

Через песни «Илиады» и «Одиссеи» открывался мир грамматики. Слушая и читая на уроках Гомера, учились различать буквы-гсЬммбфб, которые названы так потому, что изображаются с помощью чёрточек, царапин (гсбммбЯ).

Пространное «Житие Кирилла» сообщает, что курс грамматики прибывший в Царьград подросток одолел в поразительно короткие сроки и что эти занятия тесно смыкались с усвоением того же Гомера. Вот он — житийный фрагмент, впечатляющий, кстати, уже привычной нам экономностью изложения: «И в три месяца овладел всей грамматикой и за иные взялся науки, научился же и Гомеру, и геометрии, и у Льва, и у Фотия диалектике, и всем философским учениям, а сверх того и риторике, и арифметике, и астрономии, и музыке, и всем прочим эллинским учениям».

Сжатость, почти скомканность рассказа опять потребует от нас дополнительных разъяснений, и начать придется всё с той же грамматики, самым стремительным образом усвоенной Константином.

Хотим того или нет, но мы почти постоянно живём под сильнейшим внушением собственного превосходства над теми, кто жил до нас. А если уж разделяющая дистанция превышает тысячу и более лет, то тут наше превосходство совершенно перестает требовать для себя каких-либо обоснований. Между тем, человечество иногда способно топтаться на месте своих былых достижений не одно тысячелетие подряд.

Так, в частности, обстоит дело по крайней мере с некоторыми учебными дисциплинами, перечисленными выше. Возьмём хотя бы три из них: ту же грамматику, те же геометрию и риторику. В школьные годы Константина Философа маленький грек обязан был, по просьбе учителя, быстро составить фонетический «портрет» любой из букв родного алфавита, то есть, объяснить, как именно участвуют в ее произнесении гортань, язык, зубы и губы. Далее, он знал отличительные признаки любой из частей речи, легко разбирался в падежах и числах имени (существительного), в лицах, числах, временах и наклонениях глагола, имел развитое представлении о композиционном построении предложения, то есть, о синтаксисе. Далее, без запинки мог он перечислить и пять древних диалектов греческого языка и даже назвать главные признаки каждого из диалектов и, сверх того, бодро выпалить, что ионическим диалектом пользовались Гомер и Гесиод, и историк Геродот, аттическим – Фукидид, Платон и Аристотель, а эолийским – Алкей и Сапфо, и что в конце концов из всех этих пяти диалектов составился общий язык – койне (кпхнЮ), на котором писали евангелисты и которым ромеи пользуются и по сей день. А если бы его спросили «на засыпку», что такое этимология, он бы резво, торопясь опередить одноклассников, выпалил, что этимологией называют ту часть грамматики, которая занимается происхождением каждого слова. Известно ему было также и о том, что весь этот свод знаний существует и применяется уже почти десять веков и составлен знаменитым грамматиком античности Дионисием Фракийцем еще за столетие с лишним до Рождества Христова, а дополнен Апполонием Дисколом, жившим уже при первых отцах церкви.

Разумеется, Константин управиться со всеми этими непростыми материями всего за три месяца смог лишь потому, что большую часть школьного курса грамматики он усвоил еще в Солуни и ещё там , как помним, томился и горевал из-за нехватки более глубоких и общих представлений о волнующем его предмете. Видимо, здесь-то он их, наконец, и получил. А получив, тут же начал применять не только для совершенстования в родном греческом, но и при знакомстве с другими языками, которые преподавались в элитной школе. Древнерусское Проложное «Житие Кирилла» упоминает их в следующем порядке: «И четырми языки философии научився: еллински, римски, сирски, жидовски».

Усваивая начала геометрии, он знакомился не только со знаменитой теоремой, но и теорией чисел Пифагора, а также мог дать отгадку дюжине иносказаний и загадочных заповедей, оставленных этим мыслителем.

А приходя на урок риторики, слышал о том, какую речь образцовой считали великие древние ораторы Демосфен и Цицерон, и многие иные, подражавшие этим двум. Ладно бы только слышал. Он и сам старался научиться говорить, избегая выспренности, а с другой стороны сухости и скудности, не впадая в расплывчатость, сторонясь слишком долгих периодов или слишком витиеватых фигур. Речь величавая, мощная, доступная и сдержанная не украшает себя чрезмерно. Не заботится о гладкости и вылизанности. Не окунай свои слова в елей, не обмазывай их медом, не бойся резких или даже грубо-суровых слов, когда они прямее всяких иносказаний выражают суть.

И помни: древность дошедшего до тебя знания – вовсе не повод для высокомерной усмешки, но лишнее доказательство его проверенной временем бесспорности…

 

V

 

Прекрасным учителем диалектики, философии и той же риторики стал для Константина обожаемый всеми учениками Фотий, – один из двух наставников, названных агиографом по именам. Вот как этот Фотий, уже будучи патриархом, вспоминает в одном из своих писем об атмосфере, царившей в придворной школе, когда в ней учился младший из солунских братьев: «Могу ли без слёз говорить о том времени, когда мои друзья собирались вокруг меня и приводили с собой других, тоже горевших желанием учиться? Мне доставляло высшее наслаждение видеть, с какой ревностью они занимались науками, с каким вниманием распытывали меня, как изостряли свой ум математическими исчислениями и с какой ревностью стремились к постижению истин посредством изучения философии и Священого Писания, венца всяческих знаний. Таким было обыкновенное общество, в котором я вращался. Когда мне случалось отправиться во дворец, толпа слушателей сопровождала меня до самого входа и уговаривала меня не засиживаться там долго и поскорей возвращаться. В этой привязанности учеников я видел для себя высшую и невыразимую награду и стремился оставаться во дворце не дольше, чем того требовала работа. А когда возвращался в наш дом, моё ученое общество уже ждало меня у ворот. Те из учеников, что благодаря своим превосходным успехам, уже получили известное право на более интимное обращение со мной, старались подчеркнуть, с каким упорством они ждали, другие просто приветствовали меня. Наши отношения были простыми и искренними, их не омрачали ни козни, ни зависть. И всего этого я теперь лишён и горько оплакиваю минувшее».

Скорее всего, уже тогда, в пору своих преподавательских вдохновений Фотий увлёкся (и самых способных учеников увлёк) составлением грандиозного свода критических статей и пересказов «прочитанных нами книг». Сам будучи страстным библиофилом, он собрал у себя в доме богатейшую коллекцию произведений греческих авторов разных эпох – от языческих мудрецов до византийских богословов. Задуманному своду было присвоено название «Мириобиблион» («Множество книг»). Это была попытка составить общую панораму становления греческой мысли и греческого художественного слова. Попытка дать толкование, с точки зрения христианина, всему тому, что в творчестве древних философов, ораторов, ученых, прозаиков, начиная от времен Платона, Аристотеля, Демосфена, достойно быть прочитанным и сегодня (Фотий исключил лишь поэзию и драматургию).

Из его предисловия к «Мириобиблиону» явствует, что всего для рассмотрения было отобрано 279 книг и что они предварительно прочитывались и подвергались оценке на занятиях, и лишь потом составлялись письменные пересказы их содержания или критические очерки. Похоже, Фотий не выставлял себя перед подростками недоступным и всезнающим оракулом. Не понукал их к «мертвой тишине». Любил слушать не меньше, чем говорить. Да и смешно бы ему вести себя высокомерно с теми, кто был всего-то на семь-десять лет моложе его.

Вот ещё один характерный отрывок из позднейшей переписки Фотия. Обремененный поистине тяжелейшими для его впечатлительной натуры заботами патриаршего служения, он вспоминал счастливые часы общей с учениками работы над заветной книгой: «Когда я оставался дома, я испытывал величайшее из наслаждений, созерцая прилежание учеников, — то рвение, с которым они задавали вопросы; их длительные упражнения в искусстве вести беседу, благодаря которым и формируется знание… их настойчивое изучение методов логики, чтобы отыскать истину, их обращение к богословию, которое ведет разум к благочестию, — к тому, что увенчивает все занятия. И такой хоровод был именно в моём доме».

Воспоминания Фотия так живописны, что, кажется, ещё миг, и мы расслышим в этом хороводе звонкий, взволнованный голос солунского отрока. Константин наверняка был в толпе тех, кто провожал Фотия до ворот дворца и терпеливо дожидался наставника у входа в училище. И, скорей всего, он уже числился среди учеников, особо поощряемых. И потому особенно старательных. Ведь даже искусный учитель, не в состоянии скрыть, что кому-то из своих подопечных он благоволит всё же чуть больше, чем остальным. Не так ли и ученики Христа не могли не заметить про себя, что юного Иоанна из всех его галилейских родичей и сотоварищей строгий Дидаскал держит ближе всех к сердцу.

VI

 

О Льве, втором из столичных наставников Константина, которого агиограф называет по имени, ученики передавали друг другу мнения то восторженные. За глаза его почтительно называли Великим Львом, и у него же было почётное прозвище Математик. Пик его мирской и, кстати, церковной славы приходился на время правления Феофила. Теперь же маститый муж пребывал в опале, будучи смещён с митрополичьей кафедры в Фессалониках. Но что-то странное было в этой опале: Льва не только никуда не сослали, но ещё и вернули в Константинополь. И доверили возглавить философскую школу, которая располагалась в триклинии Магнавре Большого дворца. При том, что сам он от юности, говорят, вовсе не стремился ни к придворным почестям, ни к драгоценным церковным облачениям. А теперь умудрялся даже в столице вести жизнь учёного отшельника, равнодушного к известности и деньгам.

Константин мог помнить и даже лично знать Льва Математика ещё по Солуни. Митрополитом тот пробыл всего три года. Многие горожане и особенно окрестные крестьяне считали, что именно он спас македонский край от страшного голода. Накануне засухи свирепствовали из года в год, а он, изучив, как считают, воздействие звезд, благословил однажды засеять зерно много раньше обычной весенней поры. Жатва оказалась такой обильной, что хватило сбора не на один год.

Но не все были единодушны в симпатии к новому влыдыке. О том же событии говорили и по-другому: это-де сам Бог внял мольбам обреченных, а Лев с его астрологическими хитростями тут не при чём. Были и такие, особенно среди солунских монахов, кто не скрывал своего нерасположения к митрополиту. Особенно, когда обнаружилось, что он, как и многие столичные умники, мирские и духовные, не чтит божественных изображений, велит убирать из храмов иконы, заштукатуривать фрески и мозаики. Такое сходило ему с рук лишь при покойном василевсе Феофиле, тоже упорном противнике икон. Но, благо, ныне здравствующая августа Феодора чтит святые образы и твердо изгоняет восточную ересь иконоборства, не взирая на высокие церковные звания.

Почему так пришелся Лев родителю Михаила III? Рассказывали, что, однажды Феофилу вручено было логофетом Феоктистом письмо от арабского халифа ал-Мамуна. Про этого ал-Мамуна ходил слух, что он обожает эллинские науки, особенно же чтит геометрию. Ал-Мамун писал василевсу, что от одного пленного юноши-грека услышал о о величайшем знатоке геометрии Льве, живущем в царственном граде в полной безвестности и нищете, и теперь просит прислать к нему сего ученого мужа для наставления в науке и добродетели. В награду ал-Мамун пообещал Феофилу прислать двадцать кентинариев золота. И установить с Византией бессрочный мир.

Василевс посчитал, что даже за голову Льва империя не получит от хитрого халифа ничего бессрочного. Давно ли было, что на предложение Константинополя о мире ал-Мамун оскорбительно ответил: “Только при условии, если ромеи примут ислам”? Или запамятовал халиф, как сам же грозился: “Между мною и ними – только меч!”? А теперь ему геометрию подавай! Неразумно отпускать в чужие руки своё достояние, глупо раскрывать перед врагом тайны эллинских наук, которыми по праву гордятся ромеи. Для Льва Математика Феофил и у себя дома, в Большом дворце найдёт достаточно важных поручений.

Очень желалось василевсу, чтобы его запомнили как покровителя искусств, науки и ремесел. Занявшись решительным поновлением старого дворцового комплекса, он понастроил с полдюжины триклиниев, изысканно украшенных колоннами, мрамор для которых в каждом случае подбирался иной расцветки: для одного – карийский, темнокрасный с белыми прожилками, для другого – римский, цвета порфира, для третьего – темный вифинский, для четвертого – белый докиминский, еще для одного – пиганусийский мрамор. Изысканно звучали и названия новых строений: Жемчужный триклиний, Зал Любви, Почивальня Гармонии… Внутри стены новых дворцов, садовых павильонов и беседок украшались вовсе не христианскими сюжетами, что претило бы вкусам хозяина, но изображениями диковинных зверей и птиц, деревьев, цветов и, опять же, дворцов. Эту уступку сладостному восточному стилю Феофил допускал намеренно: и мы так умеем, как у этих халифов. Но уж никак не мог он допустить, чтобы восхитительные технические выдумки его ученого мужа использовалось где-то на стороне. А Лев Математик предлагал одну невидаль за другой. Так Большой дворец украсили статуи рычащих львов и павлинов с воспаряющими хвостами и крыльями. В тронном зале металлические птахи издавали трели, восседая на ветках золотого платана. А новейшее седалище, которое так и назвали “Трон Феофана”, плавно воздымалось с сидящим на нём деспотом под самый потолок.

Пока ротозеи спорили о том, все ли эти дива принадлежат его остроумию, или кое-что нечаянно сочинено без его участия, сам изобретатель со свойственной ему скромностью отмалчивался. Зато уж, кажется, никто не решился оспорить его авторство, когда заходила речь о световом телеграфе. Это устройство позволяло в считанные часы передавать в столицу с далекой киликийской границы весть о новом нападении арабов или об очередной победе над ними. Сигнализация обеспечивалась цепочкой маяков-костров, которые установлены были на хорошо просматриваемых высотах и зажигались один вслед другому. Впрочем, и тут мог отыскаться какой-нибудь скептик со своим “Ничто не ново под луной”. Мол, такая штука уже однажды была у греков, причём, давненько: это когда Агамемнон повелел с помощью костров, разожженных на горах, передать домой на Пелопонесс весть о победе над троянцами.

Обожающие Льва всезнайки настаивали, что именно он, Математик, однажды придумал записывать цифры, используя для этого буквы греческого алфавита. И оснастив их соответствующими значками-титлами, чтобы не возникала путаница: где цифра, а где буква. Впрочем, тут уж недоверчивые слушатели вправе были потребовать ответа на законное недоумение: а какими же цифрами пользовались на письме доднешние греки, начиная от Пифагора, который тоже был не самым последним среди математиков, а цифры почитал даже более совершенными сущностями, чем буквы.

Такой вот была двоящаяся в пересудах слава великого ученого и изобретателя Льва. Теперь, оказавшись в опале, больше почему-то смахивающей на поощрение, Математик жил обеспеченно и приласканно, на виду у двора, где исправно работали его механические скульптуры, окруженный многочисленными учениками. Он находился под прямым покровительством Варды, брата императрицы Феодоры. Последний, кстати, не меньше, чем покойный василевс и здравствующий логофет Феоктист, желал прослыть сочувственником всем великим умам, талантам, дарованиям, в том числе и начинающим.

Напоследок о Льве Математике не лишне сказать, что, возможно, именно бывший солунский митрополит, а не Феоктист, и есть тот человек, который помог подростку Константину переехать для продолжения учёбы в Царьград. Как возможно и то, что оба влиятельных мужа действовали в этом маленьком благотворении заодно.

 

VII

 

К чести логофета Феоктиста, он и дальше не оставлял своим приглядом и поощрениями младшего из солунских братьев. Конечно, тут вряд ли была филантропия в чистом виде. То и дело доходящие до покровителя похвалы в адрес его пестуна и сами по себе приятны. Они настраивают на то, что усилия, значит, вложены не напрасно и могут возвратиться в виде заслуженной и обильной отплаты. Тем более, что у логофета дело идёт к старости, а отмеченный чрезвычайными способностями ученик вступает в самую цветущую и деятельную пору жизни. Педагоги, словно сговорясь, нахваливают его за кроткий нрав. Да и самому Феоктисту видно: солунянин избегает сверстников, падких до гульбы, до ипподромных крикливых сборищ. От него никто не слышал скабрезных шуточек и бранных слов, не видел кривляния и непристойных жестов.

Пространное “Житие Кирилла” сообщает, что пришло время, когда Феоктист захотел решительно приблизить юношу и к своим занятиям, и к своему дому. А поскольку и то и другое у первого министра протекало, по преимуществу, в стенах Большого дворца, он и Константину обеспечил возможность “без боязни входить в цесарские палаты”. Вот эта агиографическая подробность, может быть, и поможет наконец уяснить, что имел в виду тот же автор жития, когда говорил, что логофет послал за Константином в Солунь, чтобы он “учился с цесарем”. Продолжающий ещё учиться сам, Константин вполне мог теперь, исполняя поручение логофета, давать мальчику-василевсу первые уроки той же грамматики, читать ему отрывки из Библии и Гомера. Да, наконец, и начатки философии преподавать. Ведь Феоктист недавно убедился, что Константин и в этом предмете не сбивается с нужного тона и рассуждает как христианин, а не поклонник языческих мудрецов.

— Философ, — спросил логофет, вызвав к себе юношу и употребив при обращении к нему прозвище, которое в училище уже к Константину пристало, — хотел бы я узнать, а что всё же в твоём понимании есть философия?

Тот ответил быстро и уверенно, словно ждал именно такого вопроса:

— Разумение вещей божественных и человеческих, учащее человека, насколько в силах он приблизиться к Богу, делами своими быть по образу и подобию Сотворившего его.

То есть явствовало из ответа, что сказавший так не собирается метаться по стихиям сего мира, как это делали язычники. И что весь смысл философского разумения юноша сводит лишь к двум величинам – Богу и человеку – и возможности восхождения второго к Первому.

В этой проверке ученика, затеянной вроде бы с благой целью наилучшим способом устроить его в жизни, логофет, замечал он такое за собой или нет, повёл себя почти как евангельский соблазнитель в пустыне. Он будто обходил юношу кругами, придумывая то одно, то другое искушение. Ну, хорошо, на словах ты, Философ, безупречен, и поведением чист и кроток, но не заиграют ли твои глазки при виде этакой, пусть небольшой для начала, горки золотых, самого свежего чекана монет?

“И злата много давал ему, — пишет агиограф, — тот же не принял”.

Не принял? Ну что ж, и такие бывают. И такие водятся, что до конца умеют утаивать своё златолюбие, если уже нацелились на неизмеримо большие блага.

В ту встречу Феоктист никаких вопросов и уловок больше не вставил. Но через время, встретившись с юношей, заговорил с ним в ещё более откровенном и льстивом тоне:

— Красота твоя и мудрость понуждают меня любить тебя всё больше…

Такой зачин смахивал бы, пожалуй, на домогательства человека порочных пристрастий, не знай Константин, что перед ним, как-никак, евнух. Или, по речению солунских славян, скопец.

— У меня есть духовная дочь, моя крестница, она красива, богата, — продолжал старик, — из доброго, именитого рода. Если хочешь, устрою тебе ее в супруги. И, приняв от цесаря великую честь и княжение, ожидай тогда ещё большего: вскоре и стратигом станешь.

Да, это был ход рассуждений искусного имперского домоустроителя, обязанного в первую очередь заботиться о благополучии августейшего семейства. А значит, и о том, чтобы августейшее семейство украшалось, как драгоценными ожерельями, благородным обществом. А значит, и о том, чтобы общество такое состояло из красивых, умных, находчивых и приятных в беседе лиц обоего пола. А, значит, и браки между такими лицами должны устраиваться умно, с тонким расчётом, с изобретательностью придворного садовода, подбирающего в оранжерею гармонические соцветия.

Византийский евнух, карикатурным подражанием которому станет позже евнух из мусульманского гарема, был, как видно здесь на примере Феоктиста, царедворцем самого отборного ранга. Вряд ли в его заботы входило денное и нощное подглядывание за нравственностью женской половины двора. Скорей, это был устроитель счастливых взаимоотношений в августейшем семействе и в избранном кругу византийского общества. Из случая с Константином явствует, что Феоктист прочил юношу именно в этот избранный круг. Недаром разговор сразу завёл и о достаточном служебном обеспечении будущего главы семьи.

Этот случай, кстати, даёт возможность представить задним числом, что примерно так могло обстоять дело и при назначении Мефодия на его славянскую архонтию: сначала княжество, но тут же открывается перспектива и на должность стратига.

Юный Философ постарался, как мог, ответить логофету не только почтительно, но и честно:

— Это большой дар для желающих его, но для меня нет ничего выше учения, а как вразумлюсь им, то тогда хочу искать чести и богатства своего прадеда.

Для Феоктиста не составило труда сообразить, о каком таком прадеде вдруг упомянул Константин. Так иногда называли иносказательно самого Адама, который до грехопадения вёл жизнь чистую, девственную, безбрачную. В этом, значит, и видит его собеседник высшие честь и богатство.

Не найдя и теперь, чем ещё можно приманить невинную душу к жизни двора, логофет опять отступился.

Впрочем, не насовсем. Вскоре, во время беседы с императрицей Феодорой Феоктист рассказал ей об удивительном упорстве юноши, который, не в пример своим сверстникам, твердо отказывается от любого мирского звания. Из чего можно заключить, что августа и сама, хоть немного, но знала Константина и тоже по-своему желала его как-то поощрить (лишний довод в пользу того, что Философ мог быть какое-то время учителем у маленького цесаря Михаила).

— Но всё же не отпустим его, — рассудил логофет, догадываясь, что василисса будет с ним согласна. — Пострижём в священники, определим на службу библиотекарем к патриарху в святую Софию. Может, хоть так его удержим?

 

VIII

 

Кажется, у Константина голова должна была закружиться от радости, когда услышал, как именно определена во дворце его судьба. Вот и объяснился, наконец, его детский сон о прекрасной невесте! Как же ему не быть благодарным Премудрости Божией, вводящей его теперь для честного жительства и чистых трудов прямо в свой дом? Ведь библиотека патриарха располагается в самой Айа-Софии — в обширном храмовом приделе, Фомаитском триклинии. И он каждый день будет теперь приходить сюда, как приходил в дом к тому же Фотию, своему учителю? Но разве сравнится домашняя коллекция Фотия с лучшим книгохранилищем мира?

Два с лишним века назад, до того, как арабский халиф сжег знаменитую Александрийскую библиотеку, ещё можно было спорить, чьи письменные богатства больше. В Александрийской, говорят, хранилось до 700 тысяч папирусных свитков. Чтобы составить опись одних только их названий, понадобился громадный каталог, включивший в себя 150 свитков. Но уж теперь, точно, книгохранилищу Айа-Софии нет нигде равных, — ни в Иерусалиме, ни в Антиохии, ни в Риме.

Начало собранию положил ещё император Константин Великий. Он, когда переехал на постоянное жительство в Византий, привёз с собой всё лучшее из книг, что в разные века было написано самими латинянами. Или же куплено ими, отнято, уворовано, а, в лучшем случае, прилежно переписано у греков.

Но, конечно, на то она и патриаршия библиотека, что в ней на первом месте – не сочинения языческих авторов, а книги христианского мира. Надо всем здесь сияет солнце Священного Писания, а прочие светила, потупясь и бледнея, проходят обочь.

Неужели он увидит их, свитки, написанные едва ли не самими евангелистами? Увидит и прикоснется к ним – даже не пальцами, а только взглядом и дыханием. Тут, говорят, есть и собственноручные строки божественного Дионисия Ареопагита, и автографы священной троицы Отцов Церкви — Иоанна Златоуста, Василия Великого и особо чтимого им, Константином, Григория Богослова… Тут, словом, некий книжный рай, где сонм святых книг согласным шопотом свидетельствует об истине в свете Евангелия.

Но есть тут, слышно, и своя преисподняя. В ней томятся без света книги, отринутые вселенскими соборами, – кривописания еретиков, лжебогословов, поклонников тайных культов, всех умствующих, злоумствующих, пустомелющих, по-змеиному шипящих при виде Солнца Правды… И ключи от этих темниц также будут у него на поясе?..

Исследователи по-разному примерялись к словам Жития о нежданном назначении Константина в библиотеку царьградского патриарха. Дело в том, что тогдашний канцелярский обиход ромеев знал две должности для лиц, ответственных за главное книгохранилище и архивную службу патриархата: хартофилакс и библиофилакс. Первый отвечал за всё делопроизводство и архив; он был по сути первым секретарём главы церкви и имел чин (монашествующего?) дьякона. В ведении второго находилась собственно библиотека. Из этого вроде бы следует, что библиофилакс – должность менее престижная. Но, похоже, по возрасту и опыту, а главное, по духовной алчбе своей Константин больше подходил как раз для неё.

Какую всё же должность дали молодому человеку – хартофилакса или библиофилакса? Впрочем, эта непроясненность сразу же представится мелкой, даже мелочной, как только вчитаемся в следующее сообщение агиографа. Вот уж где придется озадачиваться вопросами куда более острыми?

Право же, что там такое приключилось с Константином под сводами Айа-Софии? Ведь житие вдруг, без всякого предупреждения и разъяснения, ошеломляет нас: «Побыв с ними мало на той службе, ушёл на Узкое море и скрылся тайно в монастыре; искали его шесть месяцев и едва нашли. Но так как не могли принудить его к той же службе, умолили его принять должность учителя, учить философии своих и чужеземцев… И за это взялся».

Снова, в который уже раз, агиограф даёт только острый контур происшествия. В который раз вынуждает довольствоваться лишь скупым росчерком его пера, больше напоминающим тайнопись. «Почему-то не захотел рассказать подробнее», — вот, пожалуй, и всё приобретение из прочитанного.

Зато сколько снова возможностей для фантазирования! Как, впрочем, и для отбраковки торопливых выводов.

Почему, к примеру, не подумать о чисто психологической мотивировке происшедшего? Почему не обратить внимание на явную неуравновешенность, чрезмерную капризность молодого человека? Что это он так, право, привередлив? То отказался от денежного вознаграждения. То – от мирской карьеры, от выгодного брака. То, почти тут же, — от духовного поприща. Где здесь логика? Где здравый смысл? Да, наконец, и житейское благоразумие? Не сам ли мечтал ещё с детства о призвании, от которого теперь вдруг отказывается? Что во всей этой сумятице может стать предметом для строгого анализа? Чрезмерная возбудимость, свойственная переходному возрасту? Или какой-то душевный недуг, переданный по наследству? Да, кстати, не только ему одному. Достаточно старшего брата вспомнить с его нежданно-негаданным бегством в монастырь.

Но если принять такое «психологическое» обоснование, тогда совершенно непонятным и необоснованным делается поведение тех, кто целых шесть месяцев разыскивал Константина. Была же и эта сторона, — ищущая, находящая, возвращающая, даже «умоляющая» и, наконец, заново устраиваюшая беглеца, теперь уже на другую службу.Зачем они-то так старались, если имели дело с неблагодарным капризником и придурком? Казалось бы, ну, убежал, и слава Богу, всё пыли меньше. Нет уж, не стали бы при дворе столько хлопотать о судьбе какого-то провинциального истерика, юродствующего сумасброда, обуянного то ли бесом гордыни, то ли другой душевной порчей.

По накатанной дорожке гиперкритического недоверия к автору пространного Жития пошли те его истолкователи, которые и в этом эпизоде постарались усмотреть «общее место» агиографического жанра, ходовой штамп средневековой письменности, заимствование из какого-то другого или других житий. Такие «уходы», «бегства» – очень-де распространенный мотив тогдашней житийной продукции. Допустим, на самом деле Константин мог никуда не уходить, не убегать, а благополучно вести свое библиотечное хозяйство, делать описи документов, вычитывать работу переписчиков книг или хотя бы выносить отсыревшие фолианты на дневной свет, для просушки, — но вот автору его жития очень уж захотелось наделить своего героя сильнейшими духовными борениями, подстать другим великим святым.

Приходится снова сказать, что у нас как не было, так и теперь нет оснований не доверять биографу святого Константина-Кирилла. Хотя бы потому, что в таком случае пришлось бы снова подозревать в каких-то мелких литературных манипуляциях и Мефодия, который безусловно, как редактор (или даже соавтор), стоял за каждым предложением рассказа о его младшем брате. Если не доверять Мефодию в этом, то можно ли доверять ему и его брату во всём остальном, что они оставили славянскому миру? Вообще, что-то всё же странное видится в поведении ученых, которые, с одной стороны, непрестанно трубят осанну великим просветителям славянства, а с другой потихоньку, с упорством, достойным лучшего применения, приписывают им какие-то меленькие литературные подтасовки.

 

IX

 

Мы не знаем, в каком именно из монастырей целых полгода прожил Константин. «Ушёл на Узкое море» – адрес слишком неопределенный. Ведь и Константинополь выходил своими стенами к этому Узкому (оно же Тесное) морю, то есть, Босфору. И в пределах самой столицы в IX веке располагалось более дюжины мужских монастырей, и их обитатели умудрялись, несмотря на гомон и суету городского окружения, вести жизнь достаточно сокровенную, так что укрыться надолго можно было при желании и в каком-то из них.

Невольно напрашивается предположение: ушёл он всё-таки за Босфор, на малоазийский берег. Может быть, в Малый Олимп – в обитель, где уже подвизался его старший брат? Но, чтобы допустить такую вероятность, желательно знать хотя бы две даты: в каком году расстался со своей гражданско-военной службой Мефодий и когда именно пренебрёг завидной библиотечной должностью молодой беглец.

За века христианства – и до солунских братьев, и после них – такие уходы-бегства из мира совершали тысячи людей. Среди них были и причисленные к лику святых, и те, кто себя ничем не прославил. Уходили не только от мирской суеты. Уходили из монастыря в монастырь. Или из монастыря в принадлежащий ему отдаленный скит, в пустынь, в самодельную келью, пещерку — в почти полную безвестность. Уходили, потому что никогда не было запретов на такое «своевольство», потому что христианство – это свободно избранный путь ко Христу. Христианство открыто для внутренних борений. Оно обещает человеку свободу во Христе, но и не смешивает этой свободы со своеволием, с открытым или тайным отступничеством, с самостью. Христос никогда не требовал от учеников казарменного послушания. Он пришёл не к стаду баранов. Он никому не запрещал сомневаться в том, что перед ними – Сын Божий. Хочешь усомниться – усомнись. Он ждал осмысленной любви, а не льстивой покорности. Он предвидел, что все борения – ещё впереди, они только начинаются. Число званых может возрасти безмерно. И всё же избранные всегда, до самого конца, пребудут в меньшинстве. Каждый идущий к Нему проверится свободой.

Так проверялись теперь два брата. Старший пришел в монастырь и остался в нём. Замонашил, добровольно избрав самый узкий, самый стесненный путь духовного освобождения. Младший только ещё приглядывался: что же избрать? Никто бы не мог запретить ему остаться навсегда в монастыре. Но он предпочёл вернуться. Значит, не всё ещё он успел узнать в миру из того, что хотел узнать и испытать.

Что же до его решительного и бесповоротного ухода из патриаршей библиотеки, то в этой истории, намеренно не объясненной агиографом, может быть, не всё так уж безнадёжно темно.

Тут на всякий случай нужно вспомнить некоторые имена и числа. В 846 году скончался патриарх Мефодий Исповедник, возглавлявший свою кафедру всего четыре года. Он был избран в год смерти василевса Феофила и занял место патриарха-иконоборца Иоанна Грамматика, согнанного с престола вдовствующей августой Феодорой. После кончины Мефодия Исповедника императрица решила сделать его преемником настоятеля трёх монастырей на Принцевых островах Игнатия.

Феодоре нужен был во главе церкви твердый и решительный сторонник иконопочитания. Не дожидаясь избрания Игнатия и тем самым нарушая канон, она единолично назначила его на кафедру константинопольского патриарха. Позже это будет поставлено ему в вину. И ей, косвенно, тоже.

В миру Игнатия звали Никитой, и он происходил из царского рода. Будь судьба к нему милосердней, как знать, может быть, именно он восседал бы теперь на троне византийских императоров. Но родитель его, слабохарактерный Михаил I ещё в 813 году отказался от власти в пользу Льва Армянина и был вместе с двумя сыновьями отправлен в ссылку на остров Плат.

«Рассказывают, — читаем у «Продолжателя Феофана», — что там он принял монашество с именем Афанасий и прожил ещё тридцать два года. При нём находились его сын Евстратий, по приказу Льва остриженный и оскопленный двадцати лет отроду, и Никита, который прежде ещё мальчиком командовал иканатами (он стремился дружить с воинами и теми, кто проводил жизнь под открытым небом и опытен был во многих делах), а тогда тоже постригся, был прозван Игнатием, проводил свои дни с отцом и пристрастился к иноческой жизни». (Из другого источника известно, что Никита, как и его старший брат, был подвергнут насильственному оскоплению).

Видимо, пережитые вместе беды духовно сблизили отца с сыновьями. «Продолжатель Феофана» счёл нужным упомянуть, что Игнатий позаботился о достойном погребении сначала отца, а потом и старшего брата на острове, где провели в заточении десятки лет, внутри церкви, в которой вместе служили.

Скорее всего, именно при этом патриархе молодой Константин, уже прошедший выучку (четырех-пяти-шестилетнюю?) в лучшем учебном заведении империи, вошёл однажды в двери библиотечного триклиния, прислонившего свои помещения к южной стене Айа-Софии. Определили его сюда хартофилаксом или бибилофилаксом, ему всё равно не миновать было встречи и собеседования с Игнатием. Тут мы позволим себе немножно пофантазировать, не впадая в искус подделки под достоверность. То есть, не вымышляя, в каком из покоев своей резиденции принял первоиерарх юношу, и как выглядели тот и другой, и кто ещё при встрече присутствовал, и какой был день недели, месяц, или какой, хотя бы, год.

Нам важно удостовериться в том, что уже заранее Игнатий не мог быть расположен к этому юноше. Потому что уже заранее знал, кто именно этого юношу ему рекомендует, где и у кого он учился (или доучивается).

Ведь сам он не имел возможности учиться у разных там грамматиков, математиков, философов и говорунов-риторов. Да, его наука почти всегда протекала под открытым небом: упражнения в езде, в боевых навыках и командах… А потом, в десятилетия ссылки – упражнения с заступом на грядках, с плугом на ниве, с топором в лесу, с молотом и тесалом на строительстве монастыря. Ну, и ещё кое в чём он упражнялся: ежедневные чтения Евангелия, Псалтыри, апостольских посланий, пение тропарей, икосов, стихир и канонов, а не скандирование разных там гомеров, вергилиев и сладострастных овидиев. У него в монастыре всего-то была какая-нибудь дюжина книг. Но зато таких, что их хватало и до Страшного Суда хватит всем-всем — на все случаи жизни и смерти. А здесь, в этом триклинии, пристроенном, говорят, лет двести назад при патриархе Фоме, что ли, скопилось столько книг, что их и полчище крыс не изгрызет до самого светопреставления, — зубы затупят.

А у кого и чему учился этот юный красавец? У всезнайки Фотия, который заставляет их зазубривать всяких там безбожных лукианов. Да у Льва, бесславно изгнанного с солунской митрополии, потому что этот племянничек чародея и мага Иоанна Грамматика, как молился, так и до сих пор молится не на святые иконы, а на своих механических павлинов и попугаев. У бесстыдника Варды, что, слыхать, спутался со своей невесткой. А кто ему покровительствует при дворе? Да Феоктист! Уж к кому-кому, а к Феоктисту никакого смирения не мог испытывать Игнатий. Почти полвека торчит как гнилой пень этот злосмрадный евнух посреди Большого дворца. Разве мог забыть Игнатий, что Феоктист против его родителя, когда тот еще сидел на троне, интриговал в пользу Льва Армянина? И так он до сих пор интригует и пакостит потихоньку. Под кого только ни подлаживался: то потворствовал икононенавистникам, то теперь, умиленно закатывая глазки, слюнявит синими губами иконы. И такому-то змию простосердечная Феодора доверила воспитывать наследника престола! У маленького василевса ещё материнское молоко на губах не просохло, а он уже пристрастился к неразбавленному винцу, развлекается с беспутными дружками. И старый потатчик смотрит на всё сквозь пальцы, лишь бы завоевать расположение балованного мальца.

И этот красавчик не из той ли самой кампании? Уж не поручил ли ему Феоктист подсматривать да подслушивать за ним, Игнатием? А что ещё, спрашивается, он тут собирается делать – в библиотеке? Не пристрастится ли читать Оригена и прочих ересиархов? Кто и зачем повелел собирать эту духовную отраву рядом с сочинениями святых отец? Сколько уже раз так бывало, что старые ереси, осужденные определениями вселенских соборов, снова начинали дурить головы беззащитным простецам. Даже и Библию церковь не зря велит читать крайне осторожно – не всё сразу, не всё подряд. Особенно это касается книг ветхозаветных. Кого чаще всего бранит Христос? Не безграмотных простолюдинов, но надменных книжников, высокоумных грамотеев, отцеживающих комара, но глотающих верблюда, всех этих буквожоров, знающих каждую строку закона, но на каждом шагу прогибающих закон под свою корысть…

Конечно, не обязательно так мог говорить вслух или думать про себя патриарх Игнатий при знакомстве с присланным к нему Константином. Но, по крайней мере, таким могло быть на ту пору настроение этого сурового, слишком много в жизни претерпевшего монаха. Ну, никак не мог он проникнуться доверием к юноше, которого уже, оказывается, и Философом нешуточно величают. Скрепя сердце, Игнатий выполнил просьбу императрицы. Но вряд ли он долго мог скрыть свою неприязнь к её и Феоктиста юному выдвиженцу. Дни и даже часы службы в патриаршем книгохранилище были для виноватого без вины Константина сочтены.

Таково предположение. Нет нужды добавлять здесь, что оно, мол, «не претендует…» Почему же? Оно как раз и претендует: на наибольшую достоверность. На единственно непротиворечивое обоснование происшедшего. И оно, между прочим, способно осветить странные разрывы в житийном рассказе. Дело в том, что в семидесятые годы, когда пространное Житие младшего из солунских братьев писалось, патриарх Игнатий был еще жив. Этим и можно объяснить поразительную сдержанность агиографа в сообщении о причинах бегства незадавшегося библиотекаря «на Узкое море».

Юрий Лощиц. 24.01.03.- 9.03.04


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"