На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Славянское братство  
Версия для печати

Шляхта и мы

(окончание)

(Окончание. Начало - здесь)

“Каждый, к сожаленью, волен...”

Станислав КуняевВ сороковом году прошлого века мы с матерью жили неподалеку от русского города Ямбург, переименованного позже в Кингисепп в честь эстонского революционного деятеля, в деревне Губаницы, куда матушка получила направление на работу в сельскую больницу.

Каждое воскресенье к нам приезжал из Ленинграда отец, который некогда дал мне польское имя. Он всегда привозил сыну в подарок какую-нибудь книгу и вечером читал ее вслух. Так я услышал впервые “Тараса Бульбу” и влюбился во всех героев сказочной повести. Не желая расставаться с ними, мы с отцом придумали такую игру. Уединялись в дальнем углу больничной усадьбы, где вдоль натоптанных тропинок росли, покачивая пепельными соцветиями, могучие стебли подорожника, каждый из нас выбирал себе несколько стеблей пожестче, и начиналась игра.

— Ну, где твой Остап? — подзадоривал меня отец, храбро помахивая толстым сочным стеблем. — мой польский воевода пан полковник готов с ним сразиться.

— А вот он Остап! — принимал я вызов, выхватывая из своего пучка самый жилистый стебелище и подставляя его под сабельный удар полковника. Отец с размаху ударял своим подорожником по моему, но лишь наносил ему легкую рану... следующий удар был за мной, и я лупил что есть мочи по тучной полковничьей шее, и так, поочередно обмениваясь ударами и приговаривая “не гнутся еще казаки” — или “еще Польска не сгинела”, мы рубились до тех пор, пока, измочаленная и растрепанная, не отлетала голова либо у пана полковника, либо у бесстрашного Остапа.

Но каюсь: иногда я изменял запорожцам, выбирая себе подорожник с пушистым сизоватым султаном, потому что он, как мне казалось, был похож на красавца предателя Андрия, который вылетал на крыльях самозабвенного шляхетского гонора навстречу своей ослепительной смерти. Шестьдесят лет прошло со времен той довоенной игры, а я все помню, как будто только вчера вечером отец читал мне вслух о том, как “...отворились ворота, и вылетел оттуда гусарский полк, краса всех конных полков. Под всеми всадниками были все как один бурые аргамаки. Впереди других понесся витязь всех бойчее, всех красивее. Так и летели черные волосы из-под медной его шапки; вился завязанный на руке дорогой шарф, шитый руками первой красавицы. Так и оторопел Тарас, когда увидел, что это был Андрий”.

А кто же справится с витязем Андрием, влюбленным в знатную полячку, с этим прекрасным безумцем, предателем веры и сечи Запорожской? Ну, конечно, только старый Тарас, и сцена встречи отца с сыном каждый раз потрясала мою детскую душу. Когда отец, читая повесть, доходил до картины: “Оглянулся Андрий: пред ним Тарас!”, — все мое существо содрогалось от восторга и ужаса, и я шептал про себя, как молитву: “— Что, сынку, помогли тебе твои ляхи?”

А сколько бессмертных пословиц и поговорок из великой повести малороссиянина Гоголя вошло в русский язык: “Есть еще порох в пороховницах”, “сила одолела силу”, “нет уз святее товарищества”, “отыскался след Тарасов”, “я тебя породил, я тебя и убью”, “за сичь, за веру!”

Нет, если бы я получил пожизненный срок в одиночной камере и мне задали бы пошлый вопрос, какие три книги ты возьмешь на всю оставшуюся жизнь читать и перечитывать, я попросил бы “Капитанскую дочку”, да “Записки охотника”, да “Тараса Бульбу”.

Ах, как красиво умирают и ляхи и запорожцы у Гоголя! Не хуже, чем троянцы и ахеяне в “Илиаде”. Одна сцена, в которой куренной атаман Кукубенко вершит свой поединок со “знатнейшим из панов княжеского роду”, чего стоит!

“...не поддался лях, все еще силился нанести врагу удар, но ослабела упавшая вместе с саблею рука. А Кукубенко, взяв в обе руки свой тяжелый палаш, вогнал его ему в самые побледневшие уста. Вышиб два сахарные зуба палаш, рассек надвое язык, разбил горловой позвонок и вошел далеко в землю. Так и пригвоздил он его там навеки к сырой земле. Ключом хлынула вверх алая, как надречная калина, высокая дворянская кровь и выкрасила весь обшитый золотом желтый кафтан его...”

Но и сам Кукубенко гибнет прекрасной смертью, не хуже, чем польский княжич:

“Козаки, козаки! Не выдавайте лучшего цвета вашего войска! Уже обступили Кукубенка, уже семь человек только осталось из всего незамайковского куреня; уже и те отбиваются через силу; уже окровавилась на нем одежда. Сам Тарас, увидя беду, поспешил на выручку. Но поздно подоспели козаки: уже успело ему углубиться под сердце копье... Тихо склонился он на руки подхватившим его козакам, и хлынула ручьем молодая кровь, подобно вину, которое несли в склянном сосуде из погреба неосторожные слуги... И вылетела молодая душа. Подняли ее ангелы под руки и понесли к небесам. Хорошо будет ему там. “Садись, Кукубенко, одесную меня! — скажет ему Христос, — ты не изменил товариществу...”

Поистине до сих пор не могу понять, почему после того, как судьба Тараса Бульбы за целых полтора века вошла в сознание и чувства нескольких поколений в России и на Украине, как после этого нашлись в мире силы, которые смогли расчленить наше восточнославянское тело, разрубить палашом наш общий позвоночник и разорвать нашу единую душу...

* * *

В 1964 году в возрасте тридцати двух лет мне повезло впервые поглядеть ближайший Запад, то есть побывать в настоящей Польше. Львов все же не заграница! В составе писательской туристической группы было три-четыре русских человека — я, жена Александра Межирова Леля, редактор издательства “Советская Россия” Глеб Панферов. Последний во время поездки частенько бывал выпивши, и, глядя на него, Межиров острил, как я понимал, специально для меня: “у него такое выражение лица, что я постоянно вспоминаю слова Бабеля о Менделе Крике, — помните, Станислав? — который думал только “об том, чтобы выпить рюмку водки и об дать кому-нибудь по морде!” Остальные человек восемь поэтов, прозаиков и публицистов были соплеменниками Бабеля. С Александром Межировым за эти десять дней я сблизился особенно тесно. Выпивали с ним по вечерам в номерах водку “Выборову”, рассуждали о Пушкине и Мицкевиче. Он приглашал меня побродить по польским рынкам и магазинам, где демонстрировал чудеса сообразительности, показывая, как надо выбирать ту или иную вещь, как торговаться, и когда он прочитал мне одно из своих стихотворений, в котором были строки:

 

Был когда-то изящен и тонок,

а теперь — ну и пусть! Ну и пусть! —

продавщицы из комиссионок

знают вкусы его наизусть...

 

я понял, что он потомок не только Исаака Бабеля, но и бессмертного Янкеля из “Тараса Бульбы”.

Иногда за завтраком он протягивал мне письмо в конверте с надписью “Пану Станиславу”, в котором я читал его размышления о литературе, о поэтах, о наших спутниках по путешествию. Письма были остроумны и увлекательны. Он как будто изучал меня и в то же время пытался мягко управлять моими мыслями.

С чувством телячьего восторга и вольности я бродил по Старому Мясту — восстановленному поляками, что называется, “с иголочки” аж до каждого отполированного булыжника, заглядывал в средневековые костелы, читал изречения на мемориальных досках о том, что здесь у этой стены немцами было расстреляно столько-то польских патриотов.

Пока мои деловые соотечественники устремлялись к рыночным развалам из дешевых джинсов и кожаных курток, шушукались с гостиничными горничными о тайной продаже за злотые баночек черной икры, электробритв и “Столичной” водки, я бродил по ухоженным польским паркам, дышал воздухом, исходящим от цветущих каштанов, сыростью, ползущей от мутной Вислы, или на родине Шопена в Желязовой Воле вспоминал, как моя мать, растившая нас с сестрой без отца, все-таки выкроила какие-то деньги и купила в сорок шестом году громадный, старый, темно-вишневый рояль. Он занял чуть ли не половину нашей единственной комнатенки, где мы ютились вчетвером. Угол под роялем зимой всегда сверкал, покрытый слоем инея. Однажды мать пришла измученная с работы из военного госпиталя, подняла лакированную крышку сказочного инструмента, исполнила один из гениальных этюдов Шопена, а потом бросила руки на клавиши, положила на руки лицо и расплакалась...

 

...Вечером я спустился в бар варшавской гостиницы “Гранд Отель”, сел за стойку, уверенным голосом заказал сто граммов “Выборовой”. Огляделся. Рядом со мной сидел человек, оказавшийся англичанином, с которым мы каким-то образом разговорились. Впрочем, подробности встречи я изложил в шуточном стихотворении, которое никогда не печатал, забыл и лишь недавно обнаружил в старой записной книжке:

 

Я сказал ему: — Гагарин!

Я сказал: — Борьба за мир!

И ответил англичанин:

— Битлзы! Англия! Шекспир!

 

Чтобы не угасла тема,

Я изрек без лишних слов:

— Черчилль! — И тогда мгновенно

Он парировал: — Хрущев!

 

Стопки сдвинули со стуком,

Молча выпили за жизнь

И, довольные друг другом,

улыбаясь, разошлись.

 

Слава людям знаменитым —

будь то вождь или король,

космонавтам и министрам,

кинозвездам, футболистам,

лишь бы имя, как пароль.

 

Он доволен — я доволен,

каждый при своем уме,

каждый, к сожаленью, волен

жить, как хочет, на земле.

 

Это были стихи о политической свободе, правах человека, о том, что и мы, и Польша, и весь мир имеют право жить, как им хочется, за все страдания и жертвы, принесенные на алтарь свободы во времена новейшей истории. Каменные почерневшие остовы зданий, оставленные поляками как память о варшавском восстании 1944 года, потрясали мою душу. Сейчас эти развалины снесены, но тогда они мрачно и величаво высились среди разноцветных и шумных кварталов. Однажды я увидел, как какая-то лощеная европейская пара подъехала на “Мерседесе” к руинам, молодой человек с дамой, затягиваясь дорогими сигаретами, поглядели на священные камни и покатили дальше по Иерусалимским аллеям. Я почему-то решил, что это были шведы (как представители самого богатого и благополучного народа равнодушной Европы), и написал вслед за Давидом Самойловым свою апологию Варшавского восстания, глядя на закопченные стены, которые Самойлов увидел зимой сорок пятого года:

 

По “Гранд Отелю” бродит швед,

Скучает с длинноногой шведкою.

Он, видимо, объездил свет

и утомился жизнью светскою.

Он на машине подлетел

К руинам взорванного здания

И, хлопнув дверцей, оглядел

Следы варшавского восстания...

.............................................

Пускай распнут! Пускай сомнут,

Но есть у нации наследие,

И эти несколько минут

Облагородили столетие!

Жиреет плоть, дымится снедь,

Но где-то рядом в смежной области

Живут поэзия и смерть,

Сопротивляясь вечной пошлости.

 

Я вспоминаю об этом прямом объяснении в любви к Польше, чтобы отстранить все возможные упреки в предвзятых страстях и чувствах касательно нашей взаимной истории. Ведь такое стихотворение мог бы написать главный герой великого фильма “Пепел и алмаз”, если бы по воле Анджея Вайды он не погиб в 45-м...

Так что в 1964 году я был не менее страстным полонофилом, нежели многие наши советские поэты. И если “полонофильство” стало постепенно покидать меня, то объяснение этому может быть только одно: я медленно, но настойчиво влезал в глубины нашей истории.

Но не все же время я созерцал священные руины! Мы, конечно же, заходили в Союз польских писателей, где была своя иностранная комиссия с вежливыми паненками; на встречу с нами пришли известные польские литераторы Фидецкий и Помяновский. Они, оказывается, знали своих московских соплеменников и все последующее время в Варшаве не отходили от них, постоянно консультируя, как выступить на польском радио, получить небольшой гонорар, сделать скромный бизнес, обменяв на черном рынке наши красные десятки на польские злотые.

 

Маркитанты обеих сторон,

люди близкого круга.

почитай, с легендарных времен

понимают друг друга.

 

Естественно, что мы были приглашены на литературный вечер в Прахову Башню (или в Старую Праховню?), где я впервые для зарубежных поклонников поэзии прочитал свои стихи “Пепел и алмаз”, стихотворенье о руинах Варшавского восстания и с особым успехом — “Польша и мы” Бориса Слуцкого. Мне даже аплодировали стоя. Однако на обратном пути в Россию я постепенно опомнился, и мой польский цикл завершился традиционным для русского поэта покаянием:

 

Я на поезде скором спешил

из Москвы в направленье Варшавы,

покидая границы державы,

где полжизни с размаху прожил.

 

Захотелось и мне посмотреть,

как сверкает чужая столица,

как торопится жить заграница,

как звучит иностранная речь.

 

Я увидел пейзажи, на взгляд,

столь же милой славянской равнины,

разве только что вместо осины

здесь все чаще каштаны шумят.

 

Да по праздникам в Кракове пьют

не “Столичную”, а “Выборову”,

захмелеют — и песни поют,

и живут подобру-поздорову.

 

И должно быть, была хороша

сторона под названием Польша,

но случилось так странно и пошло,

что была неспокойна душа.

 

Потому что, куда бы стезя

ни вела за широкие реки,

от любимой земли, от себя

не уйти, не уехать вовеки.

 

Холокост по велению сердца

Осенью 2000 года Польша была потрясена взрывом в городке, который носил имя Едвабне, что на русский язык переводится как Шелковый. Взрывное устройство было заложено шестьюдесятью годами ранее...

В сентябре 1939 года в Едвабне вступила немецкая армия. Через месяц местечко перешло под контроль советских войск, согласно секретному договору, по которому земли Западной Украины и Белоруссии, отторгнутые поляками у России в 1920 году, возвращались Советскому Союзу. Почти два года Едвабне была нашей пограничной заставой.

Но 23 июня 1941 года немецкие войска вновь занимают Едвабне. И тут в близлежащих местечках Радзивилове, Вонсоши, Визне разгорелись еврейские погромы.

Местные поляки уничтожают несколько сотен евреев, оставшиеся в живых бегут в Едвабне. Но 10 июля в Едвабне происходит тотальный погром местной еврейской общины вместе с беженцами. Умерщвлены не менее двух тысяч евреев...

В 1963 году в Едвабне был поставлен камень с высеченной надписью о том, что евреев умертвили гитлеровцы. И лишь в 2000 году Польша созналась, что не гитлеровцы — а свои, поляки, веками жившие бок о бок с евреями. Книга историка Томаша Гросса, которая взорвала жизнь польского общества, называлась “Соседи”. Потрясение от этого момента истины для Польши было большим, нежели для СССР гул от ХХ съезда партии или для Америки убийство Кеннеди. И только трусливая лживость российских СМИ и газет не позволила нашим гражданам узнать и понять, что же произошло с нашим крупнейшим западным соседом, хотя скандал стал мировым и прокатился по всем “цивилизованным странам”. Еще бы! Ведь речь шла не о сербской, не об афганской или палестинской, а о еврейской крови. Такие “преступления против человечности” не имеют срока давности. Как признался в прошлом один из идеологов “солидарности”, а ныне главный редактор “Газеты выборчей” Адам Михник (Шехтер), в Едвабне “налетели журналисты со всего мира”. Одни только наши, российские, почему-то “не налетели”. Наверное, потому, что они пятнадцать лет предсказывали и прогнозировали еврейские погромы в России. А тут, оказывается, польский кровавый след отыскался. И где? В стране, где ихний Гайдар по фамилии Бальцерович якобы успешно построил рыночную экономику, где гражданское общество создано, где демократия пышным цветом распустилась. Ну зачем, скажите, рассказывать россиянам об этом скандале? Ведь именно русские по планам познеров, сванидзе и киселевых должны считаться главными антисемитами!.. А тут незадача, поляки спутали карты нашим папарацци, жаждущим погромов.

* * *

Когда я узнал о Едвабне, то написал в Польшу письмо своей давней русской знакомой, которая лет сорок тому назад вышла замуж за поляка и уехала вместе с матерью и дочкой в Польшу. Я попросил ее прислать все газетные материалы, которые попадутся ей на глаза о Едвабне, об отношении поляков к России.

Кое-что она мне прислала с письмом, в котором были и такие строки: “У нас на политику с Россией правое крыло партийной правительственной фракции очень строго смотрит, на каждое выступление, а особенно на политические отношения. И лучше с этой темой не связываться. Не писать, можно хлопот себе наделать. Я не берусь.

Мы с мамой совсем одинокие, дочь, два внука и зять вообще вот уже много лет не знают нас совсем. Тяжело нам морально и, конечно, материально. Живет Польша не то чтобы скромно, а чересчур скромно. Мы даже и газет не покупаем, не по нашим это пенсионным деньгам”.

Получив такое горькое письмо, я стал сам собирать сведения о Едвабне. Вот несколько отрывков из польских газет, выходивших во время этого длящегося второй год кризиса:

“Все читатели “Соседей” Яна Томаша Гросса, с которыми я разговаривал, ходят, как больные. Книга — слишком жестокая, и звучащее в ней обвинение слишком тяжко, чтобы можно было прочитать ее и жить, как прежде” (Л. Жаковский. “Газета выборча”. 18.10.2000).

А больными польские обыватели сделались не только оттого, что их соотечественники убивали евреев, а скорее оттого — как они их убивали.

“Основные факты выглядят бесспорно. В июле 1941 г. большая группа живших в Едвабне поляков приняла участие в жестоком уничтожении почти всех тамошних евреев, которые, кстати сказать, составляли подавляющее большинство жителей местечка. Сначала их убивали поодиночке — палками, камнями, — мучили, отрубали головы, оскверняли трупы. Потом 10 июля около полутора тысяч оставшихся в живых были загнаны в овин и сожжены живьем...” (точно так же убивали украинцев в истории Георгия Конисского. — Ст. К.)

“Своими публикациями Гросс заставил нас изменить взгляд на поведение поляков во время Второй мировой войны...” (профессор истории Т. Шарота. “Газета выборча”. 19.10.2000).

Поляки — народ с богатым экзальтированным воображением, и многие из них чуть не тронулись умом, представляя себе картины расправы шестидесятилетней давности:

“Мы не можем сбросить с себя и своей совести груз того горевшего 60 лет назад овина и того крика, который был слышен за два километра. Он и сейчас горит, и крик слышен по-прежнему. И так долго будет гореть овин, так долго будет слышен крик, как долго мы будем отталкивать от себя груз того нашего геноцида... Мы должны взглядом освобожденного воображения пройти этот путь... до самой середины жара и, если у нас потекут слезы по тем, кто там погиб, тогда мы обретем надежду на то, что из национальной ткани исчезнет антисемитский яд, который стольких из нас отравляет по сей день.

Впервые в жизни у меня подкатили слезы, когда я писал этот текст и видел, как горят живые люди” (Вольдемар Кучинский, советник премьер-министра. “Впрост”. 25.3.2001).

Казалось бы — полное поражение. Националистическая шляхта приперта к стенке. Только сдача в плен и покаяние... Но вдруг, словно засадный полк в роковое мгновенье осады запорожцами городка Дубно, на защиту шляхетской чести вырвалась католическая церковь. Кардинал Юзеф Глемп, которого несколько лет назад израильские евреи подвергали публичному унижению, заставив на территории монастыря Кармелиток устроить мемориал в память евреев, некогда убитых в монастырских стенах фашистами, на этот раз поднял перчатку, брошенную ему историей: он нашел точку опоры для контратаки, не побоявшись уязвить главную еврейскую мировую опору — Америку:

“Мне остается непонятным, почему поляков постоянно оскорбляют, особенно в американской печати, и продолжают приписывать нам антисемитизм, якобы не такой, как в других странах. Еврейская сторона все время выдвигает на первый план свою неприязнь к полякам. Не очень понимаю, каковы ее истоки. В сравнении с Европой у нас в Польше евреи жили сравнительно неплохо и чувствовали себя как дома. Мы задумываемся: не должны ли евреи признать свою вину перед поляками, особенно за сотрудничество с большевиками, за соучастие в депортациях, за отправку поляков в тюрьмы, за унижение многих своих сограждан... Я думаю, что президент Квасьневский не имеет формальных оснований просить прощения от имени народа...” (кардинал Юзеф Глемп, примас Польши. “Наш дзенник”. 15.5.2001).

Что правда, то правда: “в сравнении с Европой” польские евреи жили сравнительно неплохо. Ну, сожгли их в Едвабне около двух тысяч, а в Европе, начиная со средних веков и кончая аж девятнадцатым, более 30 тысяч было их, бедных, сожжено, как сообщает “Еврейская энциклопедия” Брокгауза и Ефрона (1912 г.). Но какова смелость кардинала: самому президенту указывает, чего нельзя делать! Можно ли представить нашего пастыря, который, когда Ельцин, Квасьневский и многие известные русофобы в связи с Катынью склоняли слово “русский”, попытался бы, подобно Глемпу, сказать, что вина режима, если она была, не есть вина народа, что, кстати, если говорить о Катыни, было бы сущей правдой.

Конечно, за тысячу лет существования бок о бок, с тех пор, как несколько миллионов евреев, спасаясь от погромов, сбежали в средние века из Англии, Франции, Испании, Германии на окраину Европы в далекую Польшу, поляки и евреи обрыдли друг другу и каждая из сторон накопила достаточно ненависти, но чтобы в ХХ веке изливать эту ненависть в разборках, присущих веку XVI-му?!

Поддержать своего примаса бросился епископ Ломжинский Станислав Стефанек, который заявил, что ни один из епископов и священников вверенной ему епархии не будет участвовать в государственных траурных церемониях, включающих покаяние поляков перед евреями.

Депутаты из Едвабне тоже отказались быть в числе кающихся на печальном юбилее. Бургомистр местечка Кшиштоф Годлевский заявил, что в знак протеста против церемонии покаяния уйдет со своего поста в отставку.

За призрачную ниточку спасения, протянутую кардиналом, сразу же ухватились многие польские историки, публицисты, политики.

“Польское население, за исключением небольшой группы коммунистов в городах и еще меньшей — в деревне, восприняло нападение СССР и создаваемую здесь советскую систему так же, как и немецкое нападение... Еврейское же население, особенно молодежь, массово приветствовало вторгающуюся армию и введение новых порядков, в том числе и с оружием в руках.

Второй вопрос — это сотрудничество с репрессивными органами, прежде всего с НКВД. Сначала этим занимались всяческие “милиции”, “красные гвардии”, “революционные комитеты”... В городах они почти полностью состояли из польских евреев, польские евреи в гражданском, с красными нарукавными повязками, вооруженные винтовками, широко принимали участие также в арестах и депортациях. Это было страшнее всего, но польскому обществу бросилось в глаза и чрезмерное число евреев во всех советских учреждениях, тем более что до войны тут доминировали поляки!” (профессор истории Т. Стшембош. “Жечпосполита”. 27—28.1.2001).

Президент Квасьневский, с ужасом изучавший обстановку вокруг скандала, познакомившись с потоком такого рода заявлений, схватился за голову: “Приезд в Едвабне — величайший вызов за весь мой президентский срок”.

Но шляхта закусила удила:

“Президент просит прощения за преступления против евреев, совершенные в Едвабне польскими руками. Должны ли евреи просить прощения у поляков за ГБ и преступления коммунизма в Польше? Такое мнение время от времени высказывается даже в серьезных дискуссиях. Известно, что в верхних эшелонах сталинского аппарата террора доля лиц еврейского происхождения была довольно значительной: мы не ждали, что в связи с этим представители еврейских кругов принесут нам извинения”.

Это слова М. Свенцицкого, бывшего мэра Варшавы (“Жечпосполита”. 2.5.2001), из которых следует, что ежели евреи не извиняются за коммунизм, то и шляхте не пристало извиняться за Едвабне. И президенту — тоже.

Но коль всем принимать одни и те же правила, то и нам за Катынь (если это наших рук дело) нечего склонять голову. Жалко было глядеть на Путина, приехавшего в середине января 2002 года в Польшу. Как агрессивно и нагло польские папарацци вымогали у него катынское покаяние. И не нашелся наш подполковник ответить им приблизительно следующее: “Панове! Ведь мой предшественник уже покаялся. Вы что, хотите превратить эту церемонию в вечно повторяющийся ритуальный фарс для всех будущих президентов России? Да, я понимаю, что подобный ритуал — лучшая подпитка для шляхетского гонора. Но тогда пусть и господин Квасьневский постоянно кается в России за убийство Ивана Сусанина, за поход Понятовского на Москву в 1812 году, за концлагеря 1920 года, а в Испании — за преступления поляков во время подавления Бонапартом испанского восстания, а в Израиле за Едвабне... Давайте, панове, все дружно отныне и навсегда участвовать в этом театре абсурда!”

Однако польский президент, как опытный политик, понимая, что еврейские гончие взяли след и уже не бросят его, пока окончательно не затравят бедную шляхту, пошел не только против правого националистического крыла польского общества, но даже против церкви:

“Те, кто принимал участие в облаве, бил, убивал, разжигал огонь, совершили преступление не только против своих соседей-евреев, но и против Речи Посполитой, против ее великой истории и прекрасных традиций... За это преступление мы должны молить прощения у теней умерших и у их родных... Сегодня я, как гражданин и президент Польской республики, прошу прощения” (из речи в Едвабне 10.07.2001 во время траурной церемонии).

Какие прекрасные традиции были у Речи Посполитой по отношению к другим народам и какая великая история — мы знаем, однако у Квасьневского, видимо, не было другого выхода.

Польские западники, польское еврейство и либеральная денационализированная во время рыночных реформ часть общества нажимали на него и на ушедших в глухую защиту правых все сильнее и сильнее, они понимали, что есть шанс, как в спорте, выиграть историческую ситуацию не по очкам, а вчистую, нокаутом, провести полную “денацификацию” общества, а заодно и поставить на место до сей поры всесильную польскую церковь; тем более что в ней наметился тоже явный раскол. Многие клирики не согласились с самим кардиналом Глемпом:

“Польское государство и католическую церковь в Польше связывает печальное братство вины перед евреями — как в Едвабне, так и на протяжении всей нашей истории. Если говорить о самой трагедии 1941 г. в Едвабне, то она показала полное фиаско церковного пастырства” (священник Станислав Мусял, иезуит, бывший секретарь Комиссии епископата по делам диалога с иудаизмом. “Газета выборча”. 21.5.2001).

Ну, иезуиты и секретари по связи с иудаизмом — ладно! Хуже всего то, что иные служители культа раскалывались и каялись за то, что они давно знали подобные кровавые грехи соотечественников, но не выносили сор из избы:

“Едвабне напомнило о том, что знал, пожалуй, каждый, кто прожил больше 50 лет, и не только из литературы или документов, но и из своих воспоминаний, что поляки творили такие вещи, притом отнюдь не под прицелом немецких винтовок” (священник Адам Бонецкий. “Тыгодник повшехный”. 8.4.2001).

“Я считаю, что в основе нежелания признать вину таится не до конца искорененный антисемитизм” (священник Михаил Чайковский, сопредседатель Совета христиан и иудеев. “Тыгодник повшехный”. 27.5.2001).

Дискуссия то угасала, то вспыхивала с новой силой, шляхетские натуры никак не могли согласиться с тем, что на их глазах как бы по эффекту домино рушится вся веками выстроенная ими идеологическая лестница, что им приходится отказываться от самих себя, от своего экзальтированного польского мессианизма, который слишком уж явно стал пованивать истлевшей еврейской кровью. Они бросали в бой последние резервы своих патриотических страстей. Кто такой перед польской мессианской историей президент? — Да никто!

“Александр Квасьневский в интервью израильской газете “Едиот ахронот” заявил, что попросит прощенья от имени поляков за убийство в Едвабне... он заявил, что поляки обязаны просить прощения, признав тем самым захваченную, униженную и убиваемую Польшу виновницей преступления. Из народа-жертвы Польша должна превратиться в народ-убийцу” (М. Юрек, бывший депутат Сейма. “наш дзенник”. 8.3.2001).

Но где “натиск пламенный” — там и “отпор суровый”. Еврейские умы боролись за победу на полях Едвабне, как поляки во время Варшавского восстания — сейчас или никогда:

“Когда слышу, что книга Гросса, которая раскрывает правду об этом преступлении, есть ложь, вымышленная международным еврейским заговором против Польши, тогда во мне растет чувство вины. Эти лживые сегодняшние увертки фактически направлены на оправдание того преступления.

...Я — поляк, и мой стыд за убийство в Едвабне — это польский стыд, но в то же время я знаю, что если бы тогда оказался в Едвабне, меня убили бы, как еврея” (Адам Михник, главный редактор “Газеты выборчей”. 17—18.3.2001 ).

Иные интеллектуалы тужились перевести отчаянную схватку в русло нормального демократического процесса и пытались произносить слова, играющие роль обезболивающих медицинских средств при сумасшедшем, шизофреническом воспалении всей нервной системы:

“Мы на верном пути, мы перестаем быть народом, с одной стороны, одержимым манией величия, а с другой — закомплексованным, и становимся нормальным народом, сознающим свои заслуги и достоинства, но также пороки и грехи” (профессор истории Т. Шарата. “Жечпосполита”. 1—10.12.2000).

“Едвабне может оказаться нашим катарсисом. Это последний момент, чтобы очиститься: никогда уже не повторится в нашем обществе такое напряжение и такая готовность разобраться во всем происшедшем” (Леон Керес, президент Института национальной памяти. “Тыгодник повшехный”. 17.6.2001).

А кардинал Глемп, отказавшийся приехать на покаяние Квасьневского в Едвабне, за свое фанатичное, почти средневековое упрямство подвергся прямому шантажу со стороны финансовых кругов Польши:

“Известно, что душами в Польше правит церковь, поэтому отсутствие главы польской церкви в Едвабне будет значить для масс лишь одно: ко всему этому принудили евреи, а примас сумел устоять” (Валерий Амьель, бывший член правления Всемирного банка и Международного валютного фонда. “Впрост”. 20.5.2001).

Весы качались то в ту, то в другую сторону, социологи то и дело замеряли температуру общественного мнения. Она зашкаливала.

20 марта 2001 года 40 процентов поляков считали правильным, чтобы президент попросил прощения у евреев, 35 процентов были против, через месяц лишь 30 процентов были за “президентское покаяние”, а 48 считали, что Квасьневский ни за что не должен каяться. Казалось, что ортодоксальная католическая Польша выигрывает сражение у еврейских либералов, требующих унижения Польши, но тут евреи выбросили на стол свой козырь: из Америки приехал раввин Яков Бейкер, живший до войны в Едвабне. Его показания опровергли главный тезис кардинала Глемпа о том, что возмездие евреям было как бы следствием их помощи советскому коммунизму в насаждении в Польше советских порядков. Простодушный (или лукавый) раввин, расхваливая довоенную Едвабну (“мы жили с поляками в согласии и дружбе”, “мы были добрыми соседями”, “поляки как народ не злые люди”, “помню Едвабне — какое это было прекрасное место!”), одновременно сказал многое, что камня на камне не оставило от тезиса о “возмездии” за союз евреев с большевиками. Оказывается, в той же довоенной антисоветской Польше Пилсудского уже вызрели все семена, давшие кровавые всходы 10 июля 1941 года: “Я тогда был уже взрослым и видел, как с середины 30-х нарастала враждебность поляков к евреям. Началось пикетирование еврейских лавок, ограничения на ритуальный убой, дискриминация студентов из национальных меньшинств, которым в аудиториях отводились особые места, и в Едвабне штурмовые группы национал-демократической молодежи стояли с металлическими штырями у еврейских лавок, чтобы поляки там ничего не покупали. Начались нападения на евреев, случались и убийства. Мы жили во все большем страхе. Печально говорить это, ибо Польша — моя родина, а мои дети и сейчас поют польские песни. Но под конец 30-х уже едва ли не все евреи хотели покинуть Едвабне, бежать из Польши. Я уехал в Америку в феврале 1938 г.” (“Жечпосполита”. 10—11.3.2001).

Сказав эти главные слова, раввин опять залепетал что-то несусветное (“Что за прекрасная страна Польша!.. Поляки как народ не злые люди. Если бы не Гитлер, Сталин да еще несколько злых людей, между нами не было бы никаких проблем!”). Но дело было сделано. Поляки сдались и в конце концов признались во многом, о чем никогда бы не обмолвились, если бы не Едвабне. Поняли, что постоянно нарастающий в современной прессе крик о Катыни сдетонировал вопль Едвабне. Все в истории взаимосвязано.

“Многие годы мы протестовали против той лжи, которую заключала в себе советская надпись над братскими могилами в Катыньском лесу: согласно ей на этом месте немецко-фашистские захватчики уничтожили в 1941 году польских военнопленных. На двух памятниках в Едвабне написана аналогичная ложь” (Я. Ехранский, бывший директор польской редакции радио “Свободная Европа”. “Жечпосполита”. 26.1.2001).

Действительно, в 1962 году в Едвабне на мемориальном камне была высечена надпись: “Место казни еврейского населения. Гитлеровские гестапо и жандармерия сожгли живьем 1600 человек. 10.7.1941 г.”

Но разница между Катынью и Едвабне огромна. Секрет Катыни (если он был нашим) хранился в недрах всемогущего НКВД. Он был государственной тайной. Тайна Едвабне в строгом смысле слова тайной не была. Правду о том, кто сжег евреев, знали десятки и сотни местных жителей, повязанных кровью и круговой порукой. Знали потомки сожженных евреев. Кровавое дело, но не государства, а общества. На этом зыбком основании наследники шляхты попытались построить последние окопы защиты:

“В этой страшной истории есть один невиновный. Это польское государство... На счету Речи Посполитой — усмирение украинских и белорусских деревень, но на его совести нет геноцида, организации погромов или лагерей массового уничтожения” (профессор Л. Курчевский, социолог. “Впрост”. 10.12.2000).

Ну, во-первых, слово “геноцид” при обсуждении едвабненской трагедии звучало в польской прессе много раз. А во-вторых, что такое — “усмирение”?

А в-третьих... Перечитал я все, что написал до сих пор, и задумался: да, подзалетели поляки, как никогда в своей трагической истории. И на чем поскользнулись? На еврейской крови, которая никогда не высыхает, потому что у нее “особый” состав. Недаром, когда я побывал в Америке в 1990 году, то нашел в газете “Лос-Анджелес таймс” от 4 мая слова раввина Ицхака Гинзбурга, защищавшего четырех еврейских убийц палестинской девушки в одной из арабских деревень: “Должно признать, — писал Гинзбург, — что еврейская кровь и кровь не евреев имеют разную цену”. Вот этого поляки и не учли... Не учли еще и того, что евреи нигде и ни при каких обстоятельствах ни признают себя виноватыми. Ни за “насаждение коммунизма в Польше”, ни за то, что “Христа распяли”.

Какое счастье, что русские люди, пережившие времена Урицкого, Свердлова, Ягоды, Агранова, Френкеля, Бермана, Фирина, Раппопорта и других генералов Гулага, ни в годы войны и оккупации, ни во времена сталинской послевоенной диктатуры, ни в эпоху безвластия на рубеже 80—90-х годов не устроили ни одной своей Едвабне! А они ведь имели на это мстительных ветхозаветных прав не меньше, но, может быть, больше, нежели шляхта. Какое облегчение, что у нас этой областью жизни заведовало государство — безликая машина, не обладающая ни светлыми, ни темными страстями. Ну что оно делало? Разогнало Антифашистский комитет, расстреляло 13 человек (не потому, что евреи, а потому, что на Крым посягнули), пошумело насчет космополитов, кого-то уволили, кто-то по пятому пункту не прошел в вуз или на повышение по службе. Кто-то получил инфаркт, кто-то инсульт... Ну разве эти государственные казенные репрессии можно сравнить с тысячами сожженных заживо, расчлененных, забитых лопатами? Премьер-министр Польши Ежи Бузек вслед за несколькими историками заявил с некоторым облегчением, что убийство в Едвабне “не было совершено от имени государства”. Но ведь это еще ужаснее, если не расстреливают в затылок по государственному приказу, а сжигают живьем по велению сердца!*

Наши еврейско-демократические СМИ очень тревожились в конце 80-х годов: а не будет ли погромов в переходный период крушения советской власти (ведь власть ...... всегда защищала штыками еврейскую интеллигенцию “от ярости народной”. Шоумены взывали к властям о якобы неизбежных погромах не без оснований: чуяла кошка чье мясо съела. Но было уже поздно. Сословия, которые могли разжечь пламя “русского Евдобне” в основном были сведены с белого свету красным террором, репрессиями, притеснениями, были принуждены к историческому компромиссу, а кто выжил вроде Олега Васильевича Волкова — те уже состарились и ветхозаветная жажда возмездия угасла в их душах. Их же сыновья и внуки, выросшие и воспитанные при советской власти, как правило, вышли в люди, стали средним классом”, и если их сердца иногда и саднило от обиды за своих предков, то все равно это были уже не их личные обиды, и чувств этими обидами рожденных не хватало, чтобы вступить на тропу возмездия. Да и наиболее исторически подкованные из них все-таки вспоминали 37-й год и компания против космополитов, с удовлетворением осознавая, что как никак, а часть исторического долга само государство взыскало с палачей и обидчиков их отцов и дедов. А на оставшуюся часть долга уже можно было махнуть рукой. К тому же наше православное христианское чувство смягчало жажду мести. Мы же не католики и не протестанты, которые в той же Ирландии вот уже четыре века никак не угомонятся и смириться с тем, что произошло с их пращурами до сих пор не могут.

В 1944 году в первую годовщину разгрома варшавского гетто Юлиан Тувим написал статью “Мы, польские евреи”, опубликованную тогда в Лондоне. Она давно лежала в моем архиве, и когда я ее просматривал, то всегда несколько недоумевал, что поэт обвиняет в страданиях своего народа не столько гитлеровских расистов, сколько кого-то другого. И лишь сейчас, внимательно вчитавшись в текст, я понял, что он обвиняет в холокосте свою родину. “Я не делю поляков на породистых и непородистых, я предоставляю это расистам — иностранным и отечественным”, “моя ненависть к польским фашистам глубже, чем к фашистам других национальностей”, “я делю поляков на антисемитов и антифашистов”... Однако примечательно, что Тувим не желает вдуматься в то, почему поляк, сражающийся в рядах Армии Крайовой, может одновременно быть и антифашистом и антисемитом, что бывало на каждом шагу.

Есть в этой обвинительной речи и апокалиптические картины грядущего ветхозаветного возмездия всему европейскому миру:

“Над Европой возвышается огромный и все растущий скелет. В его пустых глазницах горит огонь страшного гнева, а пальцы стиснуты в костлявый кулак. И он, наш Вождь и Диктатор, будет определять наши права и требования”.

Ну чем не строки из “Коммунистического Манифеста” о “призраке коммунизма”! Но одновременно есть в этом экзальтированном тексте и весьма прагматические попытки истолковать по-своему историю человечества, а то и просто “исправить” ее.

“Мы те, кто две тысячи лет тому назад дал миру Сына человеческого, невинно убиенного Римской империей”.

Если так, то куда же мы денем евангельское свидетельство о разговоре римского наместника Пилата с еврейской толпой: “Пилат, видя, что ничто не помогает, но смятение увеличивается, взял воды и умыл руки перед народом, и сказал: невиновен я в крови Праведника Сего; смотрите вы. И, отвечая, весь народ сказал: кровь Его на нас и на детях наших”. Однако нынешний папа римский, в прошлом польский кардинал Войтыла, переложил, подобно Тувиму в 1944 году, грех распятия на “Римскую империю”.

А вслед за ними на втором витке польской истории известный историк и публицист Ян Юзеф Липский — человек героической судьбы, участник варшавского восстания, активист “Солидарности” — не удержался от соблазна перебросить грех польского антисемитизма на плечи империи советской:

“Позором в истории нашей страны останется то, что в 1968 г. тысячи евреев и поляков еврейского происхождения были принуждены уехать из Польши. Советский полицейский антисемитизм, разгулявшийся в СССР еще тогда, когда в ПНР ничто его не предвещало... теперь был привит и у нас”...

Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Оказывается до знакомства с советской системой поляки в еврейском вопросе были невинны, словно Адам и Ева и лишь в эпоху Гомулки мы их, наивных, антисемитизму научили. И это пишет весьма честный и смелый мыслитель, который не мог не знать польскую историю со времен от средневековья, когда евреев сжигали на кострах, до эпохи Едвабне и Освенцима... Да если бы мы в этой науке были учителями поляков, как утверждает Липский, наша история пошла бы по совершенно другому пути! Нет, нам таких учеников не надо.

Да, понятно, что в борьбе с Россией шляхта опиралась на евреев, а евреи в той же борьбе на шляхту (“за нашу и вашу свободу”), но органическим и вечным этот союз, конечно же, быть не мог. Наиболее трезвые и бесстрашные умы (в первую очередь еврейские), конечно же, понимали это.

“Человек оттепели” Александр Галич, будучи умнее поэтов-полонофилов из “списка Британишского”, никогда не забывал о подлинном отношении шляхты к еврейству. Он знал, что евреям опасно лебезить перед шляхтой. Именно поэтому в поэме о Януше Корчаке (Якове Гольдшмидте, как демонстративно пишет Галич в предисловии к поэме) он заклинает пепел Корчака, летящий над Варшавой из печей Треблинки:

Но из года семидесятого

Я вам кричу: “Пан Корчак!

Не возвращайтесь!

Вам стыдно будет в этой Варшаве...

Вам страшно будет в этой Варшаве!

Вы будете чужеземцем

В вашей родной Варшаве”.

 

Речь идет о том же, о чем вспоминает Юзеф Липский — в 1968 году большая часть еврейского населения Польши под давлением общества и государства вынуждена была эмигрировать из Польши. Вот ведь как получается: шляхтичи вытесняли, выдавливали евреев из Польши, а советская власть всяческими усилиями, наоборот, удерживала их, не выпускала, пыталась оставить в стране, а не избавиться от “пятой колонны”. В итоге и польское и советское государство было обвинено “мировым общественным мнением” в антисемитизме! Но в любом случае — не надо, панове, с больной головы на здоровую.

Да, история беспощадно посмеялась над многими священными, сакральными страницами польского сознания. Священной, неприкосновенной, к примеру, считается у поляков память о Катыни. И вдруг эхо одновременных с Катынью едвабненских событий несколько испортило эту сакральность, когда историк Кшиштоф Теплиц сказал то, о чем задумались после Едвабне многие:

“Сегодня о польских полицейских говорят, что многие из них были злодейски убиты в Катыни и Медном, но не говорят, что те, кто туда не попал, помогали гитлеровцам в “окончательном решении еврейского вопроса” (“Пшогленд”. 27.11.2001).

Вот где собака зарыта! Может быть, такой взгляд на Катынь поможет нам прояснить, почему, когда 19 апреля 1943 года в ответ на попытку вывезти часть евреев из Варшавы в Освенцим в варшавском гетто началось восстание, — ни лондонское правительство, ни Армия Крайова ничего не сделали, чтобы хоть как-то защитить обреченных евреев.

Этой драматической странице польской истории посвящено стихотворение моего давнего знакомого, ныне покойного поэта и журналиста “Московского комсомольца” Александра Аранова. Поэт он был никудышный и стихотворение у него получилось таким, что его легче пересказать, нежели цитировать. Называется оно “Гетто 1943 г.”.

А сюжет стихотворения таков, что встречаются “два мудрых человека” поляк и еврей за бутылкой вина и начинают спорить о вине народов друг перед другом. Поляк не может простить советских русских за то, что они стояли в 45-м перед Вислой и не помогли восставшей Варшаве, советский еврей заступается за советскую честь и убеждает собеседника, что наши войска были не готовы к штурму Варшавы — “силенок было мало”... Но когда поляк потребовал от русских “умереть за други своя”, взывает к христианским чувствам:

 

Варшавское восстание

Подавлено и смято,

Варшавское восстание

Потоплено в крови.

Путь лучше я погибну,

Чем дать погибнуть брату, —

С отличной дрожью в голосе

Сказал мой визави.

 

На это еврей вполне справедливо напоминает ему, что соотечественники поляка, увы, не поступали, как христиане в 1943 году, во время восстания евреев в Варшавском гетто:

 

А я ему на это:

— Когда горело гетто...

Когда горело гетто

Четыре дня подряд.

И было столько треска,

И было столько света,

И вы все говорили:

“Клопы горят”.

 

Книжечка Аронова “Первая жизнь” была издана Виталием Коротичем на заре перестройки (1989 г.) в библиотечке “Огонька”.

* * *

И все-таки, все-таки, чтобы я сейчас ни писал, я иногда ловлю себя на чувстве, что восхищаюсь поляками. Проходят века, эпохи, поколения. Но и в королевской Речи Посполитой, и в Польше, подчиненной императорской России, и в Польше Пилсудского, и в социалистической народной, и в нынешней демократической — при любой власти и любом строе на польском небе проступают, как неизгладимые водяные знаки на банкноте, приметы Польши вечной, всегда восстающей, словно птица Феникс, из золы исторических крушений и перемен!

Сразу же после едвабненского скандала 23 сентября 2001 года в Польше состоялись выборы в Сейм. И на них случилась сенсация: “правые”, которые вроде должны были бы после Едвабне сидеть не высовываясь, тише воды, ниже травы, незадолго до выборов в 2001 году (то есть в то же время, когда их линчевали за Едвабне) создали избирательный комитет, объединили вокруг него несколько мелких группировок, назвали себя “Лигой польских семей” и, собрав 8 процентов голосов избирателей, получили в Сейме 38 мандатов (из 460)!

Либеральная польская пресса опять впала в истерику:

“Лига требует одностороннего разрыва договора о сотрудничестве Польши с Евросоюзом, соблюдения норм христианской нравственности в публичной жизни, сохранения собственности в польских руках” (Виктор Кулерский. “Новая Польша”. № 11, 2001).

“Ответственность за появление в Сейме “Лиги польских семей” должна взять на себя церковь, т. к. церковное учреждение “Радио Мария” побудило к созданию Лиги” (Ю. Хеннелва. “Тыгодник повшехны”. 7.10.2001).

“...На сцену выходят две радикальные группировки с радикальной риторикой против Евросоюза и вообще Европы — “Самозащита” и “Лига польских семей”... Зодчие экономических и политических перемен, имеющие заслуги в демократизации Польши, легендарные фигуры августа 80-го отвергнуты избирателями” (профессор Э. Внуп-Липинский. “Газета выборча”. 24.9.2001).

Не выдержал сам Анджей Вайда:

“Выборы 23 сентября оказались откровенной антиинтеллигентской демонстрацией... Но чего мы могли ожидать, если в Польше 9% лиц с высшим образованием? Группировка, которая святым именем Божьей Матери будет оскорблять всех и каждого, у кого иные взгляды (“Лига польских семей”). К сожалению, в Польше что-то случилось” (“Жечпосполита”. 6—7.10.2001).

А бывший министр юстиции В. Хшановский не побоялся произнести роковое слово:

“Не антисемитизм открыл “Лиге польских семей” двери к успеху. Основное — это страх перед Евросоюзом... Речь идет о страхе перед чужими” (“Газета выборча”. 21 сентября).

Браво, polaci! Еще Польска не сгинела... Так что же дальше? Вместе за вашу и нашу свободу?

А едвабненская драма покаяния завершилась так:

“Прекрасная траурная церемония в Едвабне транслировалась по 1 программе польского TV. Ответное выступление президента Квасьневского, красноречивое отсутствие местных жителей, темные пустые места, где должны находиться наши правые политики, шокирующее отсутствие польских католических епископов. И местный священник, запершийся у себя дома” (“Жечпосполита”. 22.6.2001).

Удивительное жестоковыйное племя, ни в чем не уступающее племени еврейскому!

* * *

То, что Польша вывернулась из положения “на лопатках”, не позволила миру выхолостить из своей сущности шляхетский менталитет с горьким привкусом европейского расизма, означает, что еще не раз в будущем мы услышим из уст этой прекрасной пани по отношению к себе — “варвары” и “азиаты”, и не раз еще нас будут пытаться приволочить на алтарь покаяния за все “четыре раздела”, за “Катынь”, за судьбу “варшавского восстания”. Но чем громче поляки будут кричать о своих моральных и территориальных потерях на Востоке, о необходимости “репараций и компенсаций” со стороны восточного соседа, тем быстрее они приблизят своими криками время, когда немцы решительно и бесповоротно отберут у них свои силезские и прусские земли, подаренные Польше Сталиным в 1945 году, и тоже потребуют “репараций и компенсаций”. О путях этих “приобретений” даже честные поляки вспоминают, как правило, туманно и стыдливо оправдываясь:

“Почти каждый поляк, даже образованный, верит сегодня, что после II мировой войны мы вернулись на земли, отнятые у нас немцами... Восточная Пруссия, кусочек которой нам достался (! — Ст. К.), никогда не была польской...” (Юзеф Липский).

Поляки чувствуют, что сейчас, когда пересмотрены исторические решения Ялты и на очереди ревизия Потсдама, они могут лишиться сталинского подарка, да и чехи тоже рискуют расстаться с судетскими землями, поскольку в новой объединенной Европе принцип “коллективной ответственности” немецкого народа перед народами-жертвами будет отменен, и воля держав-победительниц, разгромивших фашизм, будет объявлена утратившей силу.

“Стыдно, пан Помяновский!..”

В 1920 году во время безумной попытки Юзефа Пилсудского создать Великую Польшу “от можа до можа” шляхта, пользуясь тогдашней беспомощностью Советской России, захватила часть Белоруссии и Украины аж с Киевом в придачу. Да ломоть Литвы. Еще вчера жившая под революционно-демократическими лозунгами Польша в одночасье стала националистическим государством. Нужно было давать ей отпор, но под какими призывами? Ведь освобождение Польши социалистом Пилсудским состоялось за подписью Ленина и под знаком борьбы с “тюрьмой народов”. С какими словами подымать русский народ на борьбу со своими братьями по классу — революционерами?

С величайшим трудом, сделав неестественную попытку объединить революционную фразеологию с обломками имперского патриотизма (как бы предвосхищая сталинский идеологический поворот перед Отечественной войной), правительственная газета “Известия” печатает 30 мая 1920 года “воззвание ко всем бывшим офицерам, где бы они ни находились”. Вот несколько отрывков из этого поистине исторического воззвания:

“Мы все обязаны по долгу совести работать на пользу, свободу и славу своей родной матери России. В особенности это необходимо в данное грозное время, когда братский и дорогой нам польский народ, сам изведавший тяжелое иноземное иго, теперь вдруг захотел отторгнуть от нас земли с исконным русским населением и вновь подчинить их польским угнетателям”.

“В этот критический исторический момент нашей народной жизни мы взываем к вам с настоятельной просьбой забыть все обиды, кто бы и где бы их вам ни нанес, и добровольно идти с полным самоотвержением и охотой в Красную Армию... Не жалея жизни, отстоять во что бы то ни стало дорогую нам Россию и не допустить ее расхищения, ибо в последнем случае она безвозвратно может пропасть, и тогда наши потомки будут справедливо проклинать и правильно обвинять нас за то, что мы из-за эгоистических чувств классовой борьбы (! — Ст. К.) не использовали своих боевых знаний и опыта, забыли свой родной русский народ и загубили свою матушку-Россию.

Председатель особого совещания при главнокомандующем А. А. Брусилов, члены совещания А. А. Поливанов, В. Н. Клембовский, Д. П. Парский, А. С. Балуев, А. В. Гутор”.

Тут же в подверстку были опубликованы отклики с собраний бывших офицеров недавно разгромленной (не без помощи Польши) деникинской армии с подписями и с готовностью идти на бой с поляками за Советскую Россию и народную власть.

А через неделю в той же газете был опубликован призыв Троцкого, в котором Главковерх витийствовал почти как Кутузов:

“Все, что есть честного в интеллигенции! Офицерство русское — то, которое поняло, что Красная Армия спасет свободу и независимость русского народа! Вас всех призывает Западный фронт!”

И это несмотря на то, что совсем недавно им был утвержден указ о расстреле командной верхушки корпуса Думенко, где было немало офицеров царской армии...

Не раз поляки были близки к победе над обессиленной Россией в тяжелейшие для нее времена... Два раза владели Москвой, один раз Киевом. Трижды Польша была близка к желанной для шляхты границе по Днепру. Но на каждый такой удар неизбежно следовало историческое возмездие... Наши нынешние “Известия” по сравнению с “Известиями” троцкистской эпохи, когда пишут о неизбежно повторяющемся русском реванше, выглядят как совершенно антирусское издание. Как будто в Варшаве издаются. А не на Пушкинской площади. Исторический счет в газете идет только с польской стороны. Как будто им поляки платят за такого рода материалы. Вот что, к примеру, печатало это издание 11 июля 2000 года, во время визита Квасьневского в Москву, когда в Польше открывались “чеченские культурные центры”, когда поляки “жгли наши трехцветные флаги”:

“А чего еще хотели? Исторические обиды живучи. Три раздела Речи Посполитой, беспощадные карательные экспедиции царских войск в 18 и 19 веках, удар в спину в сентябре 1939 года, Катынь, брошенные Сталиным на произвол судьбы участники Варшавского восстания...”

Как будто Сталин спланировал и развязал это восстание, как будто не российский гражданин Максим Юсов из “Известий” пишет, а спесивый шляхтич из “Жечпосполитой”.

Ну а 60 тысяч русских пленных, погибших в польских лагерях с 1920 по 1922 год? Эта цифра более чем в три раза превосходит количество пленных, зарытых в русской земле. (А в 1940 или в 1941 году — будущие историки еще уточнят дату.) Историки современные после долгих споров остановились на 60 тысячах красноармейцев, и нарком иностранных дел Советской России Чичерин в ноте от 9 сентября 1921 года на имя поверенного в делах Польши в России Г. Филипповича указывал, что “в течение двух лет из 130 тысяч русских пленных в Польше умерло 60 тысяч”. Ну, оспорите вы, панове, десять-пятнадцать тысяч — все равно наши трагические козыри будут старше. Как относились поляки при режиме Пилсудского к нашим военнопленным, откровенно писал один из его ближайших сотрудников Свитальский в дневнике, опубликованном в 1992 году:

“Помехой к деморализации большевистской армии путем дезертирства из нее и перехода на нашу сторону является ожесточенное и беспощадное уничтожение нашими солдатами пленных...”

Вот о чем не желают вспоминать демократические журналисты из отечественных “Известий”. Да в нынешней Польше редакцию подобной антипольской газеты на другой же день после перечисления преступлений Польши против России сожгли бы вместе с сотрудниками, как евреев в Едвабне. И правильно бы сделали.

* * *

Читая о страстях, возникших вокруг Едвабне, начинаешь понимать, что в темных глубинах национального бытия народов есть такие отстойники, которые не высыхают, не исчезают, несмотря ни на какой внешний прогресс, ни на какие революции, реформы или перевороты. Все, что выпало в осадок племенной жизни в древние времена, нет-нет, да и взбаламучивается в жизни нации на крутых поворотах судьбы.

Польский историк Януш Тазбир в одной из дискуссий на страницах “Новой Польши” свидетельствует, что еще в XVII веке в Польше, кроме ведьм, “сжигали евреев, которые, по всеобщему мнению, были виновниками ритуальных убийств”.

Ю. Бек — будущий министр иностранных дел в правительстве Пилсудского, рассказывал отцу, как на Украине в 1918—1919 годы “в деревнях мы убивали всех поголовно и все сжигали при малейшем подозрении в неискренности”.

В ту же кампанию после занятия Пинска по приказу польского коменданта было сожжено 40 евреев.

В местечке Тешиево во время еврейского погрома было вырезано 4 тысячи человек... Ну как при таких традициях было не случиться Едвабне?

В 1931 году в журнале “Новый мир” (№ 5—6) были опубликованы воспоминания Я. Подольского (под псевдонимом Н. Вальден), побывавшего в 1919—1923 годы в польском плену. В то время в мире еще не было опыта ни гитлеровских, ни беломоро-балтийских лагерей, и поляки как бы стали законодателями моды по отношению к военнопленным в ХХ веке:

“...мы явно мешали жить сопровождавшему нас унтеру... Чтобы вознаградить себя за беспокойство, он не кормил нас... семь-восемь дней мы оставались абсолютно без всякой пищи”. “Вставать, пся крев! Вставать! — Чуть зазеваешься — и с наслаждением хватит тебя палкой по чему попало”.

“Ночью по нужде выходить опасались. Часовые как-то подстрелили двух парней, вышедших перед рассветом из барака, обвинив их в попытке к бегству. Пресловутая попытка к бегству и оскорбление начальства стоили жизни не одной сотне наших военнопленных. Подозрительных зачастую переводили в штрафной барак — оттуда уже не выходил почти никто...” “Перед отъездом нас повели в баню. Издевательские гигиенические купания стоили жизни не одному пленному. Часами дрожишь голый в холодном предбаннике, потом — струя тепловатой или чрезмерно горячей воды — и уже гонят дальше. На влажное тело натягиваешь мокрую, вонючую одежду, грязным комом брошенную из дезинфекционного отделения.

После бани нас отделили свирепым кордоном от остальной массы пленных. Несколько человек были застрелены за попытку передать записку отъезжающим”.

“Не могу назвать точной цифры наших, побывавших в польском плену, но вряд ли ошибусь, сказав, что на каждого вернувшегося в Россию приходится двое, похороненных в Польше...”

Эта перепечатка из старого “Нового мира”, осуществленная в 11-м номере журнала “Новая Польша” за 2001 год, возглавляемого Ежи Помяновским, с которым, если не ошибаюсь, мы встречались в 1964 году, преследовала одну важную идеологическую цель. Дело в том, что после раскрутки Катынского дела в российской печати появилось несколько публикаций, рассказывающих о том, в каких нечеловеческих условиях содержались советские военнопленные после войны 1919—1921 годов. Польские авторы, печатающиеся в “Новой Польше”, усмотрели в этом попытку “нейтрализовать” катынское преступление некоей “анти-Катынью”, задним числом и “за чужой счет” обелить сталинский режим. (Так пишет во вступлении к публикации в “Новой Польше” Н. Подольская.) В том же предисловии, названном “Реплика” (к вопросу об “анти-Катыни”), говорится: “Утверждения, будто условия содержания в польском плену в 1919—1921 году — тот же геноцид, полная историческая нелепица... Да, советских пленных подчас били, над ними издевались, они умирали от голода и болезней, бывали злоупотребления и расстрелы. Но сравнивать это с Катынью просто кощунственно! С геноцидом тут не было ровно ничего общего”.

Можно понять благородное негодование автора реплики. Особенно когда Н. Подольская начинает размышлять о качестве польской и российской элиты. “И если совесть последней не слишком тревожит гибель 20 миллионов соотечественников, то что уж говорить о поляках, расстре-лянных в Катыни”. О каких 20 миллионах и о какой “совести российской элиты” говорит Н. Подольская, понять трудно (о 20 миллионах мирных жителей, убитых и замученных немцами? — так это на немецкой совести), но вот о ее личной совести и о совести главного редактора “Новой Польши” Ежи Помяновского в связи с этой публикацией есть повод поговорить.

Дело в том, что, читая воспоминания Н. Вальдена (Я. Подольского) о жизни в плену, я почувствовал, что они публикуются с большими купюрами. Мне захотелось узнать, что из воспоминаний публикаторы решили скрыть от глаз современного читателя. Я пошел в библиотеку, взял пожелтевшие, неразрезанные номера “Нового мира” за 1931 год и вот что обнаружил. Несколько отрывков, свидетельствующих о патологической жестокости шляхетских вертухаев по отношению к советским пленным, сознательно опущены. К примеру, вот таких:

“При мне засекли двух солдат — парней, пойманных в соседней деревне. Они собирались бежать, да выдал один “дядько”, у которого они заночевали в амбаре”.

“В лагере начался голод, изнурительные работы, бесчеловечная жестокость, нередко доходившая до прямых убийств наших пленных на потеху пьяной офицерни”.

“Передо мной стоит, бесконечно тянется цепь оборванных, искалеченных, изможденных человеческих фигур. Сколько раз я выравнивался вместе с товарищами по несчастью в обрывках этой великой цепи — на разных поверках и обходах и в тон обычному “рассчитайсь — первый, второй, третий” слышится “покойник, покойник, живой, покойник, покойник, живой”...

Как назвать эту практику уничтожения военнопленных (в своем большинстве русских) — личной садистской жестокостью лагерных надсмотрщиков или все-таки государственным геноцидом? Можно так, а можно этак. На ваш вкус, панове. Однако, изучив публикацию 1931 года более внимательно, я нашел в перепечатке более интересные изъятия, которые можно назвать подлогом идеологического характера. Поскольку автор воспоминаний Вальден (Подольский) — еврей, то он, естественно, описал все случаи проявления со стороны поляков неистребимого польского антисемитизма, в конце концов закончившегося холокостом в Едвабне. И, представьте себе, в “Новой Польше” именно все эти сцены изъяты тщательнейшим образом! Вот они, эти изъятия:

“Распахнулась дверь. С криком и ругательствами вошли несколько унтеров. Я назвал мою фамилию и положение в армии, как успел обдумать это в своем уединении.

— Жид? — с остервенелой злобой бросил мне один полячик.

— Нет.

— А кто есть, пся крев!

— Татарин, — сказал я, быстро учтя органические особенности, роднящие мусульман с евреями. Внезапный переход в мусульманство не раз оказывал мне впоследствии большую помощь. Там, где поляк забивал насмерть еврея, он мог под добрую руку избить человека другой национальности только до полусмерти...”

“— Жид проклятый, — послышался его (польского унтера. — Ст. К.) жирный баритон по соседству со мной: он дошел до еврея-красноармейца. Хрястнуло несколько ударов.

— Вправду не жид? — вернулся ко мне мой “господин и повелитель”, недоверчиво разглядывая мою физиономию.

— Татарин, — повторил я снова.

— Пся крев, — сказал в раздумье поляк и, махнув рукой, прошел дальше”.

“Помню, как на больших станциях к нашему вагону подходили господа с палками, “дамы из общества”. Наиболее “подходящих” пленных вытаскивали из вагона, били и царапали. Особенным успехом пользовались евреи. С тошнотой вспоминаю, как эти звери подступали ко мне. Начинался неизменный диалог.

— Жид?

— Не.

— Правду?

— В тифу лежу, — говорил я, наконец, с отчаянием юродивого. Это оказывало нужное действие, публика очень быстро оставляла меня в покое, приговаривая: “Ну и подыхай, его бы пристрелить нужно”. Какой-то шляхетский юноша действительно хотел испробовать на мне свой револьвер. Кто-то его остановил”.

Я. Подольский вспоминает о том, что во время захвата Галиции, “как и следовало ожидать, “не забывали о евреях”. Хорошие традиции “древней святой Польши” требовали того, чтобы насиловали еврейских девушек, убивали стариков, грабили гетто... Но разве не точно так же держали себя поляки и во время кратковременного пребывания на нашей Украине? Ужасное мщение готовит себе буржуазная шовинистическая Польша...”

Как же так, пан Ежи Помяновский, — идет серьезный и большой спор, а Вы в это время мелкими подлогами занимаетесь? Нехорошо. Не по-шляхетски. Не по-рыцарски. Впрочем, если Вы тот самый пан, который мне и Александру Пинхусовичу Межирову показывал в 1964 году Варшаву, то, значит, Вы — еврей... А если так, то как же можно изъять, вычеркнуть картины антисемитизма из документа Вашего несчастного соотечественника, комиссара, политработника, мученика, выбравшегося живым из жутких польских лагерей уничтожения, чтобы рассказать о них потомкам и в первую очередь соплеменникам? Совершая такой подлог, Вы же льете воду на мельницу всех тех “плохих поляков”, которые устроили маленький холокост в Едвабне, да еще и на немцев все списали.

“Не было другого преступления против нации, которое бы так старательно скрывали — то молчанием, то ложью, — как катынское”, — пишете Вы: а что делаете сами, “умалчивая и скрывая”? Сколько горя принесли нам немцы! Но чтобы опуститься до самосуда над пленными, избивать, мучить — чем с удовольствием занималась провинциальная шляхта, культурные, образованные паненки, дамы — словно пришедшие к эшелонам с пленными из романов Болеслава Пруса? Я помню пленных немцев в Калуге. На них смотрели по-разному — с молчаливой ненавистью, с холодным равнодушием, а кто-то и с состраданием. Но никогда у русского человека не возникало соблазна — отомстить лично. Это — как понимал он — дело государства.

Может быть, душа у нас такая, может, наше православие не дает нам права жить по правилу “око за око”...

Хотя жестокость двух народов — испанцев и поляков — объяснить можно... Они веками оберегали великую католическую Европу с двух флангов — испанцы от мавров и евреев, а поляки — от православных славян и от турок... Потому и костров инквизиции в Испании было много — и украинских гетманов с полковниками сжигали в медных быках на площадях Варшавы и Кракова... Европа вырастила за столетия свой спецназ. Испанцы на Западе, поляки на Востоке, тевтонский орден на Северо-Западе... Одни беспощаднее и жесточе других. Будучи в плену, вышеупомянутый Станислав Немоевский в своих “Записках” уже в 1607 году сформулировал, каковы должны быть после покорения России геополитические планы тогдашней Польши, как наследницы крестовых походов: “После кратковременного усилия и наверной победы, при великой славе и работе рабов, мощное государство и расширение границ; вследствие этого мы не только в Европе стали бы могущественнее других народов, но имя наше сделалось бы грозным для Азии и всего поганства... Обитатели Черного моря должны были бы дрожать, а выше всего — расширение и соединение соборной католической церкви и приобретение такого количества душ для Господа Бога”. Во какой размах! Почти как у Збигнева Бжезинского в его “Великой шахматной доске”!*

В XVII веке после великих географических открытий каждое уважающее себя государство Западной Европы мечтало о заморских колониях. И осуществляло свои мечты. Конечно же, и тщеславной Польше хотелось быть в ряду преуспевающих колониальных держав. Но ни денег, ни флота не было. А для завоевания восточных территорий у незадачливых колонизаторов сил не хватило.

...А еще, госпожа Подольская, меня тронули опущенные Вами в публикации слова Вашего отца о том, что “шовинистическая Польша” готовит себе “ужасное мщение”. А может быть, действительно, и гитлеровская оккупация, и возвращение в 1939 году западных областей Белоруссии и Украины в историческое лоно, и даже Катынь — это и есть “ужасное отмщение” за все, что испытал Ваш отец и его товарищи в польских лагерях, отмщение за сладострастный, личный (что гораздо мерзостней государственного) антисемитизм, живущий до сих пор в шляхетских генах?

Я понимаю, как полякам все хочется списать на русских. Не только Юзеф Липский, но даже президент Квасьневский впал в соблазн такого рода, когда, попытавшись покаяться за Едвабне, он произнес:

“Для русских сказанное Ельциным “простите за Катынь” было, должно быть, страшным потрясением. Они были воспитаны в уверенности, что 600 тысяч их соотечественников пали, сражаясь за освобождение поляков от немецко-фашистских захватчиков. С таким сознанием они хотели жить и дальше, и вот их президент говорит, что была еще и Катынь и что важно не только то, что по приказу Сталина польских офицеров расстреливали выстрелом в затылок, но и то, что расстреливали русские”.

В этом отрывке два раза произнесено слово “русские”. Но еще в № 9 за 1992 год журнал “Наш современник” опубликовал письмо живущего в Нью-Йорке князя А. Щербатова о судьбе смоленского архива, попавшего в руки немцев в июле 1941 года, потом вывезенного в Германию, а после войны попавшего в Америку. А. Щербатов, изучавший этот архив, так писал о возможных организаторах катынского расстрела:

“Главным организатором был Л. Берия, а его правая рука полковник Райхман, польский еврей, член компартии, прибыл в Польшу с Красной Армией в конце войны. В 1951 г. он, уже будучи генералом-лейтенантом, был арестован при попытке уехать в Израиль с драгоценностями на несколько миллионов долларов. Его помощниками были офицеры Ходас, Лейкинд, Сироцкий”.

Так что если и были польские офицеры в Катыни расстреляны в марте 1940 года, то надо тщательно уточнять, кем. Может быть, и не совсем русскими. Или совсем не русскими, вопреки покаянию Ельцина и согласного с ним Квасьневского... Тогда и Едвабне будет выглядеть, как польское отмщение за Катынь. Вот ведь с какого конца клубок может размотаться! И нам, русским, в этом еврейско-польском клубке нечего будет делать. А еще забавно то, что в перепечатке воспоминаний Вальдена (Подольского) журнал “Новая Польша” опустил эпиграф, которым открывается новомировская публикация 1931 года:

“Вот тот, душечка Юзыся, что вы видите, держит в руках секиру и другие инструменты, то палач, и он будет казнить. И как начнет колесовать и другие делать муки, то преступник еще будет жив. Будет кричать и двигаться, но как только отрубят голову, тогда ему не можно будет ни кричать, ни есть, ни пить”.

Бессмертный Николай Васильевич Гоголь, бессмертная сцена казни Остапа, которую комментирует польский шляхтич своей Юзысе! Я понимаю, почему Ежи Помяновский, рискуя быть заподозренным в подлоге, опустил ее при перепечатке. Нельзя напоминать современным полякам о естественной, природной бесчеловечности, которая тянется через всю их историю от времен Тараса Бульбы и до Едвабне...

История посмеялась над польским гонором, над нобелевским лауреатом Чеславом Милошем с его провинциальным желанием видеть в польской натуре западноевропейскую, человечную, ренессансную закваску. (Впрочем, возможно, что ее “человечность” сильно преувеличена.)

Но, может быть, шляхетские обыватели Едвабне относились к евреям не как к цивилизованным людям, а словно к “украинскому быдлу” или “русским азиатам”, к нецивилизованному народу? Тогда все понятно. Разве не цивилизованные государства Европы за столетия становления своих цивилизаций уничтожили столько нецивилизованного населения Африки, Индии, Центральной и Северной Америки, Китая и всяческих островов в разных океанах, что за ними не угнаться никаким племенным вождям арабских, или африканских, или афганских народов? А история европейской фашистской Германии разве не доказала, что так называемое “цивилизованное государство” может одновременно быть и расистским, и аморальным, и антихристианским? Главный редактор журнала “Новая Польша” Ежи Помяновский в одном из номеров, иронизируя над “имперскими амбициями” России, впав в глубокое историческое невежество, пишет:

“Народы, отказавшиеся от имперских притязаний, только выиграли на этом. Британские консерваторы выиграли выборы вскоре после того, как отказались от Индии, а лозунг, который привел их к власти, звучал: “Никогда еще вам не жилось так хорошо”. Французы благословляют де Голля за то, что он вытащил их из алжирской западни. Голландцы счастливы, что покинули Индонезию”.

Неудобно напоминать начитанному пожилому писателю, что европейцы ушли из своих колоний лишь после того, как по 150—200 лет выкачивали из них все соки, укрепляя жизнь метрополий. И не добровольно ушли, а лишь после того, когда не в силах были более удерживать власть, за которую цеплялись до последнего мгновения.

Ну что теперь после Едвабне делать с прекраснодушными розовыми полонофильскими чувствами Александра Герцена? С блоковскими словами о “гордых поляках”? С убеждением Давида Самойлова о том, что “любовь к Польше — неотъемлемая черта русского интеллигента”? Думаю, что, будь жив Слуцкий, он бы спрятал свои стихи о Польше и о шляхтичах из армии Андерса или переписал бы их, как честный поэт, на новый лад... Да и Бродскому с Рейном, и Кушнеру с Британишским пришлось бы разочароваться в словах “за нашу и вашу свободу”. Прокололась шляхта на пресловутом еврейском вопросе. Только что получила громадный нравственный капитал после покаяния Ельцина за Катынь и тут же по-польски бездарно промотала его. И сразу польское племя приблизилось в мировой истории хоть на вершок к африканскому племени хутту, вырезавшему недавно тысяч триста своих соседей из племени тутти. История — жестокая дама. Она долго терпит, но и мстит сурово. За словечко “быдло”, которым разбрасывалась шляхта на протяжении нескольких веков, за польский гонор и шляхетскую спесь, за болтовню о рыцарстве и благородстве, которыми, по словам Чеслава Милоша, отмечен весь польский народ сверху донизу.

Интересна в едвабненском деле одна подробность. Еще в 1980 году в США (где живет 15 миллионов поляков и неизвестно сколько евреев) вышла “Книга памяти Едвабне” — воспоминания и свидетельства очевидцев трагедии. Еще раньше, в начале 50-х, вышла “Книга памяти” Граева. В той же Америке. Так что засекреченным дело никак быть не могло. И в Польше о нем знали. Но скрывали, как дурную болезнь, как смертный грех. А раскрутили его именно тогда, когда каким-то силам стал нужен мировой эффект от этого якобы открытия. А какой — еще подумать надо.

Может быть, раскрутка Едвабне имеет такой смысл: “Хотите быть в НАТО под его защитой, хотите быть частью цивилизованной Европы, — покайтесь за еврейскую кровь. За украинскую или русскую не надо. А за еврейскую — обязательно...” Но это всего лишь мое предположение...

* * *

Эффект Едвабне можно было предвидеть. Едвабне — это искаженное эхо Катыни. В истории есть своя мистика. И чем громче и яростнее в последнее десятилетие нарастала катынская истерия, тем явственнее чувствовалось, что добром для Польши это не кончится. Гробокопательство вообще дело рискованное. Миазмы, исходящие из могил, отравляют воздух, историю и особенно сознание гробокопателей. Вскрытие гробниц и мощей никогда не приносило человечеству ничего хорошего. И чем яростнее будут травить поляки свои души воспоминаниями о Катыни, тем чаще из темного и бездонного исторического небытия будут всплывать на поверхность жизни призраки очередной Едвабне.

А если в конце времен все-таки откроется и тайна Катыни? Да, сегодня официальное общественное мнение, подвергшееся в последнее десятилетие беспримерной силовой обработке, считает, что поляков в смоленском лесу расстреляли наши энкавэдэшники.

Но исследований на эту тему написано множество. Все просто не перечислить. Их десятки, если не сотни. В одних доказывается немецко-польская версия расстрела, в других не менее убедительная советская. Спор этот с переменным успехом шел до 1992 года, до поры, когда идеологи и архивисты новой демократической России обнаружили в архивах три документа: “Письмо Берии Сталину”, “выписку из протокола Политбюро № 13 от 5.03.1940 г.” и “письмо Шелепина Хрущеву от 3 марта 1954 года”.

1992 год был годом, когда новая власть поставила перед своими идеологами, историками, политиками одну задачу: испепелить, стереть из памяти людской, разрушить все победы и все основы советской цивилизации, скомпрометировать все ее деяния, оболгать всю ее историю.

Вот тогда-то и вколачивались в общественное сознание фантастические цифры (до 60 млн) репрессированных и расстрелянных при советской власти, возникали десятки миллионов (аж до 50!) наших солдат и офицеров, погибших в войне с фашизмом, публиковались нелепые цифры финансового долга нашей страны перед Западом, якобы сделанного коммунистическим режимом, и т. д.

Именно тогда и были н а й д е н ы документы о Катыни, которые должны были поставить точку в споре и дать основание Ельцину попросить у поляков прощения за “злодеяния советского режима”.

В 1995 году в Москве вышла книга Ю. Мухина “Катынский детектив”, в котором автор, изучив найденные в архивах документы, весьма убедительно предположил, что они, по разного рода признакам, изготовлены в наше время... Но никакого ответа на конкретные криминалистические, текстологические и стилистические провалы в документах, заставляющие подозревать, что это фальшивка, не последовало. Как и на книгу о Катыни военного историка В. Филатова “Славянский саркофаг”. Документы подделать можно. Особенно в нашу эпоху, когда история, если вспомнить “Бурю в пустыне”, август 1991 года или 11 сентября 2002 года, развивается при помощи провокаций мирового масштаба, когда ей, по словам Достоевского, “пускают судорогу”. Меня всегда в Катынском деле смущало другое. Документы можно подделать, но невозможно извратить и “переделать” причинно-следственную канву происшедшего. Даже боги, как говорит римская пословица, не могут бывшее сделать небывшим.

Польские офицеры в Катыни были расстреляны из немецких пистолетов немецкими пулями. Это факт, который не смогла скрыть или извратить даже германская сторона во время раскопок 1943 года.

Но для чего наши энкавэдэшники в марте 1940 года всадили в польские затылки именно немецкие пули? Ответ у русофобов один: чтобы свалить это преступление на немцев. Но для этого наши “тупые палачи” должны были за 13 месяцев до начала войны предвидеть, что на ее первом этапе мы будем терпеть жестокое поражение, в панике сдадим Смоленск, немцы оккупируют район Катыни и долгое время будут хозяйничать там, появится прекрасная возможность списать расстрел на них, но для этого их надо будет разгромить под Москвой, Курском и Сталинградом, перейти в окончательное контрнаступление, создать перелом в ходе войны, вышвырнуть фашистов со Смоленской земли и, торжествуя, что наш гениальный план осуществился, вскрыть могилы расстрелянных нами поляков и объявить на весь мир, что в затылках у них немецкие пули!

Неужели этот безумный план советского руководства начал проводиться в действие уже в марте 1940 года? Неужели Сталин и Берия даже тогда, когда судьба войны в 1941—1943 годы колебалась на весах истории, словно греческие боги времен Троянской войны или великие шахматисты на мировой шахматной доске, хладнокровно рассчитывали и осуществляли продуманные на несколько лет вперед ходы истории?

Неужели растерянность Сталина в первые дни войны, приказ № 227, призывы “Велика Россия, а отступать некуда”, “За Волгой для нас земли нет” — это всего лишь навсего хорошо написанный и разыгранный спектакль для того, чтобы скрыть катынские преступления и пустить мировую общественность по ложному германскому следу?

Большего абсурда придумать невозможно.

 

От Курбского до Чухонцева

В 1978 году я работал секретарем Московской писательской организации и потому имел возможность повлиять на состав поэтической бригады, отправлявшейся на какой-то литературный праздник в Варшаву. Помню, что мне удалось сколотить весьма разношерстную делегацию, в которую входили вместе со мной Валентин Сорокин, Олег Чухонцев и Леонид Темин.

Олега Чухонцева я знал давно и ценил как поэта с начала шестидесятых годов, когда он пришел в журнал “Знамя” со стихами, удивившими меня какой-то необычной для его лет зрелостью мысли и легкостью письма даже в обычных для того времени стихах о целине:

 

Есть в степи справедливый закон:

жми на тормоз, хоть я не знаком,

но ведь есть и закон темноты —

жми на газ от возможной беды.

 

Правда, когда через несколько лет в журнале “Юность” я прочитал его стихотворенье об Андрее Курбском, в котором Олег восхищался судьбой и бегством в ту же Польшу знаменитого диссидента XVI века, — все во мне восстало против такого толкования истории. Политические или исторические стихи в ту эпоху читались и разгадывались в узле всей русской судьбы. На место Ивана Грозного читательское воображение легко и естественно ставило любого из российских владык — от Петра Великого и Николая Первого до Иосифа Сталина и даже Леонида Брежнева. А фигура и лик князя-невозвращенца тут же заменялись образами царевича Алексея, Александра Герцена, а то и Льва Троцкого вкупе с Александром Солженицыным. И даже порой куда более “мелкие бесы”, вроде Василия Аксенова или какого-нибудь Анатолия Гладилина, кривляясь и гримасничая, примеряли на себя трагическую личину несчастного изгнанника и отпрыска древнерусского боярского рода.

Я в те годы каким-то государственным инстинктом уже ощущал опасность героизации такого рода исторических персонажей и, прочитав стихотворенье Чухонцева, написал в какой-то степени поэтический ответ ему, в котором была прямая полемика с Олегом:

 

Все, что было отмечено сердцем,

ни за что не подвластно уму,

кто-то скажет: а Курбский? А Герцен?

Вам понятно, а я не пойму...

 

Чухонцев знал, что мое стихотворенье написано не без его участия, догадывался, видимо, и о том, что были и более глубинные причины для его написания (моя тревога в связи с жаждой эмиграции, возникшей во многих еврейских душах после арабо-израильской войны 1967 года, закончившейся победой евреев), однако наши отношения это, как ни странно, не портило, более того, в Польше они как-то особенно окрепли, когда мы ходили по Старому Мясту, вспоминали блоковскую поэму “Возмездие”, и Олег, сверкая круглыми глазами и вращая большой головой на высокой тонкой шее, доверительно читал мне:

— Стасик! Ты помнишь? “Отец лежит в Аллее Роз, уже с усталостью не споря”.

Я подхватывал блоковские строки:

— “А сына поезд мчит в мороз от берегов родного моря”.

Мы, конечно же, разыскали “Аллею роз” — улицу с мрачными польскими особняками, обрамленными решетками из чугуна, а потом пошли дальше к мутной Висле, к монументам из серого камня в честь героев польского сопротивления, к триумфальной арке, на фронтоне которой черными буквами (то ли по-польски, то ли на латыни — забыл!) были выложены соблазнительные и коварные слова: “За вашу и нашу свободу!”

Олег многозначительно подмигивал мне, радостно и лукаво улыбался, и в его большеротой застенчивой улыбке мне чудилось невысказанное: “Ну неужели я не прав? Как же ты не понял моего “Курбского”? Он ведь и боролся “за нашу и вашу свободу”!” А тут еще и Леня Темин вспоминал не к месту из блоковского “Возмездия”:

 

Не так же ль и тебя, Варшава,

столица гордых поляков,

дремать принудила орава

военных русских пошляков?

 

Я хмурился, сосредотачивался, вспоминал другие строки Блока из того же “Возмездия”: “Здесь все, что было, все, что есть, надуто мстительной химерой”, упрямо повторяя про себя другого Блока, родного моей душе:

 

Россия, нищая Россия,

мне избы серые твои,

твои мне песни ветровые,

как слезы первые любви...

 

Ну а коли так — чего бежать за какую-то границу, в какую-то Польшу*! Чухонцева как поэта ценил Вадим Кожинов и хотел приблизить его к нашему кругу, потому я, по совету Вадима, и взял Олега с собой, чтобы за целую неделю повнимательнее присмотреться к нему, поговорить откровенно о том, о чем в Москве говорить было трудно. Основания для наших надежд были — у молодого Чухонцева во многих стихах пробивались явные ростки русского народного ощущения жизни, но либеральное окружение влияло на поэта весьма властно, и тогда, видимо, из-под его пера появлялись стихи “курбского” направления. После чего тупые чиновники от идеологии выбрасывали из издательских планов книги Чухонцева, чем еще сильнее отталкивали его от патриотического крыла литературы к диссидентскому берегу... Хотя, читая недавно дневники Давида Самойлова, я нашел в них запись от 8.01.1984 года об Олеге Чухонцеве: “Его слегка русопятит, как бы он совсем не срусопятился”. Несколько забегая вперед, могу сказать, что, к сожалению, этого не произошло.

С выходцем из уральской казачьей семьи, бывшим сталеваром Магнитки Валентином Сорокиным мне было проще. Однажды в номере варшавской гостиницы он с яростной искренностью рассказал мне о родных своей жены Ирины, живших во время революции в Питере. Многие из них, происходившие из дворянско-офицерского сословия, во время “красного террора”, организованного осенью 1918 года чекистами Моисея Урицкого, были поставлены к стенке, уничтожены стремительно и беспощадно с такой ветхозаветной жестокостью чуть ли не на глазах у малых детей, что “до сих пор, — заключил Валентин, — моя жена и ее родственники, рассказывая о том времени, оглядываются по сторонам, как бы кто не услышал”. Потом Сорокин прочитал свой стихотворный ответ Эренбургу, написанный им в конце пятидесятых годов, полный сарказма и негодования по поводу этого талантливого провокатора, тип которого щедро рождает среда ассимилированного еврейства во многих странах и культурах, если вспомнить Иосифа Флавия, Генриха Гейне, Андре Жида, Лиона Фейхтвангера, Салмана Рушди, Юлиана Тувима...

Сорокина я пригласил в поездку совершенно сознательно: мне надо было навести надежные мосты с русскими “официальными правыми”. Без этого союза и наша и их деятельность теряла многое. Мы были как бы очерчены меловым кругом своеобразного “русского диссидентства”, а они, обладая издательской и журнальной властью, были, по существу, отрезаны от неофициальных русских национальных кругов, от их творчества, от их идей и устремлений. Я в конце семидесятых годов твердо решил преодолеть этот разрыв хоть в какой-то степени. С Михаилом Алексеевым, с Петром Проскуриным, с Анатолием Ивановым я близок не был. Да и чересчур осторожно они вели себя в такого рода разговорах. С Сорокиным — человеком моего поколения, прямым и открытым, мне было легче...

Четвертым в нашей делегации был Леонид Темин. Одного еврея, тем более в Польшу, мне должна была навязать наша иностранная комиссия. Впрочем, я не возражал. Леня Темин был компанейский человек, выпивоха, всегда радушно улыбавшийся мне и даже дававший (“тайно, чтобы никому ни слова!”) почитать ходивший в те времена по рукам “Архипелаг Гулаг”. В этом тоже была какая-то доля доверия, которую я ценил. Поэт он был никудышный, и то, что его забыли сразу же после смерти все, в том числе и его соплеменники — справедливо, но любопытно то, что мне однажды рассказала о нем его киевская землячка Юнна Мориц.

— О, Леня! Он в молодости поражал нас своим остроумием, способностями, обаянием. Он был самым талантливым из нас. Но потом, Стасик, с ним случилась беда — травма тазобедренного сустава, множество неудачных операций... Чтобы не страдать от болей, он пристрастился к наркотикам, и сейчас, как это ни печально, я вижу, что он деградировал... — Юнна Пейсаховна щурила миндалевидные глаза, поворачивала в разные стороны породистый птичий профиль, чтобы удостовериться, что рядом с нами за соседним столиком писательского ресторана нет никого, кто бы услышал ее, затягивалась дорогой сигаретой и внимательно вглядывалась в меня, как бы желая удостовериться: оценил ли я ее откровенность...

Той осенью польская интеллигенция только и говорила о знаменитом фильме “Кабаре” с “несравненной” Лайзой Минелли, и вот однажды в свободный вечер мы всей делегацией нырнули в какой-то варшавский кинотеатр... Поздно вечером, вернувшись в гостиницу, взяли пару бутылок “Выборовой” и стали обмениваться впечатлениями о фильме. Когда я весьма резко изложил свой взгляд на “Кабаре”: “И кривляка Минелли мне не понравилась! Лупоглазая, с громадным носом, похожая на акулу, с вульгарными манерами, и сюжет, когда ариец влюбляется в еврейку — пропагандистский, пошлый и затасканный!” — вдруг из полутемного угла, из глубокого кресла, в котором сидел Темин, послышались не слова, не возражения, а какие-то утробные шипящие звуки: “Шволочь-ч-ч! Ненавиж-ж-у-у!” Я опешил: в кресле сидел не человек, а существо, со сверкающими глазами, красногубое и лохматое. Оно пыталось подняться, упершись руками в подлокотники, но то ли было слишком пьяно, то ли — и тут я вспомнил Юнну — накачано наркотиками, но, едва приподнявшись, бессильно рушилось обратно. Костыль Темина с грохотом покатился по паркету, а он сам откинулся на спинку кресла, опустил веки на выпуклые глаза и с пеной у рта забормотал что-то нечленораздельное, шипящее...

На другой день нам нужно было ехать в Краков, но мы не нашли Темина в гостинице. Однако местные писатели еврейского обличья успокоили нас, что Леня не пропадет, что о нем есть кому позаботиться и что вообще ничего не будет страшного, если он вернется в Москву на несколько дней позже нас. Ну, приболел человек — с кем не бывает! “Невозвращенец, как Курбский”, — грустно сострил я и махнул рукой.

Перечитывая недавно воспоминания Давида Самойлова “Перебирая наши даты”, изданные в 2000 году, я нашел в его дневниках любопытную, но понятную для меня фразу: “Видел фильм “Кабаре”. Замечательное кино. Прекрасная актриса”. А ведь Дезик, как мне помнится, был человеком со вкусом. Пушкина любил...

“Жидовская водка”

Две мои последние поездки в Польшу пришлись уже на девяностые годы и были драматическими.

В девяносто втором в редакцию пришла немолодая милая полька и на хорошем русском языке попросила у нас разрешения перевести на польский язык роман внучки композитора Римского-Корсакова Ирины Владимировны Головкиной “Побежденные”, который мы только что напечатали в журнале. Роман взволновал ее до слез, и Агнесса пообещала, что сама найдет издательство в Варшаве, сама переведет роман на польский и что “Наш современник” даже какие-то пенензы заработает. Вскоре она встретила меня в варшавском аэропорту и привезла в российско-польский культурный центр.

Оглядевшись после девятилетней разлуки с Варшавой, я понял, что попал в совершенно другую Польшу. Никакого тебе Союза писателей с польскими евреями Фидецким и Помяновским, с приветливыми сотрудницами-паненками, угощавшими нас когда-то кофе, никаких прогулок с писателями-экскурсоводами по Старому Мясту, никаких выступлений в Праховой Башне... Сделал я было несколько звонков по старым телефонам, но понял, что зря. Кто в Америку уехал, кто бизнесом занялся, кто с москалем вообще разговаривать не хочет. Однако наши соотечественницы — милые и внимательные библиотекарши культурного центра — все-таки ухитрились организовать в его стенах мой литературный вечер, на который пришли они сами, два-три чиновника средней руки из посольства, полтора журналиста из варшавских газет и все-таки один литератор. Всего набралось человек десять-одиннадцать... Литератор был толстым, добродушным, любопытным польским евреем по фамилии... А вот фамилию я забыл. Имя забыл тоже. Но буду называть его просто, по-гоголевски — Янкель. В память о том, что именно Янкель был гидом и собеседником Тараса Бульбы в Варшаве. Янкель сразу рассказал мне, что прежде работал собкором одной из газет в Москве, что очень любит Окуджаву и Володю Максимова, который недавно был в Варшаве, и Янкель сделал с ним роскошную беседу. Мою фамилию он слышал и на вечере задал мне несколько очень неглупых вопросов, на которые я удачно ответил, и Янкель пригласил меня в гости к себе домой. “С польскими письменниками ничего не получается, — подумал я, — ну что ж, поговорю по душам с Янкелем. Тарас Бульба ведь тоже приехал в Варшаву к евреям за помощью и советом. Как там у Гоголя? “Слушайте, жиды! — сказал он, и в словах его было что-то восторженное...”

Однако мой Янкель оказался очаровательным человеком и редким собеседником. В маленькой тесной квартирке, набитой книгами и кошками, он радушно встретил меня, познакомил со своей русской женой и усадил в кухне за стол (в крохотных комнатках негде было повернуться). Он торжественно поставил на стол водку в каком-то фигурном штофе и приказал:

— Читай, Станислав, как она называется!

Я по слогам прочитал на штофе длинное польское слово и расхохотался: водка называлась “Жидовская”.

И началось наше русско-еврейское пиршество! Бедный Янкель, талантливый журналист и умный критик, в годы рыночной разрухи и реформ Бальцеровича опустился ради заработка до сочинения маленьких рекламных дайджестов, в которых пересказывал содержание великих книг — Достоевского, Толстого, Пушкина, то ли для студентов, то ли для школьников, и мое появление было как струя живой воды, пролившейся на его иссохшую литературную душу. Он расспрашивал меня о России, о поэзии, а я, разогретый жидовским эликсиром, вдохновенно вещал, перелетая мыслью от Тютчева к Мандельштаму, от Маяковского к Палиевскому, и сам заслушивался себя — столько неожиданных огненных мыслей возникало в моей голове то ли от соприкосновения с умным собеседником, то ли от особых свойств эликсира.

— Постой, Станислав! Не торопись, повтори! Это же гениально! — кричал мне мой Янкель (по-моему, его все-таки звали Збышек). — Я включу магнитофон, повтори еще раз то, что ты сказал!

Даже несколько котов и кошек, пушистых и гладкошерстных, высокопородных и уличных, изящных и безобразно раскормленных, окружили нас, недоумевая, почему хозяин так восторженно кричит, подпрыгивает и хлопает в ладоши. Они бесшумно подползали к нам и рассаживались вокруг на стульях, пуфиках и кухонных табуретках.

— Включай свою сатанинскую технику! — кричал я Збышеку-Янкелю и продолжал, не теряя куража, вещать о Рубцове и Бродском, о Сталине и Дзержинском. Янкель записывал, менял кассеты, бормотал: “это же гениально! Так импровизировать мог только Мицкевич! Я все это напечатаю!..”

Где он сейчас, мой милый толстый еврей, куда делись мои откровения и пророчества, записанные им в тот волшебный вечер? Мне самому было бы интересно знать, что я ему тогда наговорил такого?

Впрочем, один раз мы еще встретились, когда я через три года приехал на Варшавскую книжную ярмарку. Скучное и бесполезное дело! Несколько дней я сидел возле нашего стенда, на котором были выставлены книги Юрия Кузнецова, Вадима Кожинова, “Пирамида” Леонова, наш с сыном “Сергей Есенин”, журнал с публикацией воспоминаний Ильи Глазунова “Россия распятая”, книги митрополита Иоанна Санкт-Петербургского. В советскую эпоху вокруг меня клубилась бы толпа издателей, книжных агентов, журналистов, я давал бы интервью, заключал договоры, торговался бы за гонорары для своих авторов. Вот от Глазунова даже доверенность есть на заключение всяческих контрактов с правом подписи. Уж он-то уверен, что ко мне очередь выстроится...

Но взгляды редких посетителей ярмарки скользили не задерживаясь по “Есенину”, по Кожинову, по Глазунову. Поверженная в прах Россия не интересовала зарубежных издателей...

Я загрустил и вышел с ярмарки, попросив приглядеть за моим стендом скучающую соседку из какого-то московского коммерческого издательства, и пошел по аллее к длинным желтым столам выпить под каштанами янтарного польского пива и съесть какую-нибудь шпикачку. Взяв кружку с белой шапкой пены, пару скворчащих шпикачек, я вздохнул и едва успел сделать первый глоток, как напротив меня подсел молодой светловолосый хлопец, похожий на Збигнева Цибульского из фильма “Пепел и алмаз”. Того же сложения, возраста и в таких же темных очках.

— Вы откуда? — спросил он на чистом русском языке.

— Из Москвы, — ответил я.

— У вас какой-нибудь бизнес? — спросил он.

— Книжная ярмарка, — ответил я.

— А, это тоже бизнес! — удовлетворенно промолвил он. — Но знайте, все, кто занимается бизнесом на территории, которую контролируем мы, должны платить нам за охрану и спокойствие. По двадцать долларов. Так что прошу, — и он положил свои крепкие костистые руки на стол.

Я опешил и от растерянности сказал ему:

— А ты знаешь, что похож на Збигнева Цибульского?

— На кого? — холодно спросил он.

— На великого польского актера.

— Не слышал такого.

— Ты что, “Пепел и алмаз” не смотрел?

— Какой еще “Пепел и алмаз”?

— Ну, который Анджей Вайда поставил!

— А кто такой Вайда?

И тут я собрался с мыслями, сделал второй глоток и откусил от румяной шпикачки половину. Потом вытащил сигарету.

— Ты — русский?

— Русский.

— Так вот что я тебе скажу, соотечественник. Ты не боишься, что когда-нибудь тебя найдут в мутной Висле?

Я встал, допил пиво и вышел из-за стола, с сожалением оставляя на нем вторую целенькую шпикачку.

— Не знаю, найдут ли меня в Висле, — послышалось мне в спину, — но тебя на твоей книжной ярмарке мы найдем!

Вечером я позвонил Янкелю и напросился к нему в гости. Свидание наше было гораздо менее вдохновенным, чем три года назад. Мы перекидывались какими-то малозначащими мыслями, посидели час-другой, выпили механически бутылку “Жидовской”, никакие магнитофоны не включали, и коты с кошками нами даже не интересовались. Когда я рассказал ему перед уходом о русском рэкетире, похожем на Цибульского, Янкель проводил меня до парадного, потом вывел на улицу и сказал:

— Раньше, когда мы жили в социалистическом лагере и Польша была в нем самым веселым бараком, к нам все-таки приезжали якобы из-за железного занавеса Булат, Андрей Вознесенский, Распутин, ты... А теперь, когда мы стали свободными, к нам приезжают украинские и русские бандиты... Братва... Так что иди прямо до площади, в переулки не сворачивай, перейдешь площадь — там и гостиница. В переулки не сворачивай! Всяко может случиться. В переулках у нас кипит ночная жизнь, как в Варшаве времен Тараса Бульбы...

Мы горестно улыбнулись, обнялись и на прощанье в темном варшавском дворике я прочитал ему стихотворение Юрия Кузнецова “Русское ничто” из книги “До свиданья! Встретимся в тюрьме”:

 

Он возвращался с собственных поминок

В туман и снег, без шапки и пальто,

И бормотал: — Повсюду глум и рынок.

Я проиграл со смертью поединок.

Да, я ничто, но русское ничто.

 

Глухие услыхали человека,

Слепые увидали человека,

Бредущего без шапки и пальто;

Немые закричали: — Эй, калека!

А что такое русское ничто?

 

— Все продано, — он бормотал с презреньем, —

Не только моя шапка и пальто.

Я ухожу. С моим исчезновеньем

Мир рухнет в ад и станет привиденьем —

Вот что такое русское ничто.

 

Глухие человека не слыхали,

Слепые человека не видали,

Немые человека замолчали,

Зато все остальные закричали:

— Так что ж ты медлишь, русское ничто?!

 

Мой Янкель взвизгнул от восторга, бросился мне на шею и мы с трудом навсегда расстались с ним. Я пошел по темным переулкам к гостинице, а он, утирая слезы пухлым кулаком, вернулся к своим книгам и кошкам.

Едвобне тогда еще не было...

* * *

Помнится, летом 2001 года я смотрел телевизор, выступала знаменитая польская актриса Беата Тышкевич. По каналу “Культура”. Когда ведущий программы задал ей обычный и пошлый вопрос о главной мечте ее жизни, то актриса не отшутилась, но ответила с неожиданной для женщины ее профессии выстраданной серьезностью:

— Чтобы Польша лежала бы как можно западнее от тех пространств, где она располагается сейчас. — ...то есть подальше от России.

А вот польский еврей Станислав Лем, не менее всемирно знаменитый поляк, нежели Беата Тышкевич, недавно пожаловался: “Я все-таки удивлен тем, что поляки внезапно утратили все контакты с Россией. Как будто мы все переселились куда-то в район Антарктиды”.

Последние слова об Антарктиде, думаю, таят в глубинах еврейского подсознания заветную мечту человека, узнавшего о Едвабне: “Куда-нибудь переселиться подальше от Польши, хоть в антарктическую землю обетованную...”

Честно говоря, и нам бы хотелось, чтобы Россия лежала подальше на восток от Германии, подальше на запад от Японии и Китая. Подальше на север от Турции и Чечни. Подальше от евреев и поляков. Но ничего не получается. И так уже уперлись в ледяные торосы Арктики. Так что будем жить там, где нам судил Господь. С той историей, по словам Пушкина, “какой нам Бог ее дал”. С “оловянным терпением”, по словам Чеслава Милоша.

 

сентябрь 2001 — март 2002 гг.

Станислав Куняев


 
Ссылки по теме:
 

  • Станислав Куняев. Шляхта и мы (начало)

  •  
    Поиск Искомое.ru

    Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"