На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


История  
Версия для печати

Переселенцы и новые места

Путевые заметки ( продолжение)

От Оренбурга до Орска

Красавица полу-Азия скоро показала когти. Целый месяц не было дождя. Зимнюю влагу выпили сухой воздух и раскален­ная до 50°R степь. Поверхность почвы как бы сплылась и при страшной жаре засохла. Жара и сушь ужасны. Ужасны и их последствия. Вот уже шесть лет, как Самарская и Оренбург­ская губернии не видели урожая. Неистощимо плодородная зем­ля не приносит ничего, кроме разорения. Население обнищало и впало в какое-то нехорошее отупение. В 91-м году вначале были надежды на урожай, но к концу мая они рушились. И боль­но, и страшно смотреть на озимую рожь, колос которой омерт­вел и побелел, как белое перо. Яровые еще держались, но были низки и начинали редеть так, что сквозь их ссыхающуюся зе­лень видна была раскаленная, изнемогшая, рассыпавшаяся пра­хом земля. Это страшные места, коварные, — это полу Азия... Она заманивает в себя тучной землей-целиной, простором, красивыми реками, могучими приречными рощами; для пущей приманки время от времени, в десять лет раз, она засыплет хле­бом, озолотит каждой бороздой, обогатит купца и по горло на­кормит мужика. Весть о богатстве, упавшем с неба, разнесется далеко по русской земле. Бросятся сюда переселенцы, толпы рабочих, рои съемщиков земель. Пашут, сеют, строятся; рабо­та кипит, надежды, одна радужней другой, кружат головы, в землю зарывают труд и деньги... И тут-то полуАзия и выпус­тит свои когти: нашлет зимой морозы, летом бездождие, жару, град, — и начнет высасывать кровь из доверчивых жертв, по­куда не высосет ее всю. Уже в конце мая над краем стал подни­маться призрак отныне знаменитого голода зимы 1890 годов. В это время я выехал из Оренбурга на север губернии, — и жутко было ехать.

Дорога из Оренбурга в Орск идет правым берегом Урала, линией казачьих станиц, поселков и «отрядов». Когда вы едете в Орск, налево у вас — горы, «сырты» по здешнему, и в горах башкирский народ; а направо, за Уралом, — народ киргизский. Киргизы занимают территорию почти в два миллиона квадрат­ных верст; башкиры — гораздо меньше, тысяч около ста. И вот, между этими-то двумя благородными нациями был за­бит клин оренбургских казаков. Башкирско-киргизская сила от этого клина треснула и раскололась. Киргизы ограничива­ются теперь тем, что воруют лошадей; башкиры даже и этим не занимаются. Киргизы мало-помалу начинают заниматься зем­леделием и довольно ревниво оберегают свои земли от вторже­ния русских мужиков. Башкиры, которым после «уфимских хи­щений» запретили пропивать свои земли чиновникам и купцам, пропивают их переселенцам из мужиков и мещан.

Из Оренбурга я выехал часов около десяти утра. Рощи и реки Оренбурга остались позади, а впереди расстилалась скудно зеленеющая степь, по которой перебегали миражи-озера. Вда­ли — это целые моря; вблизи, всего в десятке саженей впереди, — рябящие как бы от дуновения ветра лужи и лужицы. Степь, степь, степь; ни кустика, ни деревца, ни посевов, и, на­конец, впереди вырастает какой-то город. Видны странные, очень высокие и узкие бело-желтые дома, видны башни, видны громадные деревья, а вправо от города — безграничное, свер­кающее как полированная сталь, озеро. Мы подъезжаем бли­же, — и город превращается в прекрасный казачий поселок Неженский; деревья — тощие ветла, а озеро оказывается ми­ражом.

Далее снова степь, но с нею начинается что-то неладное. То там, то здесь поднимаются бугры красно-рыжего цвета; кое-где на этих буграх — каменные осыпи.

Новая казачья станица, тоже плохо крытая, — Каменно-Озерная. Казака сейчас же отличите от мужика. Казаки и ка­зачки высоки, стройны, прямы. Мужик в сравнении с ним и жидковат, и космат, и приземист. Казаки и с лица красивы, хотя несколько и бесцветны, какова, впрочем, и вся Русь. Этой бесцветностью объясняется то, что русское лицо не декоратив­но: его надо рассматривать вблизи. Вблизи у казака или казач­ки лица красивой овальной формы. Глаза большие, светло-голу­бые и дерзкие, носы прямые, сухоглавые, благородные, — не то, что мужицкие луковки. Вся повадка у казака — наглая, не­покорная, как у хищного зверя. У хищных даже любовь выра­жается борьбой. Злые кобылы лягаются и всерьез; кошки ца­рапаются, и тоже не на шутку. Хищник не хочет подать вида, что он чему-либо подчинился, хотя бы даже и любви, которая себе все подчиняет. То же самое и у казаков. Я видел сцену ухаживания такого рода. Он и она стоят саженях в пятнадцати друг от друга. Она бросает в него камнями; он отвечает такой же бомбардировкой, но, как галантный кавалер, бросает не кам­ни, а комья ссохшейся земли. Перестрелка длится довольно долго. Но вот она хватила его камнем в плечо. Он разозлился и здоровенным комом ударил ей в грудь. Ей следовало бы проломить ему голову, но культура уже настолько завоевала казаков, что казачка на смертоубийство не решилась, а разразилась гра­дом ругательств. Ругается, лицо горит самой настоящей зло­стью, глаза мечут искры. Он отвечает столь же злыми издева­тельствами. Словом, два злейших врага, а как мне потом сказал ямщик, это были влюбленные жених и невеста. Словом, казак всегда и везде должен иметь такой вид, как будто впереди у него киргиз с палкой, а позади башкир с шашкой. Казак дол­жен быть всегда зол, как перед боевой схваткой, но в то же время и хитер, как человек, которому всюду грозят засады. Вглядитесь в его глаза: как они пронизывают и сверлят незна­комого человека, как они ловят выражение вашего лица. Бесе­да казака — допрос. Его вопросы — ловушки. И так наглы и подозрительны все — и мужчины и женщины, старики и дети. Все они без различия пола и возраста, какие-то дерзкие и сме­лые двадцатилетние ухари. Особенно неприятно видеть это в стариках и детях. Должно быть, в XVI, в XVII столетиях, до Юрьева дня и первых признаков культурности, вся Русь была такова: сильная, жесткая, смелая и полудикая.

В Каменно-Озерном и видел станичное управление, по на­шему волость. Старшина называется атаманом; он в мундире, при шашке, унтер-офицер. В присутствии всегда сидит «де­журный», тоже в форме и при шашке. Несмотря на то что об­щественное управление казаков поставлено на военный лад, оно, а также и общинное хозяйство, идут обычным порядком обык­новенных сел и волостей. В Каменно-Озерной станице я видел примечательность края: колодезь, в котором лед держится до августа. Хороша, значит, глубина, но и еще лучше морозы, за­бирающиеся на такую глубину!

На почтовой станции одной из следующих станиц наблю­даю несколько черт казацких нравов. Передо мной была реви­зия станции начальником почтово-телеграфного округа. Началь­ник остался доволен, и по этому случаю содержателем лошадей посреди двора, на телеге, вместо стола, был устроен пир. Бабы невероятно визгливым голосом пели. Мужчины разговаривали голосами, какими перекликаются в степи. Все были пьяны, но все-таки сварили мне бурду из старой курицы, а за курицу все-таки содрали шесть гривен. Вечером, когда я пил чай, в комна­ту вошел человек в духовной одежде и тоже выпивший.

— Ах, извините, ваше благородие, — сказал он. — Я думал, хозяин тут. Конфуз у нас вышел, так я его на станичный сход зову.

— В чем же конфуз? — спросил я.

—   Сдали мы, извольте видеть, с батюшкой хозяину стан­ции наш сенокос, — моя часть за двенадцать рублей пошла (при этой цифре мой собеседник горько засмеялся). Батюшкину часть хозяин успел выкосить, а мою казаки косить не дают под тем предлогом, что в нынешнем году сход нам сенокоса не отво­дил. А зачем, спрашивается, отводить, когда мы два года подряд те же участки получали?! А атаман говорит: нужно было к нам придти да сходу поклониться. (Снова горький смех.)

— А велики ваши доходы здесь?

— Громадны! Сорок рублей жалованья, а за требы — по таксе.

— И много дают требы?

— Я получил за прошлую неделю пятнадцать копеек. (Смех очень горький!) Даровая квартира; то есть платит сход, — и вот, не платят за нее шестой месяц, так что ругательствам и издевательству со стороны моего хозяина нет конца.

— Неужели же население так бедно?

—   Все идет на служение сатане, в двух кабаках, а в церкви... Поверите ли, на днях был праздник святого Иоанна Пред­течи. Ведь пророк из пророков, а они сидят на завалинах. «Что, — говорит, — я пойду с чужой свечой молиться, а свою поставить — достатков нет!» Кабак процветает; а каким образом я — грешный — живу, — просто понять отказываюсь... А ведь живу! (Смех не столько горький, сколько изумленный.)

Почти всю ночь бабы визжали песни, а мужчины басили. К часу все смолкло. В три я вышел на крыльцо. Из случайного облачка сыпались редкие капли дождя, и их шепот и лепет были недобрые: точно они смеялись над изнывающей от засухи землей. На дворе, на телегах и под телегами спала веселая компания, в платьях, даже в платках и шапках. Когда я вышел, компания начи­нала подниматься. Вскочит, почешется, посопит, плеснет горсть, другую грязной воды на грязное лицо, перекрестится и суетливо куда-то убежит. Скоро суетилась вся полусонная немытая стани­ца, с головной болью от вчерашнего хмеля. И так — каждый день, всю жизнь, — в грязи, в полпьяна, впроголодь, в ленивой суете. Какие тут общинные дела, какое общественное управление! Сис­темы тут нет и следа, один только «авось» да «нахрап».

Сцену «нахрапа» мне пришлось видеть тут же. Пришел ог­ромный черный старик, которому на сходе досталась священникова полоса луга. Старик пришел требовать от хозяина стан­ции скошенное им сено себе. Хозяин — тоже огромный ста­рик, но блондин, с прямой бородой, точно из проволоки. Друг против друга, оба они были точно два буйвола, — черный и белый. И обе эти массы готовы были сшибиться. Сшибка была бы великолепна. Богатырские ноги тяжело переступают, и под грузом тяжелых костей и твердого мяса скрипят половицы.

— Что же это будет?! — восклицает пришедший, очевидно возобновляя не сегодня начатый разговор.

— Ничего не будет, — отвечает хозяин.

— Как ничего не будет?!

— Да вот так.

— Сено мое, чай?

— Я за него деньги, чай, отдал.

— А мне что за дело?

— А ты не шуми!

Голоса крепчают. Злость разгорается, но в голосах ни ма­лейшей дрожи. Колокола, а не люди.

— Чего не шуми! — рявкает пришедший.

— То-то, говорю, не шуми! — не уступает в реве хозяин.

— Право!

— Право!

— Мое сено-то!

— Хайло!

— А ты не хайло?! Ишь, личность какая!

— Не шуми!

— Право!

— Право!

Голоса становятся все могучее. Слова, которыми обменива­ются противники, совершенно бессмысленны. Но им смысла и не нужно; тут дело в нахрапе, — кто кого испугается. Я выгля­нул в дверь и, признаться, при виде двух колоссов, от которых, как от горячо натопленных печей, пыхало злостью, пожелал, чтобы они подрались: это было бы грандиозным зрелищем. К сожалению, колоссы не сцепились. Повторяя друг за другом, как два эхо, одни и те же слова: хайло, право, то-то, — они потоптались друг перед другом, потом пришедший вдруг плю­нул и вышел из дома.

Дикость казака заражает и мужиков, переселяющихся сюда из внутренних губерний. Не только крутой великоросс усваи­вает разбойничье ухарство казака, но даже и мягкий в манерах хохол, говорящий своей жинке «вы», и тот меняет свой «пол­тавский тенор» на сиплый баритон, а сиротские манеры — на ухватки барантовщика. Сибирские казаки, как рассказывают, уже до того одичали, что считают особенным шиком говорить между собою не по-русски, а на местных инороднических на­речиях: совсем как дети, которые придают своему лицу «звер­ское» выражение, когда играют майнридовский индейцев. Оренбургские казаки тоже не от роду такие дикари. Набира­лись они отовсюду из внутренних губерний и освирепели толь­ко здесь, в полуазии.

Подражая казацкому ухарству, переселенцы подражают и их лени, но в этом случае уже невольно: тут нет никаких зара­ботков. Отсеялся весной — и сиди до сенокоса. Скосил сено, убрал и смолотил хлеб — и сиди или лежи до следующей вес­ны. Поля и луга у переселенцев не то, что у казаков, — малень­кие; урожаи на них еще меньше, и работать, хоть бы и хотел, нечего. В урожайные годы — семимесячное ничегонеделанье; в неурожайные, притом очень частые, ничегонеделанье и проголодь, а то и прямо голод. Как выдерживают люди такое су­ществование, непостижимо. Зато вполне постижимо, что они дичают, и, ушедши с более культурной «старины», где есть и кое-какие школы, и книжонки, и гуманная барышня-акушерка, и грамотный учитель, и недалекий город, возвращаются в со­стояние шестнадцатого столетия.

В ста верстах от Оренбурга, за поселком Герьяльским, степь все чаще и чаще начинает перерезаться грядами небольших холмов, — сыртами. Это последние отголоски Уральского хреб­та. Гряды висят, точно кисти, привешанные к Уралу. Между нитями этой кисти лежат плоские равнины, на которых при­ютились станицы со своими полями. Полей много, но пашут клочками и кусками, года три подряд в одном месте, потом в другом. Паровые поля зарастают почти сплошной дикой коноп­лей. Казаки ничего из нее не делают, одеваясь в ситец и кумач. Казачки встарь пряли и ткали полотна на продажу, но потом появился более выгодный промысел вязанья известных орен­бургских платков, и полотна были брошены. Теперь платки упа­ли в цене, но к конопле не возвращаются. В нынешнем году, когда нет сена ни в степи, ни дома на уральских лугах, казаки косят коноплю на корм скоту. Будет ли скот есть? С голодухи, говорят, все ест, как ел однажды молодые ивовые прутья. Тут и до этого доходят.

В станице Верхне-Озерной заглядываю в казацкий дом. Несколько светлых клетушек-комнат. Двери из комнаты в ком нату прорезаны в виде восточных арок и занавешены ситцами восточных узоров. На сундуках, заменяющих диваны, средне­азиатские ковры. Навесы крылец тоже хитро, по-восточному, изогнуты, а витые колонки, их поддерживающие, точно прямо из Самарканда привезены. В Верхне-Озерной холмы начина­ют превращаться в горы, хребты и ребра которых — голый камень. Горы добегают до Урала и останавливаются, имея вид львиных лап, с пальцами и когтями. Еще несколько верст,   и горы перекидываются за реку, к киргизам, в Тургайскую об­ласть.

В станице Никольской, к удивлению, я узнал, что среди ка­заков много татар. Никольская заселена исключительно тата­рами. Татарки — в своих блузах без талии; молодые татары — в неподпоясанных рубахах и в ермолках; старики — в татар­ских барашковых шапках. Мужчины все носят явные следы сол­датской выправки, свободно, хоть и не чисто, говорят по-рус­ски и называют вас «ваше благородие». Живут гораздо беднее русских, но служаки, говорят, хорошие.

Еще два переезда, — и горы надвинулись ближе, становят­ся выше. Вырастают они и на Тургайском берегу Урала. Река сжимается горами все теснее, и наконец совсем неожиданно мы попадаем в чудесное местечко. Дорога идет почти у воды Уральской заводи. Налево — отвесные полуобнаженные серо­вато-бурые скалы. Направо — невысокий каменный барьер, а из-за него высятся тенистые тополи и вязы, виднеются пыш­ные заросли ивняка, жимолости и шиповника, видна светлая вода заводи, покрытая листьями и цветами белых и желтых кув­шинок. После бесконечной степи и голых гор, этот уголок по­казался маленьким райком. Нельзя было не вылезти из таран­таса и не взглянуть на давно невиданные зеленые и густые тра­вы, — как они тут растут, и нежатся, и зеленеют, утоленные прозрачной водой. Таким местом дорога идет на протяжении всего лишь нескольких сажень, а потом опять пошли долинки, которые становятся все меньше и меньше, и перевалы, которые делаются все чаще, круче и выше.

Следующую станцию у меня на козлах сидел ямщиком не ка­зак, а мужик-переселенец. Существенная черта казака — нахрап, наскок, взять с боем. Отличительное свойство мужика — столь же энергичное, но пассивное сопротивление до последней крайно­сти, стремление сесть на место тишком, да и прирасти к нему так, что даже казак не стащит, несмотря ни на какие его нахрапы. Так и мой переселенец. Хутор, к которому он принадлежит, осел на казачьей земле, и ссадить его уже ничем невозможно.

На той стороне Урала у подножия гор виднелись какие-то жилища. Это оказались киргизские «зимовки», куда киргизы приходят из внутренней степи на зиму. Летом землянки стоят совсем пустыми, даже сторожей при них не оставляют. После того как мы поговорили с ямщиком о киргизах, он спросил меня:

—   А не слыхать, барин хороший, будто у киргизов за ка­зенный долг землю отберут и мужикам отдадут?..

Поговорили о башкирах.

—   У башкиров лес больно хорош тут неподалеку есть. Бают, россейским мужикам его на пользу начальство хочет отдать. Не слыхал?..

Была речь и о казаках.

—   Слышно вот тоже и насчет казаков, что их на Китайский клин для защиты переводят. Они тут вовсе лишние. Прежде башкирцы бунтовали, киргизцы непокорствовали. Теперь тихо. Теперь тихо. Теперича сраженья на Китайском клину идет. Там им, значит, и место будет указано. А то так теснят, так стесняют! По рублю за десятину земли им платим! Подводы отсель гоняют! На починку дороги выгоняют!..

Только о помещиках не говорил мой ямщик, да и то потому, что в этих местах их нет.

Станица Губерлинская уже совсем горное поселение. Урал далеко. Кругом сырты. Две горные речонки, живописно заросшие вязами и осокорями, бегут по ложам из крупного булыжни­ка. С Губерлинской дорога сворачивает прямо в горы, обрывы которых все время виднелись влево. Кто проехал тридцативер­стное расстояние от Губерлинской до Хабарной, тот уже имеет право сказать, что он был на Урале. Дорога вьется по ущельям, не имеющим, однако, ничего грозного, с пологими и округлен­ными скатами, вьется и незаметно забирает все выше и выше. То по правой стороне, то по левой бежит крохотный ключ. Толь­ко около него зеленеет трава. Все остальное покрыто бурым высохшим от засухи ковылем. У ключа вереницей сидят птицы; в одном месте мы потревожили огромного орла — карагуза.

Подъем, скрываемый с обеих сторон холмами, идет на рас­стоянии тринадцати верст. Тут вы выезжаете на слегка взвол­нованное плато, — на «ровное место с поднырами», как пере­дал этот географический термин мой ямщик, — и видите под собой, и по обе стороны, и впереди, и позади, целую страну, заполненную хребтами и теменами сумрачных, ребристых и морщинистых, покрытых пепельного цвета выгоревшей травой, холмов. Далеко видно, а самая даль задернута синеватой дым­кой. Кое-где внизу, в маленьких долинах, зеленеют у ручьев и речонок поля и рощицы. Налево, верстах в тридцати, виднеет­ся Саринское плато, где вот уже лет двадцать как поселились старообрядцы. Они попали на счастливое место. На их земле начинается речка Чебакла. Ключи, питающие ее, поддержива­ют влажность на их полях, и они не знают неурожая. Но не это позволило им скупить у окрестных башкир до двадцати тысяч десятин земли. Вот как говорил о них мой ямщик, двадцатилет­ний впечатлительный и неглупый казачок.

— Дружно живут, вот что! — говорил он, сочувствуя, удив­ляясь и волнуясь. — Что положено сходом, то свято. Да ведь что-о: лес разводят, березовый! Поди ты! И вырастили уже жерди!.. Да ты слушай, друг милый: свой срубить, скажем, хво­ростину, так и то три рубля штрафу... Хохлы тут около них живут. Хохол к ним и заберись, воз жердей и наруби. Пой­мали — пятьдесят рублей взыскали. «Да и то, говорят, это мы дурость твою, хохлову, жалеем, а с русского по три целковых за пень взяли бы...» Поди ж ты! Пьянства ни-ни: штраф. И чуд­ные! Соглашаются православного попа взять, но чтобы по их выбору: некурящего, непьющего, неженатого...

Когда-то все морщины гор были покрыты березовыми и оси­новыми перелесками. Было много дичи, было много птиц, боль­ше родников, больше дождей. Мы, «российские люди», свели рощи, и ключи иссякли; птицы улетели; развелись мириады насекомых, пожирающих хлеба в урожайные годы; настали за­сухи, уничтожающие посевы. И, перевалив через сырты, мы увидели прямо ужасающую картину.

Далеко впереди белелись здания Орска, а вокруг него все было мертво. Верст на пятьдесят во все стороны видны степь и уральские луга, и все желто, — мертвенной, бледно-серой жел­тизной. Ни былинки не уцелело. Засеянные поля черны, как только что вспаханные. Со времени посева здесь был только один небольшой дождь.

Об Орске нечего много распространяться. Жителей в нем 15 000. Урал здесь переходят вброд дети. Кругом выжженная пустыня. Посреди города высится рыжий конический холм, а на нем фундамент собора, постройка которого не состоялась. В лучшей гостинице мне дали лучший номер такого сорта: во дворе, во «флигере»; рядом гусиный хлев; пол в щелях; обои полопались; постель — камень. Несколько улиц Орска пус­тынны, пыльны и раскалены. За всем тем это вовсе не ничтож­ный городишко, к каким я привык в западном крае. С десяток солидных каменных амбаров и складов, с дорогими железными дверями, с десяток красивых каменных домов, дорогие купе­ческие лошади, — все это, если оценить, стоит трех белорус­ских жидовских городишек. Наш запад своим нищенским ви­дом обязан, конечно, евреям. Все деньги у них, а деньги они берегут только в виде денег: от них уже никто не поживится, ни каменщик, ни плотник, ни конский барышник, ни кучер, ни продавец сена и овса.

Оренбургский пивовар, конечно немец, «пустил» свое пиво в Орск. Посредниками явились, конечно, евреи. Ев­реи открыли в Орске «пивные залы» (Bierhalle), с «поднос-чицами» (Biermamsellen). Результаты явились блестящие. Пива выпивалось реки, но вместе с тем посетители «зал», орские канцеляристы и мещане, орские, верхнеуральские и троицкие приказчики, башкиры, тептяри, киргизы ближних и дальних орд, татары, бухарцы и нагайбаки, впали в такой неслыханный разврат, что начальство воспретило подносчиц. Зародыш культуры не был, однако, истреблен, так как под-носчицы перешли из «пивных зал» во «флигеря», на таких же дворах.

В Орске я впервые задумался над нашими восточными рас­стояниями. Орск от Оренбурга в 260 верстах, и это ближай­ший от губернского уездный город. Вся губерния из конца в конец — тысяча верст, т.е. столько, сколько от Петербурга до Варшавы. Площадь губернии равна Дании, Греции, Нидерлан­дам и Швейцарии, взятым вместе. Дальше на восток пойдет и еще лучше: Тургайская область, лежащая тут же за Уралом, почти равна Италии + Румыния; соседняя Акмолинская об­ласть только на каких-нибудь 20 000 кв. верст меньше всей Германии. А там пойдут губернии вроде Тобольской, равной четверти всей Европейской России, вроде Енисейской, вдвое превосходящей Тобольскую...

Я еду в город, которого еще нет на картах и само имя кото­рого не установилось. Официально он именуется уездным го­родом Тургайской области Новониколаевым; население зовет его Кустонаем. В Оренбурге говорят о нем таким тоном, как в Петербурге о Гатчине. Орск для оренбуржца — это прямо Екатерингоф: рукой подать. Изведав собственным опытом, что «рукой подать» по здешнему означает почти 300 верст, в Орске я отнесся к предстоящему мне пути с осторожностью.

— Вам в Кустонай? — спрашивали меня орцы. — Не бес­покойтесь, дорога известная: сначала — Верхнеуральск, потом — Троицк, а оттуда степной почтой до Кустоная всего сто восемьдесят девять и три четверти версты-с.

— Всего! До Оренбурга отсюда тоже всего двести шестьдесят верст, а я и то целые сутки отдышаться не могу. Кроме того, вы мне предлагаете сделать крюк в триста лишних верст.

— Зато почта-с. Живо домчат, на четвертые сутки.

— На четвертые!.. Скажите, а прямого почтового тракта нет?

— Нету-с. На Ташкент есть, а в Кустонай надо через Троицк. Живо домчат... А то, если не поторопитесь, возьмите долгих. Больше 25-ти рублей не давайте.

— А когда меня долгие «домчат»?

— Ну, маленечко дольше-с, однако не очень.

— А именно?

— Да суток восемь проедете. Лошади хорошие!

Истратить восемь дней на один только прямой переезд я не мог, и потому, пораздумав и порасспросив, решил ехать на обы­вательских «Новой линией» станиц, протянутой вдоль восточ­ной границы Оренбургской губернии. Триста семнадцать верст я буду ехать все на север, станицами. Потом, от поселка Нико­лаевского, я сверну на восток и, без дорог, вдоль реки Аята, встречая по пути только киргизские зимовки, сделав 120 верст пока еще неизвестным мне способом, попаду в Кустонай. У Орска полуАзия кончилась, и начинается подлинная Азия, самые настоящие «новые места».

 

Новая линия

Какие бывают иногда странные сходства! Четыре года тому назад я был на двадцать пять параллелей южнее: в Африке, на Ниле. Теперь я на берегах какого-то Аята, притока Тобола, в поселке Николаевском казачьего оренбургского войска. Что, казалось бы, может быть противоположней? А между тем ка­кое удивительное сходство!

Прежде всего похожа погода. Изнуряющая жара, сушь, от которой коробится бумага и сглаживаются сургучные печати, ветер, воющий в трубах и около углов, солнце, которое горит так, как и на Ниле, — жидким и прозрачным, как искра, пада­ющая от накаленного добела железа, диском, — и вихри пыли. Дом, где я пишу эти строки, почти такой же, какой был там, на Ниле. Стены — из воздушного кирпича; потолок — из сосно­вых досок (в нильском доме он был тоже из русского леса); обстановка — дешевая Европа пополам с дешевой Азией: пло­хенькие зеркала, деревянные стулья, швейная машина и вос­точные ковры по лавкам вдоль стен. И там, и тут на улицах слышались капризные крики верблюдов и дикие песни «тузем­цев». Там распевали выпившие феллахи, рывшие канал; тут виз­жат толпы казачек, вот уже третий день напивающихся на свадь­бе и с неуклюжими плясками шатающихся по поселку, несмот­ря на адский зной. Даже пшеница, — яровая, низкорослая, с длинным колосом, — похожа там и тут. И случилось, что как там, так и тут, я болен и невесел; и настолько же тысяч верст удален от родных мест и на сотни — от ближайшего, хоть не­много культурного места. Тут я, пожалуй, еще в большей глуши, ибо там были телеграф, почта, аптека, а здесь лишь по слухам говорят, что ближайший телеграф в полутораста верстах, а ле­чит меня единственный культурный человек, случайно попав­ший сюда молодой ветеринарный врач.

Похожа обстановка, похожи и люди. И там, и тут население пьяно: там от гашиша, тут от сивухи. И там, и тут меня хотят обобрать, заламывая несообразные цены: там на пароходе, тут за пару лошадей до Кустоная. И там, и тут население укроща­ется грубым вмешательством властей: там шейха, здесь посел­кового атамана. И те люди, и эти сходятся близко-близко, но между ними уже залегла роковая и неистребимая грань, отде­ляющая зверя от человека. Там — зверь, довольно милый, но зверь и раб; здесь — человек, недостаточно человечный, но человек с сознанием свободы. Там господа — арабы, англича­не, французы, греки; здесь же сразу видно, что плохо тому, кто попытается задеть народ за живое: здешние казаки побывали в 1814 году в Париже. Кому этих преимуществ здешнего челове­ка достаточно, может радоваться, а я скажу, что русский народ, может быть и чудной народ, но прежде всего ему нужно ис­кренне и с сокрушением признаться, что он дрянной народ. Теперь мы на мертвой точке; теперь мы настроены по камерто­ну Достоевского: «русский народ дурен, но идеалы его хоро­ши». Отдав вечному правосудию идеалы в залог, мы пустились во все тяжкие, и того и гляди не заметим, как пропустим срок, и залог пропадет...

Вон они, взгляните-ка на улицу! Впереди — пьяный казак с гармонией, за ним пьяные потные бабы, старые и молодые, кра­сивые и уродливые. У многих на руках дети, которые вот-вот вывалятся из рук, вниз головой на твердую как камень землю. Сзади баб — мужчины, в фуражках с кокардами, в сюртуках с серебряными пуговицами. Среди них, обнявшись с ними, в ме­ховых халатах и шапках, «ютовые старшины и аульные старо­сты, киргизы, тоже пьяные, со зверскими харями. Процессию окружают дети, с испугом, удивлением, а некоторые и с завис­тью вглядывающиеся в лица родителей. А над головами гроз­ный гнев Божий: с весны не было дождей, поля голы, степь выжжена, поселок уже несколько раз горел, небо темно от пыли... Вы скажете: пьют с горя. Вздор! Казаки богаче ну хоть бы бессарабских немцев, которых я видел в прошлом году, а немцы шутя переносят такие же неурожаи, запасаясь в уро­жайные годы...

В другое время, когда эти бабы и эти казаки не пьяны, луч­ших людей и не надо. Какая простота и благородство манер; степенная, плавная и рассудительная речь, прямо чарующая приветливость и подлинное добросердечие... Интеллигентный ветеринар, который поделился со мной своей аптечкой, сделал это не без колебаний и сторонясь: кто его знает, этого человека в пиджаке, забредшего сюда, в эту глушь! Зачем он здесь, как раз в то время, когда полиция по разным обстоятельствам зор­ко следит за «новыми личностями»? Подлинно ли оно «то са­мое лицо, за которое себя выдает»? И зачем ему опиум: дей­ствительно ли для лекарства, или, чего доброго, хочет отравиться или отравить? А баба-казачка, из другой комнаты услышавшая о моей беде, сама пришла ко мне с каким-то корешком в руках и с бутылочкой водки.

— Ты водочку-то, милый, употребляешь? — спросила она.

— Случается.

— Ну уж... Попытай ты старухина средства. На солонцах растет, цветки таки лазоревы, хороши... Наши-то мужики на работе-то в жару часто болотной водой опиваются. Ну и схватит их, так роют корешок-то этот и жуют... А того лучше, я тебе в водочку накрошу. Как сделается она красная, ровно чай, ты благословясь, и выпей. Выпьешь?

— Выпью. Чем же поблагодарить тебя?

— Ничего, милый, не стоит. Ты все равно как переселенец: вот куда с родимой стороны заехал!

Участие непритворное, взгляд ласковый, спокойный. Ни де­нег не берет, ни льстит, ни суетится. Как есть добрый и хоро­ший человек.

Кто ж его разберет, этот странный, почти загадочный на­род. То он полузверь, подобный киргизу и обнимающийся с ним, то до такой степени человек, что прямо завидуешь ему, даешь себе обещание подражать ему.

Однако к делу.

Станицы «новой линии», основанные вдоль восточной гра­ницы Оренбургской губернии в 1845 году на берегах уже не Урала, а маленьких степных речонок, совсем не то, что при­уральские станицы, которыми я до сих пор ехал. Дома боль­шие, комнаты в четыре, пять. Обои, голландские печи, кое-где швейные машины, четьи-минеи. При въезде в станицу Ново-Орскую (день был праздничный), в реке, направо от моста, купалось с сотню парней, а налево столько же девок. Трудно было решить, кто красивей и здоровенней, кто лучше плавает, кто смелее ныряет. В станичном управлении я застал хозяев, которые писали свои имена на бумажках: собирались по жре­бию делить луга. Я попал в собрание джентльменов. Принял меня «дежурный» и пригласил садиться; остальные поклони­лись с приветливостью саксонского немца, входящего в вагон expressa, и продолжали заниматься своим делом. Самый све­дущий по части грамоты писал имена. Туго шло писанье: паль­цы, привыкшие к плугу да к ногайке, упорно уклонялись от за­нятия мало им свойственного. Писавший слегка конфузился меня, но тоже с достоинством. Я предложил, пока найдут мне лошадей, заменить его. Не последовало ни зубоскальных шу­ток по адресу писавшего, ни приторных комплиментов мне. Серьезно и ласково поблагодарили, серьезно передали мне перо, и мы серьезно принялись за дело. В благодарность, все так же достойно и неторопливо, меня уложили и усадили в тарантас, и, не снимая фуражек, приветливо пожелали счастливого пути.

Тут пора объяснить, что такое тарантас. Это объяснение почему-то для всех путешественников по восточной России. Прежде всего, тарантас называется тут «карандасом». На дро­ги, толщиной в вершок, в два, и длиной от трех до пяти аршин, состоящие из шести, восьми дрожин, становится плетенный из ивовых или черемуховых прутьев кузов, он же и кош. Длина кузова никогда не меньше двух аршин, ширина — три, пять четвертей. Кучер сидит вне кузова, а вы не сидите, а лежите или полулежите, вперемежку с вашим багажом, на войлоке (кош­ме), постланном на дне. Я уже сделал в «карандасе» около восьмисот верст, и как видите, почти цел. Меня не трясло и в случае особенной необходимости я мог спать. Но, предупреж­даю, похвальные качества «карандаса» зависят не от него, а от степных дорог, твердых и ровных, как асфальт. На ма­лейшем песке небольшой «карандас» делался слишком тяжел даже для сильных здешних лошадей; на ухабах он мало чем отличался от телеги.

Гораздо совершенней экипажа здешние башкирские и кир­гизские лошади. С виду они мало чем отличаются от петербург­ских извозчичьих лошаденок; только кость пошире, да грудь объемистей, да ляжки площе, но мясистей в ширину, да глаза блестят светлее. И вот, такие невзрачные скотинки, случалось, везли меня крупной рысью, иногда переходившей в галоп, без водопоя и корма, при жаре в 45-50°R, на протяжении шестиде­сяти, семидесяти верст. И возили меня сами хозяева, значит, еще жалели лошадей.

Перегоны я делал огромные: отчасти потому, что я миновал промежуточные станции и поселки, отчасти же потому что гро­мадны расстояния между населенными пунктами, — в сорок, в пятьдесят верст. Земли тут сколько хочешь... Посевы занима­ют на извечной ковыльной степи такое же пространство, как метка на большой скатерти. Поковыряют два-три года в одном месте   и бросят, и ковыряют в другом. Ковыли косят в послед­нее время машинами, потому что иной раз в засуху они тверды, как проволока, и не поддаются косе. Под пастьбу скота оста­ются невообразимые пространства. Словом, тут, на новой стан­ции налицо все те условия, при которых даже русский человек чувствует себя довольным своей судьбой. Отсюда-то и броса­ющаяся в глаза разница в зажиточности и манерах новолиней­ных и старолинейных казаков. Но, увы, и новая линия на поро­ге к недовольству и бедности. И тут становится «тесно», и тут уже не могут поделить безграничной степи. На полдороге от Ново-Орской до Елизаветинской (перегон в 72 версты) я увидел холмистую степь, на которую точно опрокинули чернильни­цу, и чернила растеклись во все стороны черными ручьями на десятки верст. Степь была подожжена... Ковыльные войско­вые сенокосы (принадлежащие оренбургскому войску в сово­купности) были взяты в аренду ново-орскими богатыми каза­ками, а бедные нашли это достаточным поводом, чтобы ковыли сжечь, что и исполнили. Таким образом пройдет лет двад­цать, — станут друг на друга злиться, поджигать, обворовы­вать, теснить, ругаться; конечно, и во всяком случае пить; ко­нечно, и ни в каком случае не приспособляться к новым услови­ям, и в конце концов превратятся в наглую рвань старой линии из джентльменов, какими я еще видел их в лето 1891-го.

На протяжении семидесяти верст от Ново-Орской до Ели­заветинской, на 42-й версте от последней, только одно поселе­ние. Носит оно громкое название поста Императорского, но состоит из одной длинной земляной избы-сарая. Остальной путь — степь, степь и степь. Вправо, то отдаляясь на несколь­ко верст, то приближаясь на несколько саженей, тянется вал, отделяющий киргизскую территорию от Оренбургской губер­нии. Там, по ту сторону вала, тоже все пусто: ни жилья, ни лю­дей, ни стад. Только раз попался нам заблудившийся из-за вала верблюд, долго провожал нас взглядом и тревожно и капризно кричал. Другой раз встретилось стадо рогатого скота, которое куда-то гнали два верховых киргиза, укутавшиеся от жары в тулупы и овчинные башлыки с меховой пелериной. Через каж­дые двадцать пять верст попадаются на холмах и непременно при ручьях, которые теперь местами пересохли, или при кро­хотных степных озерцах, упраздненные сторожевые «кордоны» новой линии: десятина, полторы, окопанная валом, за которым встарь стояли казацкие отряды и пушки. Остальное — ковыль­ная иссохшая пустыня. И только под вечер, когда жар стал спа­дать, обнаружилось, что пустыня густо населена. Я уже давно обратил внимание на какие-то расплывшиеся холмики, около аршина в высоту и от сажени до пяти в ширину, которыми была прикрыта степь на всем видимом глазу пространстве. Когда зас­вежело, я увидел, что при приближении моего «карандаса», не­вдалеке от дороги, дальше в степь коротким галопом побежала желто-рыжая собачонка средней величины. Собачонка добе­жала до одного из холмиков, на холме села «служить», глядя на нас, и потом вдруг юркнула — прямо в землю.

—   Что это такое?

—   Сурок, ваше благородие.

—   Да он с собаку ростом!

—   С собаку и есть. Хлеб, шельма, жрет до того, что изнич­тожает. Просто беда!

—   Что же вы его не бьете?

Казак помолчал. Как всякий сытый русский человек, каза­ки ленивы и на работу, и на мысль, и на слово.

—   Киргизы его весной бьют, — ответил он наконец, как бы оправдываясь: все же сурку беспокойство. — Шкурки казанские татары скупают. А киргизы его — тьфу! — жрут.

—   Что же, вкусно?

—   Хвалят. Говорят, вроде гусятины.

—   Если вроде гусятины, и вы бы ели.

—   Вона! — казак засмеялся. — А жиру на нем, как на кабане. На мельницы покупают для колес; первый сорт жир.

—   Что же, кроме сурков, тут никакого зверя и нет?

—   Как нет! Русаки тоже одолели. Расплодились, что твоя саранча, тоже хлеб пожирают.

—   А их-то что же не бьете? Их ведь и есть можно.

—   Прежде ели, старики-то наши, а теперь бросили, и вот по какому случаю. Прежде мы свиней держали, сало ели, ветчину; и вдруг, братец ты мой, что же обнаружилось...

Обнаружилось, что с некоторых пор между казацкими сви­ньями и собаками будто бы завелись шашни. Этого было дос­таточно, чтобы энергичный русский человек по всей новой ли­нии без остатка истребил свиней.

— Ну, а русаки тут при чем же?

— А вот при чем. Уши у русака овечьи. А лапы чьи? — Собачьи. Стало, и тут не без собаки! Ну, и русаков бросили, пропадай они...

Мудро и чрезвычайно энергично. Сказано — сделано.

Сурков по степи легионы. Около заката солнца вся степь оживилась ими. Старики сидели на крышах своих землянок и, видимо, наслаждались прохладой и чистым воздухом. Молодежь резвилась в ковылях и стремглав бросалась к норам при нашем приближении. Житье суркам, по-видимому, тут превосходное. Казак, да и то не сам, а по приказанию начальства, доберется до них только тогда, когда сам разорится, а у начальства не хва­тит больше средств и терпения давать ему на продовольствие и на обсеменение. Сурок знает, что до этого еще очень далеко, и потому смел. Подпускал он нас так близко, что можно было рассмотреть его жирное, покрытое пушистым мехом тело и тем­ную круглую мордочку. Мало того, он на нас «брехал», по вы­ражению моего казака, — «тращал», громким, очень прият­ным, каким-то птичьим писком. Можно бы придумать посло­вицу: — на ленивого и сурок брешет.

На ночлеге в одной из станиц я застал весь дом моего хозя­ина в великом возбуждении.

— Сняли мы у кыргызов (на новой линии уже не говорят: киргизов) сенокос, — рассказывали мне наперебой все члены семьи. — Сын с женой поехали косить. Лошадей пустили не­подалеку и потому спутали не железной цепью с замком, а во­лосяным путом. Вдруг видят, едет киргиз, едет потихоньку. До­ехал до лошадей, не торопясь слез и стал их распутывать. «Не балуй!» — кричат сын с женой, — а киргиз не слушается. Сын с женой к нему, а он, не торопясь, кончил распутывать, сел на свою лошадь, а чужих погнал перед собой. Сын со своей ба­бой — за ним, а он легонькой рысцой — от них. Пробежали так верст пять, не выдержали, упали на землю, а киргиз скрылся. Сын пришел домой, и на другой день отец отправился в кир­гизский аул, где по догадкам могли быть его лошади. По дороге попадается знакомый киргиз и вызывается найти лошадей за три целковых. Старик для виду соглашается, расстается с киргизом, ночует в степи, но утром, чуть свет, по овражку добирается до подозреваемого аула. Тут он сра­зу натыкается на своих лошадей. Позвал их, они заржали и подошли к нему. Лишь только киргизы заметили его, к нему подбегает вызвавшийся найти лошадей, смущенный, «бе­лый как печка». «Ох, — говорит, — всю ночь искал я тво­их лошадей, чуть нашел!» — А какое искал! С самого на­чала знал, где они! «Давай, — говорит,— три рубля». — «Нету со мной, я тебе у аульного старосты расписку дам, после приедешь за деньгами». А жена киргиза кричит: «Не надо де­нег, хочу подушку из хороших перьев, у меня давно подушки нет». — «Ладно, — говорит старик, — приезжай за подуш­кой».

При этом лица казаков делаются такими зловещими, что я невольно спрашиваю:

— И приедет?

— Приедет.

— А... уедет?

Казаки зловеще молчат.

— Я его приму честь-честью, — говорит, наконец, ста­рик, — угощу по-христиански, подушку дам, со двора прово­жу, а на улице, — голос старика превращается в знакомый мне колокольный гул, — а на улице, ели не скажет, кто лошадей уводил, — мой грех будет, — отпотчую!

— И вовсе бы его, мерзавца, приглушить где-нибудь в сте­пи, — раздается другой колокол, помоложе.

—   Мало ли их, шельм, таким-то манером переводят! — от­зывается третий колокол. — Им только спусти, а там жить не дадут.

Женщины молчат, но дышат тяжело и глаза их неподвижно и безжалостно горят.

На другой день под вечер я выезжал в большую станицу. У самого въезда стояла верховая лошадь. Около нее ничком ле­жал киргиз в шелковом светло-пестром халате и пестрой ер­молке. Около него, на корточках, нагнувшись к его голове, си­дела киргизка в ситцевой, белой с коричневыми крапинами, блузе. Лишь только мы подъехали, высокая, тонкая киргизка, с красным, но желтым и измятым в мелкие морщинки лицом, вско­чила, и в знак крайнего ужаса, растирая себе под ложечкой ла­донью, стала по-киргизски вопить; что какой-то молодой казак догнал ее и мужа, разбил большим камнем мужу лицо и уска­кал. Около головы киргиза натекла большая лужа крови.

— Переведи ей, что я сейчас скажу об этом в станичном управлении, — велел я казаку.

— Пажалста! Пажалста! — завопила киргизка.

— Не нада! — простонал киргиз, не поднимая    разбитой головы.

Отъехав несколько саженей, мы оглянулись и увидели, что киргиз со своей киргизкой — уже на лошади и удаляются бы­строй рысью в степь.

—   Ишь, собака, орда, — должно знает, что сам виноват! — сказал мой казак. — Наутек пошел!

Вероятно, это была развязка истории, подобной той, кото­рую мне передали на предыдущем ночлеге.

Триста пятьдесят верст сделал я от Орска до Николаевско­го, а точно одну станцию проехал: до того однообразна мест­ность. То ковыльные степи, то солонцы с бирюзовыми цветами, то рыжие глинистые холмы; попались две, три гряды каменного мусора, на котором паслись стада киргизских овец. И везде погубленные засухой травы и посевы. Множество пересохших речек, — речек-трупов; и две-три прекращающие свое тече­ние летом. Эти речонки текут в Урал. Верст за семьдесят до Николаевского начинается бассейн Тобола, реки уже сибир­ской, и вместе с тем слегка меняется характер местности. Бе­рега речек становятся круче и обрывистей. Воды в них больше, на берегах — ивняк, шиповник и кое-какие цветы. Реки бегут шибче и в их прозрачной воде видны рыбешки и раки. Даже прохладой начинает веять в речных долинках и в глубоких ямах степных озер. На горизонте то там, то здесь виднеются бере­зовые и осиновые рощи, бегущие иной раз на десятки верст, но не сплошной массой, а группами. Близость леса сейчас же ска­зывается на сравнительной полноводности рек, обилии ключей и на дождях, которых тут даже и в этом году было больше, чем на безлесом юге. Травы не так мертвенно-желты; у ручьев, озер и в низинах она и совсем зеленая. Однако урожай целиком по­гублен и здесь другим бичом коварной Азии, полевым кузнечи­ком. Последние границы Средней Азии кончаются и начина­ется Сибирь.

Владимир Дедлов


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"