Красавица полу-Азия скоро показала когти. Целый месяц не было дождя. Зимнюю влагу выпили сухой воздух и раскаленная до 50°R степь. Поверхность почвы как бы сплылась и при страшной жаре засохла. Жара и сушь ужасны. Ужасны и их последствия. Вот уже шесть лет, как Самарская и Оренбургская губернии не видели урожая. Неистощимо плодородная земля не приносит ничего, кроме разорения. Население обнищало и впало в какое-то нехорошее отупение. В 91-м году вначале были надежды на урожай, но к концу мая они рушились. И больно, и страшно смотреть на озимую рожь, колос которой омертвел и побелел, как белое перо. Яровые еще держались, но были низки и начинали редеть так, что сквозь их ссыхающуюся зелень видна была раскаленная, изнемогшая, рассыпавшаяся прахом земля. Это страшные места, коварные, — это полу Азия... Она заманивает в себя тучной землей-целиной, простором, красивыми реками, могучими приречными рощами; для пущей приманки время от времени, в десять лет раз, она засыплет хлебом, озолотит каждой бороздой, обогатит купца и по горло накормит мужика. Весть о богатстве, упавшем с неба, разнесется далеко по русской земле. Бросятся сюда переселенцы, толпы рабочих, рои съемщиков земель. Пашут, сеют, строятся; работа кипит, надежды, одна радужней другой, кружат головы, в землю зарывают труд и деньги... И тут-то полуАзия и выпустит свои когти: нашлет зимой морозы, летом бездождие, жару, град, — и начнет высасывать кровь из доверчивых жертв, покуда не высосет ее всю. Уже в конце мая над краем стал подниматься призрак отныне знаменитого голода зимы 1890 годов. В это время я выехал из Оренбурга на север губернии, — и жутко было ехать.
Дорога из Оренбурга в Орск идет правым берегом Урала, линией казачьих станиц, поселков и «отрядов». Когда вы едете в Орск, налево у вас — горы, «сырты» по здешнему, и в горах башкирский народ; а направо, за Уралом, — народ киргизский. Киргизы занимают территорию почти в два миллиона квадратных верст; башкиры — гораздо меньше, тысяч около ста. И вот, между этими-то двумя благородными нациями был забит клин оренбургских казаков. Башкирско-киргизская сила от этого клина треснула и раскололась. Киргизы ограничиваются теперь тем, что воруют лошадей; башкиры даже и этим не занимаются. Киргизы мало-помалу начинают заниматься земледелием и довольно ревниво оберегают свои земли от вторжения русских мужиков. Башкиры, которым после «уфимских хищений» запретили пропивать свои земли чиновникам и купцам, пропивают их переселенцам из мужиков и мещан.
Из Оренбурга я выехал часов около десяти утра. Рощи и реки Оренбурга остались позади, а впереди расстилалась скудно зеленеющая степь, по которой перебегали миражи-озера. Вдали — это целые моря; вблизи, всего в десятке саженей впереди, — рябящие как бы от дуновения ветра лужи и лужицы. Степь, степь, степь; ни кустика, ни деревца, ни посевов, и, наконец, впереди вырастает какой-то город. Видны странные, очень высокие и узкие бело-желтые дома, видны башни, видны громадные деревья, а вправо от города — безграничное, сверкающее как полированная сталь, озеро. Мы подъезжаем ближе, — и город превращается в прекрасный казачий поселок Неженский; деревья — тощие ветла, а озеро оказывается миражом.
Далее снова степь, но с нею начинается что-то неладное. То там, то здесь поднимаются бугры красно-рыжего цвета; кое-где на этих буграх — каменные осыпи.
Новая казачья станица, тоже плохо крытая, — Каменно-Озерная. Казака сейчас же отличите от мужика. Казаки и казачки высоки, стройны, прямы. Мужик в сравнении с ним и жидковат, и космат, и приземист. Казаки и с лица красивы, хотя несколько и бесцветны, какова, впрочем, и вся Русь. Этой бесцветностью объясняется то, что русское лицо не декоративно: его надо рассматривать вблизи. Вблизи у казака или казачки лица красивой овальной формы. Глаза большие, светло-голубые и дерзкие, носы прямые, сухоглавые, благородные, — не то, что мужицкие луковки. Вся повадка у казака — наглая, непокорная, как у хищного зверя. У хищных даже любовь выражается борьбой. Злые кобылы лягаются и всерьез; кошки царапаются, и тоже не на шутку. Хищник не хочет подать вида, что он чему-либо подчинился, хотя бы даже и любви, которая себе все подчиняет. То же самое и у казаков. Я видел сцену ухаживания такого рода. Он и она стоят саженях в пятнадцати друг от друга. Она бросает в него камнями; он отвечает такой же бомбардировкой, но, как галантный кавалер, бросает не камни, а комья ссохшейся земли. Перестрелка длится довольно долго. Но вот она хватила его камнем в плечо. Он разозлился и здоровенным комом ударил ей в грудь. Ей следовало бы проломить ему голову, но культура уже настолько завоевала казаков, что казачка на смертоубийство не решилась, а разразилась градом ругательств. Ругается, лицо горит самой настоящей злостью, глаза мечут искры. Он отвечает столь же злыми издевательствами. Словом, два злейших врага, а как мне потом сказал ямщик, это были влюбленные жених и невеста. Словом, казак всегда и везде должен иметь такой вид, как будто впереди у него киргиз с палкой, а позади башкир с шашкой. Казак должен быть всегда зол, как перед боевой схваткой, но в то же время и хитер, как человек, которому всюду грозят засады. Вглядитесь в его глаза: как они пронизывают и сверлят незнакомого человека, как они ловят выражение вашего лица. Беседа казака — допрос. Его вопросы — ловушки. И так наглы и подозрительны все — и мужчины и женщины, старики и дети. Все они без различия пола и возраста, какие-то дерзкие и смелые двадцатилетние ухари. Особенно неприятно видеть это в стариках и детях. Должно быть, в XVI, в XVII столетиях, до Юрьева дня и первых признаков культурности, вся Русь была такова: сильная, жесткая, смелая и полудикая.
В Каменно-Озерном и видел станичное управление, по нашему волость. Старшина называется атаманом; он в мундире, при шашке, унтер-офицер. В присутствии всегда сидит «дежурный», тоже в форме и при шашке. Несмотря на то что общественное управление казаков поставлено на военный лад, оно, а также и общинное хозяйство, идут обычным порядком обыкновенных сел и волостей. В Каменно-Озерной станице я видел примечательность края: колодезь, в котором лед держится до августа. Хороша, значит, глубина, но и еще лучше морозы, забирающиеся на такую глубину!
На почтовой станции одной из следующих станиц наблюдаю несколько черт казацких нравов. Передо мной была ревизия станции начальником почтово-телеграфного округа. Начальник остался доволен, и по этому случаю содержателем лошадей посреди двора, на телеге, вместо стола, был устроен пир. Бабы невероятно визгливым голосом пели. Мужчины разговаривали голосами, какими перекликаются в степи. Все были пьяны, но все-таки сварили мне бурду из старой курицы, а за курицу все-таки содрали шесть гривен. Вечером, когда я пил чай, в комнату вошел человек в духовной одежде и тоже выпивший.
— Ах, извините, ваше благородие, — сказал он. — Я думал, хозяин тут. Конфуз у нас вышел, так я его на станичный сход зову.
— В чем же конфуз? — спросил я.
— Сдали мы, извольте видеть, с батюшкой хозяину станции наш сенокос, — моя часть за двенадцать рублей пошла (при этой цифре мой собеседник горько засмеялся). Батюшкину часть хозяин успел выкосить, а мою казаки косить не дают под тем предлогом, что в нынешнем году сход нам сенокоса не отводил. А зачем, спрашивается, отводить, когда мы два года подряд те же участки получали?! А атаман говорит: нужно было к нам придти да сходу поклониться. (Снова горький смех.)
— А велики ваши доходы здесь?
— Громадны! Сорок рублей жалованья, а за требы — по таксе.
— И много дают требы?
— Я получил за прошлую неделю пятнадцать копеек. (Смех очень горький!) Даровая квартира; то есть платит сход, — и вот, не платят за нее шестой месяц, так что ругательствам и издевательству со стороны моего хозяина нет конца.
— Неужели же население так бедно?
— Все идет на служение сатане, в двух кабаках, а в церкви... Поверите ли, на днях был праздник святого Иоанна Предтечи. Ведь пророк из пророков, а они сидят на завалинах. «Что, — говорит, — я пойду с чужой свечой молиться, а свою поставить — достатков нет!» Кабак процветает; а каким образом я — грешный — живу, — просто понять отказываюсь... А ведь живу! (Смех не столько горький, сколько изумленный.)
Почти всю ночь бабы визжали песни, а мужчины басили. К часу все смолкло. В три я вышел на крыльцо. Из случайного облачка сыпались редкие капли дождя, и их шепот и лепет были недобрые: точно они смеялись над изнывающей от засухи землей. На дворе, на телегах и под телегами спала веселая компания, в платьях, даже в платках и шапках. Когда я вышел, компания начинала подниматься. Вскочит, почешется, посопит, плеснет горсть, другую грязной воды на грязное лицо, перекрестится и суетливо куда-то убежит. Скоро суетилась вся полусонная немытая станица, с головной болью от вчерашнего хмеля. И так — каждый день, всю жизнь, — в грязи, в полпьяна, впроголодь, в ленивой суете. Какие тут общинные дела, какое общественное управление! Системы тут нет и следа, один только «авось» да «нахрап».
Сцену «нахрапа» мне пришлось видеть тут же. Пришел огромный черный старик, которому на сходе досталась священникова полоса луга. Старик пришел требовать от хозяина станции скошенное им сено себе. Хозяин — тоже огромный старик, но блондин, с прямой бородой, точно из проволоки. Друг против друга, оба они были точно два буйвола, — черный и белый. И обе эти массы готовы были сшибиться. Сшибка была бы великолепна. Богатырские ноги тяжело переступают, и под грузом тяжелых костей и твердого мяса скрипят половицы.
— Что же это будет?! — восклицает пришедший, очевидно возобновляя не сегодня начатый разговор.
— Ничего не будет, — отвечает хозяин.
— Как ничего не будет?!
— Да вот так.
— Сено мое, чай?
— Я за него деньги, чай, отдал.
— А мне что за дело?
— А ты не шуми!
Голоса крепчают. Злость разгорается, но в голосах ни малейшей дрожи. Колокола, а не люди.
— Чего не шуми! — рявкает пришедший.
— То-то, говорю, не шуми! — не уступает в реве хозяин.
— Право!
— Право!
— Мое сено-то!
— Хайло!
— А ты не хайло?! Ишь, личность какая!
— Не шуми!
— Право!
— Право!
Голоса становятся все могучее. Слова, которыми обмениваются противники, совершенно бессмысленны. Но им смысла и не нужно; тут дело в нахрапе, — кто кого испугается. Я выглянул в дверь и, признаться, при виде двух колоссов, от которых, как от горячо натопленных печей, пыхало злостью, пожелал, чтобы они подрались: это было бы грандиозным зрелищем. К сожалению, колоссы не сцепились. Повторяя друг за другом, как два эхо, одни и те же слова: хайло, право, то-то, — они потоптались друг перед другом, потом пришедший вдруг плюнул и вышел из дома.
Дикость казака заражает и мужиков, переселяющихся сюда из внутренних губерний. Не только крутой великоросс усваивает разбойничье ухарство казака, но даже и мягкий в манерах хохол, говорящий своей жинке «вы», и тот меняет свой «полтавский тенор» на сиплый баритон, а сиротские манеры — на ухватки барантовщика. Сибирские казаки, как рассказывают, уже до того одичали, что считают особенным шиком говорить между собою не по-русски, а на местных инороднических наречиях: совсем как дети, которые придают своему лицу «зверское» выражение, когда играют майнридовский индейцев. Оренбургские казаки тоже не от роду такие дикари. Набирались они отовсюду из внутренних губерний и освирепели только здесь, в полуазии.
Подражая казацкому ухарству, переселенцы подражают и их лени, но в этом случае уже невольно: тут нет никаких заработков. Отсеялся весной — и сиди до сенокоса. Скосил сено, убрал и смолотил хлеб — и сиди или лежи до следующей весны. Поля и луга у переселенцев не то, что у казаков, — маленькие; урожаи на них еще меньше, и работать, хоть бы и хотел, нечего. В урожайные годы — семимесячное ничегонеделанье; в неурожайные, притом очень частые, ничегонеделанье и проголодь, а то и прямо голод. Как выдерживают люди такое существование, непостижимо. Зато вполне постижимо, что они дичают, и, ушедши с более культурной «старины», где есть и кое-какие школы, и книжонки, и гуманная барышня-акушерка, и грамотный учитель, и недалекий город, возвращаются в состояние шестнадцатого столетия.
В ста верстах от Оренбурга, за поселком Герьяльским, степь все чаще и чаще начинает перерезаться грядами небольших холмов, — сыртами. Это последние отголоски Уральского хребта. Гряды висят, точно кисти, привешанные к Уралу. Между нитями этой кисти лежат плоские равнины, на которых приютились станицы со своими полями. Полей много, но пашут клочками и кусками, года три подряд в одном месте, потом в другом. Паровые поля зарастают почти сплошной дикой коноплей. Казаки ничего из нее не делают, одеваясь в ситец и кумач. Казачки встарь пряли и ткали полотна на продажу, но потом появился более выгодный промысел вязанья известных оренбургских платков, и полотна были брошены. Теперь платки упали в цене, но к конопле не возвращаются. В нынешнем году, когда нет сена ни в степи, ни дома на уральских лугах, казаки косят коноплю на корм скоту. Будет ли скот есть? С голодухи, говорят, все ест, как ел однажды молодые ивовые прутья. Тут и до этого доходят.
В станице Верхне-Озерной заглядываю в казацкий дом. Несколько светлых клетушек-комнат. Двери из комнаты в ком нату прорезаны в виде восточных арок и занавешены ситцами восточных узоров. На сундуках, заменяющих диваны, среднеазиатские ковры. Навесы крылец тоже хитро, по-восточному, изогнуты, а витые колонки, их поддерживающие, точно прямо из Самарканда привезены. В Верхне-Озерной холмы начинают превращаться в горы, хребты и ребра которых — голый камень. Горы добегают до Урала и останавливаются, имея вид львиных лап, с пальцами и когтями. Еще несколько верст, и горы перекидываются за реку, к киргизам, в Тургайскую область.
В станице Никольской, к удивлению, я узнал, что среди казаков много татар. Никольская заселена исключительно татарами. Татарки — в своих блузах без талии; молодые татары — в неподпоясанных рубахах и в ермолках; старики — в татарских барашковых шапках. Мужчины все носят явные следы солдатской выправки, свободно, хоть и не чисто, говорят по-русски и называют вас «ваше благородие». Живут гораздо беднее русских, но служаки, говорят, хорошие.
Еще два переезда, — и горы надвинулись ближе, становятся выше. Вырастают они и на Тургайском берегу Урала. Река сжимается горами все теснее, и наконец совсем неожиданно мы попадаем в чудесное местечко. Дорога идет почти у воды Уральской заводи. Налево — отвесные полуобнаженные серовато-бурые скалы. Направо — невысокий каменный барьер, а из-за него высятся тенистые тополи и вязы, виднеются пышные заросли ивняка, жимолости и шиповника, видна светлая вода заводи, покрытая листьями и цветами белых и желтых кувшинок. После бесконечной степи и голых гор, этот уголок показался маленьким райком. Нельзя было не вылезти из тарантаса и не взглянуть на давно невиданные зеленые и густые травы, — как они тут растут, и нежатся, и зеленеют, утоленные прозрачной водой. Таким местом дорога идет на протяжении всего лишь нескольких сажень, а потом опять пошли долинки, которые становятся все меньше и меньше, и перевалы, которые делаются все чаще, круче и выше.
Следующую станцию у меня на козлах сидел ямщиком не казак, а мужик-переселенец. Существенная черта казака — нахрап, наскок, взять с боем. Отличительное свойство мужика — столь же энергичное, но пассивное сопротивление до последней крайности, стремление сесть на место тишком, да и прирасти к нему так, что даже казак не стащит, несмотря ни на какие его нахрапы. Так и мой переселенец. Хутор, к которому он принадлежит, осел на казачьей земле, и ссадить его уже ничем невозможно.
На той стороне Урала у подножия гор виднелись какие-то жилища. Это оказались киргизские «зимовки», куда киргизы приходят из внутренней степи на зиму. Летом землянки стоят совсем пустыми, даже сторожей при них не оставляют. После того как мы поговорили с ямщиком о киргизах, он спросил меня:
— А не слыхать, барин хороший, будто у киргизов за казенный долг землю отберут и мужикам отдадут?..
Поговорили о башкирах.
— У башкиров лес больно хорош тут неподалеку есть. Бают, россейским мужикам его на пользу начальство хочет отдать. Не слыхал?..
Была речь и о казаках.
— Слышно вот тоже и насчет казаков, что их на Китайский клин для защиты переводят. Они тут вовсе лишние. Прежде башкирцы бунтовали, киргизцы непокорствовали. Теперь тихо. Теперь тихо. Теперича сраженья на Китайском клину идет. Там им, значит, и место будет указано. А то так теснят, так стесняют! По рублю за десятину земли им платим! Подводы отсель гоняют! На починку дороги выгоняют!..
Только о помещиках не говорил мой ямщик, да и то потому, что в этих местах их нет.
Станица Губерлинская уже совсем горное поселение. Урал далеко. Кругом сырты. Две горные речонки, живописно заросшие вязами и осокорями, бегут по ложам из крупного булыжника. С Губерлинской дорога сворачивает прямо в горы, обрывы которых все время виднелись влево. Кто проехал тридцативерстное расстояние от Губерлинской до Хабарной, тот уже имеет право сказать, что он был на Урале. Дорога вьется по ущельям, не имеющим, однако, ничего грозного, с пологими и округленными скатами, вьется и незаметно забирает все выше и выше. То по правой стороне, то по левой бежит крохотный ключ. Только около него зеленеет трава. Все остальное покрыто бурым высохшим от засухи ковылем. У ключа вереницей сидят птицы; в одном месте мы потревожили огромного орла — карагуза.
Подъем, скрываемый с обеих сторон холмами, идет на расстоянии тринадцати верст. Тут вы выезжаете на слегка взволнованное плато, — на «ровное место с поднырами», как передал этот географический термин мой ямщик, — и видите под собой, и по обе стороны, и впереди, и позади, целую страну, заполненную хребтами и теменами сумрачных, ребристых и морщинистых, покрытых пепельного цвета выгоревшей травой, холмов. Далеко видно, а самая даль задернута синеватой дымкой. Кое-где внизу, в маленьких долинах, зеленеют у ручьев и речонок поля и рощицы. Налево, верстах в тридцати, виднеется Саринское плато, где вот уже лет двадцать как поселились старообрядцы. Они попали на счастливое место. На их земле начинается речка Чебакла. Ключи, питающие ее, поддерживают влажность на их полях, и они не знают неурожая. Но не это позволило им скупить у окрестных башкир до двадцати тысяч десятин земли. Вот как говорил о них мой ямщик, двадцатилетний впечатлительный и неглупый казачок.
— Дружно живут, вот что! — говорил он, сочувствуя, удивляясь и волнуясь. — Что положено сходом, то свято. Да ведь что-о: лес разводят, березовый! Поди ты! И вырастили уже жерди!.. Да ты слушай, друг милый: свой срубить, скажем, хворостину, так и то три рубля штрафу... Хохлы тут около них живут. Хохол к ним и заберись, воз жердей и наруби. Поймали — пятьдесят рублей взыскали. «Да и то, говорят, это мы дурость твою, хохлову, жалеем, а с русского по три целковых за пень взяли бы...» Поди ж ты! Пьянства ни-ни: штраф. И чудные! Соглашаются православного попа взять, но чтобы по их выбору: некурящего, непьющего, неженатого...
Когда-то все морщины гор были покрыты березовыми и осиновыми перелесками. Было много дичи, было много птиц, больше родников, больше дождей. Мы, «российские люди», свели рощи, и ключи иссякли; птицы улетели; развелись мириады насекомых, пожирающих хлеба в урожайные годы; настали засухи, уничтожающие посевы. И, перевалив через сырты, мы увидели прямо ужасающую картину.
Далеко впереди белелись здания Орска, а вокруг него все было мертво. Верст на пятьдесят во все стороны видны степь и уральские луга, и все желто, — мертвенной, бледно-серой желтизной. Ни былинки не уцелело. Засеянные поля черны, как только что вспаханные. Со времени посева здесь был только один небольшой дождь.
Об Орске нечего много распространяться. Жителей в нем 15 000. Урал здесь переходят вброд дети. Кругом выжженная пустыня. Посреди города высится рыжий конический холм, а на нем фундамент собора, постройка которого не состоялась. В лучшей гостинице мне дали лучший номер такого сорта: во дворе, во «флигере»; рядом гусиный хлев; пол в щелях; обои полопались; постель — камень. Несколько улиц Орска пустынны, пыльны и раскалены. За всем тем это вовсе не ничтожный городишко, к каким я привык в западном крае. С десяток солидных каменных амбаров и складов, с дорогими железными дверями, с десяток красивых каменных домов, дорогие купеческие лошади, — все это, если оценить, стоит трех белорусских жидовских городишек. Наш запад своим нищенским видом обязан, конечно, евреям. Все деньги у них, а деньги они берегут только в виде денег: от них уже никто не поживится, ни каменщик, ни плотник, ни конский барышник, ни кучер, ни продавец сена и овса.
Оренбургский пивовар, конечно немец, «пустил» свое пиво в Орск. Посредниками явились, конечно, евреи. Евреи открыли в Орске «пивные залы» (Bierhalle), с «поднос-чицами» (Biermamsellen). Результаты явились блестящие. Пива выпивалось реки, но вместе с тем посетители «зал», орские канцеляристы и мещане, орские, верхнеуральские и троицкие приказчики, башкиры, тептяри, киргизы ближних и дальних орд, татары, бухарцы и нагайбаки, впали в такой неслыханный разврат, что начальство воспретило подносчиц. Зародыш культуры не был, однако, истреблен, так как под-носчицы перешли из «пивных зал» во «флигеря», на таких же дворах.
В Орске я впервые задумался над нашими восточными расстояниями. Орск от Оренбурга в 260 верстах, и это ближайший от губернского уездный город. Вся губерния из конца в конец — тысяча верст, т.е. столько, сколько от Петербурга до Варшавы. Площадь губернии равна Дании, Греции, Нидерландам и Швейцарии, взятым вместе. Дальше на восток пойдет и еще лучше: Тургайская область, лежащая тут же за Уралом, почти равна Италии + Румыния; соседняя Акмолинская область только на каких-нибудь 20 000 кв. верст меньше всей Германии. А там пойдут губернии вроде Тобольской, равной четверти всей Европейской России, вроде Енисейской, вдвое превосходящей Тобольскую...
Я еду в город, которого еще нет на картах и само имя которого не установилось. Официально он именуется уездным городом Тургайской области Новониколаевым; население зовет его Кустонаем. В Оренбурге говорят о нем таким тоном, как в Петербурге о Гатчине. Орск для оренбуржца — это прямо Екатерингоф: рукой подать. Изведав собственным опытом, что «рукой подать» по здешнему означает почти 300 верст, в Орске я отнесся к предстоящему мне пути с осторожностью.
— Вам в Кустонай? — спрашивали меня орцы. — Не беспокойтесь, дорога известная: сначала — Верхнеуральск, потом — Троицк, а оттуда степной почтой до Кустоная всего сто восемьдесят девять и три четверти версты-с.
— Всего! До Оренбурга отсюда тоже всего двести шестьдесят верст, а я и то целые сутки отдышаться не могу. Кроме того, вы мне предлагаете сделать крюк в триста лишних верст.
— Зато почта-с. Живо домчат, на четвертые сутки.
— На четвертые!.. Скажите, а прямого почтового тракта нет?
— Нету-с. На Ташкент есть, а в Кустонай надо через Троицк. Живо домчат... А то, если не поторопитесь, возьмите долгих. Больше 25-ти рублей не давайте.
— А когда меня долгие «домчат»?
— Ну, маленечко дольше-с, однако не очень.
— А именно?
— Да суток восемь проедете. Лошади хорошие!
Истратить восемь дней на один только прямой переезд я не мог, и потому, пораздумав и порасспросив, решил ехать на обывательских «Новой линией» станиц, протянутой вдоль восточной границы Оренбургской губернии. Триста семнадцать верст я буду ехать все на север, станицами. Потом, от поселка Николаевского, я сверну на восток и, без дорог, вдоль реки Аята, встречая по пути только киргизские зимовки, сделав 120 верст пока еще неизвестным мне способом, попаду в Кустонай. У Орска полуАзия кончилась, и начинается подлинная Азия, самые настоящие «новые места».
Новая линия
Какие бывают иногда странные сходства! Четыре года тому назад я был на двадцать пять параллелей южнее: в Африке, на Ниле. Теперь я на берегах какого-то Аята, притока Тобола, в поселке Николаевском казачьего оренбургского войска. Что, казалось бы, может быть противоположней? А между тем какое удивительное сходство!
Прежде всего похожа погода. Изнуряющая жара, сушь, от которой коробится бумага и сглаживаются сургучные печати, ветер, воющий в трубах и около углов, солнце, которое горит так, как и на Ниле, — жидким и прозрачным, как искра, падающая от накаленного добела железа, диском, — и вихри пыли. Дом, где я пишу эти строки, почти такой же, какой был там, на Ниле. Стены — из воздушного кирпича; потолок — из сосновых досок (в нильском доме он был тоже из русского леса); обстановка — дешевая Европа пополам с дешевой Азией: плохенькие зеркала, деревянные стулья, швейная машина и восточные ковры по лавкам вдоль стен. И там, и тут на улицах слышались капризные крики верблюдов и дикие песни «туземцев». Там распевали выпившие феллахи, рывшие канал; тут визжат толпы казачек, вот уже третий день напивающихся на свадьбе и с неуклюжими плясками шатающихся по поселку, несмотря на адский зной. Даже пшеница, — яровая, низкорослая, с длинным колосом, — похожа там и тут. И случилось, что как там, так и тут, я болен и невесел; и настолько же тысяч верст удален от родных мест и на сотни — от ближайшего, хоть немного культурного места. Тут я, пожалуй, еще в большей глуши, ибо там были телеграф, почта, аптека, а здесь лишь по слухам говорят, что ближайший телеграф в полутораста верстах, а лечит меня единственный культурный человек, случайно попавший сюда молодой ветеринарный врач.
Похожа обстановка, похожи и люди. И там, и тут население пьяно: там от гашиша, тут от сивухи. И там, и тут меня хотят обобрать, заламывая несообразные цены: там на пароходе, тут за пару лошадей до Кустоная. И там, и тут население укрощается грубым вмешательством властей: там шейха, здесь поселкового атамана. И те люди, и эти сходятся близко-близко, но между ними уже залегла роковая и неистребимая грань, отделяющая зверя от человека. Там — зверь, довольно милый, но зверь и раб; здесь — человек, недостаточно человечный, но человек с сознанием свободы. Там господа — арабы, англичане, французы, греки; здесь же сразу видно, что плохо тому, кто попытается задеть народ за живое: здешние казаки побывали в 1814 году в Париже. Кому этих преимуществ здешнего человека достаточно, может радоваться, а я скажу, что русский народ, может быть и чудной народ, но прежде всего ему нужно искренне и с сокрушением признаться, что он дрянной народ. Теперь мы на мертвой точке; теперь мы настроены по камертону Достоевского: «русский народ дурен, но идеалы его хороши». Отдав вечному правосудию идеалы в залог, мы пустились во все тяжкие, и того и гляди не заметим, как пропустим срок, и залог пропадет...
Вон они, взгляните-ка на улицу! Впереди — пьяный казак с гармонией, за ним пьяные потные бабы, старые и молодые, красивые и уродливые. У многих на руках дети, которые вот-вот вывалятся из рук, вниз головой на твердую как камень землю. Сзади баб — мужчины, в фуражках с кокардами, в сюртуках с серебряными пуговицами. Среди них, обнявшись с ними, в меховых халатах и шапках, «ютовые старшины и аульные старосты, киргизы, тоже пьяные, со зверскими харями. Процессию окружают дети, с испугом, удивлением, а некоторые и с завистью вглядывающиеся в лица родителей. А над головами грозный гнев Божий: с весны не было дождей, поля голы, степь выжжена, поселок уже несколько раз горел, небо темно от пыли... Вы скажете: пьют с горя. Вздор! Казаки богаче ну хоть бы бессарабских немцев, которых я видел в прошлом году, а немцы шутя переносят такие же неурожаи, запасаясь в урожайные годы...
В другое время, когда эти бабы и эти казаки не пьяны, лучших людей и не надо. Какая простота и благородство манер; степенная, плавная и рассудительная речь, прямо чарующая приветливость и подлинное добросердечие... Интеллигентный ветеринар, который поделился со мной своей аптечкой, сделал это не без колебаний и сторонясь: кто его знает, этого человека в пиджаке, забредшего сюда, в эту глушь! Зачем он здесь, как раз в то время, когда полиция по разным обстоятельствам зорко следит за «новыми личностями»? Подлинно ли оно «то самое лицо, за которое себя выдает»? И зачем ему опиум: действительно ли для лекарства, или, чего доброго, хочет отравиться или отравить? А баба-казачка, из другой комнаты услышавшая о моей беде, сама пришла ко мне с каким-то корешком в руках и с бутылочкой водки.
— Ты водочку-то, милый, употребляешь? — спросила она.
— Случается.
— Ну уж... Попытай ты старухина средства. На солонцах растет, цветки таки лазоревы, хороши... Наши-то мужики на работе-то в жару часто болотной водой опиваются. Ну и схватит их, так роют корешок-то этот и жуют... А того лучше, я тебе в водочку накрошу. Как сделается она красная, ровно чай, ты благословясь, и выпей. Выпьешь?
— Выпью. Чем же поблагодарить тебя?
— Ничего, милый, не стоит. Ты все равно как переселенец: вот куда с родимой стороны заехал!
Участие непритворное, взгляд ласковый, спокойный. Ни денег не берет, ни льстит, ни суетится. Как есть добрый и хороший человек.
Кто ж его разберет, этот странный, почти загадочный народ. То он полузверь, подобный киргизу и обнимающийся с ним, то до такой степени человек, что прямо завидуешь ему, даешь себе обещание подражать ему.
Однако к делу.
Станицы «новой линии», основанные вдоль восточной границы Оренбургской губернии в 1845 году на берегах уже не Урала, а маленьких степных речонок, совсем не то, что приуральские станицы, которыми я до сих пор ехал. Дома большие, комнаты в четыре, пять. Обои, голландские печи, кое-где швейные машины, четьи-минеи. При въезде в станицу Ново-Орскую (день был праздничный), в реке, направо от моста, купалось с сотню парней, а налево столько же девок. Трудно было решить, кто красивей и здоровенней, кто лучше плавает, кто смелее ныряет. В станичном управлении я застал хозяев, которые писали свои имена на бумажках: собирались по жребию делить луга. Я попал в собрание джентльменов. Принял меня «дежурный» и пригласил садиться; остальные поклонились с приветливостью саксонского немца, входящего в вагон expressa, и продолжали заниматься своим делом. Самый сведущий по части грамоты писал имена. Туго шло писанье: пальцы, привыкшие к плугу да к ногайке, упорно уклонялись от занятия мало им свойственного. Писавший слегка конфузился меня, но тоже с достоинством. Я предложил, пока найдут мне лошадей, заменить его. Не последовало ни зубоскальных шуток по адресу писавшего, ни приторных комплиментов мне. Серьезно и ласково поблагодарили, серьезно передали мне перо, и мы серьезно принялись за дело. В благодарность, все так же достойно и неторопливо, меня уложили и усадили в тарантас, и, не снимая фуражек, приветливо пожелали счастливого пути.
Тут пора объяснить, что такое тарантас. Это объяснение почему-то для всех путешественников по восточной России. Прежде всего, тарантас называется тут «карандасом». На дроги, толщиной в вершок, в два, и длиной от трех до пяти аршин, состоящие из шести, восьми дрожин, становится плетенный из ивовых или черемуховых прутьев кузов, он же и кош. Длина кузова никогда не меньше двух аршин, ширина — три, пять четвертей. Кучер сидит вне кузова, а вы не сидите, а лежите или полулежите, вперемежку с вашим багажом, на войлоке (кошме), постланном на дне. Я уже сделал в «карандасе» около восьмисот верст, и как видите, почти цел. Меня не трясло и в случае особенной необходимости я мог спать. Но, предупреждаю, похвальные качества «карандаса» зависят не от него, а от степных дорог, твердых и ровных, как асфальт. На малейшем песке небольшой «карандас» делался слишком тяжел даже для сильных здешних лошадей; на ухабах он мало чем отличался от телеги.
Гораздо совершенней экипажа здешние башкирские и киргизские лошади. С виду они мало чем отличаются от петербургских извозчичьих лошаденок; только кость пошире, да грудь объемистей, да ляжки площе, но мясистей в ширину, да глаза блестят светлее. И вот, такие невзрачные скотинки, случалось, везли меня крупной рысью, иногда переходившей в галоп, без водопоя и корма, при жаре в 45-50°R, на протяжении шестидесяти, семидесяти верст. И возили меня сами хозяева, значит, еще жалели лошадей.
Перегоны я делал огромные: отчасти потому, что я миновал промежуточные станции и поселки, отчасти же потому что громадны расстояния между населенными пунктами, — в сорок, в пятьдесят верст. Земли тут сколько хочешь... Посевы занимают на извечной ковыльной степи такое же пространство, как метка на большой скатерти. Поковыряют два-три года в одном месте и бросят, и ковыряют в другом. Ковыли косят в последнее время машинами, потому что иной раз в засуху они тверды, как проволока, и не поддаются косе. Под пастьбу скота остаются невообразимые пространства. Словом, тут, на новой станции налицо все те условия, при которых даже русский человек чувствует себя довольным своей судьбой. Отсюда-то и бросающаяся в глаза разница в зажиточности и манерах новолинейных и старолинейных казаков. Но, увы, и новая линия на пороге к недовольству и бедности. И тут становится «тесно», и тут уже не могут поделить безграничной степи. На полдороге от Ново-Орской до Елизаветинской (перегон в 72 версты) я увидел холмистую степь, на которую точно опрокинули чернильницу, и чернила растеклись во все стороны черными ручьями на десятки верст. Степь была подожжена... Ковыльные войсковые сенокосы (принадлежащие оренбургскому войску в совокупности) были взяты в аренду ново-орскими богатыми казаками, а бедные нашли это достаточным поводом, чтобы ковыли сжечь, что и исполнили. Таким образом пройдет лет двадцать, — станут друг на друга злиться, поджигать, обворовывать, теснить, ругаться; конечно, и во всяком случае пить; конечно, и ни в каком случае не приспособляться к новым условиям, и в конце концов превратятся в наглую рвань старой линии из джентльменов, какими я еще видел их в лето 1891-го.
На протяжении семидесяти верст от Ново-Орской до Елизаветинской, на 42-й версте от последней, только одно поселение. Носит оно громкое название поста Императорского, но состоит из одной длинной земляной избы-сарая. Остальной путь — степь, степь и степь. Вправо, то отдаляясь на несколько верст, то приближаясь на несколько саженей, тянется вал, отделяющий киргизскую территорию от Оренбургской губернии. Там, по ту сторону вала, тоже все пусто: ни жилья, ни людей, ни стад. Только раз попался нам заблудившийся из-за вала верблюд, долго провожал нас взглядом и тревожно и капризно кричал. Другой раз встретилось стадо рогатого скота, которое куда-то гнали два верховых киргиза, укутавшиеся от жары в тулупы и овчинные башлыки с меховой пелериной. Через каждые двадцать пять верст попадаются на холмах и непременно при ручьях, которые теперь местами пересохли, или при крохотных степных озерцах, упраздненные сторожевые «кордоны» новой линии: десятина, полторы, окопанная валом, за которым встарь стояли казацкие отряды и пушки. Остальное — ковыльная иссохшая пустыня. И только под вечер, когда жар стал спадать, обнаружилось, что пустыня густо населена. Я уже давно обратил внимание на какие-то расплывшиеся холмики, около аршина в высоту и от сажени до пяти в ширину, которыми была прикрыта степь на всем видимом глазу пространстве. Когда засвежело, я увидел, что при приближении моего «карандаса», невдалеке от дороги, дальше в степь коротким галопом побежала желто-рыжая собачонка средней величины. Собачонка добежала до одного из холмиков, на холме села «служить», глядя на нас, и потом вдруг юркнула — прямо в землю.
— Что это такое?
— Сурок, ваше благородие.
— Да он с собаку ростом!
— С собаку и есть. Хлеб, шельма, жрет до того, что изничтожает. Просто беда!
— Что же вы его не бьете?
Казак помолчал. Как всякий сытый русский человек, казаки ленивы и на работу, и на мысль, и на слово.
— Киргизы его весной бьют, — ответил он наконец, как бы оправдываясь: все же сурку беспокойство. — Шкурки казанские татары скупают. А киргизы его — тьфу! — жрут.
— Что же, вкусно?
— Хвалят. Говорят, вроде гусятины.
— Если вроде гусятины, и вы бы ели.
— Вона! — казак засмеялся. — А жиру на нем, как на кабане. На мельницы покупают для колес; первый сорт жир.
— Что же, кроме сурков, тут никакого зверя и нет?
— Как нет! Русаки тоже одолели. Расплодились, что твоя саранча, тоже хлеб пожирают.
— А их-то что же не бьете? Их ведь и есть можно.
— Прежде ели, старики-то наши, а теперь бросили, и вот по какому случаю. Прежде мы свиней держали, сало ели, ветчину; и вдруг, братец ты мой, что же обнаружилось...
Обнаружилось, что с некоторых пор между казацкими свиньями и собаками будто бы завелись шашни. Этого было достаточно, чтобы энергичный русский человек по всей новой линии без остатка истребил свиней.
— Ну, а русаки тут при чем же?
— А вот при чем. Уши у русака овечьи. А лапы чьи? — Собачьи. Стало, и тут не без собаки! Ну, и русаков бросили, пропадай они...
Мудро и чрезвычайно энергично. Сказано — сделано.
Сурков по степи легионы. Около заката солнца вся степь оживилась ими. Старики сидели на крышах своих землянок и, видимо, наслаждались прохладой и чистым воздухом. Молодежь резвилась в ковылях и стремглав бросалась к норам при нашем приближении. Житье суркам, по-видимому, тут превосходное. Казак, да и то не сам, а по приказанию начальства, доберется до них только тогда, когда сам разорится, а у начальства не хватит больше средств и терпения давать ему на продовольствие и на обсеменение. Сурок знает, что до этого еще очень далеко, и потому смел. Подпускал он нас так близко, что можно было рассмотреть его жирное, покрытое пушистым мехом тело и темную круглую мордочку. Мало того, он на нас «брехал», по выражению моего казака, — «тращал», громким, очень приятным, каким-то птичьим писком. Можно бы придумать пословицу: — на ленивого и сурок брешет.
На ночлеге в одной из станиц я застал весь дом моего хозяина в великом возбуждении.
— Сняли мы у кыргызов (на новой линии уже не говорят: киргизов) сенокос, — рассказывали мне наперебой все члены семьи. — Сын с женой поехали косить. Лошадей пустили неподалеку и потому спутали не железной цепью с замком, а волосяным путом. Вдруг видят, едет киргиз, едет потихоньку. Доехал до лошадей, не торопясь слез и стал их распутывать. «Не балуй!» — кричат сын с женой, — а киргиз не слушается. Сын с женой к нему, а он, не торопясь, кончил распутывать, сел на свою лошадь, а чужих погнал перед собой. Сын со своей бабой — за ним, а он легонькой рысцой — от них. Пробежали так верст пять, не выдержали, упали на землю, а киргиз скрылся. Сын пришел домой, и на другой день отец отправился в киргизский аул, где по догадкам могли быть его лошади. По дороге попадается знакомый киргиз и вызывается найти лошадей за три целковых. Старик для виду соглашается, расстается с киргизом, ночует в степи, но утром, чуть свет, по овражку добирается до подозреваемого аула. Тут он сразу натыкается на своих лошадей. Позвал их, они заржали и подошли к нему. Лишь только киргизы заметили его, к нему подбегает вызвавшийся найти лошадей, смущенный, «белый как печка». «Ох, — говорит, — всю ночь искал я твоих лошадей, чуть нашел!» — А какое искал! С самого начала знал, где они! «Давай, — говорит,— три рубля». — «Нету со мной, я тебе у аульного старосты расписку дам, после приедешь за деньгами». А жена киргиза кричит: «Не надо денег, хочу подушку из хороших перьев, у меня давно подушки нет». — «Ладно, — говорит старик, — приезжай за подушкой».
При этом лица казаков делаются такими зловещими, что я невольно спрашиваю:
— И приедет?
— Приедет.
— А... уедет?
Казаки зловеще молчат.
— Я его приму честь-честью, — говорит, наконец, старик, — угощу по-христиански, подушку дам, со двора провожу, а на улице, — голос старика превращается в знакомый мне колокольный гул, — а на улице, ели не скажет, кто лошадей уводил, — мой грех будет, — отпотчую!
— И вовсе бы его, мерзавца, приглушить где-нибудь в степи, — раздается другой колокол, помоложе.
— Мало ли их, шельм, таким-то манером переводят! — отзывается третий колокол. — Им только спусти, а там жить не дадут.
Женщины молчат, но дышат тяжело и глаза их неподвижно и безжалостно горят.
На другой день под вечер я выезжал в большую станицу. У самого въезда стояла верховая лошадь. Около нее ничком лежал киргиз в шелковом светло-пестром халате и пестрой ермолке. Около него, на корточках, нагнувшись к его голове, сидела киргизка в ситцевой, белой с коричневыми крапинами, блузе. Лишь только мы подъехали, высокая, тонкая киргизка, с красным, но желтым и измятым в мелкие морщинки лицом, вскочила, и в знак крайнего ужаса, растирая себе под ложечкой ладонью, стала по-киргизски вопить; что какой-то молодой казак догнал ее и мужа, разбил большим камнем мужу лицо и ускакал. Около головы киргиза натекла большая лужа крови.
— Переведи ей, что я сейчас скажу об этом в станичном управлении, — велел я казаку.
— Пажалста! Пажалста! — завопила киргизка.
— Не нада! — простонал киргиз, не поднимая разбитой головы.
Отъехав несколько саженей, мы оглянулись и увидели, что киргиз со своей киргизкой — уже на лошади и удаляются быстрой рысью в степь.
— Ишь, собака, орда, — должно знает, что сам виноват! — сказал мой казак. — Наутек пошел!
Вероятно, это была развязка истории, подобной той, которую мне передали на предыдущем ночлеге.
Триста пятьдесят верст сделал я от Орска до Николаевского, а точно одну станцию проехал: до того однообразна местность. То ковыльные степи, то солонцы с бирюзовыми цветами, то рыжие глинистые холмы; попались две, три гряды каменного мусора, на котором паслись стада киргизских овец. И везде погубленные засухой травы и посевы. Множество пересохших речек, — речек-трупов; и две-три прекращающие свое течение летом. Эти речонки текут в Урал. Верст за семьдесят до Николаевского начинается бассейн Тобола, реки уже сибирской, и вместе с тем слегка меняется характер местности. Берега речек становятся круче и обрывистей. Воды в них больше, на берегах — ивняк, шиповник и кое-какие цветы. Реки бегут шибче и в их прозрачной воде видны рыбешки и раки. Даже прохладой начинает веять в речных долинках и в глубоких ямах степных озер. На горизонте то там, то здесь виднеются березовые и осиновые рощи, бегущие иной раз на десятки верст, но не сплошной массой, а группами. Близость леса сейчас же сказывается на сравнительной полноводности рек, обилии ключей и на дождях, которых тут даже и в этом году было больше, чем на безлесом юге. Травы не так мертвенно-желты; у ручьев, озер и в низинах она и совсем зеленая. Однако урожай целиком погублен и здесь другим бичом коварной Азии, полевым кузнечиком. Последние границы Средней Азии кончаются и начинается Сибирь.
Владимир Дедлов
Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"