На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


История  
Версия для печати

Переселенцы

Путевые заметки

Переселениями заведует одно из «делопроизводств» («от­делений») земского отдела министерства внутренних дел. В нем работают два чиновника. На местах, в пунктах, через которые идет переселение, именно в Самаре, Уфе, Оренбурге, Тюмени и Томске, находится по чиновнику. Эти именуются «чиновни­ками особых поручений при Земском отделе, командирован­ными министерством внутренних дел» в те города и губернии, где они живут. Подчинены они прямо Земскому отделу, что ста­вит их в независимое положение на местах. Главная их задача — регистрировать проходящих вперед и назад переселенцев, вы­давать им пособия на путевые надобности и давать маршруты в те места, куда переселенцы идут. Это летняя работа чиновни­ков. Зимой им приходится содействовать переселенцам при водворении на новых местах: при покупке и арендовании ка­зенных, частных и инородческих земель, при перечислении из старых обществ в новые, при возобновлении паспортов, при взыскании долгов, оставшихся на стороне и т.д. и т.д., почти без конца, потому что переселенцы относятся к чиновникам Земского отдела с доверием, и последним нередко приходится выслушивать просьбы, вроде того, чтобы запретить мужу пьянствовать, велеть жене не баловаться, приказать башкирам отдать свою землю переселенцам даром, отправить мужиков за казенный счет в индейские страны, и проч. Труднее всего приходится чиновникам в Тюмени и Томске, через которые проходит народу от 30 до 40 тысяч в лето (в 93 году через Тюмень прошло около 100 000 душ, - авт.). Этих переселенческих контор я не видал. Меньше работы в Самаре, Уфе и Оренбурге, хотя все-таки через последний проходит до 15 000 душ. Тут переселенче­ские конторы помещаются при частных квартирах чиновников и состоят из одной, трех комнат. На стене портрет Государя, в углу образ Божией Матери путеводительницы, который переселенец отыскивает и на который молится, прежде чем поклониться чи­новнику. Если переселенец сам образа не видит, он спрашивает: «А где ж, твое степенство, у тебя Бог?» Один или два сосновых стола, такая же полка, такие же скамьи-прилавки. На столах раз­ного рода бланки: даровых проездов по железным дорогам, уде­шевленных билетов, маршруты во все страны широкой матушки-Руси, от пути в недалекую Челябу до настоящих «походов Кира и Александра»: в Мерв, в Самарканд, в «Бийский», на Амур, в Верный, в Кокчетав, за Байкал, — билеты, маршруты, книги для регистрации переселенцев, бланки расписок в получении по­собий, которые летом пишутся десятками в день. «Дел» нет, пото­му как дела должны кончаться быстро. «Дела» заменены папка­ми, в которых лежат по алфавиту фамилий «входящие»; «исходя­щие» могут быть отысканы тоже по алфавитной книге. В Самаре чиновник Земского отдела обходится без помощников. В Уфе есть письмоводитель. В Оренбурге письмоводитель и писец. Летом пе­реселенческая контора открыта с 9 утра и до 9 вечера, и в ней и около нее, на улице, густая толпа. Войдемте в контору.

 

Толпа

 

Без четверти 9 утра. Переселенческий чиновник, по народ­ному «переселенный», и его письмоводитель раскладывают по толам книги и бланки, и оба не без тревоги поглядывают в окна.

У крыльца и на противоположной стороне улицы, под каким-то навесом, мужицкая толпа. Нет еще 9 часов, но восточное солн­це жгуче, и народ ищет тени. Чиновник опытным взглядом оки­дывает толпу: по меньшей мере двести душ.

— Ну, держись, Иван Иванович! — говорит чиновник.

— Да я уж как будто привык, — покорно отвечает письмо водитель.

— Сколько градусов?

— Двадцать пять.

— Значит, к часу опять до сорока девяти дойдет.

— Что ж, я уже как будто и привык ...

Без десяти 9. Опять поглядывают в окна.

—   Михайло! — кричит чиновник.

Является рассыльный, он же и частный камердинер чинов­ника.

— Карболки в тарелки налил?

— Налил.

— Давай теперь персидский порошок.

Чиновник берет благодетельный порошок и посыпает им магические круги вокруг столов и стульев. Посыпаются также пороги дверей, ведущих из конторы в частные комнаты чинов­ника. Тщательно посыпается и платье чиновника и письмово­дителя.

— Иван Иванович, взгляните-ка в окно: чуваши сегодня есть?

— Есть.

— Гм! Надо прибавить порошку... А бабья много?

— Есть и бабье.

Надо и еще подбавить! Да смотрите, не зевайте: вчера были мужики, сегодня бабы. Как бы зря двойных пособий не выдать: вчера мужик взял, сегодня баба возьмет. Хорошенечко их насчет прозвищ пробирайте.

— Да уж я к этому привык...

— Знаю. Но все-таки к полудню, когда до сорока девяти градусов дойдет, и послабнуть можно... Михайло, воду в графинах почаще меняй! Чтобы холодная была!

— Слушаю.

Без пяти 9.

— Вы в отдельной комнате сядете? — спрашивает чиновника письмоводитель.

— Как и всегда, когда народу много. И помните: тактика прежняя. Делайте вид, что переселенческий чиновник — это вы выражайтесь так: я не могу, я осмотрю твое имущество, я даю тебе такое-то пособие. Когда очень напирать начнут, с одним сами разговаривайте, другого ко мне; с одним сами, другого ко мне. Пензенских, симбирских, самарских, саратовских долго не за­держивайте: это народ кто богатый, кто добросовестный, — ве­рить можно. Чувашей жалейте, не лгут. Туляков и орловцев ставьте на правеж: очные ставки делайте, посылайте на лестницу ду­мать, нужно ему пособие или нет. Что до тамбовцев...

— Знаю!

— Что до тамбовцев, так тут уже нечего делать, надо кричать. Кричать, пронзительно смотреть им в глаза, уверять, что знаете их; уверять, что они уже два раза у нас были...

— Да ведь не помогает.

— Все равно. Надо делать, что можем. Тамбовцев ко мне не посылайте, не поможет, просто в случае крайности велите вы­водить. Из других же, кто будет подозрителен и упорен, посылайте ко мне,   но с торжественностью, предварительно робко постучавшись ко мне в дверь и доложив, что такие-то желают меня видеть.

— Да я уж привык.

— Но осторожней всего с малороссами и бабами. Вы, по-видимому, тех и других мало знаете. Помните, что орудие баб и хохлов — слезы.

— А с немцами как быть?

— Не говорить им при народе вы, хоть бы они в бархатных пиджаках пришли.

Чиновник и письмоводитель садятся за столы, рассыльный распахивает дверь; толпа, давя друг друга и конфузясь давки, вваливает в контору и дружно начинает креститься на образ. Запах карболки заглушается запахом давно немывшегося, це­лые недели превшего под тропическим солнцем люда. Громад­ные переселенческие блохи мужественно прорывают магиче­ские круги персидского порошка. Переселенцы жаждут «способий», блохи — крови. Суммы, отпускаемые на пособия, очень невелики, собственной крови всякому жалко, и начинается борь­ба из-за «крови и злата».

Пусть чувствительный читатель не возмущается черствым отношением переселенческого чиновника к толпе. Толпа — всегда толпа: жадная, неразумная, недобросовестная. Русская кре­стьянская толпа, поставленная лицом к лицу с чиновником, осо­бенно отличается этими свойствами. Она жадна, потому что убеждена, что Батюшка сколько захочет и велит наделать бу­мажек и раздать всем, сколько нужно. Отчего же это не дела­ется? — Делается, но чиновники перехватывают и у себя ос­тавляют самый сок, сторублевки, а темному люду по его дурности разве-разве желтенькая перепадет. Как же не стыдно чиновникам? — Вона! А старосте разве стыдно взятки брать, старшине разве стыдно общественные деньги красть, волост­ные судьи за ведро водки разве не решают дела вкривь и вкось! Почему же и старшина, и староста, и судьи такие воры? — А потому что аспиды. А общество чего смотрит? — Да обще­ство пьяное... Ну, и не верит толпа никому: ни старосте, ни чиновнику, ни себе. Правила — какие там правила! Порядок, где они его видали, этот порядок! Права, обязанности — ни о чем подобном они ни от кого не слыхали. Все, что они знают, это нахрап или упасть на колени, злющие зеленые глаза или слезы и сморканье. Такими, а не иными способами со времен Гостомысла мужик отбивал у соседей выгон или вымаливал у тиунов прощение недоимок. А пример кулаков, купцов! Нигде ничего подобного праву, правилу, обязанности, долгу, порядку. Пройдут долгие годы, пройдут десятки лет прежде, нежели русская толпа совлечет с себя ветхого «естественного» гостомыслова человека и начнет обрастать культурной кожей. Долго придется этого ждать, хотя перелом происходит именно теперь. Именно теперь мы переживаем критический момент. Не в Петербурге, не в Москве решаются теперь будущие судьбы России, а в глухих деревнях: русских, мордовских татарских, башкирских. Не экономические и психологические общества, не редакции либеральных и консервативных газет привлекают теперь жадное внимание человека, стоящего лицом к лицу с народом; нет, он вслушивается в то, о чем говорят на сельских и станичных сходах, всматривается в то, что делается в волост­ных судах. Не статей и речей, исполненных глубокого полити­ческого смысла, ищет он; по его мнению, во сто раз полезней была бы копеечная брошюра, которая объясняла бы глухим де­ревням, что бумажек нельзя печатать, сколько станок выдер­жит; что «способие» — не только бумажки, но и деньги; что казна — это сам он, мужик; что каждая выданная ему бумажка его же новый вексель; что гостомысловы времена прошли без­возвратно... Успех России не в удаче передвижной выставки, не в новом переводе «Гамлета», а в старосте, выбранном без попойки, в переделе земли, сделанной не от жадности, чтобы захватить хорошо вспаханную полосу соседа. Я не отрицаю ни передвижной выставки, ни «Гамлета», ни газет; да не только не отрицаю, но признаю их непременным условием моего благополучия, но отношу их к народу так, как отношу мой деревенский дом к моим полям. Я не могу прожить без культурно-устроенного гнезда, но гнездо не может существовать без полей. А мы думаем лишь о доме, а поля не только в забросе, но и агрономы- то отличают гречиху от проса только на знакомой картинке, а не в натуре. Точно так же и мужика знают только по картин­кам. На картинке-то у него и блох нет, и молчит он, и не обма­нывает, и нахрапа не показывает; другое дело в натуре, особен­но когда мужик предстанет перед вами в образе толпы в двести-триста голов.

Можно, конечно, ладить с мужиком и без личины сурово­сти, без комедии затворенных дверей и торжественных док­ладов о том, что нельзя ли видеть «самого». Бывают в пересе­ленческих конторах и речи «по душам». Идут, например, близ­кие — самарцы или уфимцы. Народ хороший. Не франт: ру­бахи не ситцевые, а домотканые, синие, с белой ниткой. Не пьяница: лица свежие, у стариков бороды, что твоя проволо­ка, у молодежи — соболь, грудь выпуклая. Не хам: говорит на ты и величает степенством, а не высокопревосходитель­ством. Денег, разумеется, не оказывают больше трех рублей, но деньги есть, не много, не тысячи, даже не сотни, а есть наверно. Просят пособия. Вгляделись в лица, в ухватки, в одежду, осмотрели телеги и лошадей. Действительно, у одно­го два колеса слабы; у другого лошадь не то что плоха, а нена­дежна; у третьего старуха никуда не годится, на втором пере­езде наверно помрет и нужно будет хоронить, расходоваться. А путь бесконечный, за Иркутск, а народ хороший... По­мочь разве?

— Рррр… — самарцы падают на колени: помоги, помилуй!

— Иван Иванович, как думаете?

— Да что ж... Только вот тут симбирцы в Ташкент идут. Тоже ничего народ, а израсходовались сильно, да и сейчас надо им верблюдов нанимать.

— Ну-ка, симбирцы, подойди.

Подошли. Тоже не франты, не пьяницы и не хамы. Тоже грудь колесом: бороды проволокой, а бородки соболем. Только поприземистей, точно вприсядку пойти собираются.

— Рррр... — и симбирцы все на коленях.

— И тем, и этим разве дать?

— Как хотите. Только останется ли на осень обратным?

А тут живым предостережением как раз стоит и обратный, из ранних, предвестник осеннего движения обратных, которых, например, в Оренбурге проходит ровно столько же, сколько и двигающихся на восток. — (В общем обратные составляют 12 %. Цифра огромная, если принять во внимание, что идут назад только наиболее энергичные из потерпевших не­удачу в Азии. Сколько же бедствует их там, не в силах вернуться на старину. – авт.). — Обратный в полном смысле слова ужасен. И он, и его дети, один другого меньше, и его баба, к удивлению почти всегда беременная, и тележонка с кибиткой, и даже его лошаденка представляют собой кучи лохмотьев. Одежда — лохмотья; в телеге — рваные лоскутья; кибитка — изорванная рогожа; лошадь — лохмотья дрянной лошадиной шкуры и лошадиных волос. Телега стоит под окнами; лошадь дремлет в изнеможении и шевелит губой; в телеге сидят бело­волосые ребятишки с тонкими, худыми шеями, руками и нога­ми. Вошедшего в контору отца этой семьи и хозяина этого иму­щества бодрые «проходящие» затерли в угол, и он стоит точно дремлет, как его лошадь.

— Откуда ты?

— Оттедова...

— Вон уж как отвечает, видите?! — обращается чиновник к самарцам и симбирцам:

Самарцы и симбирцы, не вставая с колен, смотрят на обрат­ного и на лицах их изображается тревога нехорошего предчув­ствия.

— Ну, говори-ка, где твое оттедова?

Обратный молчит. Проходящие ждут.

— Откуда идешь?

— Из Нового города.

— Значит, из Кустоная?

— Из него, из Вольного города.

Молчание.

— Ну, кому же помогать, вам или ему? Сами скажите.

Наступает критический момент. Иной раз дело кончается тем, что проходящие молча поднимаются с колен и уходят. Но чаще в дело вмешивается или баба, или подозрительный стари­чишка, профессиональный «садчик» на новые места, который сманил народ, обманет его, а пока учит его уму-разуму. Насчет «переселенного» садчик уже налгал мужикам с три короба, на­обещал им от него золотые горы «способий», и теперь для под­держания своего авторитета ему нужно сорвать хоть что-ни­будь. Бабы начинают выть, «садчик» слезливо причитает, на­ученные им бороды и бородки издают неясный гул. Этот гул довольно равнодушен и служит новым доказательством, что народ вовсе не в крайней нужде. Но сорвать «способие» он решил во что бы то ни стало. И тут уже приходится говорить целую речь. Это не так легко, прежде всего уже просто физи­чески, потому что нужно перекричать шум толпы. Затем нуж­но говорить убедительно, с чувством, чтобы пронять слушате­лей. Да наконец и в самом деле расчувствоваться можно: ведь живые люди перед глазами. Этот обратный — такое горе, та­кое несчастье, какого в другом месте и не увидишь; эти бороды и бородки, свежие и крепкие, как антоновское яблоко, так тро­гательно верят в ожидающее их благополучие, так больно сжа­лось их сердце при виде неудачника, так велика вероятность, что через год-два и эти крепыши исчахнут, как и он, что раз позволив себе говорить по душе, трудно совладать с нервами и не расчувствоваться всерьез. Главный пункт речи — картина осеннего движения обратных, для которых и нужно беречь день­ги. Разговор по душе всегда достигает цели, производит впе­чатление и убеждает. Сначала смолкает гул, потом лица стано­вятся серьезны, потом люди поднимаются на ноги, и вдруг веселеют, должно быть, от сознания, что и их не обманывают, что и они бросили соблазнительную мысль обмануть, а, кроме того, великодушно уступили «способие» таким горемыкам, как сто­ящий перед ними обратный. Хорошие в такие минуты бывают у народа лица, хороши и эти минуты, но доставлять себе эту роскошь по несколько раз в день в продолжение нескольких месяцев невозможно, — сил не хватит.

И идут, идут, идут эти самарцы, туляки, екатеринославцы, черниговцы, киевляне, подольцы от ранней весны до поздней осени на восток и обратно. Идут богатые, идут нищие; силь­ные и больные; умные и глупые; опытные, мудрые, семейные и только что повенчанные влюбленные, глупые и от молодости, и от медового месяца парочки. Идут русь и татары, мордва и чу­ваши, малороссы и немцы. Куда они идут? — В Кустонай, Тур­кестан, в Мерв, в Томскую на кабинетские земли, в Акмоллы, к Семипалатам на Семь-реке; иные ищут Китайский Клин и индейскую землю. Зачем они идут? — За счастьем. Отчего они идут, что их гонит? Последний вопрос настолько важен, что на нем нельзя не остановиться.

Между идущими на восток совершенных бедняков нет и не может быть. Нужна лошадь, притом сильная, нужна телега крепкая, нужны немалые деньги для проезда не только по же­лезным дорогам и на пароходе, но и на своих лошадях или во­лах. Уходят не от наступившей, а от надвигающейся бедности, от «тесноты». Но теснота эта специально русская. Чем при­вольней губерния, тем сильнее чувствует мужик тесноту. Боль­ше всего уходят из привольных Самарской, Саратовской и Новороссийской губерний. Теснота не в малоземельи, а в необ­ходимости перехода от первобытного хозяйничанья на действен­ной почве к более сложному хозяйству. Самарец уходит оттого, что не стало ковыльных степей. Тавричанин не может держать прежние громадные стада овец. Тамбовец, пензенец и рязанец бегут от сохи; они взяли от земли все, что мог им дать вершковый слой почвы, который они поднимали одноконной сохой. Екатеринославец и херсонец пашут плугом не меньше четырех вершков на двух, трех парах волов, но их почва уже запросила удобрения. Всем им предстоит одно из двух: либо ломать зем­ледельческую культуру, которой народ держался со времен Рюрика, либо идти по белу свету искать таких мест, где рюриковы времена еще не прошли. Ничего не может быть естествен­ней, что народ избирает последнее! Даже немцы, и из тех мно­гие идут на восток, где они могут держаться своего старого пе­релога или трехполья, самой легкой и дешевой системы хозяй­ства, которая в Бессарабии или Екатеринославской губернии уже отжила свой век.

Но между немцами и нашим братом большая разница. Для немца переселение на восток — печальная необходимость, и он идет туда лишь в том случае, если уж никак не может одо­леть вздорожавшей земли на родине, если есть хоть малейшая возможность остаться, он остается, а оставшись, он как раз вов­ремя меняет систему полей, меняет орудия обработки почвы; не тужит, что овцеводство отжило свой век, и овечий выгон за­меняет полями пшеницы; заметив, что кукуруза стала выгодней пшеницы, он сеет кукурузу; заметив, что в ход пошли русские вина, он закладывает в Бессарабии и Таврии виноградники, которые уже теперь достигли весьма внушительных размеров. Словом, немец пользуется в одинаковой мере и естественными богатствами почвы, и могучим оружием, которое дает ему в руки культура. Он чувствует себя хорошо и при 60-десятинном се­мейном наделе, и на трех, четырех десятинах виноградника, с его сложной и трудной обработкой. Что является причиной пре­восходства немца?

Причина одна — его культурность, культурность, от кото­рой бегут наши переселенцы. На «старине», с одной стороны, культуры требует сама земля, давшая без помощи человека все, что она могла дать. С другой, — теснит культурный человек в образе врага славянства и России, — немца. А немец немалочислен: одних старых колонистов, вызванных правительством в конце прошлого и начале нынешнего столетий, больше полумил­лиона; а немца нового, хлынувшего в Россию после семидеся­тых гадов, наполнившего Польшу и Волынь, и западные губер­нии, надо считать миллионами. Поляки пошли наутек в Брази­лию, наши — за оба Урала. Кого ни спросишь, например, из новороссийцев, что сделали с землей на старине, отвечают: про­дали. Кому? — немцам, потому что хорошо платят. Отчего же немец не только покупает, но и задорого покупает ту самую зем­лю, которую русский вынужден менять на сомнительные блага «новых мест»?

Народ идет за счастьем, и лишь редко находит его. Пересе­ленец, идущий за оба Урала, воображает себе намеченное но­вое место таким же, как и его родина. Положим, в русской Азии есть места, соответствующие по почве Европейской России. Есть там и черноземные степи, есть поемные луга, плодород­ные суглинки, покрытые лесами и годные к ледяному хозяй­ству: можно найти нечто напоминающее и Бессарабию, и Харьковшину, и более суровую Пензу, и луга, и леса Вятки и Волог­ды. Бее это похоже на «старину»; но, во-первых, не тождествен­но с нею и, во-вторых, на несколько сортов хуже, если не со­всем худо. Чернозем, лежавший на востоке от Урала, местами также черен как и европейский, но слой его тонок; а плодород­ная сила истощается быстро, всего в несколько лет. Лето ази­атский «Новороссий» и «Украин» так же жарко, как и в их первообразах, но в конце мая бывают морозы, способные поло-жита рожь и убить яровые, как это было в 91 году на юге Орен­бургской губернии; а в начале сентября может выпасть и ле­жать несколько дней снег, как случилось там же в 1884 году. Азиатские зимы везде, кроме южного Туркестана, столь же суровы, как где-нибудь в Олонецкой губернии. Сравнительно «европейский» Оренбург испытывает после 50° R летом, зим ние морозы в 45°. В степных местностях Азии бураны смета­ют снег и обнажают почву. Обнаженные посевы вымерзают, культура озимых невозможна, а жить одними яровыми риско­ванно. Прибавьте к этим климатическим невзгодам насеко­мых: червь, кобылку, барабинскую мошку, порождения невоз­деланных, да и не могущих быть возделанными, болот и бес­плодных степей; прибавьте чуму и сибирскую язву; не забудь­те отсутствие путей сообщения и заработков, — и вы пойме­те, какое рискованное предприятие эти переселения, пойме­те и то, почему так много обратных, почему и удержавшиеся на новых местах часто или прямо бедствуют, или влачат жал­кое существование. Богатством и довольством пользуются или те, кто попал на исключительно благоприятные места, или осевшие по торговым путям, где велики заработки, или люди с железной волей и крепкими общественными инстинктами, каковы некоторые сектанты.

А переселенцы, пока мы рассуждаем, прибывают да прибы­вают в конторе, толпа сливается в неясную массу торсов, голов, лиц и рубах. Попробуем в ней разобраться.

Толпа состоит из представителей всей России, кроме север­ных губерний, белороссов и поляков. Северяне тянут на Пермь и Тюмень, поляки увлеклись Бразилией, белороссы сидят дома от непредприимчивости. Остальные — все налицо.

Самыми симпатичными оказываются пензенцы. Народ рос­лый, мясистый, бородатый, широкоплечий. Старики просто ве­ликолепны. Стоит твердо, осанка спокойно-гордая, то, что на­зывается исполненная достоинства. Старики стыдливы: толь­ко молодежь входит в одних рубахах, сквозь ворот которых видна дочерна загорелая грудь, а старики, какая бы жара ни была, являются перед лицом начальства в опрятных, застегнутых тем­но-рыжих армяках. Манеры спокойные, неторопливые: спокой­но вытаскивается из-за пазухи платок, из платка вынимаются паспорты и бумаги и подаются начальству. Соображают старики туго, но, в конце концов, понимают основательно: настоя­щий вековечный землепашец. Не легковерны, но и не недо­верчивы. Глаза небольшие, серые, смотрят из-под нависших бровей как из кустов, но взгляд умный, спокойный, холодный, но не злой. О пособиях если и просят, то только потому, чтобы узнать, не обязательно ли их выдают; дело идет не о милосты­не, а о праве, которое, впрочем, и им самим кажется сомни­тельным.

Но узнать все-таки надо: на чужой стороне надо обо всем расспрашивать. Молодежи и бабам воли не дают: нахмурил старик брови, и те стушевываются. Когда старик заговорит о земле, в его голосе звучит что-то отеческое, сдержанно-страст­ное. Когда он говорит, что на старине надел был мал, «не то что корову, курицу некуда выпустить», — в его голосе тоска, точно он говорит о неудалом сыне. Начнет он объяснять, что в «Бийском» «по слухам» земля вольная, цельная, непаханая, — его голос дрогнет от полноты чувства; дрогнет, и старик сделает вид, что закашлялся, чтобы скрыть волнение. Нужно было ви­деть, какая глубокая скрытая тревога овладевала пензенским стариком, когда он иной раз узнавал, что туда, куда он задумал, идти нельзя.

—   В Акмоллы, почтенный, идти нельзя.

Старик бросает из-под бровей на мгновенье блеснувший взгляд и потупляется. Он не спрашивает, боясь выдать свое вол­нение, но он ждет разъяснений.

— В Акмоллах киргизы живут и жалуются, что переселен­цы их стесняют...

— Так, — говорит старик, чтобы скрыть свое тревожное кряхтение, и снова жадно ждет, где-то там внутри себя, остава­ясь снаружи неподвижным.

— Правда ли, нет ли, что стесняют, неизвестно...

— Неизвестно, — деловито вторит старик, но в нем рождается надежда.

— Чтоб разобрать это дело, киргизскую землю теперь межуют...

— На плант?

— На плант. Когда она вся будет на планту, тогда сделают расчет: верно ли, что киргизам тесно. Если стеснения нет, то сколько нужно им дадут, а остальное пойдет под переселение.

—   Русскому народу?

—   Да.

Старик молчит, стараясь быть спокойным, но не выдержи­вает, крякает, чмокает, невольно играет перстами, которые толь­ко самыми концами, черными ногтями, выглядывают из кожа­ных обшлагов, и набрав в грудь воздуха, преувеличенно громко спрашивает:

— А когда ж его кончат?

— Кого его?

— Расчет землицы-то?

— Ах, я и забыл сказать! Через два года.

— Старик опять сверкает взглядом: ишь ты, забыл! Нечего сказать, обстоятельный, когда этакое дело забыл!

—   А теперь, верно тебе говорю, а не то, что пугаю: там рогатки поставлены. Конечно, проскочить можно, но крепко там сядете.

Пензенцы верили, только просили «вычитать бумагу», цир­куляр, которым переселение в степное генерал-губернаторство закрывалось на два года. Но по мере чтения лица их омрача­лись все более и более и, наконец, становились темнее тучи. Молодежь и бабы смотрели на стариков с тревогой и тоской.

Очень похожа на пензенцев мордва. У нас обыкновенно при­нято обижаться, когда говорят, что великороссы не чистые сла­вяне. Еще чаще думают, что говоря это, обижают великорос­сов. По-моему, это похвала. Самый даровитый и энергичный из славянских народов, конечно, великороссы. Чем чище сла­вянин, тем он жиже. Так, у белороссов, у беспримесных мало­россов Галиции и Волыни не хватает даровитости, у поляков нет устойчивости и практической мудрости. Чего же тут оби­жаться, что кровь не чистая, — была бы хорошая. Таким обра­зом, я нимало не хочу обидеть великоросса, если скажу, что мор­два ему самый близкий родственник. Не наметавши глаза, вы не отличите мордвина от великоросса из Пензы или Тамбова. Вас поразит только их крупный рост. Все остальное — русь, да и только. Та же крепкая кость, те же широкие плечи и вы­пуклая грудь, те же окладистые бороды. Лицо — «одно из слав­ных русский лиц», неправильное, но выразительное. Речь, ин­тонация, жесты — чистейшие великорусские. Да и мысль идет очевидно теми же путями: речь точна, образна и выразительна. Пензенец да и только. И лишь после частых столкновений с этим великороссом-невеликороссом вы начинаете замечать в нем черточки и черты, которыми он отличается от своего двою­родного братца. Сначала крупный рост. Потом поистине мону­ментальные размеры его баб. Затем костюм этих баб, нимало не напоминающий «мордовских» платьев наших барышень и состоящий из белой рубахи, белых онуч, наверченных так тол­сто, что ноги мордовской дамы превращаются в бревна, и серег из больших красных шерстяных шаров.

— Да вы откуда? — с недоумением спрашиваете вы.

— Мы, твое степенство, самарские будем.

— Вы русские? Или... будто не русские?

— Русские, — уверенно отвечают они и потом потише, не то что смущаясь, а как будто боясь смутиться, прибавляют: — Только из мордвов мы...

Тут найдутся и еще отличия. Мордвин не так сообразите­лен и, вслушиваясь, слушает с большим напряжением, чуть-чуть вытянув шею и склонив набок голову. Взгляд его не так блес­тящ, и он никогда не сверкнет им на вас, как русский пензенец, когда вы показались ему недостаточно обстоятельным. Душев­ные его движения не так сильны. Правда, он и крякает, и чмо­кает, и шевелит перстами, но как будто из подражания велико россу, а не по собственной потребности. И действительно, сей­час же финн оживает в них. Меняются звуки говора, делаясь бесцветными и мягкими; меняются интонации, становясь моно­тонными; меняется даже лицо, переставая играть мимикой. Но заговорил мордвин по-русски, и опять перед вами почти насто­ящий сангвиник великоросс... Если все финские племена, уча­ствовавшие в создании великоросского типа, были такие же малодаровитые как мордва, то я не вижу никакого резона от­крещиваться от родства с ними.

Корят великоросса еще родством с татарами. Опять-таки и это предрассудок, и в этом родстве нет ничего худого. Он и в основе своей тюрк, да и, кроме того, смешался с волжскими болга­рами и хазарами. Сами себя татары средней Волги называют булгарлык. Татарин — родня великоросса, среднего роста, жи­листый, широкоплечий. Голова маленечко кругла, борода пожи­же, но лицо овальное, глаза быстрые, живые, хорошо, совсем не по-монгольски, открытые; у одних маленькие, серые; у других блестящие, веселые, черные. Татарин — неважный земледелец, но способный торгаш. Я мог бы назвать много первостепенных московских и петербургских коммерсантов, происходящих из татар; все это люди вполне русские, предприимчивые, образо­ванные, и в числе семей, которые я теперь припоминаю, я не знаю ни одного некрасивого; напротив, многие — писаные красавцы и красавицы. Как видите, и тут нечем обижаться.

Среди переселенцев татар немного, и они как мужики, не­надежны: телеги и лошади плоховаты, сами хорошенько не зна­ют, куда идут; но о «способии» тоже просят.

— Да ведь вы татары.

— Что ж, милый человек, что татары, мы одного царя.

— Ладно! А что у вас толкуют, что татарский царь в Истамбуле, весь свет завоюет и все татары будут?

Татарин вслушивается, припоминает, и, видимо припомнив, что и он что-то подобное слышал, презрительно говорит:

— Это дураки толкуют. Истамбульский царь нам еще ниче­го не давал.

Иное дело чуваши. Это если и родня, то неприятная. Их идет тоже не много, но изредка в переселенческой конторе, где-ни­будь в самом заднем углу, совсем затертая крупной мордвой, энергичными великороссами и стройными великанами их Новороссии, обнаруживается группа маленьких, жиденьких, ху­деньких безбородых человечков, с черными больными глазами и черными волосами, одетых в белое домотканое полотно; ря­дом с человечками такие же дрянные, почему-то перегнутые вперед бабенки, с головой, укутанной белым полотенцем. Сто­ят, молчат, и точно они не люди, а собачонки, контрабандой за­бежавшие подремать в укромном уголке.

—   Вы кто такие?

Молчат. Лица тупые и совершенно неподвижные.

— Витебские вы, что ли? Или могилевские?

Опять молчат.

— Да что вам нужно-то? Переселенцы?

В ответ слышно невнятное, негромкое, апатичное бормотанье. Можно разобрать что-то вроде: «ехали», «лошадь околел», «давай лошадь новый».

И остальная публика переселенческой конторы с удивлени­ем смотрит на группу курьезных человечков, обернувшись к ним своими лицами. Всем и удивительно, и интересно: откуда взя­лись, и что выйдет из их опроса, из русской они земли или яви­лись из каких-нибудь заморских стран? Недоумение разреша­ет казанский или симбирский русский, земляк загадочных че­ловечков.

—   Это чуваши называются, — говорит земляк, сдерживая улыбку, — в нашей губернии проживают. Тоже мужики, крес­тьяне, землепашеством занимаются, все как следует...

Хотя чуваши и «все как следует», но в родстве с ними быть, признаться, было бы нелестно. Уж на что мелок и плох оршанский белоросс, а и тот по сравнению с чувашем если не гварде­ец, то гренадер. Умом чуваш недалек: «чувашскую книгу коро­ва съела», говорят русские, и уверяют, что коровьи рубцы и есть чувашская книга. Но про добродушие и честность чувашей идет хорошая слава.

Больше всего хлопот доставляют тамбовцы. Кто их знает, отчего это происходит, но между тамбовцами много, что назы­вается, «отчаянных». Может быть потому что тамбовец начал беднеть недавно: нужда уже не гнетет его, но не сломила еще, и тамбовец злобно барахтается в ее тенетах.

Тамбовец входит, и если есть еще народ, становится в сторонке и изучает. Опытный глаз чиновника изучает и его. Обыкновенно тамбовец высокий, хорошо сложенный мужик. Одет он ничего себе, но все принадлежности туалета как будто маленечко украдены: зипун или широковат, или узковат, сапоги как будто оба с правой ноги, ворот рубахи не по меркам, а картуз, который он мнет в руке, старый и дырявый; на шее повязан не по нужде, а из франтовства розовый платок. Волосы тамбовца светло-русого цвета, расчесаны пробором посредине и даже припомажены. Густая рыжая борода. Лицо было бы прилично, даже красиво, если бы не было окрашено подозрительной краснотой; светлые серые большие глаза, с рас­ширенными зрачками, блестят жидким блеском и бегают.

— Тебе что надо?

Тамбовец улыбается, силясь этой улыбкой выразить стыд­ливость и скромность, и отвечает:

— Я-с так-с... Я, ваше высокопревосходительство, подожду-с.

— Ну и жди, когда говорить не хочешь.

— Ну и подожду-с! — срывается у «него», глаза сверкают, но он опоминается и за грубым возгласом мгновенно следует сладкий взгляд и улыбка.

— Я говорю: я подожду-с, — медовым голоском прибавляет он.

Тамбовец ждет и тем временем наблюдает и изучает сла­бые стороны чиновника и сильные стороны просителей. Но вид он имеет сочувствующий чиновнику. Кто-нибудь говорит резко, — тамбовец молча негодует на дерзкого. Смеется чи­новник, — смеется и тамбовец. Чиновник сердится, — там­бовец вздыхает и качает головой. Словом, ничего хорошего ждать от него нельзя. И действительно, лишь доходит до него очередь, он сейчас же «оказывается». Откуда он идет? Отве­ты крайне запутанные: не то из Томска, не то из Уфы.

—   Так откуда же ты?

Тамбовец вспыхивает.

—   Говорю, в Томске был, в Уфе был, в Кустонае! Всего иму­щества решился, есть нечего...

—   Да ты давно ли со старины?

—   Третий месяц.

—   Как же ты в Томске успел побывать?

—   Обыкновенно как, — на подводе...

—   Может быть, ты не в Томске был, а в Омске или в Орске?

—   Я и говорю, в Торске.

—   А далеко Торск-то этот твой отсюда?

—   Чисто изничтожился! Дети, жена... Смерть приходит!

—   Ты скажи, где Торск-то этот?

—   Да что я — собака, что ли? Помирать мне, что ли? Положим, я ратник ополчения, а дети — рекруты растут. Брошу вот их тут, кормите тогда...

—   Не кричи. Билет у тебя есть?

—   Есть. Я не бродяга, слава Богу.

—   Покажи.

Паспорт оказывается давным-давно просроченным. Сомне­ния нет: это один из искателей приключений, которые бродят с места на место, где побираясь, где выпрашивая пособия у бла­готворительных обществ, где поворовывая, кое-когда работая, держась городов и не уживаясь в деревнях. Давать пособия таким очень опасно. Сегодня дали одному, завтра явится десяток, а послезавтра контору осадит целая толпа. Это уже изведано горьким опытом, и потому с тамбовцем поступают круто.

— Что же тебе надо?

— Пустите в переселенческий дом на житье.

— Не пущу.

— Зачем же у вас дом-то?

— Не твое дело.

— Покорнейше благодарим за милостивое объяснение, господин переселенный.

Глаза тамбовца зеленеют. Одну ногу он выставляет вперед, а руку засовывает за кушак. Чиновник пристально и многозна­чительно смотрит ему в глаза. Напрасный труд: его не «пере­смотришь». Но глаза замечательны. Что в них там играет, что трепещет — никак не подметишь, но в их игре целый монолог, содержащий в себе далеко не комплименты. Чиновник всмат­ривается и, как бы в ответ на немой вопрос, говорит:

— Так так-то?

— Так точно-с, — с трепетом злости в голосе отвечает тамбовец, не изменяя ни позы, ни выражения глаз.

— А если так, то... Рассыльный, убрать его!

— Покорно благодарим, господин.

— И вперед не пускать. Видна птица по полету.

— Пок-корнейше благодарим! Много обязаны.

Тамбовец уходит и хлопает дверью.

Середину между тамбовцем и пензенцем занимают велико­россы из старых губерний: рязанцы, орловцы, туляки. Отличи­тельный их признак — одежда с влиянием города и то, что на­зывается «неосновательностью». Мужик-то он мужик, но и на дворового смахивает. Пензенец — тот первобытен как мед­ведь. От туляка отдает фабрикой, от орловца — однодворцем, от рязанца — не то кучером, не то «фолетором». По внешно­сти он мельче и худее. Худоба эта нехорошая, не жилистая, а поистощенная. Лицо интеллигентное, но помятое. Голос — нервный тенор. Писателю или чиновнику простительно все это: худосочность, помятость и интеллигентный тенорок; но в зем­лепашце, в мужике это неприятно. Мне представляется тре­вожным это свойство нашего народа — быстро вырождаться. Немец, например, гораздо старше нас, история его была труд­нее нашей, жить ему несравненно труднее, а между тем в Гер­мании народ сохранил свои физические качества куда лучше, чем мы. Многим ли Рязань старше Тамбова, а между тем, ка­кая разница между тамбовцем, с которым мы только что имели удовольствие беседовать, и рязанцем! Сравните также черни­говского малоросса с воронежским, — первый поместится в кармане последнего, но и воронежец в свой черед влезет на зап­лечную котомку тавричанина или херсонца. Рост и здоровье людей уменьшаются прямо пропорционально числу лет, кото­рое насчитывают себе их пашни.

Рязанцы, туляки, орловцы, отчасти куряне — «неоснователь­ный народ». Из Пензы, Саратова, Самары, Симбирска идут люди серьезные, настоящие «кондовые» мужики, идут они не на авось, а послав вперед ходоков, по письмам родственников, уже засевших на новых местах; в крайнем случае, их ведут «вер­ные» садчики. Конечно, их продают ходоки, обманывают сад­чики, а родственники вызывают часто потому, что, обеднев вко­нец, хотят попользоваться деньжонками, которые, они знают, водятся у родни, оставшейся на старине. Но все-таки этот на­род совсем зря не пойдет. Туляк же или орловец сплошь и ря­дом идет не наверняка, а «по слухам». Пензенец всегда укажет вам не только уезд или округ, но волость и село, куда он направ­ляется. Туляк и рязанец, в вычищенных ваксой сапогах бутыл­ками и тонком армяке, гонится за мечтой и спрашивает марш­рут в «индейскую землю», в Мерв, «где хлебопашество с полив­кою, вроде как сад», на Амур, который он представляет себе где-то неподалеку от Оренбурга и Самары. Узнав, что все эти места существуют только в его воображении, мечтатель теря­ется, просится в переселенческий дом, спрашивает, нельзя ли куда-нибудь проехать за казенный счет и чтобы на новом мес­те его, по крайней мере, первый год кормили, и часто обраща­ется вспять. Пензенец с товарищами никогда не вернется на­зад: срам и перед людьми, и перед домашними, и перед самим собой; он пойдет, куда задумал, во что бы то ни стало, чем бы то ни кончилось.

Между малороссами таких резких контрастов, как среди великороссов, нет, — в нравственном отношении, а не в физи­ческом. Физически черниговец, воронежец, тавричанин отли­чаются друг от друга так же, как пони, битюг и першерон. Ог­ромная разница и в благосостоянии. Северный черниговец из Новозыбкова или Стародуба приходит бедненьким, худеньким, робким. Подолец или киевлянин приезжает на деревянной те­леге, хорошей, но все-таки на деревянных осях, мазанной паху­чим дегтем, которым непременно выпачканы развевающиеся шаровары киевлянина. Не то тавричанин: его телега немецкая; оси патентованные; втулки точеные; смазывается аккуратно особой мазью; мало того, телега не везет, а сама едет по желез­ной дороге; мало и этого, вместе с телегой идут дорогие аглицкие плуги, бороны-зигзаг, жнея Дэзы или Чикаго; словом, не­мец — помещик, а не мужик. Это различие не мешает всем малороссам быть довольно неприятными гостями переселенче­ской конторы. Прежде всего, малоросс позволяет говорить жинкам, а уж не дай Бог, когда заговорит малороссийская жинка: из самой быстрой веялки не вылетает с такой быстротой столько зерен, сколько слов из жинкиного рта. Жинки даже хуже веял­ки. Веялка сортирует, а у жинки вылетает все вместе — и зер­но, и мякина, и сор, и песок. Можете слушать ее хоть до завт­ра, и даже при понимании малороссийской речи, вы ничего не разберете. Мне сильно сдается, что мужики позволяют жинкам говорить нарочно, чтобы одурить кого нужно, а потом голыми руками и взять. Второй недостаток малоросса — притво­ряться не то что дураком, а новорожденным младенчиком. Вой­дут эдакие два младенчика из Мелитополя, войдут — взгля­нуть удивление: сажень ростом, голова котлом, седая, кудла­тая; утробы с Крымский полуостров. Войдут и встанут. Вста­нут и горько вздыхают.

— Что вам нужно?

Вздохи.

— Какое у вас горе?

Сокрушенное покачивание головой.

— Обидел вас кто-нибудь, бедных? — нарочно спрашива­ют их.

— Должно быть, обидели.

— Кто-о?

— Не знаем. Сами не знаем.

— Чем же?

— Лишние деньги с нас за проезд по железной дороге взяли.

— И много?

— Та не знаем же? Мы люди темные, не письменные. Научите нас.

— Да у вас какие билеты были: дешевые или простые?

— Були якия-сь-то паперы, а мы никак не знаемо, чи воны простыя, чи кривыя.

Вот и разберись с ними: прямо новорожденные младенчики, по восьми пудов каждый. Но не думайте, чтобы эта невинность и простота были настоящие: у простоты не было бы ни таких ут­роб, ни таких бумажников. Это особая манера хитрить, довольно тяжелая и довольно ненужная. Малороссы хитрить не активно, не опутывая вас, а пассивно, с изумительным терпением выжи­дая, чтобы вы устали и как-нибудь проговорились, высказались, раскрыли карты. Вот и теперь эти младенчики-тавричане.

Они приехали сюда по самым настоящим и самым дешевым переселенческим билетам. Но, приехав, стали думать, думать и додумались до подозрения: а нет ли билетов, которые еще де­шевле, дешевле дешевых? Нет ли таких, которые дают совсем даром? Вот они и пришли это выведать. Выведывают измором. С ними толкуют и бросают, ничего не выяснивши; опять при­нимаются за них, и опять отступают. И только тогда, когда ма­лоросс все узнал, все сообразил, он превращается из младенца во взрослого и твердо говорит:

— Благодарим покорно. Значит, дешевле тех билетов, по которым мы приехали, нет?

— Нет. Вы за этим и приходили?

— А за этим же.

— Что же вы прямо не спросили? — не без сердца говорят им.

Но малоросс тотчас же опять превращается в новорожден­ного:

— Чи мы знаем что! Чи мы письменные! Чи мы...

— Ступайте, ступайте!

— Ну, спасибо. Ну, бывайте здоровы.

С великороссом можно сделать десять дел, прежде чем с малороссом кончишь одно. Воображаю, как упаривал дьякон царя Алексея Хмельницкий, пока они не приняли его в русское подданство.

Такая-то вереница проходит ежедневно перед «переселен­ным». В летние, весенние и осенние месяцы нет ей конца. Каж­дое утро до открытия конторы толпа гудит у подъезда; целый день по деревянной лестнице вверх и вниз тяжело ступают му­жицкие ноги, в мягких и осторожных лаптях и стучащих, сма­занных дегтем сапогах. Во время обеденного перерыва толпа снова нарастает у дверей, а потом до самого вечера скрипит лестница, и снова — бесконечные вопросы, просьбы, разъяс­нения, указания, прочувствовательные речи, суровые отказы, запах пота и легионы блох.

(Продолжение следует)

Владимир Дедлов


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"