На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Критика  

Версия для печати

«Тихий Дон» и русская классика

Статья о «Тихом Доне» писалась по следам чтения его еще до «перестройки-революции»

Тело же не из одного члена, но из многих.

Если нога скажет: я не принадлежу к телу,

потому что я не рука, то неужели она потому не принадлежит к телу?

И если ухо скажет: я не принадлежу к телу, потому что я не глаз,

то неужели оно потому не принадлежит к телу?

Если все тело глаз, то где слух?

Если все слух, то где обоняние?..

А если бы все были один член, то где было бы тело?..

(Первое послание к коринфянам св. апостола Павла, гл. 12)

 

 

Первая книга «Тихого Дона» вышла в сложных условиях литературно-общественной жизни двадцатых годов. Выход ее в 1928 году знаменательно совпал со столетием со времени рождения Толстого. Сама эта годовщина стала предметом литературно-критической борьбы. Раздавались голоса в духе рапповского отрицания прошлой культуры о «контрреволюционности» автора «Анны Карениной» и «Войны и мира», предлагалось даже не отмечать юбилей. Это была линия на то, чтобы строить новую культуру на пустом месте, прервать связь с традициями классической литературы. Но уже сам факт выхода в свет такого произведения, как первая книга «Тихого Дона», убедительнее всяких теоретизирований свидетельствовал, что эта связь существует, что великое творение и возможно только в этой преемственности. По силе изобразительности, лепке характеров, по жизненной мощи картин, по глубине человечности, по народности языка книга молодого писателя утверждала на новом историческом этапе высокие идейно-эстетические критерии великой русской литературы.

В «Тихом Доне» есть прямые упоминания о Толстом, о его «Войне и мире». В дневнике убитого молодого казака сказано: «У Толстого в «Войне и мире» есть место, где он говорит о черте между двумя неприятельскими войсками — черте неизвестности, как бы отделяющей живых от мертвых. Эскадрон, в котором служил Николай Ростов, идет в атаку, и Ростов мысленно определяет эту черту. Мне особенно ярко вспомнилось сегодня это место романа потому, что сегодня на заре мы атаковали немецких гусар». Иногда это звучит почти по-толстовски: «А было так: столкнулись на поле смерти люди, еще не успевшие наломать рук на уничтожении себе подобных, в обнявшем их животном ужасе натыкались, сшибались, наносили слепые удары, уродовали себя и лошадей, и разбежались, вспугнутые выстрелом, убившим человека, разъехались, нравственно искалеченные. Это назвали подвигом».

Это писалось о первой мировой войне. Но вот пошла речь о гражданской, и уже ни малейшего следа от Толстого. Там, в мировой войне, человек убивает человека по тысячелетним правилам войны — как солдат солдата враждебного государства, убивает, не зная его, да и то зарубленный Григорием австриец у решетки мерещится ему, он не может забыть его залитых смертным ужасом глаз. Здесь же, в гражданской войне, человек убивает человека, которого зачастую хорошо знал, убивает не иноземца, а своего же земляка, даже родного брата. Вот одна из таких поразительных картин в «Тихом Доне»: «Мишка подошел к Петру в упор, тихо, не поднимая от земли глаз, спросил:

— Навоевался? — Подождав ответа и все так же глядя Петру под ноги, спросил: — Ты командовал ими?

У Петра запрыгали губы. Жестом великой усталости, с трудом донес он руку до мокрого лба. Длинные выгнутые ресницы Мишки затрепетали, пухлая верхняя губа, осыпанная язвочками лихорадки, поползла вверх. Такая крупная дрожь забила Мишкино тело, что казалось — он не устоит на ногах, упадет. Но он, сейчас же рывком вскинув на Петра глаза, глядя ему прямо в зрачки, вонзаясь в них, странно чужим взглядом, скороговоркой бормотнул:

— Раздевайся!

Петро проворно скинул полушубок, бережно свернул и положил его на снег; снял папаху, пояс, защитную рубашку и, присев на полу полушубка, стал стаскивать сапоги, с каждой секундой все больше и больше бледнея.

Иван Алексеевич спешился, подошел сбоку и, глядя на Петра, стискивал зубы, боясь разрыдаться.

— Белье не сымай, — прошептал Мишка и, вздрогнув, вдруг пронзительно крикнул: — Живей, ты!

Петро засуетился, скомкал снятые с ног шерстяные чулки, сунул их в голенища, выпрямившись, ступил с полушубка на снег босыми, на снегу шафранно-желтыми ногами.

— Кум! — чуть шевеля губами, позвал он Ивана Алексеевича. Тот молча смотрел, как под босыми ступнями Петра подтаивает снег. — Кум Иван, ты моего дитя крестил... Кум, не казните меня! — попросил Петро и, увидев, что Мишка уже поднял на уровень его груди наган, расширил глаза, будто готовясь увидеть нечто ослепительное, как перед прыжком, вобрал голову в плечи.

Он не слышал выстрела, падая навзничь, как от сильного толчка».

Психология человека на войне у Л. Толстого — это длительный процесс, когда даже мгновение растягивается в сознании героя до бесконечности (лихорадочная мысль офицера, лежащего рядом с упавшей бомбой, — убьет — не убьет в «Севастопольских рассказах»). Раненому Андрею Болконскому открывается высокое «бесконечное небо», заставляющее забыть его все мелкое, тщеславное в жизни. В «Тихом Доне» смерть неизмеримо оголеннее, здесь некогда рефлектировать: «или они нас, или мы их», — часто повторяется в романе. Здесь действие зачастую не имеет психологической предпосылки, ибо сама идея мгновенно приводится в действие, как бы неожиданно даже для тех, кто совершает это действие. Такова внезапная расправа Бунчука над офицером Калмыковым, когда он мгновенно скручивает его и расстреливает; так совершенно внезапно Подтелков рубит офицера Чернецова. Это уже особая психология в литературе, вызванная невиданными обстоятельствами, жизненность этой психологии и делает ее единственной, открывающей новые стороны психологизма в искусстве. Раскольников в «Преступлении и наказании» долгие месяцы изнуряет себя философствованием, готовясь убить «чело-веческую вошь» — старуху процентщицу. «Человека убить иному, какой руку на этом деле наломал, легче, чем вшу раздавить. Подешевел человек...» — глубокомысленно говорит старик казак в «Тихом Доне».

Октябрьская революция 1917 года не имеет себе равных в истории человечества по размаху действующих в ней социально-исторических сил, по масштабу вовлечения в нее народных масс, по радикальности своих задач. В ней сошлись те глубочайшие противоречия, которые в течение веков накапливались в русской жизни, в русской истории. Революция стала проявителем исторических проблем, в реальности ее получают новое освещение явления прошлого, даже вся история России в целом. В новом свете открываются и существенные стороны русской литературы.

Русская классическая литература в глубоком основании своем литература реалистическая в том смысле, что в ней, бесспорно, обнаруживается в большой степени эквивалент русской действительности прошлого века, действительности крайне сложной и антиномичной, — в своей социальной разнородности, богатстве бытовых форм и психологических типов, в самих кризисных симптомах тысячелетнего государственного организма. В этой литературе сильны центростремительные тенденции, в отличие от литературы предшествующей, особенно древнерусской с ее нравственно-эстетической в целом стабильностью. Поразительно у русских писателей то, что называется максимализмом, не знающим срединности, никакого предела развитием идеи. Это беспощадность толстовского психического анализа, «выедающего» до дна то, что кажется писателю внешним, скрывающим суть явления или человека, общественных порядков или традиций, так что сила отрицания становится почти универсальным средством познания. Известные толстовские слова (из его дневниковых записей): «Чем глубже, тем общее» — обращаются в его художнической практике в значение отрицательное. Ничто не должно скрыться от сверлящего взгляда Толстого.

 Это и метафизическая беспредельность Достоевского, борение в его героях (как и в нем самом) веры с безверием, с полной свободой доходить в своей идее (а, следовательно, и в действии, поскольку эта идея становится сущностью человека) до края, до пропасти. В «Дневнике писателя» рассказывается, как один мужик причастие расстрелял, — и атеизм героев Достоевского (в логической своей последовательности) на одной линии с этой невообразимостью. Середины нет — или «холоден» или «горяч», но только не «тепл».

Это и удивительно напряженная ненависть Щедрина с поистине феноменальным захватом: от осмеяния дикого народа — глуповцев с их «коренью происхождения»; их предков головотяпов («Головотяпами же прозывались эти люди оттого, что имели привычку «тяпать» головами обо все, что бы ни встретилось на пути». Стена попадется — об стену тяпают; Богу молиться начнут — об пол тяпают»; призвание головотяпами князя «володеть ими», повелевшего им за это называться «впредь не головотяпами, а глуповцами»; нравов города Глупова («Разница в том только состоит, что в Риме сияло нечестие, а у нас — благочестие. Рим заражало буйство, а у нас — кротость, в Риме бушевала подлая чернь, а у нас — начальники») — до торжествующего сарказма о градоначальниках с органчиком в голове, с «фаршированной головой», и умирающими кто от натуги «постичь некоторый сенатский указ», кто от «объядения», кто от «истощения сил», кто «заеденный клопами» и пр. и пр.

В реализме Гоголя, с одной стороны, колоритнейший, многослойный бытовой материал русской действительности воплощается в крупные, до символического смысла, типы и картины («Мертвые души»), когда смещается определенность представления (юмор — не юмор в восхищении Собакевичем талантами умерших крестьян); когда из самой бытовой среды возникает крупность черт характера (размашистость Ноздрева, мечтательность Манилова и т. д.). С другой стороны, обыденность, каждодневный быт переходит в план совершенно иной, с иными измерениями, иным, высшим смыслом: скоротечность человеческой жизни в «Старосветских помещиках», ирреальное перевоплощение героя в конце «Шинели».

Есть непреходящая жизненность в глубинах символических гоголевских образов. В колоссальной фантазии «Вия» увековечена история одного поражения. Знавшие молодого бурсака, философа Хому, говорят о нем:

« — Знатный был человек! А пропал ни за что.

— А я знаю, почему пропал: оттого, что побоялся. А если бы не боялся, то бы ведьма ничего не могла с ним сделать».

Хома оробел перед страшной внешней силой, перед чудовищем с «железным» лицом. «Не гляди!» — шепнул какой-то внутренний голос философу. Не вытерпел он и глянул». Хоме не хватило внутреннего убеждения (выдержать угрозу железного чудовища, внешней силы, сохранить до конца веру в свои духовные силы, в то, что питает эти силы). И Вий стал для него как бы «железной» необходимостью. Но это обманчивое представление, на самом деле он ничего не видит, этот чудовищный Вий, он слеп в окружающем мире, и ему целая армада прислужников должна подымать веки, чтобы он на увиденное в упор уставил свой «железный палец». И эта армада гномов, эти бесовские силы преходящи, их ждет свой час, да он уж и настал, только не заметил (по маловерности своей) Хома, пропустивший первый петушиный крик. Фантастичность гоголевских образов уходит в духовно-нравственные основы бытия... С «Путешествия из Петербурга в Москву» Радищева начинается отчетливо тема революции в русской литературе. Радищеву же принадлежат слова: «потомки отомстят за меня». С большой силой выражено предвидение революции в стихотворении Лермонтова: Настанет год — России черный год Когда царей корона упадет... Известна страстность социально-философских исканий Белинского. В письме к Боткину он говорит: «Итак, я теперь в новой крайности — это идея социализма, которая стала для меня идеею идей, бытием бытия, вопросом вопросов, альфою и омегою веры и знания». «Я понял и французскую рево-люцию... Понял и кровавую любовь Марата к свободе, его кровавую ненависть ко всему, что хотело отделяться от братства с человечеством... Я начинаю любить человечество маратовски: чтобы сделать счастливую малейшую часть его, я, кажется, огнем и мечом истребил бы остальную». Но у Белинского есть высказывание, поразительно схожее с мыслью Ивана Карамазова о детской слезинке, которую не может искупить мировая гармония. Белинский писал, имея в виду гегелевскую философскую систему: «...если бы мне и удалось влезть на верхнюю ступень лестницы развития, — я и там попросил бы вас отдать мне отчет во всех жертвах условий жизни и истории, во всех жертвах случайностей, суеверия, инквизиции, Филиппа II и пр. и пр., иначе я с верхней ступени бросаюсь вниз головою. Я не хочу счастья и даром, если не буду спокоен на счет каждого из моих братий по крови... Говорят, что дисгармония есть условие гармонии: может быть, это очень выгодно и усладительно для меломанов, но уж конечно не для тех, которым суждено выразить своею участью идею дисгармонии». Пути Белинского и Достоевского противоположны, но характерно: по замыслу Достоевского, его Алеша Карамазов должен был уйти в революцию, которая глубоко входила в сознание писателя и его героев.

Русская литература XIX века полна напряженных исканий смысла жизни, правды, способов устроения человеческого счастья и т. д. И эти искания зачастую вступали в глубокий конфликт с традиционно-существовавшим укладом. Отрицательная сила этих исканий играла революционизирующую роль. Особенно велика в этом роль Толстого, отрицание которого носило универсальный характер (от неприятия православия до изобличения семьи в тогдашнем обществе). Толстой неустанно проповедовал то, что казалось ему правдой, и готов был пострадать за нее, не боялся и даже хотел тюрьмы (говорил о себе в том смысле, что пусть пострадают его старые кости), в конце концов, решил уйти из Ясной Поляны, не забывая в дороге писать дневник, диктовать статью...

Сопоставление Пьера Безухова и Григория Мелехова может показаться произвольным. Разные эпохи, совершенно различные социально-психологические типы. Но в глубине своей, в исторической перспективе, связь эта органически жизненная, закономерная. Оба ищущие свой путь в жизни, предельно искренние в своих мыслях и действиях, одинаково благородные натуры. Оба испытывают крушение своих верований, оба проходят через великие события, но исторический итог этих путей совершенно различный, в этом катастрофическая их взаимосвязь и взаимоотрицание.

Философско-психологический тип исканий в первом случае (Пьер Безухов) усложненнее, многослойнее. Жиз-ненные вопросы здесь сплетаются с метафизическими, отвлеченными. Характерен (впрочем, и для понимания самих его исканий) тот психический процесс чувства, который занимает такое большое место в духовной жизни Пьера Безухова и который в столь живой ткани обнажен художническим гением Л. Толстого. Это и область интимных чувств, когда Пьер, вопреки желанию, вопреки трезвому голосу в нем о нелепости происходящего, вопреки даже отвращению к хищной красавице Элен, все же идет к ней навстречу, сближается с ней, сводит свою судьбу с судьбой этой чуждой и враждебной ему женщины. Вот это странное самоотрицание чувства, приводящее к неожиданному результату: «...он в одно и то же время думал о ее ничтожестве и мечтал о том, как она будет его женой, как она может полюбить его, как она может быть совсем другою и как все то, что он об ней думал и слышал, может быть неправдою»; «Так уж все кончено! — думал он.— И как это все сделалось? Так быстро! Теперь я знаю, что не для нее одной, не для себя одного, но и для всех это должно неизбежно совершиться. Они все так ждут этого, так уверены, что это будет, что я не могу, не могу обмануть их. Но как это будет? Не знаю; а будет, непременно будет!»; «Все это так должно было быть и не могло быть иначе,— думал Пьер,— поэтому нечего спрашивать, хорошо ли это или дурно? Хорошо, потому что определенно, и нет прежнего мучительного сомнения»; «Пьер снял очки, и глаза его сверх общей странности глаз людей, снявших очки, глаза его смотрели испуганно-вопросительно. Он хотел нагнуться над ее рукой и поцеловать ее, но она быстрым и грубым движением головы перехватила его губы и свела их с своими. Лицо ее поразило Пьера своим изменившимся, не-приятно-растерянным выражением.

«Теперь уж поздно, все кончено; да и я люблю ее»,— подумал Пьер. Произнесенные им тут же слова «Я вас люблю» «прозвучали так бедно, что ему стало стыдно за себя».

Поскольку сам тип мышления Пьера Безухова включает в себя не только рациональное сознание, но и чувство, волю, верование, всю полноту его нравственно — духовных качеств, то эта психическая особенность развития его чувства переносится в известной мере и в область его идей, философских мыслей. Чтобы нагляднее представить эту зависимость, проследим историю вступления Пьера Безухова в масонство, историю его взаимоотношений с масонами.

Встреча с масоном произошла, когда Пьер Безухов был в тяжелом душевном состоянии после дуэли с любовником своей жены Долоховым, последовавшим вслед за этим разрывом с женой. Еще незадолго до этой встречи Пьер весьма мрачно рассуждал о бессмысленности истории: «Людовика XVI казнили за то, что они говорили, что он был бесчестен и преступник (пришло Пьеру в голову), и они были правы со своей точки зрения, так же правы и те, которые за него умирали мученической смертью и причисляли его к лику святых. Потом Робеспьера казнили за то, что он был деспот. Кто прав, кто виноват? Никто. А жив — и живи: завтра умрешь, как мог я умереть час тому назад. И стоит ли тогда мучиться, когда жить остается одну секунду в сравнении с вечностью?» Через несколько дней по дороге в Петербург, в Торжке, на станции, в ожидании лошадей Пьер был занят разрешением «проклятых вопросов». «Смотритель, смотрительша, камердинер, баба с торжковским шитьем заходили в комнату, предлагая свои услуги. Пьер, не переменяя своего положения задранных ног, смотрел на них через очки и не понимал, что им может быть нужно и каким образом все они могли жить, не разрешив тех вопросов, которые занимали его». Это напоминает известный рассказ Тургенева о своем современнике, который воскликнул (когда кто-то в разгар спора предложил поесть): «Мы еще не решили вопроса о существовании Бога, а вы хотите есть». Характерная черта: немедленно разрешить вопрос даже что ни есть мировой (и ведь сам Толстой хотел такого же немедленного разрешения всех вопросов). Разрешить даже и неразрешимый вопрос, так сказать, до обеда. Такая нетерпимость (найти немедленный ответ на все вопросы бытия) прояв-ляется и в случайном, в сущности, разговоре с масоном. Но какие это вопросы, мучающие Пьера? «Что дурно? Что хорошо? Что надо любить, что ненавидеть? Для чего жить и что такое я? Что такое жизнь, что смерть? Какая сила управляет всем?» — спрашивал он себя. И не было ответа ни на один из этих вопросов, кроме одного, но логического ответа, вовсе не на эти вопросы. Ответ этот был: «Умрешь — все кончится. Умрешь и все узнаешь — или перестанешь спрашивать. Но и умереть было страшно».

Мы видим, что это те вопросы, которые мучили и самого Толстого (особенно страх смерти). Но оказывается, что первая же встреча с масоном, первый же с ним разговор снимает для Пьера мучительность всех этих вопросов, масон чудесным образом разрешает сомнения Пьера. Чем же задел этот старик-масон мятущийся ум? Красноречием о необходимости служения ближнему, нравственного самоусовершенствования и т. д. И хотя, по признанию Пьера, он «не верит в Бога», речь масона заставляет его вдруг поверить во что-то почти определенное: «он всей душой желал верить, и верил, и испытывал радостное чувство успокоения, обновления и возвращения к жизни». Не последнее значение здесь играло желание «обновления», новизны (уже начиная от такой новизны, как замеченная им на перстне старика «адамова голова, знак масонства» и возможные другие, еще более многозначительные и скрытые знаки). Он на-деется получить от масонов «руководства, помощи в обновлении», как магически действует на него таинственный ритуал приема его в ложу масонов с шествием куда-то с завя-занными глазами, с вопросами ритора, со стуком молотком «великого мастера» и т. д. Пьер умилен своей принад-лежностью к «братству», начавшейся в нем «любовью к человечеству». Это умиление (все той же новизной) он готов принять за обновление, за духовный переворот в нем. Ритор спрашивает его: «Искали ли вы средств к достижению своей цели (т. е. братство людей.— М.Л.)в религии?» — «Нет, я считал ее несправедливою и не следовал ей, — сказал Пьер так тихо, что ритор не расслышал его и спросил, что он говорит. — Я был атеистом,— отвечал Пьер». Теперь Пьеру представляется, что он обрел истину в таких понятиях, как братство, любовь, любовь к человечеству и проч. Эта магия обновления, прогрессизма принимала и другие формы. Например, вольтерьянство, заразительно действующее даже на старого князя Болконского, который не прочь кольнуть дочь за ее «предрассудки».

Поразительно несоответствие между увлечением, даже пленением Пьера Безухова плоской масонской моралистикой и нравственной глубиной его натуры (проявляющейся на дуэли, когда он, «едва удерживая рыдания», побежал к раненному им Долохову, когда он забывает о всякой опасности перед целящимся в него раненым Долоховым. «Пьер с кроткой улыбкой сожаления и раскаяния, беспомощно расставив ноги и руки, прямо своей широкой грудью стоял перед Долоховым и грустно смотрел на него. Денисов, Ростов и Несвицкий зажмурились»). И рядом с такой необъяснимостью мужества, с такой глубиной кротости — эта масонская моралистика. Пьер хочет убедить своего друга Андрея Болконского в обновляющей силе «новых, масонских мыслей»: «...масонство есть лучшее, единственное выражение лучших, вечных сторон человечества... Он говорил, что масонство есть учение христианства, освободившееся от государственных и религиозных оков; учение равенства, братства и любви». Пьер с увлечением говорит своему другу об узнанной им «правде», о том, что мы «вечно — дети всего мира», что «кроме меня, надо мной живут духи и что в этом мире есть правда» и т. д. Скептический Андрей Болконский резонно замечает: «Но ты говоришь: вступи в наше братство, и мы тебе укажем цель жизни и назначение человека и законы, управляющие миром. Да кто же мы? — люди. Отчего же вы все знаете? Отчего я один не вижу того, что вы видите?» И действительно, после пережитого на Аустерлицком поле, после того «бесконечного неба» как это все отвлеченно для князя Андрея: братство, любовь к человечеству. Выслушав Пьера, он говорит: «Да, это учение Гердера... но не то, душа моя, убедит меня, а жизнь и смерть, вот что убеждает. Убеждает то, что видишь дорогое тебе существо, которое связано с тобой, перед которым ты был виноват и надеялся оправдаться (князь Андрей дрогнул голосом и отвернулся), и вдруг это существо страдает, мучается и перестает быть... зачем? Не может быть, чтоб не было ответа! И я верю, что он есть... Вот что убеждает, вот что убедило меня, — сказал князь Андрей. — Ну да, ну да, — говорил Пьер, — разве не то же самое и я говорю! — Нет. Я говорю только, что убеждают в необходимости будущей жизни не доводы, а то, когда идешь в жизни рука об руку с человеком и вдруг человек этот исчезает там и нигде и ты сам останавливаешься перед этой пропастью и заглядываешь туда. И я заглянул».

Смерть жены (когда он действительно заглянул в «пропасть»), открывшаяся ему, раненному, бесконечность неба, уводящая от всего суетного, преходящего, — это те глубинные пути самопознания, перед которыми так никчемны всякие теоретизирования об истине, человечестве и проч., это выстраданный опыт, благодаря которому только и возможны такие прозрения, как предсмертное постижение князем Андреем смысла любви. Это путь к истине не через умозаключения, умозрительные понятия, а через духовно— нравственное потрясение (как и у героев Достоевского), через страдание.

Но вернемся к масонству Пьера Безухова. Одно обстоятельство достойно особого внимания. Это то место в речи ритора, где он касается целей масонского ордена: «Первая главнейшая цель и купно основание нашего ордена, на котором он утвержден и которого никакая человеческая сила не может низвергнуть, есть сохранение и предание потомству некоего важного таинства... от самых древнейших веков и даже от первого человека, до нас дошедшего, от которого таинства, может быть, судьба человеческого рода зависит. Но как сие таинство такого свойства, что никто не может его знать и им пользоваться, если долговременным и прилежным очищением самого себя не приуготовлен, то не всяк может надеяться скоро обрести его. Поэтому мы имеем вторую цель, которая состоит в том, чтобы приуготовить наших членов, сколько возможно, исправлять их сердце, очищать и просвещать их разум теми средствами, которые нам преданием открыты от мужей, потрудившихся в искании сего таинства, и тем учинять их способными к восприятию оного». Как же реагирует Пьер на эти открытые ему ритором цели масонского ордена? «Из трех поименованных ритором целей — эта последняя — исправление рода человеческого, особенно близка была Пьеру. Некое важное таинство, о котором упомянул ритор, хотя и подстрекало его любопытство, не представлялось ему существенным...» Поразительное дело: новый прозелит масонства даже не задумывается (это для него несущественно) над тем, что же все-таки это за таинство загадочное, в чем его сокрытый от «неприуготовленных» смысл, в чем конечная цель этого таинства, доступного только немногим посвященным, нет ли враждебного в нем его убеждениям? Все это несущественно для нашего «исправителя рода человеческого». Скоро, однако, он почувствовал неудовлетворение своим новым положением, разочарование в своих братьях по масонской ложе. «Он давал свои деньги на устройство храмин и пополнял, насколько мог, сборы милостыни, на которые большинство членов были скупы и неаккуратны». «Все братья, члены лож, были Пьеру знакомые в жизни люди, и ему трудно было видеть в них только братьев по каменщичеству, а не князя Б., не Ивана Васильевича Д., которых он знал в жизни большею частью как слабых и ничтожных людей». Здесь довольно сложного состава сама моральная основа разочарования. Во-первых, и в самом Пьере его собрат отметил бы это несоответствие должного и наличного («Он любил хорошо пообедать и выпить, хотя и считал это безнравственным и унизительным, не мог воздержаться от увеселений холостых обществ, в которых он участвовал»). Обостренное внимание к чужим слабостям, недостаткам есть чаще всего признак недостаточно глубокой нравственной работы в самом себе, ибо это преобладающая занятость чужими слабостями есть не что иное, как собственная духовная несвобода, погружение в низы собственного бытия. Для человека, погруженного в глубины духовного опыта, чужие недостатки есть проблема изживания собственного несовершенства, а не предмет обличения. (Да это обличение, думается, и не в характере простодушного Пьера.) Также и в любом практическом деле, в той же помощи бедным: если это для тебя принцип, то какое тебе дело до того, как исполняют это дело другие, и тем более можно ли ставить этот свой принцип в зависимость от поведения других. И в этой, наиболее отвечающей, казалось бы, натуре Пьера (доброй, щедрой) сфере жизни обнаруживается зыбкость принципа. (Впрочем, иногда в размышлении Пьера слышится голос самого писателя, хотя бы о тех собратьях Пьера, которых он «знал в жизни большею частью как слабых и ничтожных людей».)

У Пьера Безухова возникают новые замыслы: «...он подозревал, что русское масонство пошло по ложному пути и отклонилось от своего источника. И потому в конце года Пьер поехал за границу для посвящения себя в высшие тайны ордена».

Пьер не истины, не веры ищет, а внешнего авторитета. Встретил масона Иосифа Алексеевича (того знакомого нам старика на станции в Торжке) — и стал масоном. Встретит потом Платона Каратаева — и будет каратаевцем. И уже мало ему местных авторитетов, а надобны заграничные. Очень характерная черта для умственного движения XIX века в среде тех прекраснодушных поклонников всего нового, об одном из которых хорошо сказано в некрасовской поэме «Саша».

«Что ему книга последняя скажет, То на душе его сверху и ляжет... ...Нынче не знает, что завтра сожнет, Только наверное сеять пойдет».

Пьеру Безухову должно было бы быть известно, что многие русские масоны новиковского времени не безоглядно доверчиво относились к масонству, а задавались вопросом, нет ли чего враждебного в масонстве их вере, собственным убеждениям, духовно-культурным традициям. Самого Пьера совершенно не интересует этот вопрос, у него ни малейшей доли сомнения в масонстве. Он считает себя приближенным к его великим тайнам, в наивности своей полагая, что для этого достаточно было его одной поездки за границу. «По переписке наших масонов с заграничными было известно, что Безухов успел за границей получить доверие многих высокопоставленных лиц, проник многие тайны, был возведен в высшую степень и везет с собою многое для общего блага каменщицкого дела в России. Петербургские масоны все приехали к нему, заискивали в нем, и всем показалось, что он что-то скрывает и готовит».

Что это за «высшая степень», в которую возведен за границей русский барин, нам остается неизвестным, да и вряд ли известно самому Пьеру, можно только предполагать, что у него разве лишь прибавилось знание средств все для того же «освобождения от государственных» и других «оков», что для него стала более очевидной организационно-практическая активность масонства (напомним, что «сердце его не лежало к мистической стороне масонства»). По возвращении в Петербург Пьер выступил перед братьями ложи, которым передал наставления от высших руководителей ордена. Речь его состояла из весьма торжественных выражений: «Одним словом, надобно учредить всеобщий владычествующий образ правления, который распространялся бы над целым светом... Коль скоро будет у нас некоторое число достойных людей в каждом государстве, каждый из них образует опять двух других, и все они тесно между собой соединятся, — тогда все будет возможно для ордена, который втайне успел уже сделать многое ко благу человечества», — и т. д. Речь Пьера, в которой большинство братьев «увидело опасные замыслы иллюминатства», была холодно, даже враждебно встречена в ложе, против Пьера выступил сам «великий мастер». Поскольку предложение Пьера не было принято, он вышел из ложи. Так, в сущности, кончилась «масонская эпоха» в жизни Пьера Безухова (хотя он и продолжал считать себя масоном).

Известно, что при всей своей скрытности и таинственности история масонства знает на протяжении XIX, и не только XIX, столетия такие неожиданные повороты, которые открывают совершенно новые стороны даже таких событий, как начало первой мировой войны.

В книге историка Н. Яковлева «1 августа 1914 года» приводятся крайне многозначительные факты о заговоре тайной масонской организации в России накануне Февральской революции 1917 года во главе с А. Ф. Керенским.

Возвращаясь к Пьеру Безухову, можно сказать, что такие, как он, поистине не ведают, что творят. Если для самого Пьера ничего, кроме целей «нравственного совершенствования», не стоит за словами «учредить всеобщий владычествующий образ правления», «число достойных людей в каждом государстве», то и для других здесь не может быть, по его убеждению, иного смысла, тем более скрытного. В этом широта натуры доверчивого русского человека Пьера Бе-зухова, от которой ему может стать и самому невмоготу... Здесь мы подчеркнем в нем те психологические черты, которые близки многим героям русской литературы и лучшим людям русской интеллигенции. Это, прежде всего, глубоко развитое чувство совестливости, нравственной чуткости перед лицом зла в жизни. О Пьере Безухове говорится: «Он испытывал несчастную способность многих, особенно русских людей,— способность видеть и верить в возможность добра и правды и слишком ясно видеть зло и ложь жизни, для того чтобы быть в силах принимать в ней серьезное участие». И сам Толстой испытал эту драму разлада, обострявшую в нем сознание своего долга перед народом до такой степени, что он, думая о нищей бабе, готов был проклинать себя за съеденное яйцо (как пишет об этом И. Бунин в «Освобождении Толстого»). В русской интеллигенции выработались свои, особые нравственные категории: сознание своего долга перед народом, жажда искупить то, что ей представлялось виной перед народом. С другой стороны, мы видим субъективность, даже гипертрофированную, этих исканий, которая представляется личности ее высшим благом — свободой (свободой выбора пути, свободой духа и проч.). Искания превращаются в скитания, в странствие мысли с утверждением своей свободы, с сильным нигилистическим элементом в отношении культурно-исторических традиций. При этом важным психологическим фактором становится стремление этой идейно и духовно скитальческой личности к обновлению. Так «обновляется» каждый раз Пьер Безухов — после встречи с масоном Иосифом Алексеевичем, затем после поездки за границу к тамошним масонам, и т. д. Но то же «обновление» испытывает Пьер и в чувствах личных (даже в связи с возвращением в его дом жены: «Пусть она не знает, как тяжело мне было вновь увидать ее. Устроился в большом доме в верхних  покоях и испытываю счастливое чувство обновления», не говоря уже о чувстве Пьера к Наташе). Пьеру Безухову  «...становилось вполне хорошо только тогда, когда он, сам  не замечая как, опрокинув в свой большой рот несколько  стаканов вина, испытывал приятную теплоту в теле, нежность  ко всем своим ближним и готовность ума поверхностно отзываться на всякую мысль, не углубляясь в сущность ее».

Это тоже вид «обновления». При такой обновляющей чесотке все может представляться в жизни обыденным, рутинным, без «озарения», без «пропастей» и т. д. Но если буква мертва, а дух животворит, то постоянно в своей глубине животворящее творчество, а не это «обновляющее» скитальчество (когда случалось, что скиталец проклинал то, с чего начинал).

Вся психология исканий Пьера Безухова основана на обновляющем его сознание и чувство начал, на ощущении нового каждый раз, когда ему кажется, что разрешается мучащий его вопрос, что он нашел искомое. Проследим этот процесс на всех этапах его внутреннего развития. Напомним некоторые самые ранние моменты его самосознания: «Разве не он всей душой желал то произвести республику в России, то самому быть Наполеоном, то философом, то тактиком, победителем Наполеона? Разве не он видел возможность и страстно желал переродить порочный род человеческий и самого себя, довести до высшей степени совершенства? Он говорит: «А может быть, и все те мои товарищи, точно так же, как и я, бились, искали какой-то новой своей дороги в жизни...» Можно сказать, что от «припадков ипохондрии», от «неразрешимых и страшных» вопросов («тщета всего человеческого») Пьера всегда спасает обновляющий фактор, «новая дорога» «того дня, как Пьер, уезжая от Ростовых и вспоминая благодарный взгляд Наташи, смотрел на комету, стоявшую на небе, и почувствовал, что для него открылось что-то новое (курсив мой. — М. Л.) — вечно мучивший его вопрос о тщете и безумности всего земного перестал представляться ему». «Новое» в душевной жизни Пьера (потрясшее его, долженствовавшее «привести его к великому подвигу и великому счастию») — это открытое ему масоном на основании Апокалипсиса пророчество относительно Наполеона, и собственное его открытие своей великой миссии в устранении антихриста — Наполеона. Необычайное чувство подъема испытывает Пьер, когда он едет в белой шляпе и зеленом фраке в экипаже по дороге на Бородино, решаясь принять участие в сражении. «Пьер торопился скорее ехать вперед, и чем дальше он отъезжал от Москвы и чем глубже погружался в это море войск, тем больше им овладевала тревога беспокойства и не испытанное еще им новое радостное чувство... Его не занимало то, для чего он хочет жертвовать, но самое жертвование составляло для него новое радостное чувство». «Все, что он видел в этот день, все значительные, строгие выражения лиц, которые он мельком видел, осветились для него новым светом» (курсив мой. — М. Л.). Особенность таких обновлений у Пьера в их саморазрушении, под действием все тех же «неразрешимых вопросов»: вскоре же после Бородино Пьер снова впадает в «ипохондрию»: «Ему вдруг представилось, что все теперь кончено, все смешалось, что разрушилось, что нет ни правого, ни виноватого, что впереди ничего не будет и что выхода из этого положения нет никакого». Встреча с Платоном Каратаевым — очередное обновление: «Пьер долго не спал и с открытыми глазами лежал в темноте на своем месте, прислушиваясь к мерному храпенью Платона, лежавшего подле него, и чувствовал, что прежде разрушенный мир теперь с новой красотой, на каких-то новых и незыблемых основах воздвигался в его душе» (курсив мой. — М. Л.).

Такое укрепление сил в Пьере происходит вскоре же после испытанного им потрясения, когда на его глазах были расстреляны за «поджигательство» московские жители (после чего «мир завалился в его глазах и остались одни бессмысленные развалины. Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь — не в его власти»).

Наиболее глубокий след оставило в Пьере все пережитое и увиденное им в плену у французов, пребывание его в бараке для военнопленных, где он много узнал о народной мудрости. Ему открылись в то время реальные глубины жизни,— не в привычной новизне сменяющихся впечатлений, а в обнажении страшной, дотоле неведомой ему правды. Это и ощущение «таинственной силы», которая овладевает вооруженными людьми, когда они начинают расправу над людьми беззащитными и когда ее уже не остановить: «Вот оно!.. Опять оно!..» — сказал себе Пьер, и невольный холод пробежал по его спине. В измененном лице капрала, в звуке его голоса, в возбуждающем и заглушающем треске барабанов Пьер узнал ту таинственную, безучастную силу, которая заставляла людей против своей воли умерщвлять себе подобных, ту силу, действие которой он видел во время казни. Бояться, стараться избегать этой силы, обращаться с просьбами или увещаниями к людям, которые служили орудиями ее, было бесполезно. Это знал теперь Пьер». Это и тот момент, который он будет помнить всю жизнь (когда почти при нем французы пристрелили больного, не могшего идти вместе со всеми пленными Платона Каратаева): «возникло воспоминание о  взгляде, которым смотрел на него Платон, сидя под деревом, о выстреле, слышанном на том месте, о вое собаки, о преступных лицах двух французов, пробежавших мимо его, о снятом дымящемся ружье, об отсутствии Каратаева на этом привале, и он готов уже был понять, что Каратаев убит...»

И когда их, пленных, освобождают русские партизаны: « — Братцы! Родимые мои, голубчики! — плача, кричали старые солдаты, обнимая казаков и гусар. Гусары и казаки окружали пленных и торопливо предлагали кто платья, кто сапоги, кто хлеба. Пьер рыдал, сидя посреди их, и не мог выговорить ни слова: он обнял первого подошедшего к нему солдата и, плача, целовал его». Это то, что в Пьере сходится с самой жизнью, с пропастями ее, действительно способными перевернуть внутренне человека; то, о чем говорил Пьеру его друг Андрей Болконский; что убеждает человека не новое модное учение, а «жизнь и смерть, вот что убеждает», утрата близкого человека. Может быть, наиболее сильный момент из всей жизни чувства Пьера в романе — эти рыдания его, когда их, пленных, освобождают партизаны. А ведь незадолго перед этим Пьер то буквально с сардоническим хохотом, то с грустной снисходительностью выставлял нелепость держать его взаперти, в плену («Пьер взглянул в небо, вглубь уходящих, играющих звезд. «И все это мое, и все это во мне, и все это я! — думал Пьер. — И все это они поймали и посадили в балаган, загороженный досками»). Но жизнь берет свое, приводит человека в соприкосновение с такими тайнами даже в себе самом, перед которыми таким жалким становится морализирование. Такое обогащение и познает Пьер, сам сознавая, насколько приобретенный им опыт возвышает его над собратом по масонству Вилларским: «Все лица: ямщик, смотритель, мужики на дороге или в деревне — все имели для него новый смысл. Присутствие и за-мечания Вилларского, постоянно жаловавшегося на бедность, отсталость от Европы, невежество России, только возвышали радость Пьера. Там, где Вилларский видел мертвенность, Пьер видел необычайную могучую силу жизненности, ту силу, которая в снегу, на этом пространстве, поддерживала жизнь этого целого, особенного и единого народа».

Происшедшая в Пьере перемена не остается не замеченной теми, кто знал его раньше. Наташа Ростова, которую автор относит к разряду «настоящих женщин, одаренных способностью выбирания и всасывания в себе лучшего, что только есть в проявлениях мужчины», так передает княжне Марье свои впечатления о Пьере, далеко за полночь рассказывавшем о своих злоключениях в плену: «Он сделался какой-то чистый, гладкий, свежий; точно из бани, ты понимаешь? — морально из бани. Правда?» У древних авторов есть выражение «духовная баня» через которую возрождается человек. «Моральная баня» — это скорее милое сердцу Пьера обновление, чем возрождение. И в самом деле, Пьер не был бы Пьером без постоянного «обновления». Снова перевернуто его представление о мире, на этот раз любовью к Наташе: «Радостное, неожиданное сумасшествие, к которому Пьер считал себя неспособным, овладело им. Весь смысл жизни, не для него одного, но для всего мира (курсив мой. — М. Л.) казался ему заключающимся только в его любви и в возможности его любви к нему. Иногда все люди казались ему занятыми только одним — его будущим счастьем... Но как те люди, которые казались Пьеру понимающими настоящий смысл жизни, то есть его чувство, так и те несчастные, которые, очевидно, не понимали это, — все люди в этот период времени представлялись ему в таком ярком свете сиявшего в нем чувства...» То же знакомое нам недоумение, что и во времена лежания Пьера на станции в Торжке. Удивительное соединение искренности, бескорыстья и поразительного эгоцентризма. И новый поворот уже в солидном семьянине Пьере Безухове: он обличает тех в высших кругах, кто «просвещение душит», он за «независимость и деятельность», «мистицизма Пьер никому не прощал теперь» и проч. Пьер имеет свою «задушевную мысль, ту самую, для которой он ездил в Петербург — советоваться с новым другом своим, князем Федором». Итак, уже «новый друг», новый наставник — прежде это был «благодетель» Иосиф Алексеевич, масон; затем Платон Каратаев, теперь князь Федор. Пьера подстерегает вопрос, который ему был задан в свое время: «есть масоны и масоны, и надеюсь, что вы не принадлежите к тем, которые под видом спасения рода человеческого хотят погубить Россию». Пьер снисходителен, по высоте своего неустанного обновления, к подобным вопросам. Наташа спрашивает его: «Ты знаешь, о чем я думаю?.. О Платоне Каратаеве. Как он? Одобрил бы тебя теперь?» — «Нет, не одобрил бы, — сказал Пьер, подумав». Пьер вступает — в новый период обновления — через «просвещение». Мы помним, что одно из главных приобретений Пьера во время плена — это обретенное им чувство внутренней свободы, когда в свете нового опыта ему открылось понимание значительного и ничтожного в жизни. Этой «внутренней свободой», характером ее объясняется и многое в исканиях Пьера, в его духовно-философских метаморфозах.

Полнота толстовского отношения к Пьеру Безухову  выразилась одновременно в симпатии к его характеру и в иронии к его «обновлению».

Таким образом, основой психического процесса становится постоянно обновляющееся душевное состояние Пьера, переходящего из одних обстоятельств в другие, из одного круга умственных интересов в другой круг.

Психологическая реакция на реальные события сплетается в сознании Пьера с рефлективностью чувств и мыслей, вызываемой его внутренней, нравственной работой. Жизнь чувств играет огромную роль в самосознании Пьера, ею во многом определяется и разнообразие его нравственных симпатий. Пьер Безухов — это не столько судьба личности (как Григорий Мелехов), сколько история сознания. В психологии Григория Мелехова — больше исторической детерминированности, зависимости от обстоятельств. И в выборе пути не может быть знакомой нам периодической «обновляемости», правдоискательство Григория Мелехова достается ему ценою выжигания в его душе радости «обновления». «Простой, бесхитростный ум» Григория Мелехова податлив на разные влияния (большевика Гаранжи, с которым раненый Григорий лежал в одной палате лечебницы и который «постепенно, неуклонно разрушал все его прежние понятия о царе, родине, о его казачьем воинском долге»; Чубатого, проповедующего, что «нам, казакам, нужна своя власть, а не иная» и т. д.). В слабых возражениях Григория тем, кто агитирует его, чувствуется растерянность, действительно бесхитростность ума. По природе своей цельная натура, не знающая расслабляющей волю рефлексии, Григорий Мелехов испытывает мучительное душевное раздвоение. Это не подпольное двойничество, уходящее в иррациональную сферу, а реальность противоречий, тем более трагическая, что есть в ней неизбежность объективной закономерности. Противоречия в Григории Мелехове — исторические, психологические — глубже, чем в Пьере Безухове (хотя и менее сложны), ибо за Григорием Мелеховым—тысячелетняя история крестьянства, тогда как за Пьером — столетие умственных интересов, разбуженных в образованном русском слое Петровской реформой. Конечно, есть и общенациональное в обоих характерах, но природа психологизма Григория резко индивидуальна, и эта индивидуальность вызвана немыслимыми для прежних героев социально-историческими обстоятельствами. Между братьями Мелеховыми — старшим Петром и младшим Григорием — происходит разговор, в котором извечные, казалось бы, родственные чувства таинственно разводят, отчуждают людей: «Ты гляди, как народ разделили... Будто с плугом проехались: одни в одну сторону, другие — в другую, как под лемехом. Чертовая жизня, и время страшное! Один другого уже не угадывает... Вот ты, — круто перевел он разговор, — ты вот — брат мне родной, а я тебя не пойму, ей-богу! Чую, что ты уходишь от меня... Правду говорю? — и сам ответил: — Правду. Мутишься ты... Боюсь, переметнешься ты к красным. Ты, Гришатка, до себя не нашел. — А ты нашел? — спросил Григорий».

Вспоминается знаменитый разговор «русских мальчиков», братьев Ивана и Алеши Карамазовых, в романе Достоевского «Братья Карамазовы». Иван рассказывает, как русские мальчики «до сих пор орудуют». «Вот, например, здешний вонючий трактир, вот они и сходятся, засели в угол. Всю жизнь прежде не знали друг друга, а выйдут из трактира, сорок лет опять не будут знать друг друга, ну и что ж, о чем они будут рассуждать, пока поймали минутку в трактирах-то? О мировых вопросах, не иначе: есть ли Бог, есть ли бессмертие? А которые в Бога не веруют, ну, те о социализме и об анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату, так ведь это один же черт выйдет, все те же вопросы, только с другого конца. И множество, множество самых оригинальных мальчиков только и делают, что о вековечных вопросах говорят у нас в наше время». И сам разговор Ивана и Алеши — типичный разговор «русских мальчиков» по философской своей бесконечности, психологической разомкнутости с практическим миром (не говорим о прозрениях «Великого инквизитора», о проблемах страдания и мировой гармонии, вложенных в этот разговор самим писателем). Иван спрашивает младшего брата, перед тем как начать разговор с ним о «мировых вопросах»: «Мы для чего здесь сошлись? Что бы говорить о Любви к Катерине Ивановне, о старике и о Дмитрии? О загранице? О роковом положении России?..» — «Нет, не для этого». «Русских мальчиков» не интересует «роковое положение России» (напомним, что сам Достоевский считал конец 70-х — начало 80-х годов — то время, когда писались «Братья Карамазовы»,— именно роковой эпохой для России, Россия чудилась ему стоящей на краю бездны). Место пусто не бывает, и найдутся другие мальчики, именно «для этого». Разрешители «вековечных вопросов», вроде Ивана Карамазова, не знали удержу своей «центростремительной силе» (его слова), не видя в беспредельности своих хотений, что они в плену Смердяковых (как это случилось с тем же Иваном). Смердяковский же девиз известен: «Я всю Россию ненавижу». Известна и его затаенная программа: «чтобы умная нация покорила бы весьма глупую-с». При всей своей трагичности, метафизической глубине, сознание Ивана Карамазова субъективно, индивидуалистично, оно «перепрыгивает» через целые иерархии ценностей, через такие проблемы народного бытия, которые необходимым элементом входят в твор-ческое самосознание. Ивану как будто и нет дела до того, что «центростремительные силы» возможны лишь потому, что существуют силы центробежные, и что без этих вторых сил, скажем — без моральной основы народной жизни, неизбежно измельчает и сила отрицания, что может вообще стать всеобщей «нигилятина» (при которой и немыслима выдающаяся сила отрицания). Иван не задумывается хотя бы над тем, о чем писал Достоевский, считавший возможным, что с цивилизацией народу, подобно интеллигенции, придется перейти «фазис разврата и лжи». «Я бы желал ошибиться или чтоб вы мне сказали что-нибудь утешительное. А если с ним это и случится, то давайтека способствовать вместе, чтоб обошлось дело легче и прямее к цели... У меня много надежд, что народ отстоит свой облик и не начнет цивилизацию с разврата. Пусть через этот фазис переходили мы». Разговор «русских мальчиков» (в том обобщающем смысле, который разъяснен самим писателем) и разговор братьев Мелеховых — разница здесь качественная. Об этой разнице можно сказать словами Пьера Безухова (тоже ведь «русского мальчика», занятого теми же «вековечными вопросами»), когда он думает о солдатах, которых узнал накануне и в день Бородинского сражения: «они все время, до конца были тверды, спокойны...— подумал он. Они в понятии Пьера были солдаты —... И они просты. Они не говорят, но делают. Сказанное слово серебряное, а несказанное — золотое». Григорий Мелехов из тех же людей, которые «не говорят, но делают». И если он заговорил с братом о том, что все перепуталось в жизни и непонятно, по какому пути идти,— то это уже не просто слова, это пришла в движение глубинная сила, которая не остановится на словах, а будет искать выхода только в действии. И сами слова как бы переоцениваются, отлетает все условное, остается одна жуткая суть. Когда казак говорит Григорию: «Нарвешься на каких-либо отчаянных — и они из одного тебя не то что двоих — пятерых сделают!» — то это вовсе не метафора, а буквально так и может быть (как хвалится в романе другой казак, что он из одного человека сделал две половинки). К людям, страдающим «болтливостью», Григорий всегда 1 испытывал «чувство глубокого отвращения». Всегда чувствуется, что в нем самом больше и глубже того, что он высказывает. В романе говорится о его тоске по умершей жене: «Стоило на минуту снять узду с услужливой памяти, и перед глазами его вставала живая, улыбающаяся Наталья». Но гораздо труднее Григорию справиться в самом себе с психологической уздой, сдерживающей его в действиях, мыслях и даже чувствах — от большого (его держит семья, дети, чтобы ему решиться уйти из хутора, который должны занять белые) до малого. Пьер Безухов в своем самоотречении, в отказе от богатства во время войны с Наполеоном достигает ощущения высоты и дна одновременно. Но это очищающее его душу нравственное состояние — духовный опыт сугубо индивидуальный, когда даже такое событие, как Бородино, переводится в крайне отвлеченный факт самосознания: «...его не занимало то, для чего он хочет жертвовать, но самое жертвование составляло для него новое радостное чувство». Ничего подобного нельзя представить в Григории Мелехове. События не проходят «сквозь» него, обновляя каждый раз чувство (как это происходит с Пьером Безуховым), а скручивают его, подчиняют себе неведомой ему силой. Иногда Григорию даже кажется, что, сложись иначе обстоятельства, он пошел бы другим путем. Вот его разговор с Кошевым: «— Ежели б тогда на гулянке меня не собирались убить красноармейцы, я бы, может, и не участвовал в восстании. — Не был бы ты офицером, никто бы тебя не трогал. — Ежели б меня не брали на службу, не был бы я офицером... Ну, это длинная песня! — И длинная и поганая песня. — Зараз ее не перепевать, опоздано».

Но потому именно так, а не иначе и сложилась судьба Григория Мелехова, что у событий, обстоятельств своя логика, своя «длинная песня», и Григорий — жертва этой закономерности (жертва, далекая от жертвования Пьера с его «новым радостным чувством»). Такие, как Григорий Мелехов,— материал истории («они не говорят, они делают»), из этого материала, из этой корежащейся, страдающей плоти «лепится» история. Представим себе, что было бы, если бы воплотить все искания Пьера Безухова, все его меняющие друг друга убеждения — в дело, в действие,— какая это была бы запутаннейшая «междоусобица», сколько было бы жестоких «ситуаций»! Но вся эта борьба в основном не выходит у Пьера за пределы его духовно-умственных усилий, объективно он чаще всего — иной человек. Григорий же поставлен в такие обстоятельства, когда даже не сложившееся еще убеждение влечет к кровавым последствиям. И ужасные муки совести в Григории говорят о том, в какое глубочайшее противоречие с самим собою поставлен он событиями: «— Кого же рубил?..— И впервые в жизни забился в тягчайшем припадке, выкрикивая, выплевывая вместе с пеной, заклубившейся на губах: — Братцы, нет мне прощения!.. Зарубите, ради Бога... Смерти... предайте!» Психология Григория Мелехова раскрывается преимущественно через действие. Он живет и действует в обстоятельствах, когда не до рассуждений: «Три коня были убиты под Григорием за осень, в пяти местах продырявлена шинель. Смерть как будто заигрывала с казаком, овевая его черным крылом. Однажды пуля насквозь пробила медную головку шашки, темляк упал к ногам коня, будто перекушенный.

— Кто-то крепко за тебя молится, Григорий,— сказал ему Митька Коршунов и удивился невеселой Григорьевой улыбке». В этой «невеселой улыбке» вся тяжесть душевного состояния Григория. В психологизме писателя это обычный способ выражения — скупая эмоциональная реакция на то или иное событие,— скупая и тем более выразительная во внутренней своей емкости, значительности. В какой бы обстановке мы ни видели Григория — в бою ли, дома ли среди            семьи; в разговоре ли со своим верным фронтовым другом Прохором Зыковым или наедине с самим собою, переживающим смерть близких людей,— всегда остается психологическая объективность его состояния, точнее говоря, психологическая действенность жеста, поступка, действия и т. д. Вот Григорий приезжает домой, узнает о смерти Натальи, казнит себя раскаянием за причиненные ей страдания. «Из горницы он вышел постаревший и бледный, беззвучно шевеля синеватыми, дрожащими губами, сел к столу, долго ласкал детей, усадив их к себе на колени, потом достал из подсумка серый от пыли кусок сахара, расколол его на ладони ножом, виновато улыбнулся:

— Вот и весь гостинец вам... Вот какой у вас отец... Ну, бежите на баз, зовите деда».

Глубоко народная черта — не мусолить с людьми свое горе, а изживать его в здоровом общении с ними. К Григорию приходит сосед. «— Проведать пришел. Прослыхал про ваше горе. Похоронили, стал быть, Наталью Мироновну?

— Ты каким путем с фронта? — спросил Григорий, сделав вид, будто не слышал вопроса, с удовольствием рассматривая нескладную, несколько согбенную фигуру Христони...

Григорий обрадовался новому человеку, возможности поговорить о чем-то постороннем, что не касалось его переживаний». Особенно замечательно это «с удовольствием рассматривая...» — так и чувствуется, как отмякает наболевшее в душе Григория при виде оставшегося в живых казака. Психологическая емкость той или иной реакции Григория на происходящее — в ее кажущемся спокойствии. «Григорий поднял голову. В проезжавших санях лежали внакат, прикрытые брезентом, серошинельные трупы. Наклески саней Григория на раскате ударились о торчавшую из проезжавших саней руку, и она отозвалась глухим чугунным звоном... Григорий равнодушно отвернулся». Предельно действенным становится само чувство: «Вот и кончилась его недолгая мирная жизнь... Он действовал, как в бою,— поспешно, но уверенно: прошел в горницу, осторожно поцеловал спавших детишек, обнял Аксинью». Говорится об «отточенном клинке минувшего чувства» Григория.

Сила переживания Григория проявляется в его открытых, яростных движениях и жестах: «дрожал и задыхался», «вскипел, с холодным бешенством сказал», «один звериный инстинкт властно и неделимо вступал в управление его волей», «бешено охаживал коня плетью», «забился в тягчайшем припадке, выкрикивая, выплевывая вместе с пеной, заклубившейся на губах» — и т. д.

Сталкиваются характеры, в каждом из которых огромный потенциал жизненных сил, в сознание читателя входит трагическое ощущение самоистребления этих сил. Григорий ночует в хате вместе с Лихачевым, красным командиром, взятым казаками в плен: «Изредка посматривал на Лихачева, скрещивал с ним взгляды, как клинки... Забылся Григорий на заре, но вскоре проснулся, поднял со стола отяжелевшую голову. Лихачев сидел на соломе, зубами развязывал бинт, срывая повязку. Он взглянул на Григория налитыми кровью, ожесточенными глазами. Белозубый рот его был оскален мучительно, как в агонии, в глазах светилась такая мертвая тоска, что у Григория сон будто рукой сняло.

— Ты чего? — спросил он.

— Какого тебе ... надо! Смерти хочу! — закричал Лихачев, бледнея, падая головой на солому».           

Характер Григория Мелехова, его «звериный инстинкт» и т. д.— это не биологизм (хотя чувствуется в нем и огромная биологическая сила), жестокость событий не убивает в нем нравственной основы,— так поднимается в нем неодолимо сострадание к Лихачеву, так он спешит спасти жизнь Ивану Алексеевичу Котлярову и даже Мишке Кошевому, убийце своего старшего родного брата. Иногда это почти биологическая сила чувства,— например, у Аксиньи: «Она жадно вдыхала исходивший от него смешанный запах терпкого мужского пота и табака, такой знакомый и родной запах, свойственный лишь одному ему. Только по запаху она с завязанными глазами могла бы отличить своего Григория от тысячи мужчин». Хотя в той же Аксинье открывается вся глубина чувства к любимому человеку. Кстати, в той же Аксинье в ее сближении с Листницким (в отсутствие Григория) есть та же загадка женской природы, интуитивно почувствованной художником («Свои неписаные законы диктует людям жизнь»), как и в толстовской Наташе Ростовой, которая в оживленном разговоре с Анатолем Курагиным (забыв о своем женихе Андрее Болконском), вдруг почувствовала, что между ними «исчезает нравственная преграда». Можно было бы назвать другие подробности в «Тихом Доне», заставляющие вспомнить Толстого (Аксинья рядом с любимым Григорием: «зажмурив глаза так, что в темноте брызгнули оранжевые искорки», и Анна Каренина, возвращающаяся домой после вечера, проведенного с Вронским: «Она долго лежала неподвижно с открытыми глазами, блеск которых, ей казалось, она сама в темноте видела»). Общее у обоих художников — почти «языческая» свежесть чувств, с огромной силой подсознательного. Но как выразители разных эпох в истории России, это разные художественные миры, как различны пути Пьера Безухова и Григория Мелехова. Если от расстрела нескольких пленных в глазах Пьера «завалился мир», то что же можно сказать о Григории Мелехове? Пьер в результате всех обновлений «попростел»; о Григории Мелехове можно сказать, что он под влиянием всего пережитого «посложнел». Ему открылись такие стороны жизни и взаимоотношений людей, которые делают невозможным его возвращение к прежней своей простоте. Ему открывается не «радостное чувство обновления», как Пьеру Безухову, а неведомые ему самому предчувствия (отвратительный ему самому страх, охватывающий его после регистрации в Вешенской).

В русской литературе не было еще такого психологического опыта, складывающегося из самого действия, из самой борьбы (поэтому такое большое значение имеет в романе «косвенная» характеристика Григория — через его поступки, отношение к нему людей).

Характер Григория Мелехова впервые открыл и меру способности человека остаться человеком при неисчислимых утратах (гибель почти всей родни Григория),— не в узко личном смысле, а в значении поучительности судьбы Григория Мелехова как элемента народного самопознания.

В судьбе Григория Мелехова выразился опыт народа как исторического заложника умственных спекуляций, идеологических «обновлений», безответственности так называемой «интеллигенции».

 

P.S. Статья о «Тихом Доне» писалась по следам чтения его еще до «перестройки-революции». Читать сейчас этот роман страшно, уже не до «литературы». Возобновлять в памяти ужасы гражданской войны, неисчислимость жертв, море человеческих страданий... Ради чего все это было? Чтобы после великой эпохи сверхдержавы, противостояния мировому злу американизма Россия оказалась в пучине невиданных бедствий, с геноцидом народа, беспримерной социальной несправедливости, под сатанинской властью денег, людоедской «морали». Об этом ли думали герои «Тихого Дона», отдавая свои жизни «за лучшее будущее»?

Михаил Лобанов


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"