На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Критика  

Версия для печати

Россия и русский человек

в поэзии Алексея Фатьянова

Где ж ты, мой сад,              

Вешняя заря?                                  

А. Фатьянов

 

Вся Россия наш сад…

Мы насадим новый сад.

А. Чехов

 

Это было при нас. Это с нами вошло в поговорку, писал Борис Леонидович Пастернак о русской революции. Сегодня о времени тревожной молодости Пастернака и О. Э. Мандельштама, о России Маяковского и России Есенина нам рассказывают историки и документы. То, чем была Россия Алексея Фатьянова, мы видели воочию. Впрочем, мы и при этом смотрели на Родину всё равно и сами, и глазами Фатьянова – ибо искусство по своему принципиальному свойству водружает, заостряет и оттачивает зрение. Более того, художественное слово нации и является подлинным обликом, подлинной историей нации – обликом и историей нации в их наиболее завершенном и совершенном воплощении (А. В. Михайлов), что наш поэт вполне и подтвердил, отчего и сейчас в его голос стоит вслушиваться.

Алексей Фатьянов (1919-1959), с его недолгим веком и совершенно не громким голосом, оставил и некрупное по объему наследие. Однако оно уже при жизни поэта буквально слилось с обликом, с повседневностью, с коллективной душой советской нации, вошло в поговорки, вошло гармоничными лирическими мелодиями в сам воздух нашей общей жизни; без пылких критических обсуждений, премий и иной помпы оно устроило всех: более того – оно буквально строило в самих душах. Делал это устроение для всех, в какой-то обратной соотнесенности с фатьяновскою же памятною и символическою для эпохи строкой –

 

Мы тебе колхозом дом построим –

 

один, только один и незамысловато-яркий, родной всем человек, один для всех сразу, и разве что во взаимодействии со счастливо доставшимся ему спутником по творчеству – благородной советской музыкой. Мы сказали пока только об одной его памятной строке, из стихотворения-песни «Где же вы, друзья-однополчане» 1946 года, когда поэт уже пел почти исключительно труд, мир, май; ведь год 1945, когда

 

отгремев, закончились бои,

 

в творчестве Фатьянова и в судьбе нашего народа, не без последствий для судеб всего человечества, был рубежом решительнейшего значения. Таким уж досталось оказаться событиям российского века в целом, среди которых обозначаемое цифрами 1941-1945 стало кардинальнейшим. От этого любое, что мы можем назвать памятной строкой из Фатьянова, обнаруживает многократно увенченную весомость памяти – и священной, и всегда светлой. Тут – обозначим драгоценное в фатьяновской палитре – и белые ночи ленинградские, и соловьи всероссийскими короткими ночами, и встречи любящих тихим утром, майским садом, и серебристые звуки гармони в полях за Вологдой, где чистый звук переливается в чистые цвета (Гёте называл это «синестезией»); тут уже и гитара за Рогожской заставою (ещё семиструнная, но уже она), тут заводская проходная на славном Запорожье – причём у Фатьянова и родные ему гудки скликают людей как-то ласково, без рёва; да, тут тихая печаль и совсем не громыхающие литаврами или кровельным железом бодрость и молодой напор строителей и устроителей страны –

 

что нам ветры,

что нам ливни и туманы –

 

тут, повторим, постоянная память о грозном и тяжком:

 

Нам  все помнится: в ночи зимние

Над Россией, над родимою страной

Весь израненный, в снежном инее

Гордо высился печальный город мой –

 

не без боли и горькой слезы, но с готовностью к чисто русской, открыто-советской улыбке –

 

из-за вас, моя черешня… –

или же, как он говорил в гол Халхин-гола, в год войны, отодвинувшей врага от Ленинграда,

                                   Если встретится смерть, – то я встречу и смерть,

Но скажу: «Вы ошиблися дверью»;

 

тут любовное чутьё на что-то самое соразмерное в строе русской души, в строе русско-советской жизни; тут, наконец, мягкая и осторожная тревога, как бы это всё из человеческих душ и из соборного, если выразиться ещё одним кафедрально-консисторским или сугубо академичным словом, бытия людей не ушло.

А уйти оно, Фатьянов чувствовал, могло – чтобы об этом оставалось, увы, лишь сладко повторять: о, ты уже за холмом или (Осип Эмилевич … Мандельштам, 1917) – Россия, Лета, Лорелея

Скажем ещё немного о чрезвычайном, загадочном и ценном свойстве народа: его наделенности емкой художественной памятью о том, что находится далеко-далеко за шеломянем, но по-прежнему живо, что настойчиво стучится в наши двери сейчас и здесь. Ведь бывала наша Родина далеко за холмом, когда люди в обмотках пересекали Вислу, входили в Берлин –

 

и нашей кровью искупили

Европы вольность, честь и мир, –

 

и Родина вернулась, и Родина осталась; и ту же Родину мы буквально упускали из рук, и отдаленные от нас судьбой лукоморья вновь наполнял, тесня Кощея над златом, благородный чистый дух.

Если это бывало – бывало

 

с бойцами или страной,

 

если это бывало (скажет каждый, «в сердце было моем») – и если слово Фатьянова участвовало в этом безмерно-ценно, причем участвовало в духе и на уровне самой высокой тысячелетней художественной традиции, то и высокая ученость не должна от его наследия и дела отстраняться, отдавая свой арсенал ума парадигматике, дискурсу и нарративным стратегиям и практикам того, что к названной традиции имеет отношение весьма и весьма касательное.

А в Фатьянове слилось, через Фатьянова отозвалось в сердце народа именно огромное.

 

* * *

 

Если даже невысказанное слово уже рассчитывает на согласный отклик, то к слову сказанному это относится ещё более. ХХ век, который не раз позволял себе заявлять резкое и дерзкое несогласие с опытом и словом, со строем и настроем слов «прошлого», способен поставить много примеров-подтверждений обозначенному.

Отбирая из их числа наиболее показательное, в вопросе о созвучиях между далекими друг от друга голосами приходится почувствовать прежде всего его высокую серьёзность. И соседствует с этим ощущение его высоко-серьёзной неразрешимости до конца, чем нередко как раз и бывает отмечена предельно весомая гуманитарная проблематика.

 

* * *

 

Когда Владимир Соловьёв написал своё стихотворение «Всё, изменяясь, изменило…», лишь какие-то два года отделяли философа-поэта от кончины, а человечество от календарно-безусловного рубежа веков (1900/1901). И поскольку автор не предал названные стихи ни тиснению, ни иной широко-публичной огласке, они оказались оставлены миру на хранение впрок, для непредвзятой проверки будущим. А говорили они как раз о некоей взаимно требовательной связи между «далековатым»: о том, что заставляет любой сегодняшний день оглядываться назад и что буквально взывает к грядущему даже и из чуть ли не кладбищенских недр прошедшего:

 

Всё, изменяясь, изменило,

Везде могильные кресты,

Но будят душу с прежней силой

Законы творческой мечты…

 

Пускай Пергам давно во прахе,

Пусть мирно дремлет тихий Дон –

Все тот же ропот Андромахи,

И над Путивлем тот же стон.

 

Слова «будят душу» многозначительны и никак не тривиальны. Сказанное Вл. Соловьевым не является, например, трафаретным кличем буколического пробуждения – то есть пробуждения к радостям, к dolce far niente или иному, сибаритскому гутированию житейских услад. «Вставай, красавица, проснись» либо «я пришел к тебе с приветом» – мелодии иного рода.) Не предполагает Вл. Соловьев подобного и новым поколениям, никак не склоняется к выдаче им лицензии на какое бы то ни было, то есть сколь угодно вольное производство «звуков сладких» в области уже собственно творчества. Что-то вроде

 

И не знаю я, что буду

Петь, но только песня зреет –

 

это для Соловьёва было бы слишком безмятежно; нечто похожее когда-то, прозвучав из уст Фета, позволило Тургеневу попрекнуть стихотворца тем, что него «телячьи мозги». Тут же совсем напротив. В лице Владимира Соловьёва – у порога не нового свежего дня забав, а суровой новой эпохи –выступает концептуально-сознательный певец величавых праобразов, серьёзный истолкователь той же темы у Платона и тревожное «чувствилище», если так можно выразиться, всего подспудно назревающего в истории как предписание.

И раздумье автора предсказывает и почти указует, во что именно надо вслушиваться и что именно и даже как надо будет, заново творя, петь.

Повсеместное кованье крамолы; рознь и побоища; порушенные храмы и домы; стенания жен и скитания сирот и неприкаянных страдальцев; обретение алтарей и очагов вновь. Нетрудно из нашего времени заметить: по этим крупным измерениям эпического и трагичного литература ХХ века подтвердила свою как минимум невольную податливость предсказаниям и предписаниям поэта-философа. (Его мы назвали автором, но его размышления для него самого были даже вроде бы и не его собственным словом – они требовательно звучали будто из уст художественной традиции как таковой). За те сто лет, пока стихи  Соловьёва лежали втуне и в меру этого безмолвствовали, миру вполне успели предъявить себя – причём они и вынашивались одновременно – и «Тихий Дон», и «Унесенные ветром», и новая Одиссея доктора Юрия Живаго. Из этого ряда даже особенно полезно выделить один только случай. Это случай, когда у создателя эпопеи личная память о таких «топосах», как Пестум или Троя (топосах, конечно, более чем географических), была явно минимальной: ведь в краю степных селений, где

 

мирно дремлет тихий Дон,

 

издавна и вполне привычно могла чувствовать себя как дома разве что некая печальная тень Путивля или Ярославны. И как раз для этого случая созвучья между созданным почти с белого листа и вестью из всемирного прошлого особенно красноречивы.

Некоторые, хотя бы и промежуточные, умозаключения заслуживают того, чтобы их тоже огласить особо. Осматривая кроваво-скорбное и испещрённое могильными крестами литературное поле двадцатого столетия, невозможно заподозрить или даже упрекнуть Владимира Соловьёва в том, что как раз его-то оракул и накликал на будущее трус, глад, невиданные мятежи и кровопролития. Кто-то счел бы допустимым, правда, предполагать здесь слепую императивность «истории как таковой»: а именно – предполагать, будто она и без каких бы то ни было оракулов сама знает свои пути и каждый раз сама же, не справляясь ни с историей литературы, ни того меньше с её теорией, предопределяет как настроенность, так и собственно художественный строй обслуживающей её, историю, словесности. Однако это было бы догматичной крайностью «социально-исторического детерминизма»: не является ли, к тому же, и слово народа подлинной и до конца выраженной именно через него историей народа, как в этом настойчиво убеждал филологию А. В. Михайлов. Наконец, счесть, будто ХХ век – и на этот раз уже в силу своей забывчивости или беспамятства – попросту и как-то недостойно «оправдал все и любые наихудшие ожидания», было бы несправедливо тоже; да это и не собственно литературоведческий аспект дела.

Так или иначе, а непредвзято и без умысла, но проверенный – таки Владимиром Соловьёвым из прошлого ХХ век обнаруживает: в области серьёзного искусства, в деле его значительнейших представителей, в строе их творений поэтические миры, важные вести, ёмкие топосы, голоса из разных точек ойкумены, книги и эпохи исполнены именно ожиданий друг друга. Они ожидают друг от друга отзвуков и откликов, всматриваются друг в друга и друг друга ищут – даже заведомо вне физической возможности когда-либо увидеть. Владимир Соловьёв при обозрении культурного пространства от Трои до Путивля и вслушивании в его голоса почувствовал это с высокой художественной точностью.

«Какой, однако, переклик гениев!» – можно было бы повторять изумленный возглас исследователя, который чувствовал, что терминов «литературная параллель» или «литературная реминисценция» может оказаться в определенных случаях недостаточно (откуда и лексема «переклик»).

Но когда ожидания реализуются в то, что при некоторой ошеломленности очередным «странным сближением» допустимо назвать и «перекликом», – сам этот последний, по сути дела, получает полногласие и полнозвучность лишь в меру следующего: лишь тогда, когда он столь же гласно кем-то засвидетельствован, когда на него метко указано и когда он предложен городу и миру к осмыслению. Поэтому об интуициях Вл. Соловьёва уместно сразу же заметить, что они утвердили свою проницательность здесь не иначе как будучи во всеоружии богатой профессиональной памяти.

 

* * *

 

Память настолько очевидно лежит у самых истоков русской словесности, что она в «Слове о полку Игореве» не с чего иного, по сути, как с воспоминания, и началась. Имея в виду свойство любой культуры, да и культуры вообще, удерживать припоминанием, оберегать и сохранять впрок – для достойных и здоровых наращений – богатство исходных первоначал, уместно заметить: уже в самой этой своей колыбели искусство слова явило чуть ли не всё богатство своих принципиальных возможностей и даже взятых на себя обязательств именно как память – вплоть до таких её свойств, обладание которыми и удостоверение которых стоило бы признать подобием чуда.

Автор «Слова» помнит своих возлюбленных героев, ратников и государственных устроителей; помнит, о чём сразу же и оповещает, певца Бояна и его мастерство «песнь творити» (можно сказать, даже и воспроизводит в лаконичном, но красочном описании-периоде, его «поэтику»). Боян, в свою очередь, помнит старых времён усобицы. В союзе с ним, с предупредительной мудростью Святослава поэма-повесть – и в этом её «die Pointe», как засвидетельствовал один из ранних её зарубежных читателей-толкователей – обращает близкому будущему Руси призыв к бдительному единству, ибо уже совсем не за горами, после половецких сюжетов, накат на страну собственно монгольских полчищ. (Последним словом в известное время, и в известной степени стыдливо, переводилось у нас лишенное какой бы то ни было деликатности «Banden» оригинала; за счет этого терялся резкий контраст с изящным «Pointe», то есть пуантом, тогда как именно кричащую насущность вопроса о единении немецкому историософу России и хотелось подчеркнуть.) Таким образом, в припоминании налицо и упреждающее наставление впрок.

Однако есть и безмерно большее в этом tour de force художественной памяти. Всё «Слово» в целом, возвышаясь над исторически преходящим содержанием эпизодичного батального события, не сводит свой смысл и к предупредительной перспективе. Оно хранит и раскрывает – и уж во всяком случае содержит в себе как следы, отпечатки и тени – такое необозримое и неисчерпаемое богатство накоплений древней, пра- или даже совсем дославянской художественной культурной памяти (явленной в «лексемах» и их корнях, в образах и в символике, во всем строе песни), которым лично автор «Слова» как индивидуальное существо осознанно едва ли и обладал, едва ли его и намечал к передаче. Но он дал этому голос, по свидетельству наблюдательнейшего интерпретатора-филолога; в целом он предложил миру именно это. В историко-литературном отношении вскрытое в «Слове о полку» Б. Гаспаровым, о котором мы здесь и говорим как интерпретаторе, означает явное смещение «пуанта»: от политической содержательности шедевра к его всесодержательности собственно художественной. В теоретическом же отношении это подводит нас – за неимением лучшего слова, но всё же не вразрез с сущностью предмета – к ощущению художественной памяти как волшебства. Когда возможности искусства слова перерастают – или даже оставляют очень далеко позади, то есть оставляют при статусе малой частности – все те побуждения, намерения и предпочтения и те способности выразить задуманное и включить высказанное в общий состав национального и даже мирового целого, чтό находились в личном арсенале и в личном кругозоре художника, – в этих условиях удержание искусствоведением категории «чудесного», столь небезразличной для самих художеств, по крайней мере классических, не свидетельствует о растерянности науки.

Не предрешая поэтому всеобъяснительных выходов из состояния некоей терминологической недостаточности, в котором точное знание об искусстве может, по видимости, часто пребывать, останемся при уже упомянутой истине факта. Воспоминание-припоминание предложено нам уже самим первенцем нашей самобытной художественной мысли – будто изначально знавшей, что когда-то и у Эсхила  память-mnēmē

mnēmēnhapanton musometor’ ergamēn –

(«Прометей прикованный», стих 461)

была названа творящей силой, «матерью» или «нянькой» муз – по Вяч. Иванову как переводчику. И в такой традиции дальнейшее – причём сколь угодно сугубо рациональное – размышление о тайнах памяти искусства имеет надежные исходные точки и ориентиры.

 

***

 

Сакрально-культовое достоинство памяти в сознании человечества (и, заметно реже, в его фактической деятельности) объяснимо: вопрос о памяти, если он переживается всерьёз, обеспечивает человеческому роду драматичное, но необходимое ощущение грани между его собственным бытием и небытием.

Пребывание в памяти (здравой, трезвой, содержательной и священной) есть, собственно, пребывание в столь же здравом уме, да и вообще в нравственно-значимом здоровье, – а это и есть полноценное существование. По меньшей мере, и здесь перед нами мера всех вещей: существующих, что они существуют – а также и эфемерных, что они ни в чем не укоренены, не имеют никакой опоры, не наделены никаким сущностным смыслом. И при этом в известное с античности и перефразируемое нами здесь речение, в его парадигматику «всех вещей», измеряемых неким принципом, следует включить и собственно человека. Будучи для Протагора мерой всего, человек сам проверяется ценностной мерой данной ему либо отнятой у него памяти, и в случае её отсутствия сам реально не существует. Равно и  сообщество людей, культурной и исторической памяти себя лишающее, не лелеющее её и не хранящее для использования наперед, осуществляет у бытия пагубнейшую кражу. Она прискорбнее по своим последствиям, нежели амнезия биологически-житейская – на уровне плоскостной и, так сказать, эвклидовой прагматики быта. Искусство вновь и вновь с упорством требует внимания к этому. Отправить на свалку или в переработку бельведерский кумир либо, за бесполезностью же, послать в отставку Шекспира – значит поступить гораздо менее безобидно, чем забыть, куда припрятаны горшок со щами, сапоги либо коротковолновая печь. (Это тема, в которой гражданин или по крайней мере критик чуть ли не постиндустриального социума Олдос Хаксли едва ли преднамеренно, но продолжил именно русскую мысль –

 

печной горшок тебе дороже… –

 

и Пушкина он продолжил даже с большей очевидностью, чем своего прямого современника Замятина с его «Мы». Ваш король голый! – выкрикивает у Хаксли его новый Кандид благополучному и обихоженному техникой человечеству, впавшему в культурную амнезию; но «славный новый мир», the brave new world, бодро шагает к поджидающей его пропасти). Она может быть гордой и громкой, как

 

                        слава, купленная кровью,

 

или лелеяться в величавом слове как

 

темной старины заветные преданья;

 

она может быть сопряжена со стыдом, мукою и тайной –

 

                                   и горько жалуюсь, и горько слёзы лью,

 

и в силу такой своей тяжкой наполненности будто чувствовать свою расположенность к забвению, но ему же и благородно сопротивляться –

 

Но строк печальных  не смываю.

 

Для той же диалектики Борис Пастернак нашел выразительную формулу, в которой борются словно бы память с памятью, но каких-то двух разных видов –

 

                        И о том, что память прячет,

                        Эхо, вспоминая, плачет.

 

Память, далее, может быть и недостойно отбрасываема, может быть недостойно опошлена и поругана; условия этого точно описал Тютчев:

 

Толпа вошла, толпа вломилась,

И ты невольно устыдилась

И тайн, и жертв, доступных ей.

 

Наконец – и это вопрос уже поэтики – забвение и память являют себя и в собственно творческом деле художника как неразъемное целое.

У Пушкина в «Осени» это оказалось обозначено с выразительной соразмерностью:

 

И забываю мир – и в сладкой тишине

Я сладко усыплен моим воображеньем,

И пробуждается поэзия во мне…

И тут ко мне идёт незримый рой гостей,

Знакомцы давние, плоды мечты моей.

 

Забытье и созидательное бодрствование берегут и обслуживают друг друга. («Забыться и заснуть» у Лермонтова, соседствуя с чистотой и плавностью дыханья жизни и даже бытия, лежит в этой же области. И, обратно, у О. Э. Мандельштама его

 

                        сладко повторять: Россия, Лета, Лорелея –

 

есть не что иное как именно помнить и вспоминать. Конечно, поле истории культуры неоднородно. Пространство от фольклорно-мудрых лукавых Незнаек, от забывшего судьбоносный наказ Орфея (что тут же лишает его Эвридики), от мучительно воссоздающего в памяти тревожный сон Навуходоносора (книга пророка Даниила) и от платонова «анáмнесиса» до культуры сна как памяти-созидания во времена Гёте, Пушкина и их соотечественников-романтиков высокую тему мог не раз подстерегать, или реально ущемлять, серьёзный кризис. Возрождение, порою чрезмерно дерзко отодвигающее от себя накопления ближайшего ему тысячелетия в пользу жадно, упоённо припоминаемой античности – наиболее крупный, но не единственный пример. Профанация памяти, превращающая мир ценностей в захламленный склад или кладбище осиротевших «вещей» у Бальзака, – ещё одна из угроз, уже вполне нового времени, которую художник воспринимает удрученно, с сарказмом, скорбью и даже негодованием («Шагреневая кожа»). Начало ХХ столетия пережило ещё одну волну напора на связную память человечества, явив легионы уже не бесцельных хранителей, а деятельных разрушенцев в области как собственно музейного дела, так и обустраивания общественной жизни. Изобилие «бездомных», «безродных», «приблудных» и одновременно, в силу этого же, весьма кичливых скитальцев (в литературе активных особенно) принудило культуру платить за их успокоение или сдерживание немалые отступные.

Наконец, к проблематике памяти-забвения мог подступаться массовый развлекательный, детективный литературный промысел. В перспективе, которая бытовой юмор и историческую тревогу Карела Чапека («Метеор»), или Курта Воннегута («С днём рожденья, Вэнда Джун!») соединяет со Стивеном Кингом («Мертвая зона») или с поразительно схожей текстуально трактовкой «амнезии» в криминальных сюжетах «Империи волков» Жана-Луи Гранже и «Овечки в волчьей шкуре» Татьяны Поляковой, известное, не сказать серьезное, профанирование проблемы памяти заявляет о себе весьма красноречиво. Однако примечательно: даже при сверхделовитой индустриальной эксплуатации удешевленной «архетипики», что и продуцирует совершенно фатальные совпадения в ничего не знающих друг о друге «крими-текстах», традиция удерживает свою силу; массовая озабоченность памятью-забвением сохраняет сакральные и культовые регистры.

 

* * *

Мы говорили, что и Фатьянов певец священной памяти. Дадим слово фатьяновскому младшему современнику. Он вспоминает – воспроизводим это по автографу:

 

Где ж ты, мой сад, вешняя заря,

Где же ты, подружка, яблонька моя?

Я знаю, родная –

Ты ждёшь меня, хорошая моя.

Снятся бойцу карие глаза…

 

После войны в старом доме на Пресне (против бань на углу), в обиталище с русскою печью на кухне, с голландками в кафеле, но без ванной и с кучей жильцов, в семьях Калининых и Горулевых собиралась не раз молодежь. Заходили после работы или института, после аврального рытья всем миром траншей для прокладки газа или напилившись и наколовшись дров. Девушки шли к Горулевым и заводили песни, изредка выходя как бы поставить чаю. Парни – к Калининым, толковать о чем-то своем, резаться в  козла, после каждой девчоночьей песни очень громко из-за стены хихикать, и иногда тоже выходя на кухню – как бы покурить. (А так-то что: ведь курили-то и в комнате.) Чай обычно индийский, сахар колотый. А папиросы (сигарет тогда не было) – «Прима», «Беломор», «Норд», «Катюша», «Ракета», «Дели» и «Дукат»… («Дели» и «Дукат» даже вошли в хлёсткую поговорку.) Только что отменили карточки, но хлеб ещё берегли.

Среди парней, в основном шоферов, при крайнем возрасте не больше двадцати пяти, были и фронтовики. Ну, а девушки? Невольно говоришь словами песни. Девушки были помладше. Не из тех, что отправляли на фронт любимого, а тем более мужа, и требовали от кого-то, несколько лукавя, «вернуться с орденом». Но кто из них не мечтал, даже в десять лет, что в сорок пятом (впрочем, этого срока как раз и не знали) кто-то вспомнит пришедший однажды из тыла кисет и вдруг появится он – «как демобилизованный и гвардии сержант».

Где ж ты, мой сад… Где же вы теперь, друзья-однополчане, боевые спутники мои… Без нас девчатам кажется, что месяц сажей мажется, а звезды не горят. Были в той же квартире и ребята поменьше – то есть мы; мы бегали в комнату то к одним, то к другим, глотали дым и пили чай. Лучше всех пела песни одна: ее звали, кажется, Валя – не наша соседка, а ее подруга по Плехановскому. Можно даже сказать, незабываемый голос. В первый вечер, когда появилась она, мы и заметили то, о чем вспоминаешь и нынче нередко.

Голоса зазвучали так – о, чудо хора, чудо хоровода, – что охватили весь маленький дом. Зашел вскоре за спичками из соседней квартиры капитан Пашкин: «сотрудник армейской печати», представился он; а работал он и вправду в «Красной звезде». Пашкин несколько учительно сказал: «Поют Фатьянова. А меццо неплохое»; потом умно достал записную книжку и что-то там набросал.

Как обычно, затемно, с шумом и хохотом вышли из обеих комнат тех все, затоптались на кухне. Дело иногда и кончалось таким же чаем, только общим, а потом кинокартиной в соседних «Баррикадах» или гармошкой дома: был один, вроде всех других постарше, Толя – гармонист и лихач. В «Баррикады», кажется, на этот раз и пошли.

Зачем-то задержался гармонист; через четверть часа из кино вернулась не кто иная, как Валя: забыла «конспекты». В полутемной кухне пошел разговор. Гармонист что-то мямлил (часовой ещё давности ухарство куда-то исчезло). И старинный, вроде незнакомый женский голос что-то ему отвечал. Но не от смущения речь девушки-заики походила на всхлипыванье или сдавленный лай.

Таковы были дикие жертвы войны. Пусть не так тогда резало глаз человечье уродство. Сколько видано было калек в поездах, на вокзалах. Пусть понятны были лишенья. Мало кто из детей мог тогда бы спросить: почему у меня нет отца? Но беда только-только блеснувшей у всех на глазах красоты… Даже сейчас, напевая ли песни Фатьянова или слушая, как их поют, ту разницу между песней и прозой переживаешь как какое-то ранение. Чуть не стыдно, что сам ты здоров.

Но посмотрим на то же – иначе: в чем не «разница», в чем родство Фатьянова с жизнью? Не в чем жизнь кого-то обошла, обделила, а что Фатьянов приносил ей в дар? Расцветали же от его песен уста и у тех, кто лишен был дара внятной человеческой речи?

 

* * *

 

Неизвестно, что записал тогда Пашкин и где он теперь. О Фатьянове же можно рассказать, и рассказать настолько же много, насколько мало про него написано в целом. Говорят, что комиссия по собиранию наследства ищет «данные», делает дело. Лучшим делом и вправду было бы создать много хороших книг о нем – искренних и истинных, как статьи его друга Николая Старшинова, и больших и полных, как фатьяновская судьба.

Самородный, советский талант. Жаль, недолог о нем разговор. Нужен был бы подробный рассказ о том, как он появился на свет: во Владимирской, как тогда называлось, губернии, в Вязниках, в небогато-небедной, вроде как бы «мещанской» семье. Нужен был бы рассказ и о том, как все дети взрастали тогда: ведь с младенчества жить хоть и малым, но нужным – а, особенно, общим – трудом сейчас не везде удается. За рассказом о подлинном детстве – колхозная честная юность. Ранние проблески дара на частушку, на пляску, успехи на вечóрках и в клубе. Дружелюбная помощь из города: дар поэта был признан там – кем-то весомым; ГИТИС, стихи. Расширенье «состава семьи» до объёмности общенародной и общесоветской. Ведь за его самобытным талантом – Кольцов и Никитин; ещё ближе к нему Исаковский, Есенин и Суриков. (Даже Гашек – народнейший гений: чужого как будто народа, но также и гордость России. С плотно сбитой фигурой, весельем ухваток и слова, с большевистской прожилкою в вечной как будто, но чисто советской народности – наш Фатьянов и Гашека напоминал. Не Швейка, а именно Гашека-большевика.

Когда искрометнейший Гашек скончался – задохнувшись, по сути, от скуки (в буржуазной республике, «Швейка» уже завершив, он как будто не находил себе жаркого, яркого дела), – Фатьянову и пяти лет не было. Лет через двадцать пять они – так вполне позволяет сказать их искусство, бьющее любую плоскую хронологию – они уже вместе ходили по Праге. Старый Швейк – в юморесках и карикатурах о своих додуманных народом за Гашека похождениях на новой войне, как на старой; а Фатьянов – впервые – в советской солдатской жемчужине-песне; с Соловьевым-Седым, с Мокроусовым они создали то, что любили и мы, и Европа, что вполне было вровень с «Катюшей». (Мы уже говорили, Исаковский – в составе всё той же могучей семьи.) А сравните вот даже и их портреты: Фатьянов и Гашек. Почти что один к одному. Но вернемся к рассказу о нашем герое.)

В нем важнейшее – то, чего мы уже кратко коснулись: это фронт на священной народной войне, фронт как правое, славное дело. «На солнечной поляночке» и «Соловьи, соловьи, не тревожьте солдат…»:

 

Но с каждым шагом в том бою

Нам ближе дом в родном краю.

 

Так война уходила на Запад. И в «проклятой» уже стороне, то есть в Пруссии сорок четвертого года, по дороге куда-то на грузовике двое добрых людей – Соловьев и Фатьянов – без пюпитров и прочих затей сочинили слова и напев к новой песне.

 

Горит свечи огарочек,

Гремит недальний бой,

Налей, дружок, по чарочке,

По нашей фронтовой.

Налей, дружок, по чарочке,

По нашей фронтовой,

Не тратя время попусту

Поговорим с тобой.

Не тратя время попусту,

По-дружески да попросту

Поговорим с тобой.

Давно мы дома не были…

 

А ещё рассказать про тот же «Где ж ты, мой сад…»:

 

С победой

Приеду,

Твоя любовь хранит меня в пути –

 

про «Мы, друзья, перелетные птицы» («Ну, а девушки?» - «А девушки потом…» - это ведь его песня. Она ли тоже не вошла в поговорку, по меткому слову Бориса Леонидовича?). Это был конец войны, но не конец дороги. И полный рассказ, опираясь не на комментарии к книгам, а на строки из искренних воспоминаний, даже после войны охватит немало – четырнадцать лет.

 

* * *

 

Комментариев, подлинно, нету. Как же так? А научных трудов? Но возьмем капитальнейший труд, известный как «БСЭ»: «Фасмер Макс, немецкий филолог… Фатахов Алибек, лезгинский советский писатель… Фатимиды, династия араб. халифов… Фатторе Джованни, итальянский живописец. Ведущий мастер маккьяйолли… Фаузер Джакомо, итальянский химик… Фауст, герой немецкой легенды»… Нет Фатьянова, будто и не было; есть Старшинов – герой-хоккеист, а поэта Старшинова, фронтовика, тоже нет. «Краткая литературная энциклопедия» интереснее: Фасмер Макс; Фаст Говард; Фатахов; Фатов; Фатхи-Хошгинаби; Фатьянов Алексей Иванович… Федоров; Федин, Федр; Фейхтвангер, Фефер

Фатьянов есть! «В основном известен как поэт-песенник. Особую популярность приобрели…» Двадцать четыре строки в этом узком столбце, включая библиографию. «Популярность»…

Лучше нет маяка в разговоре о том, что такое народность, как наш Николай Добролюбов. Мы по «Думе при гробе Оленина», по великим статьям и по ярким суждениям из писем можем с точным прицелом поставить вопрос: кто это делал? Или, по Владимиру Владимировичу Маяковскому: ваши кто родители? Почему есть Старшинов-спортсмен, а Фатьянова нет? Почему б это Феферу – строк пятьдесят, а Фатьянову вдвое меньше? Автор первой статьи – Г. Ременик, что писал о «Двенадцати» Блока как произведении социалистического реализма. О Фатьянове – пишет Л. Вольпе: автор книг «М.Е. Салтыков-Щедрин в Пензе», «А.М. Малышкин. Жизнь и творчество». Неужели же эти известные критики, распределяя объем, не сумели бы договориться, да ещё с толковым редактором? Как сказал бы – и наверняка – с искренностью и болью Константин (Кирилл) Михайлович Симонов:

 

Ведь он же был солдат, солдат!

Ведь мы за вас с ним умирали!

 

А уж Добролюбов бы до самого конца разобрался, в чем здесь дело: наш учитель, наш светоч. И печатно сказал бы об этом.

Будет новая энциклопедия, будут многие книги, он их заслужил: «популярность» там будет снята ради лучшего, самого лучшего слова. А пока что его пусть поют – как «Рябину», «Коробушку» – то есть не зная имени. Что ж, ведь есть безымянность былин, есть же Вечный огонь неизвестным солдатам.

 

* * *

 

«Три года ты мне снилась, а встретилась вчера». Сегодня эта песня просто хороша. А с нею начался послевоенный Фатьянов (1946), и тогда слова про «три года» звучали немного иначе.

Так не хочется, чтобы сегодня терялась та нота, которую голос Бернеса сохранял даже в самой простой, самой мирной манере. Были песни, где мир и война сходились и прямо в жестоких словах – «Враги сожгли родную хату». Здесь же было другое, и стоит его упустить, как получится счастье после долгого поиска по танцплощадкам. Между тем «три года ты мне снилась» – слова двадцатисемилетнего человека, каждый сон которого в течение нескольких лет мог оказаться последним.

«Возле горенки моей» (послевоенное сватовство); «Поет гармонь за Вологдой» («девчата только ахали и щурили глаза»); «майскими короткими ночами» – песня, которая не упомянута энциклопедистами в числе «получивших особую популярность». Это тоже сорок шестой год. Когда-то было сказано: «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины?» И вот Алексей Фатьянов вспоминал – как и Сурков, как Исаковский (как наверняка и его юный земляк – смолянин Фирсов), как весь наш народ.

«В городском саду играет духовой оркестр» (1947): «прошел чуть не полмира, я, с такой, как ты, не встретился»… «По мосткам тесовым, вдоль деревни»: «только я другой тебя запомнил – в сапогах, в шинели боевой»… Это всё его песни, но в них «я» обобщенное. Фатьянов умел разделить и песню, и негорделивое «я» с однополчанами, односельчанами, земляками и соотечественниками:

 

Путь нелегкий у нас за плечами –

От Москвы и до Шпрее-реки

В бой ходившие однополчане –

Это больше, чем земляки.

……………………………………

На веселом, на шумном празднике

Дружба – в каждом пожатье руки,

Ничего, что ты не из Вязников,

По отечеству – мы земляки.

 

Есть разные воспоминания и напоминания. Можно кому-то напомнить прошлое (кто забыл, кто не видел своими глазами). Можно напомнить как бы на будущее – о том, как должно быть. Фатьянов говорил и о том, и об этом. Новое поколение, помоложе его лет на двадцать, не столько само захватило войну, сколько война его захватила (депортации, плен, сиротство и голод, сожженные хаты). Народившись позже Фатьянова, оно всё же пело с ним вместе. Он не расталкивал окружающих и предшественников и не считал себя лишним. Он не спорил со старинной песней. Как не любить «Солдатушки, бравы ребятушки»? И Фатьянова не смущало, что там есть вопрос «а кто ваши тётки?» – и сразу же дан вполне народный, в убедительную рифму, ответ на него.

Всего фатьяновского этих лет здесь не перечислишь даже при желании. «На крылечке твоем»; «Из-за вас, моя черешня»; «Зацветает степь лесами»; «В тумане скрылась милая Одесса»; известная песня о Ленинграде; «Когда весна придет, не знаю»; «Караваны птиц надо мной летят». А уж тем более ясно: в такую энциклопедическую статью о писателе, где шедевры упоминаться и не должны, всё это не поместится и подавно. «Тишина за Рогожской заставою»; «Что нам ветры, что нам ливни и туманы». Песни для фильмов, для сцены.

Страна проходила середину 50-х годов.

 

* * *

 

Тут до возраста если не пресненских бодрых шоферов-парней, то до возраста девушек с памятной песней про сад и весну дозревали и мы. Поразъехалась Пресня (провели у нас прямо под домом метро; больше сорока лет дом, в итоге, не выдержал: дооктябрьские жилища строились плохо). Но и в старом Измайлове, в городе прочных советских домов средь остатков от мира бараков, в ещё сильно богатом грибами лесу запевали и мы те же самые песни. Разве только с одною поправкой. Раньше кто-то пел песни Фатьянова так, как они появлялись: постепенно, вослед за поэтом расширяя прекрасный набор, – а теперь они были почти уже все под рукой. Пели сразу и «Где ж ты, мой сад», и «Майскими короткими ночами», и «Хвастать, милая, не стану», и «Не для тебя ли в садах наши вишни рано так начали зреть». А «Когда весна придет, не знаю» здесь, в рабочем районе, звучала особо: рядом был наш Электрозавод. В школе машиноведение вел инженер с завода Гелий Склянский; на заводе работали и обучали подростков те же фронтовики – Широченков-поэт и Климкин-танцор, балагур и почти двухметрового роста, с огромными гирями рук. Он как раз был любитель Фатьянова. Юра Пранцев и Саша Шибаев, комсорги завода; или, помнится, Гена Асташкин, что возил нас с пятнадцатым цехом на воскресник (в субботу работали), в заводской пионерский лагерь. «Дети», что обедали вместе с «родителями» прямо в цеху. Это было что-то семейное. Мы туда и стремились, и шли; пусть не с каждым, но всё же так было нередко. Кто-то там же и встретил «весну», о которой мечтал и не знал, когда же она состоится; кто-то там навсегда и остался. Если стать у Электрозавода после смены, то в тысячах лиц и сейчас – а прошло уже чуть ли не тридцать годков – будут лица, знакомые с детства.

Что Фатьянов сказал нам тогда о весне? Эта тема мировоззренчески нагруженная, её стоит коснуться особо.

Чудо-песня Фатьянова – не с панели; она и не приспособленка. Философией-глубокомыслием задним числом и на мелких местах он не грешил. О весне он нам пел как о времени года, не больше: что весна, что зима. Разве плох был наш Вяземский: «Здравствуй, русская красотка»? Да и вообще: «Здоровью моему полезен русский холод». По весне наш Фатьянов не звал молодежь продлевать джентльменский сезон «на Домбае». Он и зрелым уже человеком молодежь понимал – только ту молодежь, что попроще, деревенскую и заводскую, и не звал ее ни в Коктебель, ни мяукать на крыши. Для любви и весны он давал целомудренно-добрые песни.

О весне вообще кто-то скажет, что есть ведь у Пушкина «вонь, грязь. Весной я болен»; есть и у Блока о жизни питерских дач, не столь уж приглядной:

 

И правит окриками пьяными

Весенний и тлетворный дух…

 

Оговорка весьма справедлива. Да и Блок говорит очень точно. Здесь он шел, вероятно, по Пушкину, хотя здесь же, в своей «Незнакомке», – не совсем до конца. Ну а то, что было ему неприятно и мерзко, он к тому же не мог «запретить». И хотя Маяковский писал, что Россия тех блоковских лет утонула:

 

Незнакомки, дымки севера

Шли на дно, как идут обломки

И жестянки консервов –

 

самому ему много, и вновь с неприязнью, пришлось повторять. Ведь его же позднейшее, снова про «дачи»:

 

На луже, зажатой берегам бока,

Орет целуемая лодочникова дочка:

«Славное море, священный Байкал» –

 

это то же, что было и раньше, –

 

над озером гремят уключины

и раздается женский визг, –

 

хотя сама песня про Байкал пострадала, быть может, зазря; и неясно к тому же, а эту ли песню как «визг» недолюбливал Блок. Он писал-то ведь просто про визг, что готов стать хозяином множества дач и притонов под видом эстрады, вроде «вора в законе». Правда, в наглых устах парвеню-шансонетки Блок такого не слышал, у него лишь «цыганка плясала и визжала заре о любви».

Возвратимся к весне по Фатьянову. Он, как Шолохов, вовсе не жаловал «слякотную погоду, именуемую оттепелью» (речь ветерана на Втором съезде писателей в 1954 году). И стоит довести ряд лиц, как будто противостоящих Фатьянову, до его великого современника – станет ясно: ни «тлетворный дух» из Блока, ни «вонь, грязь» из Пушкина, ни окисление, ни ржавение, о чем говорил наш советский великан, бойцовскую лиру Фатьянова не ослабили и не сгубили. До романчика о школяре, невзлюбившем – внезапно, как по мановению волшебной палочки – только что отгремевшую войну за ее «невеликость», ее «неизбывшую пошлость», как всё это давал нам понять Окуджава, Фатьянов не дожил. А в общем-то, зря: это был человек крепко сбитый, с недюжинной силой. Перед ним и оркестрик бы не устоял. Почему? У Фатьянова не было жалких «сомнений»; и вместе с сомненьями «прочь» он, как всякий солдат, попросил бы и автора этих сомнений.

Но не только устойчивость Пушкина в отношении к «грязной» весне проявил наш Фатьянов-философ; и не только, как лирик, народную щедрость в отношении к любым временам земледельчески полного дел и радостей года. Он схватил в нашей жизни, и собою явил, что-то чисто советское, подлинно наше. Например, потому, что Заречная улица – это улица собственно нашего времени; она увековечена им, как и Рогожская застава, где «кого-то скликают гудки», в мимолетном как будто, но всё же драгоценнейшем качестве. И на Пресне, и в Марьиной роще жизнь была такова.

Пусть гармошку уже заменяла гитара: «Как люблю твои светлые волосы, как любуюсь улыбкой твоей» –

 

Ты сама догадайся по голосу

Семиструнной гитары моей, –

 

жизнь по сути своей оставалась какой-то… семиструнной по-русски, оседлой, домашней (очень важная жизни черта). Молодые ребята с гитарой жили там же, где жили отцы, и работать пошли там, где жили, где работали дед и отец, старший брат или друг, что недавно вернулся из армии. Это чисто советская жизнь: не на выезде, не «на гастролях» (но с сохраненьем любою ценой твердых «прав на жилплощадь») и не в поисках где-то, какого угодно, но города с безразлично какою работой, только снова была бы «жилплощадь». При размахе мечты и в эпоху далеких заманчивых строек («Что нам ветры») наш Фатьянов умел замечать не «населенные пункты» и не сеть «местожительств» с постоянною сменой жильцов на дорогах свершений, а в деревне и в городе – дом.

Дом: таким был сам облик страны, для которой трудился Фатьянов. Не какой-то, «не хуже, чем там», небоскреб с группой бременских музыкантов – осел, петух и кот – у подъезда или на крыше и с автомобилем (как на рекламном плакате), а именно светлый, просторный и радостный дом, из окна которого добродушнейше машет рукой улыбающийся человек: «Или я в масштабах ваших недостаточно красив?»

 

Мы тебе колхозом дом построим…

 

Разве эта открытая миру домашность – что в «Гармони за Вологдой», что на Заречной – была не типично советской?

Про «естественную советскость и прямодушный интернационализм», как свойства 30-х и 40-х годов, мы недавно слыхали от Владимира Соколова. Очень верно здесь поняты лучшие, яркие качества лучших времен. Они подлежали охране, они развивались. До времен ещё более ярких Фатьянов опять же не дожил; но хранить старый дух завещал.

 

* * *

 

Когда ходишь теперь по Измайлову, то вспоминаешь из Бунина: «Грибы сошли, но крепко пахнет в оврагах сыростью грибной». И возможно, у Бунина эти слова лучше всех: лучше строк про красоты «Востока» - уж точно. Жив тот запах – и это уже хорошо; это так и понятно, и сладко.

Когда ходишь сегодня по Пресне, замечаешь и здесь целый ряд изменений. На той улице, названной Красной по праву, по цвету и флагов, и крови, стало меньше домов, на чьих стенах была эта кровь. Стало больше бетонных красавцев; нету бань, по соседству с метро, стал совсем не таким стадион «Метростроя». У метро не осталось следов и от нашего дома. Зато там, где когда-то весной, у самого Зоопарка, собирались играть в казаки-разбойники, колдунчики и «отмерного», возле новой пельменной из стекла и бетона мы недавно увидели хлеб: полбуханки, спокойно лежащие на тротуаре. Вспоминаешь былое, однако, и здесь; скажем, «Тучи надо городом встали». Вспоминаешь и Фирсова (тоже из сельских парней):

 

Ещё не все допеты песни,

Ещё стучат сердца отцов.

 

Вспоминаешь и песни Фатьянова:

 

Где же вы теперь, друзья-однополчане?

 

Эти песни как однополчане для тех, у кого старых, ратных друзей с каждым годом всё меньше, и для тех, кто хоть не воевал, но живет с благодарною памятью и об отцах, и о дедах.

Веселиться с друзьями и петь – но без странных прыжков «нагишом по росе». Для нормальных людей те же однополчане – это песни Фатьянова. Впрочем, они и сегодня звучат. Можно быть не поклонником, скажем, иного театра, но сам факт, что и «Свадьба с приданым» пригодилась для нашего времени (как и то, что с исправленным текстом, но «Девичий переполох» всё же и нынче звучит в оперетте) – это тоже вполне хорошо.

Сколько русского в нашем Фатьянове, хотя песни для «Свадьбы с приданым» он писал драматургу из Коми, в содружестве со славным Мокроусовым. «По Отчизне мы все земляки», говорил поэт. Разве это хоть как-нибудь снизило гордость возвышенных симоновских строк из «Ты помнишь, Алеша»?

 

Но, трижды поверив, что жизнь уже вся,

Я всё-таки горд был за самую милую,

За русскую землю, где я родился,

За то, что на ней умереть мне завещано,

Что русская мать нас на свет родила.

 

Русская мать… так и думаешь: русская мать нас на свет родила – это будто действительно из разговора Алексея Суркова и Алексея Фатьянова. Как в землянке их грела любовь, так их добрые песни греют душу не только певцу, а народу. И действительно: их можно петь, а не только, как в моду вошло, «исполнять» или «ставить» и даже «показывать». Можно петь их и хором – ведь по замыслу песня народа как раз такова: хоровод с общей песней и в дружном кольце – это вовсе не то, что иной «карнавал».

Каждый, кто их поет и сегодня, здоров. Тот, кто к ним припадет, тот излечится: разве случайно тот девичий голос, что был изувечен бомбежкой, от фатьяновской песни на наших глазах расцветал?» (курсив мой. – С. Н.).

На этом процитированные нами столь пространно воспоминания современника Фатьянова почти кончаются. Автор добавил к приведенному лишь слова: «А для культуры подавно: другого спасения нет, как в советском, в классически чистом и в чисто народном». Однако те воспоминания о Фатьянове явно принадлежат к началу перестройки. Сегодня же так или иначе ясно, что для Фатьянова нужна мера не перестроечных лет; поэт принадлежит большой эпохе, оценить которую у перестройки, за поспешностью, времени не было.

 

* * *

 

Память о прошлом, грусть и надежда. Ах, сад наш, сад, вспоминает и грустит Есенин. Ведь и по нем весной пройдут твои заласканные дети. Пускай они помянут невпопад, что жили... чудаки на свете. Это сад, который губили (не сказать словами Чехова «рубили») –

 

Да, губили, душка!

Об этом знает мокрая подушка

Давно… не помню… семь иль восемь лет назад…

 

Стихи написаны, кажется, в 1924 или 1925 году, они вроде бы отсылают нас прямо в 1917-1918 годы, но почему и не к Чехову тоже: топор дровосека вполне раздавался в саду уже и тогда. Сад продан… Однако и Чехов не только хроникер какого-то малого десятилетия, он не только подхватывает мотивы из Некрасова –

 

Как молоком облитые,

Стоят сады вишневые,

Тихохонько шумят

                           

или же, очень близкое ему, великому поэту драматургии и прозы,

 

Плакала Саша, как лес вырубали.

 

«Вся Россия наш сад» – это и простор, и ближайшие предшественники писателя в слове, и безмерная историческая глубина; это все наше украсно украшенное; оно и вечнозеленое, и вечно теснимое, оно и сезонами увядающее, оно и возрождающееся после топора, ретиво махать которым заставляет русскую корежину и вахлачину ловкий заезжий предприниматель и путепролагатель Фогель («Кому на Руси»).

Таков и сад Фатьянова, очертания которого были схвачены в звездные часы нации и в соразмерности со всем ее опытом.

Сергей Небольсин


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"