На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Литературная страница - Критика  

Версия для печати

Петербургский Сборник, изданный Н. Некрасовым

Из истории литературной критики XIX века. Окончание

В замечательной статье: О характере народности в древнем и новейшем искусстве, Г-н Никитенко поднимает вопрос современный: о народном и человеческом в искусстве. Все более или менее согласны в том, что и та и другая стихия в нем необходимы – и против основной мысли Автора кто же восстанет? – но определить отношение человеческого к народному: – вот задача, которую трудно разрешить в рассуждении и которая, конечно, полнее разрешается в жизни самого искусства. Автор как будто бы хочет в наше время, говоря его же словами, ограничить народное в каких-то его притязаниях на исключительность и выяснить идею народности, для ее собственного блага; но нам кажется, что он сражается против призрака, созданного его воображением. Пускай он взглянет на все оригинальное, окружающее его статью – и тут увидит он, как тесно понимается идея народности и без его стараний ее ограничить, что разумеют под именем Русского, сколько малодушного презрения ко всему народному и гордого самообожания своей маленькой человеческой личности таится во всем том, что льется на бумагу из-под перьев современных, наиболее действующих в нашей литературе. Не туда, как нам кажется, направляет Автор стрелы своей науки.

Мы позволим себе не согласиться с приложением основной мысли Автора к его наблюдениям над образцами Греческой и Итальянской поэзии. Он видит в греческом искусстве единственное вполне народное искусство, дошедшее до исключительности и бывшее возможным только в древнем языческом мiре. «Первая эпопея древнего мiра, (?) – говорит он, – явилась в Греции – и чем она была для каждого из Греков? Грецией, сосредоточенной в известном пространстве времени и места, Грецией в чистейшем внутреннем ее значении»...

Не понимаем, во-первых, почему Автор исключил начальными словами все эпопеи Востока из поэзии древнего мiра, и Рамаяна и Магабхарата, которые древнее Илиады и Одиссеи, для него не существуют? Это односторонность греческая, позволительная только для Грека и условленная его временем. Скажем против нее словами самого же Автора: «Для нас нет варваров, как для Греков; все человеческое для нас священно, где бы и у кого бы оно ни встретилось». Исключая мiр Востока из мiра древней эпопеи, Автор, или не признаёт в его народах человеческого, или сам становится Греком; но и у Греков значение слова: варвар, в ненавистном и презрительном смысле всего грубого и неблагородного, нечеловеческого, получило начало свое только после Персидских войн, а прежде это слово означало не иное что, как человека, не по-гречески говорящего.

Далее, вопрос о всемiрной красоте самой эпопеи Греческой разрешается не тем, что в ней есть народного, а тем, что в ней человеческого. Не только нам и вообще не Грекам, но даже и самим Грекам, Илиада и Одиссея не постольку прекрасны, поскольку в них Греция, а поскольку в этой Греции своей они разрешили загадку человеческого. Автор готов почти сказать об эпопее, как и обо всем искусстве Греческом, что в них все народное, все Греческое. Можно, по нашему мнению, совершенно перевернуть положение и спросить: что в них Греческого? не все ли человеческое? Тем только и разрешается событие, почему искусство Греции перешло во всемiрное и идеал Греческой красоты признан всемiрным. Никакая сила народности не могла бы возвести его на такую степень.

Также позволим мы себе не согласиться с другим мнением Автора об эпопее Итальянской, когда он говорит: «Первая эпопея христианского мiра родилась в Италии. Но что ж Итальянского в этой бессмертной эпопее, объемлющей всю судьбу, всю вечную будущность нового, искупленного человека?» – В этой эпопее вся поэтическая сторона и все краски жизни Итальянские, и только в Италии могут быть понятны. Это вполне народное произведение. Италия – «не капля в этом океане жизни», как выражается Автор, а она все. Это не исключает нисколько обще-человеческого ее значения, потому что оно есть в самой Италии, как и во всякой земле, во всяком народе, особливо с тех пор, как Християнство навело свет своей всемiрной мысли на все племена и народы.

Вот то основное положение, в котором мы рознимся с Автором. Он, кажется, думает, что народность противоречит Християнству и перед ним исчезает. Мы видим совершенно противное. Со времен Христианства только освящена была всякая народность, и во всякой признано человеческое, и нанесен удар исключительной человечности (или гуманности) Греков, и разбито совершенно в прах однообразие Римское, вредившее всякой народности. Дух Святой сошел на Апостолов в виде огненных языʹков всего мipa: тем была признана и освящена всякая народность, как явление Божественное, и вместе указана возможность для всех единства Божественно-человеческого в Духе.

Християнское искусство только могло быть всемiрным и допустить в свою сферу все другие народности. Оно совершило это, несмотря на исключительность Римской Церкви, в государственном направлении которой ко внешнему единству отозвалась вновь односторонность языческого Рима, вредная всему народному. Римская Церковь, правда, допускает языки всего мiра, но она содержит их только в своей пропаганде, как орудия для распространения своего патриархата, а не признаёт их в прямом общении народа с Богом, не признаёт их перед алтарем во время схождения Духа в таинстве жизни. Вот почему Римская Церковь была вредна всякой народности. Эта же исключительность сказалась и в стране, которая есть средоточие цивилизации материка Европейского, в стране, которая в язычестве всех более покорилась влиянию однообразия Римского, а во времена Християнские также всех более подкрепляла односторонность Римской Церкви. Франция была вредна в литературе всем народностям, как Церковь Римская в религии, в политике и в жизни. Во Франции самой, идея народа в язычестве искажена была Римскою цивилизацией, в Християнские времена Римскою Церковью. Англия, когда еще была Британиею, всех сильнее противилась Римскому вторжению и уровню, и отстояла тогда еще народное. В эпоху Християнскую, она также защищала его и против Римской Церкви. Вот почему Англия выше сознавала народное, чем Франция, его легкомысленно уступившая, и Англия сознанием своей народности, хотя и гордым, много полезна была сознанию народному, особенно в литературе, других плёмен. Германия последовала за нею. Шекспир, объясненный и вновь открытый Немцами, содействовал к признанию народных начал повсюду в жизни и в поэзии. Так Английская народность, сознанная Немцами, открыла источник для народности всеобщей. За Немцами следуем мы. Какое наше место в отношении к сознанию народности? По моему мнению, оно так определяется.

Англичане крепко сознают свою народность – и в этом сознании ее заключается им уже возможность сознавать и другие. Вот тайна, откуда вышел Шекспир, но у Шекспира, вы все-таки сквозь Англичан, как выразился Гёте, видите все древние и новые народы мipa.

Немцы сознают народность, но отвлеченно, в других народах, а никак не могли и не могут достигнуть сознания своей собственной народности в жизни. Вот почему они, вообще говоря, так легко отрекаются от своей народности в пользу всякой чужой, которую они (надобно отдать им честь) глубоко уважают. Это народ паразитного свойства, если можно так выразиться. Вот почему они могли понять Шекспира и преклоняться перед ним.

Наше дело иное, и Английское и Немецкое, а вместе с тем и не Английское и не Немецкое. Народ наш крепко и цельно сознает свою народность, так же крепко, как каждый Англичанин сознает лично свою в самом себе; но нельзя того же сказать о каждом Русском. Русские единицы не так крепки в сознании народности, как Английские; даже напротив. Они легко отрекаются от народности, но все-таки не так, как Немцы. В существе своем, бессознательно, они все остаются Русскими, что бы ни делали, как бы ни просились в Немцы, как бы ни напяливали на себя Французов или кого другого; но в разумном сознании своем они легко изменяются – и в образе мыслей мы нигде не найдем такого всемiрного разнообразия народных оттенков как между своими. Это к добру. Вот почему мы нация всемiрная, народ всенародный, язык многоязычный. Наша народность не обидна ничьей – и уживается со всеми, потому что она таится в целой массе народа и постольку в каждом из нас, поскольку каждый из нас бессознательно принадлежит к массе; но она не простирается на личности, на единицы, как Английская, – и вот почему эти единицы служат полезными посредниками для самого народа в сообщении его со всеми народностями мiра. Первою такою великой единицей был Петр Великий, родоначальник всех тех Русских лиц, которые, оставаясь вполне Русскими, сознанием разумным отрекались от Русского в пользу всемiрного у других народов и усвоивали его нашему Отечеству. Иному Русскому, хоть и неприятно бы показалось сознать, что он на лице своем несет тяготу Немецкой ноши, но все-таки служение его в целом необходимо – и оправдание ему мы готовы изречь от лица всего народа, который через мнимых своих отщепенцев сносится отвлеченною мыслию со всеми народами мipa.

Но в науке и в литературе, где действие мысли возвышается по мере того, как возводится она до полного сознания, тогда мы достигнем всемiрности, которой теперь жаждем и сознательно и бессознательно, когда сознаем свою собственную народность. Лучшее доказательство тому Пушкин. Первый он, в Поэзии, сознал вполне народное, и, первый, он открыл нам дверь ко всемiрному искусству. Борис Годунов и другие его народные произведения привели его к возможности написать Моцарта и Сальери, Каменного гостя, Импровизатора, подражания Данту и другие, в которых зачиналось его новое поприще. Гоголь также не мог бы написать Рима, не сознавая Русской народности. Вот зародыши того, чего ждать надобно! Вот намеки на наше будущее!

Потому все, которые не ограничивают, а как можно более раскрывают идею народного и шире сознают ее, все те и содействуют развитию всемiрности в нашем искусстве. Те же напротив, которые хотят съузить мысль народную и заменить эту мысль живую какою-то мертвою отвлеченностью гуманною или общечеловеческою, все те отдаляют счастливое, желанное время.

Начните с того, что признайте в каждом народном непременно человеческое, и не отвлекайте последнего от первого, потому что общее непременно по логическому закону содержится в частном. Ведь в частном жизнь, а общее ваше, от которого вы отправляетесь, безжизненно.

Вы говорите: я прежде человек, а потом Русский, – да разве Русский по вашему мнению не человек? Сколько самолюбивой личной гордости заключается в ваших словах! Когда-нибудь вам дорого окупится этот софизм, если вы от него не откажетесь! Вместо того, чтобы повторять и плодить эту фразу, которую, первый, сказал давным-давно Карамзин да и отрекся от нее, искупив ее грех Историею Государства Российского, – старайтесь быть истинно-Русским – и поверьте, что вы тогда только не уроните в грязь и человека.

 

***

Нельзя не удивляться тому, с каким искусством в своих Мыслях и Заметках о Русской Литературе Г-н Белинский находит средство, конечно, в 999-й раз повторить то, что было им говорено уже, с прибавлением кой-чего нового, в чем мы с необыкновенным удовольствием могли поклониться и своим знакомым, например мысли о литературе, как орудии у нас к соединению всех сословий.

Г-н Белинский принадлежит, без сомнения, к числу замечательных деятелей в Русской современной словесности. Он представляет значительный плод нашего журнального образования: Телеграф, Телескоп и Молва были его Геттингеном, Иеною и Берлином. В них он созрел для того, чтобы воздвигнуть новый журнальный университет, и совершил это со славою и с самым блистательным, неоспоримым успехом. Он внес в критику нашу – народную стихию, которой до него еще не бывало: эту стихию можно назвать Удальством. Это удалый молодец современной Русской критики. Он принял на себя тяжкую и великую задачу: он пытался сдвигать с пьедесталов все наши литературные славы, которые до тех пор стояли во всеобщем, беспрекословном уважении: Ломоносова, Державина, Карамзина и других. Должно согласиться, что не нужно было большой смелости, чтобы отважиться на такую попытку, потому что писатели наши не были ограждены ничем от нее, кроме идеи каждого и заслуг; но нужна была решимость своей личности. Главные представители Русской словесности в ново-европейском периоде нашей жизни были, можно сказать, первыми двигателями человеческой мысли в Русском слове, по разным отраслям образования. Недаром увенчаны они от всей земли доброю славою: сошедшись из всех сословий и от всех концев Русского Царства, они составили у нас единственно возможную аристократию – вельможество мысли и слова. Первому из них, Ломоносову, сам народ воздвигнул памятник пословицей: умен как Ломоносов.

И так потребна была не столько смелость, сколько личная решимость, чтобы подойти бестрепетно к этим монументальным людям и начать, в глазах всей публики, их же трудами образованной и приготовленной к чтению, удалую пробу над их гранитными пьедесталами, – например, назвать Ломоносова только великим характером, а всю остальную его деятельность, которою созданы наука, Русский стих и язык нового периода, огласить именем риторики; окричать Карамзина устарелым, – а об исполинском труде его, которому мы еще не видим другого подобного, сказать: Россия до Петра была младенцем, а кто же пишет Историю младенца? – Все это подвиги Г-на Белинского, заслуги несомненные, принесшие ту великую пользу, что теперь многие деятели науки обратили пристальнее ученые наблюдения свои на все то, что совершено было у нас славными создателями нашего Русского слова,

У Г-на Белинского есть несколько тем постоянных, на которые он разъигрывает бесконечные вариации в своих критиках, причем нельзя не удивляться разнообразию его таланта. Первая тема, например – нет Русской литературы, вторая тема – есть Русская литература, третья тема – Русская литература младенец-Алкид (чем она, видно, сходствует с древнею Русью), четвертая тема – у Ломоносова одна риторика в словесности, пятая – Державин гений, но не поэт, шестая – Карамзин устарел для нас, седьмая – Пушкин начинает стареть, осьмая – нам нужны более таланты, чем гении, и особенно нужна бельлетристика... Есть еще и другие. На любую из этих тем Г-н. Белинский сей час же готов написать статью, какую вам угодно, и так как эти темы беспрерывно повторяются, то в этом смысле Г-на Белинского можно назвать настоящим органом современной критики.

Иногда Г-н Белинский все свои любимые темы соединяет в одно критическое попури. Статья, напечатанная в Петербургском Сборнике, принадлежит именно к этому роду. Но должно сказать, что многие резкие мотивы здесь уже очень смягчены. Г-н Белинский как будто сам сознаёт свои прежние ошибки. Он уже так выражается, что об нашей литературе всего легче говорить крайностями, т.е. или доказывать, что она не уступает в богатстве и зрелости ни одной европейской литературе, – или доказывать, что у нас вовсе нет литературы. Он признает Ломоносова гениальным человеком, а Фон-Визина даже и гениальным поэтом. Он признает и Кантемира оригинальным писателем, предметом удивления для современников, которые видели в нем гения, и уважения для потомства, – а прежде тот же Г-н Белинский говорил, что едва ли современники и читали Кантемира, что он прошел незамеченным... Судя по всему этому мы заключаем, что Г-н Белинский начинает знакомиться ближе с Русскою литературою – и подает надежды на то, что он скоро будет уж с уважением смотреть на те монументальные лица, пьедесталы которых расшатать так напрасно он до сих пор пытался.

Поражают еще читателя две странные заботы в статье Г-на Белинского. Первая забота его о том, чтобы пришло для России время производить поэтов всемiрного значения. Но покамест оно не пришло, он очень много заботится о создании бельлетристики, потому что публике нечего читать. Вот разгадка и Петербургскому Сборнику. На произведениях этой бельлетристики может покамест отдыхать наша публика, утешаясь с одной стороны сладкой надеждою, что когда-нибудь явятся у нас поэты всемiрного значения, а с другой впадая в такое отчаянное раздумье: да откуда же явятся они, если так часто будут выходить Петербургские Сборники?

 

***

Середи этой будто-изящной Словесности, а правильнее бельлетристики, как-то тесно становится Шекспировой драме – Макбету, переведенному Г-ном Кронебергом. Перевод местами имеет большое достоинство. Г-н Кронеберг довольно хорошо владеет стихом. Но нельзя еще назвать этого перевода художественным: на переводчика не сошла еще мысль Шекспирова, а для того чтобы сошла она, путь изучения велик. Мы видим, однако, значительную надежду в переводе Г-на Кронеберга.

 

***

По случаю разбора Петербургского Сборника, считаем не лишним схватить некоторые общие черты нашей современной литературы в той ее части, которая наиболее теперь действует и из среды которой явился Петербургский Сборник.

Первая черта ее – копирование действительности, один из самых резких признаков жалкого ее упадка в художественном отношении. Всегда, когда искусство человеческое теряет дар Божий, а следовательно и душу, всегда оно с отчаяния пускается в беллетристику, которой так жаждет Г-н Белинский, и с жеманною скукой размалевывает окружающую его действительность. Такова деятельность Словесности нашего времени. Что бы она ни рисовала нам, помещиков ли, игроков ли, сцены ли домашней жизни, увеселения ли других народов, – везде отзывается каждое слово ее внутреннею пустотою. Пуста не жизнь, которую она изображает; нет пустой жизни для свободного, всеобъемлющего и все наполняющего своей мыслию искусства; та же самая жизнь не казалась пустою у Пушкина и не кажется такою у Гоголя. Нет, пусто искусство, которое за нее берется; обезмыслена словесность и лишена всякой жизни.

Она сама чувствует пустоту свою, истощение совершенное мысли и должна спасаться в посторонних тенденциях. Не имея своих, она берет их из чужи, напрокат, для своего обихода. Но замечательно, как все эти тенденции искажаются в ее понятиях.

На первом плане у нее тенденция филантропическая. На западе эта тенденция есть предупредительная уступка класса завоевателя массам завоеванного народа, требующим своего; есть стремление (похвальное, из какого бы источника оно ни проистекало) сблизиться с самым низшим сословием, вызываемое и силою времени, и, может быть, высшею потребностию, чего дай Боже! У нас совсем не то. Никогда еще литература не объявляла такой брезгливости ко всему народному, как теперь; никогда еще не прикидывалась она такою чопорною аристократкою; никогда еще так не клеветала на народ, отнимая у него все, и понятие о Вере, и человеческие чувства; никогда еще так гордо не навязывалась в его наставницы, как в настоящую минуту. Одно только сословие она взяла под свое особое покровительство – и решилась признать в нем человечество: сословие канцеляристов. Тут могли участвовать и собственные ее виды, потому что это сословие почти единственный мрамор для ее произведений. Не так Колумб обрадовался Америке, как наша современная литература открытию той мысли, что канцелярский чиновник так же человек. До сих пор она так будто в этом сомневалась. Вся филантропическая ее тенденция, которую переняла она у запада и которая там простирается на народ, у нашей литературы сосредоточилась в мipe чиновническом, – и отрицая человечество в Русском народе и предоставляя себе еще в будущем развить идею гуманную в этой сфере, она признала человечество в чиновнике – и с тем вместе решила, что весь Русский народ должен пройти через это горнило очеловечения: мысль очень сильно выраженная в северном журнале, самом деятельном органе современных мнений.

Другая тенденция деятельнейшей литературы Русской есть тенденция социабельная. Социабельность понимает она не как силу соединяющую, – напротив, как силу, разъединяющую литераторов на партии. Партии для нее необходимость. Сила же, соединяющая литераторов в партию, не сила мысли, но сила денег. Не мнения свои литераторы вкладывают в капитал партии, но свои акции.

Третья тенденция, будто бы повыше социабельной, основанной на торговом прибытке, есть тенденция цивилизирующая (la tendance civilisatrice). Никогда еще, ни под пером Ломоносова, ни под пером Державина, ни Карамзина, ни Пушкина, литература наша не объявляла таких гордых притязаний на цивилизирование всей России, как теперь. Но в чем полагает она эту цивилизацию? Много, много обширных планов она имеет в виду при этом: вот некоторые: изгнать употребление кваса на Русских балах и заменить его шампанским, бургонским и absinthe; уничтожить изюм, крендельки, орехи, казачков; завести опрятные кабинеты у Русских помещиков; разослать мебель Гамбса на всю Россию; ввести кухню доктора Пуфа на все очаги России; послать Русских нянек к Парижским, чтобы научились обхождению с детьми и опрятности; одеть всех трактирных половых гарсонами Парижскими и вместо Филек и Васек называть их без имени просто: гарсон; возбудить в Русском мужике пытливость посредством таких вопросов, как например: что такое бык? – наконец научить Русского мужика и креститься и молиться, потому что набожные предки его жили, вот скоро минет и 1000 лет, в Христовой вере и будто бы не научили его тому. Вот гордые притязания литературы современной!

Вот тенденции, которыми занята она, – а между тем, от чего же она так низко упала, как никогда еще не падала?

Причина проста. От того, что никогда еще она так не отторгала себя от живой народной мысли, как в эту минуту; никогда еще она не принимала такого ограниченного характера какой-то почти провинциальной местности. Вся эта литература есть последний осколок от тех крайностей отречения от всего Русского, к которым могло привести Петрово преобразование, в самых резких своих порывах, отринутых после и самим Петром Великим. Тут жизни нет, а одна только внешняя форма, одна блестящая шелуха: ей отпасть, а не расти. Зародыш живого будущего конечно не в ней, и хотя она много издает и печатает, но она более суетлива, чем деятельна. Деятельность живет в мысли, а мысль новая выработывается в тишине труда безмолвного, а не в суете бельлетристического празднословия.

Может быть, слово мое резко и обидно для многих, но за то искренно. – Что делать? Надобно же, хотя изредка, подавать его. Знаю, что возбудит оно многих противников; мне не в первый раз встречать их. Но если оно найдет отголосок хотя в немногих, то сказанное не будет потеряно.

 * Москвитянин. 1846. Ч. 2. № 3. С. 176-188.

 

Подготовка текста и публикация М.А. Бирюковой

Степан Шевырёв


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"