На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Литературная страница - Библиотека  

Версия для печати

Пахари и поэты

или Сказание о сопливцах

ЗЕМЛЯ

Снег слепит и тишина нетронутая, как в предгорьях Хамар-Дабана*, у нашего зимовья, ох, далеко-о. И стоим-то мы у главного входа в Университет на Ленинских горах. Я задрал голову и считаю этажи. Досчитал до двадцати с чем-то и сбился. Моя видавшая виды ушанка слетает на мерзлый асфальт. Федор Кузьмич поднимает шапку и нахлобучивает на мой стриженый затылок, но перед тем гладит мою макушку. Не к добру, когда шапка с головы слетает, а лирические жесты Усольцеву вообще не подходят, но разбираться некогда и не хочется. Начинаю считать снова.

— Кажется тридцать два, дядя Федя. Я такого и не видывал.

— И я не видывал, раз-мах! — удовлетворенно подтверждает Федор Кузьмич и, будто подслушав мои мысли, хитро улыбается. — А скажи, Олег, дома лучше однако?, Частенько мерещится, небось, вон там Селенга* синеет, а там Мунку-Сардык сверкает*. Не зовут ли они тебя обратно, а?

— Да мы еще к Москве-то не успели привыкнуть, — оправдываюсь я, — и пока не в этом здании живем.

Не хочу, чтобы он подумал, дескать, мы из Улан-Удэ убежали и в распрекрасные хоромы запрятались. И надо бы вот сейчас, сию минуточку, главную тему развить и завершить как положено. Но я не решаюсь и, откашлявшись, толкую дальше.

— Наше-то общежитие внизу, на Стромынке, у речки Яузы, в бывших петровских казармах…Мы же филологи, словесники. А здесь-то технари, физики. Да мы и не в обиде, им же лаборатории нужны. Но тут-то, ба-атюшки мои, Федор Кузьмич, у-у-у, говорят, по длинным коридорам красные ковровые дорожки раскатаны. У каждого своя комната, душ, уборная, все отдельно, с теплом. На этаже пульт с телефонами, дежурный студент сидит и вас вызывает по кнопочке, пожалуйста, дорогой или дорогая, по ковровой дорожке пройдите в кабиночку, вам звонят аж из Улан-Удэ или Кяхты. Каково?

Нет, не могу я о главной теме.

— Н-да, размах, — вздыхая, повторяет Усольцев. — И ты, Олег, и Тимошин, если бы старших слушались и пошли на физмат, могли бы здесь спокойненько жить-поживать. Никто не мешал, точно. А теперь наш математик вам, изменникам, даже привет не передал.

— Да какие же мы изменники! Мы же много раз говорили, могу повторить, в цифири и в формулах нам зябко, а в литературе и соображать надо, и тепло, и к людям, и к землице поближе. Говорили? Говорили, точно. Неужели ему до сих пор непонятно? — удивляюсь я. — А кто, дядя Федя, разве не ты в свое время подсунул мне «Словарь» казака Луганского, его пословицы, поговорки, и шишковский «Корнеслолв»,а? Тоже неопровержимо. И я теперь собираюсь курсовую по Далю писать, пути назад нет.

— Да понял я, понял, — по-доброму ворчит Усольцев.

Он выше меня раза в полтора, но и его ушанка скоро, наверное, свалится или снимет он ее из-за уважения к Университету.

— Ты, сынок, пойми и ребятам при случае передай, что война всего-то девять лет как закончилась. Слезы у баб и сирот еще не высохли, с разрухой еще не управились, а тут постарались однако, и построили этот пуп земли, — говорит он с гордостью, будто сам и построил такую громадину. — Значит, надо, Олег, надо, так-то.

И тут его рысий казацкий взгляд с подозрением впивается в меня, так и сверлят. Видно, что-то почувствовал Усольцев, не иначе.

— Кто же спорит, — приходится быстренько соглашаться, но к главной теме все ближе подводить. — Нужна наука, тятя, никуда теперь без грамоты. А степь-то наша, конечно, все равно зовет, и горы. Больше, чем Мунку-Сардык*, к себе Байкал и Могой* тянут, а Чикой* по ночам снится. Небо-то в Москве домами разрезано на полоски, а под снегом, нате вам, камень, один камень. А земля к себе магнитом тянет, дядя Федя.

— Разговорился ты что-то, паря, знай меру однако. — перебивает Усольцев. — Я ведь о родине для приличия спросил. Вот тебе горы, Ленинские, пожалуйста. Чем хуже? Поизвестнее наших. Вон там Герцен с Огаревым клятву давали.. А в той церквушке голубенькой фельдмаршал Кутузов молился о победе над французами.. И посмотри, кругом леса-а, как у нас на Верхней Березовке. Да и под снегом-то, под асфальтом, глубже-то, земля однако, Алька. Чего тебе нехватает, охламон?

— Ты же сам же сказал, похож на пуп, — хмыкаю я, снисходительно поглядывая на сверкающий, глазам больно, громадный даже отсюда, шпиль МГУ, — тоже, небось, в горы напрашивается.

— Да я же чтобы важность подчеркнуть сравнил, не более. Само как-то вырвалось, точно, — оправдывается Усольцев. — Ну, пусть будет ракетой будущего, согласен? … И в газетах пишут, застроят тут скоро. Где Черемушки-то?

Я показываю далеко влево.

— А вот под горой, между прочим, деревня. Колхоз!... — я гнут свое, ближе к главному. — Его-то скоро не будет. Стадион, говорят, построят, последняя земля исчезнет... Только это уже без нас, — неожиданно для себя проговариваюсь, пробалтываюсь я, эх, так тому и быть, лучше раньше, чем тянуть, вот и хорошо, первые слова сказаны, а дальше что будет, то и будет.

— К чему глупые шуточки, Олег? Что-то на тебя не похоже. Куда вы денетесь? — Усольцев кладет свою единственную тяжеленную руку на мое плечо. — Ты что, всерьез, что ли? Как без вас?

Я даже кивнуть не успеваю. Он сжимает плечо сильно-сильно и ведет меня к заснеженным скамейкам, к рыбкам-фонтанчикам. Ведет как бандита, садится рядом, а плечо так и не выпускает. Скулы у дяди Феди так и ходят, зло, с отливом.

— Рассказывай, клоун.. Неужели, сопливцы, что натворили тут? Чем прославились? — не мигают громадные глаза, взгляд темнеет.

Теперь уже нужно не скрывать и договаривать до конца.

— Докладывай, что натворили, кто виноват, куда собрались и кто собрался, — Усольцев старается говорить спокойно.

— Да собрались все трое, — простенько, будто между прочим, говорю я. — Славка. Коля Мухин.

— Это куда же вас понесло? — не выдерживает и почти кричит он.

— Куда, куда… На целину, вот куда — теперь уже совсем безразлично выдавливаю я и деловито уточняю для пущей важности, — В Казахстан, а если точнее, то в Северный Казахстан, есть такой Приишимский район. Далее неизвестно, но ничего особенного. Мы и курсы окончили, на трактористов выучились.

И я хочу рассказать о прекрасных курсах, о выданных нам корочках, где написано, что мы теперь трактористы-машинисты широкого профиля с квалификацией слесаря третьего разряда, во как. Но Усольцев, с отвращением тряхнув, нехотя отпускает плечо. Больно, я растираю, у него в одной руке сила трех-четырех. Зверь, а не человек, но обиды на него нет никакой.

— А матери знают? — тихо спрашивает Усольцев.

— Вячеслав и Николай напишут оттуда, — так же тихо стараюсь говорить я. — Незачем раньше времени волновать. А ты, дядя Федя, самым первым узнал. Поручено сказать.

— Ишь ты, какие заботливые, — Усольцев презрительно сжимает и без того тонкие губы. — Трактористы — машинисты выискались...Слушай-ка внимательно. После войны лучших учеников, чем Вячеслав и ты, можешь поверить, в нашей школе не было. Фамилии ваши золотом на доске почета, на втором этаже, недалеко от другой доски, в память на войне погибшим. Ребята смотрят на ту и другую, обе уважают. Ценишь, балбес?

Этот сильный человек, к моему стыду, чуть не плачет, и мне сейчас так нехорошо, лучше бы сквозь землю провалиться

— Вы — первый десант в Москве, если не считать тех, кто седьмого ноября сорок первого по Красной площади на фронт шел, — слышу я сквозь стыд, будто сквозь вату. — Вот этот самый пуп земли — мечта миллионов, а вы добровольно отсюда, эх!...Мы с твоим тятькой Прокопием Кулепиным из Мурочи*, как гражданская закончилась, от самой границы с Монголией через Кяхту пешим дралом, можно сказать босиком, в Улан-Удэ за грамотой, за книжками, а вы? …

— Да помню я все, помню, ничего не забыл. И все понимаю и ценю. И когда родился и где родился. Потому так и получается, — чувствую, вот-вот разревусь, балбес, конечно.

— Та-ак, — взмахивает Усольцев пустым рукавом и продолжает добивать и повторяет то, что во мне на всю жизнь засело, и если добивает, значит, совсем уже за перерожденца, предателя какого-то нас считает. — Я-то после Халхин-Гола вернулся, а тятя твой в монгольском песке остался, даже могилки не знаю…Настоящий красный казак был, никого не боялся. И мы тогда, еще огольцы, всегда, всег-да, о грамоте мечтали. И для чего же я тебя, олуха, вырастил? Чтобы какие-нибудь шаромыжники снова нас в грязь втоптали, размазали или в пыль растерли, а? — и добавляет новенький материалец. — Кстати, тебя с твоей медалью, будь она трижды золотая, в МГУ не приняли бы. Ничего ты не понимаешь, однако.

— Это почему же не приняли бы? — теперь мне что-то не до слез, теперь честь задета.

— Сопливец, хныкало, а туда же, на целину-у. Вспомни-ка, ты приехал сюда в июле, как и положено медалисту, а тебе вежливо объяснили, что ты опоздал, так или не так? Тимошину и Мухину твоему сказали, хорошо приехали, ребятки, вовремя, здравствуйте, отличники, хотя тоже не очень-то и радовались. Однако ж, тогда постановление сверху вышло, поспело-таки, чтобы детей рабочих и колхозников побольше принимали. Но ты-то, ты-то все равно, получается, не вовремя подъехал, как так? И вспомни-ка, уже в августе тебя в деканат вызвали и сказали, нашлось, нашлось местечко. Думаю, какой-то недобитый и затаившийся в приемной комиссии троцкист или колчаковец тебя, как дважды красного казака, за Прокопия и за меня, решил в университет не пущать. Но тут-то, ба-бах, его самого сковырнули по постановлению. Дошло?

— Что-то я слышал от замдекана Лузина, — бормочу я.— Выходит, правда?

— Еще какая правда. А ты шашкой размахался, р-раз так, буду сдавать на общих основаниях, знай наших. Да если бы не постановление, на общих основаниях ты тем более не прошел бы, хоть тресни. — Он вытаскивает носовой платок, но протягивает мне. — Вытри нос, пахарь…И куда меня поведешь теперь? Где Вячеслав? И где Мухин ваш хваленый? Куда запрятались, верхогляды, заудяры* широкоштанные.

— Николай не заудяра, — совсем очнувшись, объясняю я. — Он белгородский мужик, богатырь.

— Все равно верхогляд. И где же они притаились?

— В пельменной на Калужской, там посидеть, выпить можно.

Усольцев стоит надо мной как каланча.

— Что-о?! Водку?!... Мужи-ик, — передразнивает он. — Богатырь белгородский…И это лучшие комсомольцы, комсорги, корчагинцы. Еще клятву Сталину давали…Н-ну, р-разберусь я с вами. Зачем сюда ехали? А-а, понял, понял, подальше от родителей, с глаз долой, на волю. Отвечай, сопливец.

— Да не водку, — я даже всхлипываю от страха. — Пиво.

— Какая разница!...Ладно, — он снова усаживается рядом. — В порядке исключения, пивца немного выпьем… И почему же ты решил ехать, Олег? Потому что асфальт здесь, земли не видно? Это же смешно, парень… Не-ет, кишка на Москву тонка вышла, однако. Чего ты там, в Северном Казахстане, не видел? Ты же, забайкалец, оттуда сюда приехал, а теперь снова туда, где логика?… Зачем тебе Приишимский район, а? И что скажет мама Тимошина?… Она в филармонии белье чужое стирала, бутылки пустые собирала после гулянок артистов и сдавала, чтобы Славика своего драгоценного доучить. Каково же ей теперь будет, отвечай.

Я сижу и глажу его пустой рукав.

— Ладно, не подлизывайся. — он отнимает рукав, сует в карман. — Давай, отвечай, Кулепин. Не нюнь только, смотреть противно. Рассказывай. Почему едешь, но?…

Эх, дядя Федя, дядя Федя. Любовь ты моя, вдвойне отцовская. Тятька мой дорогой, так хочу сказать я, а говорю другое.

— Дядя Федь, здесь вот холодно, — я машу на университет, на Ленгоры, на замерзшие фонтанчики, на белый лес, ледяную Москву-реку.

— Так себе. Но давай дальше.

— Вот именно, а та-ам, в Северном Казахстане. холоднее, дядя Федь. И ни домов, ни электричества, и аптеки нет. И даже зимовья захудалого нет. Вот почувствуй, ветры похуже нашего баргузина, целый год дуют. Почему же другие должны мерзнуть, а я нет?…Несправедливо. Чему же ты тогда учил сопливцев, скажи?

— Ладно, не трогай — он снова дергает рукав к себе. –Говорю же, не подлизывайся. А эти два охламона, твои Тимошин и белгородский мужик Мухин, они чего там забыли? Почему они едут? Им чего здесь нехватает? Тоже холода?… Ну, не говори. Сам спрошу, и все вам выскажу, раз на то пошло. И как решу, так и будет, понял?

— Понял, понял, так и сделаем, — бодренько говорю я. — По честному, без хлюзды, только не ругайся, дядя Федь. Только не ругайся. Ну, пожалуйста.

Смотрю на часы, уже пора. Тимошин с Мухиным заждались, от зависти подыхают. Кулепин-то с «самим Федей», с «нашим Макаренко», с директором во всем первой школы №1 беседует. С самим комиссаром из комиссаров. Знали бы они, что сейчас наш дядя Федя, вот такой, какой он передо мной, рассвирепевший, прет и прет на меня, ну, просто мурочинский пахарь, партизан из-под Чикоя, и мне сейчас спрятаться хочется, их бы на мое место, не завидовали бы. Но мне нужно, обязательно нужно спросить его кое о чем в продолжение разгадки моего поступления в МГУ.

— Дядя Федя, вопрос можно ? — я поднимаю руку. — А два?…Об Иосифе Виссарионовиче?

Редко я вижу сейчас его таким хмурным. Может быть, с похорон Сталина и не видел. Он снова тащит меня к скамейке и внимательно слушает.

— Есть у нас студент Толик Аркадский, — начинаю я как на экзамене. — Он москвич, и родители у него начальники большие, любит повыпендриваться. Владею, мол, информацией. Так он шепотком намекал, что сталинское время кончается, если не кончилось. Это как понимать, дядя Федя?…А клятва наша в день похорон? Вот, в комсомольском билете лежит, у сердца.. Как понимать, время кончилось?

— Да не кончилось, Олег. Для Толика вашего времени такого, наверное, вообще никогда не было. По крайней мере именно здесь, — он показывает на сердце, — по крайней мере. И что такое клятва? Ее принимают, когда ждут беды, в исключительных случаях. Хотя верующие люди вообще никогда не клянутся, у них слово твердое, как кремень. Да-да, нет-нет, и все.

— Это уже второй вопрос, извини…, — перебиваю я.

— Так вот наша клятва тоже как твердое слово верующих. А у Аркадских твердых слов не бывает, потому что веры нет. Держитесь от Толика подальше, вот и все.

— Не получается, дядя Федь. Он в бюро факультетское входит, редактор знаменитой факгазеты «Комсомолия».

— Ишь какой, — хмыкает Усольцев. — шустрик, однако, авторитет.

— Еще бы.По большим праздникам «Комсомолию» на ограду сквера старого МГУ вывешивают, прямо лицом к Манежу, кремлевской стене.

— Ух, ты, — ударяет кулаком по колену Усольцев. — Выходит, вся Москва может эапросто прочитать про ваши дела. Однако же!...Однако все равно с Аркадским не связывайтесь по возможности. Хотя вы уезжаете, я и забыл. Вернее, может быть уедете... А клятва — напоминание о бдительности, чтобы главное не проморгали. К твоему сведению, именно Тимошин на заседании комитета и педсовета попросил слова о бдительности вставить.

— Не знал, — искренне удивляюсь я.

— А ты думал…Он мудрый, тебя почти на год старше, — смеется Федор Кузьмич. — Год это много, еще убедишься. А насчет верующих я тебе, сынок, так добавлю, только между нами. По моим еще военным данным, Сталин и Жуков в Бога веровали. Да не ахай ты, не ахай. Лучше подумай-ка серьезно, покумекай собственной головушкой. На целине вы с верующими обязательно встретились бы, а безбожников со скрытой верой, пруд пруди, на каждом шагу. Здание церкви у реки Уды взрывали-взрывали, а ничего не вышло, так и не успели, указание Иосифа Виссарионовича спасло, такие здания в старики определили, в охраняемые государством памятники. Не то троцкисты постарались бы от души... А верующие за Уду стали ходить, и твоя мама туда ходила, безбожницей не была. Кто верует, тот верует, а кто отказывается от веры, тот, по-моему, и не веровал никогда.

Надо же, раньше, еще час назад, я бы не обиделся, а тут меня слово «безбожник» почему-то резануло.

Дядя Федя добавляет:

— Знаю, о чем спросить хочешь… Мы с Прокопием, когда с белыми воевали, всегда тайком молились и крестились. Считали, Бог-то не на той стороне был, точно, а за красных. Молитвы-то маловато, сынок,— усмехается Федор Кузьмич.-. На Бога надейся, а сам не плошай, понял? …Бог пустобрехам и лицемерам не помогает. Да, на уроках я это не говорил, но ребята дома сами мозговали, как и ты. В революцию народ сам за дело взялся, довели до ручки, но безбожники, вроде Троцкого, и предатели, вроде Колчака, Краснова тут как тут, в загривок лютой хваткой вцепились. Кто в Сибири лютовал, вспомни. Или не так? Или тот же Власов ниоткуда взялся, что ли, в готовеньком генеральском виде,а?... А если бы после уроков ребята не мозговали, то и на целину никто бы не собрался, как думаешь? Вера предательства не терпит.

Звучит убедительно, думаю я. Да вот и лично меня коснулась такая тематика как часть разгадки тайны поступления в университет. И насчет целины утешительно сказано, есть надежда, что Усольцев нас поймет.

— Тятя, — обращаюсь я к Усольцеву совсем по-деревенски, по-казацки, — Так ты верующий, что ли?

— Да ты сам-то думай, — говорит он, совсем как доцент Валеев с нашего факультета. — К вере без математики приходят. Сердцем научись думать. Думай и думай. Ладно?…

— Ладно, ладно. Ладно, — на всякий случай, для проверки крепости, повторяю я. — А маме спасибо.

— За что? — спрашивает он. — Извини однако, ясное дело…И в никаких заговорщиков не играйте, — строго прикрикивает он. — Думаешь, я не знаю, как вы в горсаду, на танцплощадке, у другого храма, со всего города тайком актив школ собирали, чтобы письмо Сталину отправить о всяких безобразиях и что бюрократы Сталина к народу не допускают?…Все знаю!

— Да откуда же?! — меня даже в дрожь бросает. — Там же только проверенные сидели, настоящие корчагинцы. Не Тимошин же!

— Нашелся такой чистенький, в кительке, как гимназист благополучный, на потомственного дворянчика смахивает. Но почему-то вам смертельно завидует…Догадайся сам, кто такой…

— Догадаюсь, догадаюсь. Догадаюсь!...

— Если бы вы письмо кому-нибудь другому, а не Иосифу Виссарионовичу, тогда живому, сочиняли, то всех вас и меня впридачу, увезли бы в неизвестном направлении. Так мне и объяснили те, кому положено.

Я молчу, вот новости, так новости. Все эти оказии надо обдумать.

Усольцев, прищурив глаза, накидывается на меня:

— Теперь признайся, часы откуда?! Я тебе на часы не высылал, и откуда такая роскошь?…Все-таки, замаскировались и разложились, да?

— Подарок курса, — робко возмущаюсь я.

— У вас, что, всем дарят? Кто же такой щедрый нашелся?

— Комсорг я, дядя Федя, вот вроде как в любви признались однокурсники. Читай сам,, — я показываю надпись на часах. — И совсем недорогие, дядя Федь, самые дешевые. Зато теперь никуда не опаздываю, и бюро провожу, не затягивая. Можно?…

— А не голодали тут?…Хватало?

— Порядок. Даже о-остается, — радостно вру я.

Присылаемые нам деньги Тимошин, Мухин и я отдаем в интернат для слепоглухонемых в Загорске. А живем на стипендии и то, что зарабатываем на разгрузке цемента на станции «Белорусская». И даже из тех денег, которые бюро собирает в «шапку по кругу» для нуждающихся, не взяли ни копейки. Но об этом лучше помолчим, речь-то о другом.

— Сейчас заглянем на Ярославский, — решительно торопится Федор Кузьмич. — Заберем из камеры сибирские харчи. Учителя прислали и мама Тимошина, милая Анна Степановна. Доставил сала, омулей. Один грибный пирог, а другой брусничный, — с удовольствием перечисляет он. — Еще лук, банку облепихи, банку капусты и огурцов. А также банку черемши и банку рыжиков и груздей, сам насолил. И еще чай зеленый, прессованный…С курсом поделитесь. И чтоб никакой выпивки!

— Обижаете, дядя Федя. Мы не пьем, а песни поем. У нас курс самый певучий. В трамвае двадцать шестом поем, в автобусе сто одиннадцатом поем. Когда за билетами на галерку стоим в Большой, поем. И зачем нам выпивка? …А вот как же ты это богатство дотащил, дядя Федя?

— Какой разговор, земляки-то на что. Ты давай веди, веди! — он сам берет меня за руку и ведет на остановку знаменитого 111-го.

Да, морозец, и снег скрипит, как в Забайкалье. И все же не Сибирь, дядя Федь. Ни нашей Селенгинской долины и синих гор, ни хребта Хамар-Дабана, ни сверкающех куполов Мунку-Сардык, которые видны с нашей сопки, из окон легендарной школы №1, где директорствует Федор Кузьмич Усольцев, здесь нет. А самое главное, сказал бы белгородский мужик Николай Васильевич Мухин, не чувствуется здесь земля, из которой мы все выросли и в которую вросли, не оторвать.

Пельменная на Калужской, в одноэтажном здании-сарайчике напротив метро, через площадь. Недалеко от кинотеатра «Авангард», бывшего храма.

Сине и горько от дыма. В самом углу сдвинуты впритык два столика. На них в тяжелых граненых кружках, пиво и рядом сибирская закуска, от позорных здешних пельменей мы отказались. На нас никто не обращает внимания. Мы в таких же стеганках, только матерями сшитых, в сапогах.

— Будто в Улан-Удэ, в позной у сквера, — оглядывается Усольцев.

— А мы, земляки-студенты, встречаемся, — спокойно откликается Слава Тимошин.

Теперь, по определению Федора Кузьмича, как я понимаю, Славка не только самый смелый, но и мудрый. Комсорг школы, и все блатные, даже из-за Уды, где он жил с матерью Анной Степановной в стареньком, ушедшем в песок домике, вся шпана, даже с финками, Тимошина боятся. Что и говорить, даже с виду головастый, скуластый, глазастый. А росту, как мы все, кроме Мухина, невелик, ну чуть повыше меня, так ведь я младше на год, еще подрасту когда, надеюсь, тоже мудрым стану. В общем мое дело пока помалкивать. Как бы снова не нарваться на отповедь Усольцева. Пусть уже они сами, мудрые, объективно разбираются, их очередь. Знаю, и без меня обойдутся, без сопливых, не подведут.

— Где встречаетесь?— с ходу цепляется дядя Федя. — Здесь, что ли

— Не здесь, не здесь, Федор Кузьмич, — обижается Слава, но опять же спокойно. — Встречаемся на Красной площади, у Мавзолея, в последний четверг месяца, в шесть часов.

— У них со всей Москвы земляки забайкальцы собираются, — подхватывает Мухин. У Николая голос авторитетный басовитый. Грудь колесом. Даже странно, как во время войны удалось, на Белгородчине, такой детине вымахать. Громадина, а тайком стишки-и пишет. Мол, родился я, захохотал, увидев много света, и с той поры всегда мечтал стать истинным поэтом.

— Они так порешили. Из МИИТа, нефтяного, рыбного, Бауманки. Даже иногда из МИМО приходят. — По свойски ведет себя Николай, молодец. — Кому помощь или совет нужны, в четверг и приходят. Обязательно кого-нибудь встретят. И я хожу, хоть и не сибиряк. Как же, помогаем, чем можем.

— Что же. молодцы, — кивает Усольцев.

— И так приятно увидеться землякам, — робко вмешиваюсь и поддакиваю я.

Усольцев, не обращая на меня никакого внимания, отхлебнув пива, показывает на Славу.

— Почему едете, Тимошин? — он всегда с учащимися на «вы», даже с первоклашками. — Министром сельского хозяйства мечтаете стать?

— Федор Кузьмич, — изумлен Тимошин, — дурак я, что ли, карьерист?

— У нас программа одна, — снова вмешиваюсь я, тоже отхлебнув пива и закусив копченым омульком. — Говорил вам уже, Федор Кузьмич, — я с ним на людях тоже на «вы».

— Вас не спрашивают, Кулепин, — останавливает он. — Отвечайте дальше, Тимошин, и еще спокойнее. Нет, давайте-ка, вы, Мухин. Вот закусите, и растолкуйте. Вот вам сало, Николай. Почему не едите?… Заелись в столице, как погляжу..

— Я когда наемся, думать не могу, Федор Кузьмич, — тоже стараясь говорить рассудительно, как на уроке истории, и все же как-то язвительно басит Мухин. –Потому в школу голодный ходил, и на лекции бегу голодный. К тому же сытость у меня буржуйское настроение вызывает, организм такой.

По моему, он начинает злиться. В голубых глазах искорки сверкают.

— А вы поспокойнее, Мухин. Ровнее дышите, — вздыхает Усольцев, — и еще спокойнее.

— Так вот, значит, как, — теперь уже невозмутимо продолжает Николай. — Больше мне такой случай, как целина, в жизни не представится. Никогда!...Должны же быть у каждого свой Сталинград или Курская битва, та-акое что-то, Федор Кузьмич?… Мы же не рыжие.

— Куда там, — соглашается Федор Кузьмич, даже чуть-чуть улыбается, только я замечаю. — Особенно вы.

— Благодарю вас, — кивает Мухин. — Моего отца, он где-то под Прохоровкой лежит в землице, никто на войну не гнал, между прочим.

— Вот именно, вот именно, — подхватывает Тимошин. — И мы историю, как вы помните, на зубок учили. Я только одну пару схватил, когда накануне коровы и овцы из-за Уды домой с пастбища возвращались и мост рухнул, от старости. И не до уроков мне было, боялся, что козы, кормилицы наши, утонула. И овец тоже из воды тащил. А больше пар не было…И я здесь вот, тоже на голодный желудок, в любимой Историчке, в Армянском переулочке, сидел и внимательно про гражданскую войну в Сибири читал, и вашу фамилию, и тяти Олега среди красных казаков нашел…

Во дает, толкаю я Николу, и мы вместе стучим кружками по столу, подтверждая свое согласие с Тимошиным. Федор Кузьмич строго смотрит на нас, и мы испуганно отодвигаем кружки подальше. Вообще-то я уже пьяный, наверное, хотя и не знаю, что это такое. Не могу пить даже пиво или нашу сибирскую бражку, противно. А может сейчас нервы сдают, такой разговор, и голова кружится от волнения. Да еще табачный дым, не продохнуть. А Тимошин разошелся, не остановить, и режет правду-матку, голодный и бесстрашный.

— Мне лично стыдно ваши необоснованные нападки слушать, товарищ директор. Добро бы моя мама говорила, она всего четыре класса успела закончить. А то ведь вы, Комиссар из комиссаров.

Да-а, происходит ужасная осечка!...

— Хватит! — голос Усольцева даже хриплый от гнева. — Сейчас же извинитесь перед Анной Степановной. Да как вы посмели! В шустрики определились?!

— Загнул ты, Тимошин, — рявкает Николай. — И на тебя совсем непохоже…Причем здесь мамы. Моя тоже среднюю не кончала, тоже четыре класса, а самая мудрая. Для меня педагог высшей квалификации, если хочешь знать. О чем ты, Вячеслав?…Они нас без отцов вырастили, сюда собрали, как могли. Отправили…Во время войны на жмыхе, да на крапиве сидели, без них и без нашей коровы Волнушки, как вы без ваших коз, тоже не выжили бы. Факт!

— Он же не а этом смысле, — я пытаюсь спасти Тимошина. — Вы что, Славу не знаете? Какой же он шустрик, Федор Кузьмич?…Если он шустрик, тогда уже я совсем какой-нибудь Шушня. Или щипач*. Да вы что, товарищи? Так дело не пойдет.

— Не надо, заткнись, Кулепин, — Славик встает . — Смысл тут один, такие обмолвки страшны, вроде предательства. Простите, Федор Кузьмич. Все простите. Сильно виноват однако. Не хотел... И чего это я дурак? И хватит об этом, пожалуйста.

— Дальше, — требует Усольцев, расстегивая пальто, и пустой рукав взлетает черным крылом.

— Так вот, сидел я в Историчке, — продолжает Тимошин, пристраиваясь рядом, — и думал о том, что никто вас и на Великую отечественную не тащил, а еще раньше никто не толкал выступать против синезвездных троцкистов и сравнивать их с колчаковцами и с власовцами. По доброй воле шли на все, правда же?…За землю, так было. Вот и все.

Николай и я разочарованно переглядываемся. Сказал бы о Павке Корчагине, о Зое Космодемьянской, об Александре Матросове. Или о тех ребятах-сибиряках из омской подпольной организации, которых колчаковцы расстреляли на льду Иртыша, а пароль у них был «Долг и совесть». Или о братьях Смолиных, тоже героях гражданской войны, на улице их имени мы в начальную школу №7 ходили, потому что среднюю №1 под госпиталь отвели, и там раненых героев недавней войны лечили. Мог бы о связи времен сказать. Мог бы, раз уже взялся. Сказал бы, наконец, побольше и о земле, и о Шолохове, если надо, из-за чего мы на Стромынке одному шустрику, поклоннику беспредметного искусства, чуть кости не переломали. А ты «вот и все», эх, Слава, А может быть, и не надо тары-бары растабаривать. Чует мое сердце, что Усольцев все-все наперед знает и давно все решил по правде, а не по хлюзде, и спектакль начал разыгрывать еще на Ленгорах. А ведь просто так болтать нечего, что-то из сердца уходит, когда откровенничаешь. Зато кругом нас серьезные дебаты, шум, гам, тра-ра-рам, обсуждают последние известия. Какой-то кореш лет тридцати-сорока, весь в известке и шрамом у виска, улыбаясь, смотрит на нашу закусь, и дядя Федя, отхватив кусок сала побольше, протягивает ему.

— Угощайтесь, друг.

— Да я не об этом, спасибо, — говорит кореш, принимая кусок. — Они тебе правильно мозги вправляют, папаша, хоть и молокососы семнадцатилетние…

— Молокососы они однако, — соглашается дядя Федя, — мальчишки. Только вы нам не мешайте, пожалуйста, товарищ. У нас свой разговор, отцовский.

— На сыновей не смахивают вроде, — кричит сквозь тра-ра-рам кореш. — От разных матерей, что ли?…Или детдомовские?…

— Подслушивать — тяжкий грех, — Николай встает во весь рост из-за стола.

Я вовремя хватаю его за руку. Да, согласен, вроде старше меня и он, и мудрый Тимошин, а намаюсь, должно быть, я с ними на целине-то. Кореш отходит от нас подальше. Ухожу, ухожу, говорит, смывается за стену спин и, все-таки, не из страха перед Мухиным, а из-за уважения к Усольцеву. В общем, видно, неплохой человек, и сам-то, наверное, в семнадцать-восемнадцать уже воевал, да ведь у нас, действительно, свой, исключительно свой разговор.

— А хотите знать, Федор Кузьмич, — снова начинает Вячеслав, теперь уже как-то набычившись, — хотите знать, за что всем вам, учителям, самое большое спасибо?… Вы нас землю научили любить, и Хамар-Дабан, и долину Селенгинскую, и тайгу, и степь. И каждую букашку. Как говорит Коля, факт.

— Спасибо, Тимошин, я понял. Земля живая, ее беречь надо, это вы усвоили — скупо говорит Усольцев. — А что еще сказать можете, новенького?

— Нечего, -с сожалением вздохнув, неожиданно сдается и Тимошин. — Не подучилось разговора, да? Только землю на словах не любят, по-моему. Люблю, люблю… А как до дела, так в кусты, с таким милым видом, пусть другой потеет в грязи. Что за любовь такая, скажите, пожалуйста.

Мухин смотрит на нас и говорит:

— Вот развели канители, ведь все максимально просто. Ну, сели, ну, поехали, аля— улю!...Да хотя бы за компанию. Вот так, чего тут особенного, не понимаю. Не на подлое дело едет хорошая такая компания.

Опять молчим.

Мухин снова не выдерживает;

— Тогда по-другому скажем. Много в жизни жарких огней нас манят к горизонтам дальним, не подарит их нам Прометей, он давно на Кавказе, в опале. Только тот, кто упорен и тверд, не сменяет огней на постели, к своему огоньку дойдет и достигнет желанной цели.

И тут молчание.

Откуда-то доносится наговор того самого кореша, вот привязался, комар таежный:

— А слушайтесь, все-таки, батю, сопляки. Батя, вот он есть, а вот его и нету. И помиритесь. Добром прошу, помиритесь!...

Как мне кажется, потом почему-то совсем стихает. Полнейшая гулкая тишина, как в легендарной Коммунистической аудитории на Моховой, перед началом лекций у Гудзия, Бонди или Радцига. Вижу, торжественно встает директор нашей школы Федор Кузьмич Усольцев вершить суд над нами.

И слышу:

— Я бы сам, ребята, никого не послушался, с вами поехал тоже, за огнями жаркими, но «бы» мешает, не могу. Езжайте. Где-то читал, да и по моим подсчетам получается, с целинным делом миллиона два людей будет связано. Целая армия!... Плюс промышленность, транспорт. Великое дело, и самая мирная на свете армия… Так давайте выпьем за вас, троих незаметных среди миллионов. Только берегите себя, ребята. Слава, помните, что я на фото написал вам в день выпуска ?

— Непонятное что-то, — неожиданно для всех вдруг говорит Тимошин, — Вы написали, что я идеалист. Непонятно, — честно признается он.

— Да, идеалист, — подтверждает Усольцев.

В глазах нашего директора слезы, а он, на моей памяти, только в день Победы плакал, помню, но тогда все плакали. Зачем же сейчас плакать, дядя Федь?…Вот мы живые, сам сказал, не война, мирная добровольная армия. Едем на самое мирное дело на свете, землю пахать Ничего с нами не случится, впереди долгая-предолгая жизнь, и коммунизм обязательно построим, по большому счету накормим всех, не будет у нас увечных, сирот, нищих, а тут нам тесновато и душно, что же поделаешь-то, ничего.. Спасибо тебе, дядя Федь, за понимание.

Тимошин встает. И мы за ним. Дым столбом.

— Да, — говорит Усольцев, — идеалист, так я написал. А еще там на обороте сказано, что идеалист в лучшем смысле слова. Идеальное — оно тоже, да еще какое, материальное. Это вы еще не проходили, самим нужно пройти. А я вот, был конь да изъездился, там и про это написано. А вы, вы…эх, ребятки, самое дорогое — вы, ребятки. И без целины большими людьми будете, а целина вас еще больше сделает.

— Это как же? — перебивает Мухин. — А есть маленькие?

— Есть, — отвечает твердо Усольцев. — Ничтожества, похожие на мешки с дерьмом. И они думают, что все такие, только скрытничают А раз так, то почему бы не им поторжествовать над всеми, не порулить. Есть такие однако, а то и совсем…

— Если так, то согласен, — Мухин успокаивается, — и я таких знаю. Простите, но факт. Не гордись своею высотою над народом пыльным, придорожным. На тебя я плюнул бы с тоскою, но боюсь, не долетит до рожи.

— Похоже, похоже, — улыбается Усольцев. — Но вам, Николай, лишь бы старика с толку сбить. А давайте выпьем за народ пыльный, за идеалистов, которые, — он подмигивает Тимошину, — не будут терять бдительности, иначе от идеализма одна пыль и останется, а народа не будет.

Мы пьем свое пиво до дна. Странный был тост, потому что идеализм мы ненавидели так же естественно, как и капитализм, как и спекулянтов на улан-удэнской барахолке, и торгашей в «орсах», и блатных, стиляг и пижонов, урок и бандитов, и тех, кто с войны добра навез, и тех, кто других призывал ехать далеко-далеко, но своих детей туда не пускал. Всех, против кого стояли и с кем хотели бороться беспощадно, и о ком в неотправленном письме говорили Иосифу Виссарионовичу. И, все-таки, мы пьем за идеализм, потому что верим Усольцеву как никому другому. И любим его, назвавшего не только нас, но и себя, идеалистами. Любим, хотя круглой стриженой Славкиной голове доставалось от него указкой, и ломал наш Федя стулья на уроках, когда мы врали, а в пятом при всех меня за вранье оттаскал за уши. И Николай Мухин, тоже безотцовщина, полюбил его, как мы.

— Ох, Господи, помирились, — слышу я, а это наш знакомый маляр четыре кружки, пена через край, на столы наши пихает. — Пейте, пацаны. От чистого сердца… Пей, отец. Хорошие у тебя ребята. И сало, кстати, хорошее. Я такое на Урале едал, когда в госпиталь попал. Оттуда вы, из Сибири, сразу видно.

— Оттуда, оттуда, — говорю я и горячо жму его руку. — Хотя Урал для нас и не Сибирь вовсе. Сибирь это…Это!...

— Все равно, — говорит он. — Отцовские слезы тоже бесценные зернышки. Редкие они очень везде. Я пошел, пошел, — смущается. — Спасибо за сальце, — и уходит, семнадцатилетний.

— Когда едете?… — спрашивает дядя Федя, сдвигая кружки подальше от нас.

— Сейчас, в марте, — авторитетно басит Мухин.

— Мы приготовились, — Тимошин успокаивает Федора Кузьмича. — Трактора изучали, могучие машины, влюбиться можно. У нас друг, сосед по комнате, танкист, майор Сережа Волков, хвалит.

— Точно хорошие трактора-то?…, — беспокоится Федор Кузьмич, — С плохими конями не навоюешь, загнетесь в два счета. Хорошие или как?

— Я же говорю, влюбиться можно, — улыбается Славик. — Мы ведь танкисту верим.

Дэтэ-пятьдесят четыре, то есть дизельный трактор в пятьдесят четыре лошадиные силы, кадэпэ — тридцать пять это пропашной в тридцать четыре силы. Но дэтэ, товарищ директор, по словам майора, ах-ах машина!...

— И «Беларусь», колесный, — добавляю я, — что надо! Хоть и колесный, а все равно танк.

— Но самый-то могучий С-80, то есть «Сталинец» в восемьдесят сил, каково!... В Сталинграде выпускается, факт! — все так же басит Мухин.

— Факт, факт, — подтверждаем мы. — Мечта-а!...

— Хорошие машины…А вот там получили бы хорошие, — задумывается дядя Федя, и я понимаю, что и он так же пьян от глубокой задумчивости. — Только помните, что вы целинники особенные. Я не о том, Мухин, что вы особенные высокие персоны. Вас морозами не удивишь, и нуждой тоже. Не-ет, не удивишь. С людьми там поосторожнее, с людьми, вот что. Всякий народ туда, сынки, поехал. Но все больше молодой, нужен там именно такой, другой не выдержит. Все разные, но все молоденькие. Соплячки, точно…Матерей не забывайте. Хлеб им шлите, если натурой заплатят. Николай, черкните-ка мне адрес мамы…

Мы сидим возле пива молча. Дядя Федя распределяет между нами свертки и холщевые мешочки с харчами. Батя, вот он есть, а вот его и нету… И так же молча выходим. Усольцев кивает на кинотеатр «Авангард», бывший храм, откуда доносится разухабистая музыка:

— Все будет нормально, сынки, но только нескоро. И здесь, и напротив школы нашей храмы откроют, но и после, ох, нескоро, сынки, нескоро, все по доброму будет.

— Отец хотел дожить!...— вздыхает Николай.

… На вокзале Федор Кузьмич троекратно целует Вячеслава и Николая, а меня отводит в сторону. Поправляет на мне шапку, не теряй, проверяет пуговицы стеганки, не болей, и прижимает к себе.

— Езжай, сына…А как у вас материально, все-таки?

— Министерство, — важно отвечаю я, — ми-ни-стер-ство, не хухры-мухры, выдает нам по четыреста рублей на каждого.

— Не нищие, однако. Водку не пей, яд предательский, — наказывает дядя Федя. — И не кури, Мне еще моя мама говорила, папироска — свечка сатане.

— Тятя, а почему ты так кстати приехал?…— спрашиваю я, Р-раз, и тут как тут! Будто по заказу, а?

— Ха!...Думай-думай. Казак к земле припадет, и все слышит, знает. Земля как сердце.

Он старается ткнуться куда-то в мои плечо, в лоб, в щеки. Поезд уже трогается. Дядя Федя вскакивает в вагон, цепляется рукой за поручни. Мы бежим следом.

— Эй, сынки-и! Ребята-а!...Пришлите телеграмму-у-у!... Чтобы я знал, когда матерей успокаивать-ать!... — доносится до нас. Пустой рукав словно крестит каждого из нас.

Мимо вахтерши, на Стромынке, мы идем не дыша, ровным солдатским шагом, чтобы не заметила бабушка нашего воодушевления и не подумала, что филологи, два забайкальца и один белгородец, позорно пьяны. Москва — святой город, здесь не должно быть пьяных, и в первые две-три недели мы ни одного не замечали. Все виделись в чистых рубашках, все с чистыми душами. Трясло же нас, когда увидели первого, у бани на Яузе. Вот теперь нас увидят, худо могут подумать, тоже, быть может, затрясет. Мы тихо входим во двор с садом. Странный дом у нас на Стромынке, у светлой речки Яузы*. Желтый четырехэтажный квадрат. Уверяют, что казармы петровских времен. Мы идем через зажатый в квадрате сквер, мимо центра, одноэтажной точки, названной каким-то мрачным остряком «моргом». В майскую грозу, в ливень, мы с Тимошиным разулись и, босоногие, бегали, прыгали вокруг «морга», будто на селенгинском берегу, потом за нами вся наша комната высыпала, и не только она. Поднимаемся наверх, в коридор. В углах-стыках, которые называют «холлами», допоздна засиживаются студенты-иностранцы, особенно китайцы, осваивают русский, а наши им помогают. Во-он сидят милые, «л» усвоить никак не могут. «Лампочка…».Трудно дается с детства непонятным для меня китайцам наша грамота. Вот мы идем и шепчем друг другу, тихо…тих-хо, разрешил, благословил дядя Федя. Коридоры просматриваются из конца в конец, откуда пошел, туда и придешь, как Магеллан вокруг света объедешь... И в свою комнату, вот она, славная 383-я, пробираемся на цыпочках, хотя и не перестаем спорить об идеализме, его сущности и последствиях. В комнате, кроме нас, еще одиннадцать гавриков, включая «стариков», пришедших с войны, последний набор фронтовиков. Тихо… тихо…А завтра будет пир на сибирские харчи. Приятного аппетита.

 ГРАМОТА

Больше, чем здание на Ленгорах, которое мы и не знаем, даже внутри не были, я люблю здание на Моховой. И учиться мы приехали именно сюда, в дом №9 на Моховой, с Герценом и Огаревым у входа. Под аркой лестницы, ведущей в библиотеку, Горьковку, — столовая, там когда-то два друга в карцере сиживали. Слева другая дверь. Там, на втором этаже, уверяет Тимошин, есть аудитория, где «неистовый Виссарион», Белинский, дрался с дворянской реакционной профессурой. Есть подоконник Лермонтова, это уже на юридическом, на заднем дворе, тоже слева. Есть и аудитория Вернадского. Где-то там учился Алексей Хомяков, хотя и математик, но славянофил, поэт, драматург (о Ермаке писал!), идеал Тимошина. Я тут все ступеньки еще с Улан-Удэ знаю и приехал, чтобы вместе с Тимошиным, а позже с примкнувшим к нам Мухиным, стать не только учителями, но и организовать журнал «Корни», получше некрасовского «Современника». Только ничего у нас не получается. И сегодня Вячеславу, Николаю и мне на Моховой №9, в аудитории № 27, комсомольское бюро факультета по инициативе всем известного Толика Аркадского и его подруги Клары Ханбековой, тоже редактора, только нашей курсовой газеты «Современник», готовит разборку за наш отъезд на целину. Только сначала я должен сдать античку всемирно знаменитому профессору Гурову. Он меня очень беспокоит, профессор Гуров Сергей Михайлович. И еще меня беспокоит студентка Танечка Карташева, тоже второкурсница, потому что она Вячеславу в больницу на Бауманке, когда у него аппендицит вырезали, приносила цветочки и, вообще-то нехоррошшая примета, вышитые носовые платочки, и вот, пожалуйста вам, она же, как член бюро, будет обсуждать и, не дай, Бог, осудит его. И что же она скажет,а ?…Но прежде я должен сказать что-то профессору Гурову. На экзамены я всегда иду первым, не зубрю в коридоре, иду сквозь строй молча, не задерживаясь, прямо в аудиторию. Все думают, я смелый, а я от трусости первым иду. Хитрю, потому что лучше бояться сразу и меньше, чем дольше, тянуть-растягивать страх, вот он под ложечкой, стыдно. Ну, поднимаюсь по ступенькам, обитым металлом, до белизны стертым ногами многих поколений студентов. Иду темным, без окон, узким, не протолкнешься, коридором.

— Стой, Кулепин! — тащит меня какой-то парень. Э, вот и сам секретарь факбюро Ленька Шинкарев уже пожаловал, аспира-ант, специалист по Эренбургу. Что-то чересчур весело улыбается.

— Придете на бюро, помни. С повестки не снимали.

— Куда же мы денемся, — отвечаю, не останавливаясь. — Уйди, Леонид, с дороги, а то кураж кончится. Иду античку сдавать.

— Ни пуха!

— Гав-гав!..., — отвечаю я как истый таежник, по-усольцевски.

У самой двери, напротив раздевалки, встречаю Таню Карташеву. Я ее уважаю еще и за то, что она из Сталинграда. И косы у нее самые длинные в университете. И чего дрожит, курносая, не понимаю, кандидат в ленинские стипендиаты. Положено дрожать студентам однако, вот что. А все-таки, точно дышит она неровно на нашего Вячеслава. А может и не дышит. Но тогда зачем платочки, да еще с пестренькими цветочками, сама вышивала. Зачем встречи на углах длинных стромынских коридоров, тары-бары?… Разговоры о жизни, Николае Островском и Антоне Семеновиче Макаренко …И вот сейчас она на меня почему-то и не смотрит, будто я не часть Тимошина. Что же, и на него не смотрит?… Ваше дело, Татьяна, со спинами мы не здороваемся. Из аудитории вываливается тощий верзила, рупор факультета Толя Аркадский. С вечной улыбочкой на вечно ясном, нежно румяном лице. Надо же обошел, раньше меня сдал.

— Приветик, — это он мне кивнул, одолжение сделал. Снисходительно, сразу видно, небрежно так, мимоходом. Будто я ему что-то должен, не вернул, он и не ждет, что верну, но никогда не забудет. Я молчу. Из принципа давным-давно не здороваюсь. Говорят, он сюда, где Хомяков, и Вернадский, и Лермонтов, влез по блату, то ли посольское, то ли заммминистерское дите. Может, и не по блату. Может, заботливые родители просто так кому-то позвонили. А ведь и сам на все сто мог поступить, языки сечет с детства, эрудит, будь здоров. Но стиляга, точно!.... Бежит прямиком к Танечке.

— Что? — тихо, как бы для двух, а меня и нет, спрашивает она у Аркадского.

— Пятак, — сияет тот. — Чего же боле.

Надо запомнить эту улыбочку.

Таня смеется. И тоже как-то противно смеется, на меня ниже нуля внимание. И вообще, что-то я их, Таньку и Тольку, да-да, часто вместе вижу. Обычно Танино лицо, глаза напоминают мне свеженькую горяченькую булочку с изюмом. Сейчас не то, объективно не то, и булочка вроде несвежая и изюма нет.

Впридачу Аркадский выламывается, сейчас переломится.

— Товарищ Олег Кулепин, где ваши «Корни»… Достукаетесь, Олег Кулепин, за такой интерес к прошлому не погладят. Тоже мне славянофилы, осколки прошлого нашлись. Или, может быть, вы уже к разночинцам подались? В народ возвращаетесь?

— Исчезни!... — я стараюсь говорить совершенно спокойно, как и подобает мурочинцам. Ведь выбьет же из колеи, шустрик.

— Неудержимы, друзья-товарищи, — настырно хмыкая, тянет он. — Только что-то долго уезжаете, Олег Кулепин. Ведь можно же просто так, тихо сесть и уехать, без особого шума, — разводит он руками, будто не он с Кларнетом затеял шумиху. — Зачем же напролом пробиваться к героическому поступку?

— Мы на бюро не напрашивались, сами тащите. Провоцируешь теперь, чтобы не шли?… Накось, выкуси. Ах, ты! — уже всерьез начинаю я, но олимпийцы опять останавливают меня и тянут на Олимп, к Сергею Михайловичу.

Раз вызвали на бюро, пойдем,, пусть комсомол знает. Пусть поймет, как понял Усольцев. Комсомол для нас жизнь, вот что хочу сказать я. Но кому, кому говорить, это ему-то, Аркадскому?…Ни за что, ни-ког-да. Не выношу я его. Тимошин ругается, ты все мажешь черным и белым, а есть же в Аркадском хорошее, только мы еще не видим. Что за логика! Небось, Колчак тоже был ученый неплохой, кого-то крепко любил, только мог же отказаться убивать, мог, мог, и отнятое у народа золото мог вернуть, мог, мог, а он и царя предал, и народное добро наглым образом умыкнул и Антанте хотел отдать. Не-ет, Вячеслав, твоя логика вовсе и не логика, нет в ней правды и мудрости, а ведь ты сибиряк, елы-палы. Не мелкий пакостник Аркадский, если уже на то пошло. Прав-то Усольцев Федор Кузьмич. Что-то другое в Аркадском и Ханбековой, не мелкое, чужое, тревожное, нутром чувствую неразгаданное пока. Ты же сам, комсорг Тимошин, внес в клятву слова о бдительности. И мне с Аркадским и Ханбековой даже разговаривать не о чем. Может, разговор в далеком будущем?… Прав дядя Федя, еще как прав.

— Сейчас ты испаришься, Анатолий Васильевич, — я спускаюсь с Олимпа и засучиваю рукава.

Что-то возмущенно, уже в мой адрес, шепчет Таня, надо же, заметила и меня. Но нет, и еще раз нет, мне не до расправ и сравнений. Я уже в аудитории, бац зачетку на стол. Беру билет. Профессор Гуров — симпатичный уютный старичок. Седой, бородка клинышком, щечки розовые. Этакий шалунишка с Парнаса. Слышали бы вы, как он слово «амбро-о-озия» произносит. И непременно, к нашей радости, добавит, причмокнув: «А что амбро-о-озия…Ну-с, нечто вроде нашей бражки. Да-с…» Все, конечно, ошарашены. … Я к профессору с его предметом хорошо отношусь.Только он ведь один, а таких, как я, уважающих, на факультете много, сотни таких, как я.

— Здравствуйте, Сергей Михайлович, — мирно говорю я, разглядывая билет.

— Здравствуйте, молодой человек, — и он отвечает благодушно. — Ну-с, чем порадуете?

— Боги древней Эллады — раз…, — а про себя думаю о странном совпадении. — И первый роман.

— Ну-с, пожалте, — профессор, дернув бородку, приглашает меня подумать.

— Я без подготовки, можно?

— Ну-с — удивляется профессор.

— Сначала я вам перечислю всех богов, можно?

— Пожалуйста, — полувопросительно разрешает Гуров и зачем-то достает из-под стула потертый допотопный портфель.

— Олимп, — торжественно начинаю я, — самая высокая гора Греции. Он стоит в самой северной части страны, на границе Фессалии и Македонии. Его вершины, поднимаясь к небу, большую часть года покрыты снегом, и эпитеты достопочтимого Гомера «снежный», «многовыйный» в общем-то отражают действительность. И вершина покрыта снегом, и горный хребет расчленяется и распадается на несколько вершин.

— Да-а…, — теперь уже полуудивленно и даже радостно, мечтательно говорит Сергей Михайлович. — Давайте богов, ну-с, только всех. Всех, да?

— Характерно, — так же полуудивленно продолжаю я, — что когда Греция находилась, извините, под турками, завоеватели тоже называли эту гору «Семоват еви», то есть «жилище богов», точнее «жилище небесных». Именно отсюда с Олимпа (эх, невелика гора-то, думаю я, по сравнению с забайкальскими!) Зевс низвергнул вниз, к нам, губительницу Ату, богиню обмана…, — и далее начинаю шпарить по Тронскому, Радцигу и по учебнику самого Гурова. И если честно, подмывает меня признаться, что олимпийские боги мне до лампочки, до фени. Противны до омерзения, до дрожи. Дядя Федор меня осудил бы. И Ломоносова, и Доржи Банзарова* вспомнил бы. Но что мне делать, если я против всяческих богов, есть же не только олимпийски божки. Против Зевса и Афродиты, Геры и Гермеса, все они грешили, кто помаленьку, а кто и ого-го.И даже против Прометея, потому что, следуя логике мифа, могли же сами люди, без богов, огонь добыть, а самое главное, удобно при случае все на богов сваливать, ух, вот не помогли, не расщедрились, а вот, не разобравшись, наказали, ах, ах. И если уже верить, так веровать в одного Бога, как веровал рыцарь веры Алексей Хомяков, без оглядки и бесповоротно, или как моя мама. Но что-то я от темы уклоняюсь, как бы не сбиться…Однако, вижу, профессор доволен. И я, однако, доволен. Начал с Зевса и Аты, кончил Гестией, всех назвал, никого не обидел. У меня тоже будет лучезарный пятак, «чего же боле».

— А что же «Пир во время чумы»…— загадочно прищуривается Гуров. — У кого из русских поэтов эта сцена, или тема, все равно, звучит в одном из произведений, из тво-ре-ний… Вас зовут… Олег. Ну-с, Олег. Помните лекции?

Ха, и это мы знаем. И я счастлив. Надо же, сам Гуров меня по имени назвал, выделил. И я сейчас, как говорит Вячеслав, врежу профессору за это, ох, и врежу-у. Это же у…

— …у…у.., — и не могу закрыть рот.

Происходит ужасное, непредвиденное. Сергей Михайлович достает из своего задрипанного портфеля белоснежную, под цвет бородки, олимпийскую салфетку и раскладывает на ней завтрак, ленч. Ого-го, и ветчинка там, и ситничек, икорка, яйцо. И яблоко, из-за которого Троя погибла, Боги, боги… А я не стоик, не спартанец, вроде Вячеслава Тимошина или Николая Мухина. Я всегда отвечаю на полный желудок, набитый до упора, пусть кашей, картошкой, капустой, кабачковой икрой, пусть хлебушком с луком, чесноком, но набитый. А сейчас он у меня пуст, пуст, пуст, потому что харчи дяди Федора мы съели в один присест всей комнатой, четырнадцать человек. И всех больше съел скромный поэт Мухин, про запас, и теперь он может сдать античку, а я, кажется, нет. У нас в комнате давно — ни луковицы, ни крошки, ни даже соли. И я все забыл, все знал и все забыл. Я очарован, ошеломлен. Опять странное совпадение. Да что же это такое, в конце-то концов. Смотрю на профессора, и в желудке у меня тает, тает, и уже таять нечему, а все равно тает, тает. И я боюсь закрыть рот, потому что он полон слюны, и если я закрою, то непременно и неприлично чавкну, выдам себя.

— Пир во время чумы… — стараясь не облизываться, спрашиваю я. Вот названьеце придумал какой-то грек, вот совпаденьице. Какой же грек, какой грек…А может и не грек, а римлянин…

— Да, «Пир во время чумы»…, — не глядя на меня, так он уверен в моих силах и в собственном аппетите, подтверждает Сергей Михайлович. — Ну-с… В чем дело, Олег?

Он ест аккуратно, вдумчиво. Ценит каждую крошку. Как Усольцев ест. И он, конечно, ни в чем не виноват, но я неожиданно не только для Гурова, но и для себя, спрашиваю, а я ведь этого ничего не хочу.

— А вы, Сергей Михайлович, когда-нибудь копали такие деликатесы, как турнепс, брюква?... — вот какие поля, военных и совсем недавних лет, на Верхней Березовке вспоминаю я. — А сами пили эту самую бражку?… Мне друг рассказывал, под Белгородом поля этой самой амброзией* заросли. Вот такой!... -И вспоминаю лакомство лихолетий, — А вместо шоколада лакомились жмыхом…

Он бережно кладет хлебушко на стол, вытирает усы платочком и говорит:

— Ну-с… Положим, не по существу вопроса, молодой человек. Вас не касается, но брюкву, нет-с, картошку я, между прочим, копал, да-с. И бражку пил.

Он опять задумывается и краснеет. Сквозь седые волосы я вижу нежный алый затылок. Мне стыдно. Хочу все поправить, сказать про «Пир», об Александре Сергеевиче Пушкине, его великих творениях. Но уже не могу раскрыть рот, свело, обручами стянуло.

— Знаете или нет? — тонко, капризно спрашивает профессор.

Я мотаю головой.

— Ничего не знаете?

Я снова мотаю головой. И Гуров, случай небывалый, неслыханный, бог с Олимпа, ставит в ведомости жирную единицу, полкреста, и торжественно отдает зачетку. Я беру ее, закрываю глаза и шагаю к двери с гордо поднятой головой.

— Вы, молодой человек, кажется комсомольский деятель. Вожак то-есть, не так ли?…— слышу вдогонку, — Мне пресса местная подсказала. Так я на собрание ваше приду непременно-с и расскажу, что наши вожаки о великом русском поэте Александре Сергеевиче Пушкине ни-че-го не знают. Обязательно приду! Слышите… Так и знайте. Именно вы, сударь, именно вы, в первую очередь вы, должны знать. Иначе не имеете права быть вожаком. Да-с!...

Я слышу.

Шагов до двери, раз-два-три, а я еще успеваю подумать, надо бы Сергею Михайловичу сказать, что из-за вкатанного им жирного кола я не смогу вместе с ребятами уехать на целину. Должен уехать, мол, со всеми. Затем и едем, чтобы хлебушка всем хватило, чтобы валютой за него не платили, чтобы гаврики, вроде меня, комсомольские деятели, вместе со всеми, на экзамен сытые ходили, и не только на экзамен. Но я ничего не скажу. Сболтнул недавно, прощаясь, так мне Чичеров, может, по этой причине «отл» по фольклору поставил, почти не спрашивая. Вроде шантажа, что ли, получается, потому что я для Чичерова не хухры-мухры, деятель и вожак, а староста фольклорного кружка, «тайный славянофил», и моя первая в жизни курсовая была по нашим сибирским, забайкальским, песням и частушкам. А следующую я и в самом деле наметил по Владимиру Ивановичу Далю, по собранным им пословицам и поговоркам. Нет, ничего я не скажу профессору Сергею Михайловичу Гурову, которого искренне и безмерно уважаю. Пусть спокойно заканчивает ленч. А меня, как видно, казаки Усольцев и Даль пристыдили.

— Что?!... — надо же , опять снизошла Танечка Карташева.

И противный Аркадский, фитиль безобразный, пресса, борзописец, подслушивал, небось, а подслушивать — тяжкий грех, и в этом я с Мухиным согласен. Однако, судя по лицам, разговор у Карташевой с Аркадским приватно-домашний, и мной интересуются из вежливости. Тут еще и Кларисса Ханбекова собственной персоной, на цыпочках подкрадывается. Светленькими глазками брызг-брызг, остреньким носиком шмырк-шмырк, по сусекам хвать-хвать.

— О чем это вы, ребятки?… — ласково шепчет Кларнетик.

Нет-с, два рупора это уже чересчур.

— Пойдите, спросите, — гордо говорю я им . — Пойдите-пойдите. Узнаете, порадуетесь за всех нас.

— Завал. Не видите, что ли, — слышу я все тот же снисходительный барский шепот, в тон Ханбековой. — Чего же бо-оле…, — это он Караташевой. — Делом надо заниматься, не так ли… Книжки читать, а не правду доказывать где надо и где не надо. И зубри, зубри. Альма матер здесь лучшая в мире, а не проходная, — это он мне..

Я медленно разворачиваюсь. Простите меня, Федор Кузьмич и Владимир Иванович. Кто это тут насчет правды и книжек распространяется, а?…Карташева, а вслед за ней и Ханбекова, загораживают Аркадского, только голову с поэтическим начесом и вижу. И вот до меня доходит, что в зачеточке-то моей, в зачеточке пусто. Жирный позорный кол только в ведомости. И я, с еще более гордым видом, молча проталкиваюсь через давку, толпу, к инспектору нашего курса Марье Трофимовне , которую тоже безмерно уважаю. Причем уважение взаимное. По словам Волкова, она за спиной говорит о Тимошине, Мухине и мой личности: «Какие у них прекрасные души…». Да-с!... Подхожу к деревянному барьеру.

— Марья Трофимовна!...

— Да, Олежек, да…, — она, улыбаясь, глаза светятся, тоже подходит к барьеру.

— Марья Трофимовна, полный завал. Недоразумение, Глупость, выкидыш мысли.

— В чем дело, Аля?… — всплескивает испачканными в чернилах руками Марья Трофимовна.

Старушка и молодая женщина, тоже инспекторы, в панике и с интересом отрываются от бумаг с разной цифирью. Все тут свои, люди понятные, и я решаю сбавить обороты.

— Нагрубил Гурову, самому. Нечаянно… Не хотел. Он выгнал. Виноват я, а все знаю. Готов, хоть сейчас. Кому угодно…Хоть Несмеянову, хоть Петровскому, хоть Гудзию.

— О, Господи !…— Марья Трофимовна идет к столу. «О, Боже…», шепчут остальные. Все кончено, значит.

— Мне к Лузину идти, Марья Трофимовна?…

Все трое испуганно машут раками.

— Не нужно, не нужно, — суетится Марья Трофимовна. — Не нужно . Да и благорасположен к вам Михаил Никитич.

Лузин — замдекана по учебе, его вся Москва знает. Еще бы, трудно ему. Филологический факультет всегда славился своими, как говорят, элитарными наборами. Попробуй откажи родителям Аркадского. Это наш набор, прав же Усольцев, такой полупролетарский получился… Лузин мне когда-то и объяснил первый, что я опоздал, как медалист, и нужно сдавать на общих основаниях. И он же вызвал меня в августе, все, дескать, в порядке. Ну, прокол, бывает, а теперь все есть, местечко отыскалось. И добавил по секрету, что ему и партбюро пришлось сослаться на важное постановление, регулирующее социальный состав наборов. И тут прав Федор Кузьмич. Но я все же, не вдаваясь в детали, знай наших, из принципа пошел на общих, и только на английском потерял балл, еще Аркадский надо мной тогда ехидничал, мол, по-о-наехали тут всякие то ли идейные, то ли индейцы.. С тех пор Лузин, действительно, ко мне благорасположен, рекомендовал меня в комсорги курса. Может, совесть заела, а вернее всего, ему тоже всегда нравились такие «души», как наши, и он болел за нашего брата.

Марья Трофимовна протягивает отрывной талон:

— Беги к Попову, Олежек. К Алексею Григорьевичу, быстренько. Он в лаборатории. Идите-идите.

Инспекторы заговорщически улыбаются. Я снова иду по узкому коридору, а он заметно опустел. Сдают же люди. Толкаюсь в полутемный закуток лаборатории, забитый книгами, папками, антиквариатом. У крохотного окна-бойницы, стены полутораметровой толщины, сидит…профессор Гуров.

— Входите, входите, молодой человек. Чем могу служить? — слышу я приветливое и успокаиваюсь.

Это басок меня приглашает, а у Гурова тенор. И бородка та же, и белила, но посуше профессор Попов, пожилистее и чуть мятый.

— Здравствуйте, Алексей Григорьевич. Я сдать античку. За второй курс.

— Как-с? — удивляется Попов. — Ведь Сергей Михайлович где-то сегодня принимает-с.

— Принимает… — И я начинаю сочинять. — Только я ему боюсь сдавать.

— Это же несерьезно, — удивляется Алексей Григорьевич и тут же любопытствует, — А мне не боитесь?… Я ведь недобрый, замшелый.

Чувствую, лестно ему. Комплименты, значит, нужны.

— Вас не боюсь. Я с вами не спорил. А с ним, с Сергеем Михайловичем, спорил принципиально. И не успел сказать, ну-с, что античная тема у Александра Сергеевича является малозаметной, случайной. А «Пир во время чумы» тут совсем не при чем. И еще не успел сказать, ну-с, в «Мифологии» Тренчени-Вальдапфеля Имре, правильно утверждается, что признание новых богов у тех же римлян никогда не означало вытеснения старых и что понятие «варвары» относительное.

— О-о…, — вздыхает Попов. — Похвально. Вы и Вадьдапфеля читали…

— Читали. И Тронского, и Радцига, и Лосева, — скромно радуюсь я. — И ваши комментарии тоже.

— Позвольте-с, когда же вы успели поспорить с Сергеем Михайловичем?

Я понимаю, что и дальше нужно врать в меру, честно и правдиво, а не правдоподобно.

— Только что. В коридоре, у раздевалки. Хорошо, что без свидетелей, со стыда сгореть можно. Он мне велел подумать как следует, а потом уже приходить в аудиторию. Но я тороплюсь однако. Алексей Григорьевич, вечером поезд отходит!... — числа я не называю.

— Как нескладно. Право, как-то неловко, — морщится Попов. — И билетов у меня нет.

— Можете прогнать по всему курсу, — наглею и разрешаю я. Нужно закрепить успех. Вперед, на штурм Олимпа.

— Садитесь, — подумав, говорит он. — Раз уже попались… Пусть будет импровизация. В мое время так и сдавали, не боялись. Сергея Михайловича беру на себя. Итак, перечислите всех богов. Греческих.

Я ошарашен. Дались им эти боги. Но делать нечего, докладываю.

— А теперь римских…, — довольно потирает руки Попов. Не корми, только дай нашего брата, студента, помучить, поизголяться. — Нет-с, с разминкой покончим…Лучше вот о чем. Скажите, с чем связано возникновение самой идеи закона у древних…

— У греков…, — уточняю я.

— Да-с…, — торжествует Попов.

— С возникновением собственности на землю, — еще более торжествую я. — Да не все законы земли достойны, хотя все с ней связаны. Да-с, профессор!... Здесь противоречие. Мать сыра-земля…

— Прекрасно, молодой человек. Славненько, — растроганно перебивает Попов. — А какой же из богов вам лично близок?

— Никакой не близок. — Да, пусть знает наших, с пути не свернем. Ох, только бы не завестись, только бы не занесло меня. — Геракла немного уважаю. Вроде сам не бог, но бога Прометея спас. Но не в этом дело, профессор. — Вот беда, неужели завелся, не остановить. — Не знаю, как вы, Алексей Григорьевич, относитесь к мифу об Амиране. Не об Аримане, говорят, масоне, прошу не путать, а об Амиране. Он вроде нашего Ивана-дурака, такой же сопливый.

— Как же, как же. Совсем другое дело!... Ваше имя Олег?

Я вздрагиваю.

— Да-с, Олег…Это уже Грузия, милейший Олег, Грузия…— Попов смотрит на меня завороженно. — Сравнительная мифология?… Спорно, но неплохо. Неплохо.

— Так вот, об Амиране…, — и мне сейчас обидно, что Сергей Михайлович Гуров ничего этого не услышит от меня, лично от меня. Так и будет думать, что я оболтус, шпана, случайный человек, карьерист, все мы, комсомольские деятели, такие, и хорошо, если бы профессор-фольклорист Владимир Иванович Чичеров тоже меня послушал, я и его «пятак» сейчас отрабатываю. — Этот самый Амиран, он вроде Тесея, Персея, вроде того же Геракла, Самсона, и того же Прометея…, — я только на миг делаю передышку, надо успеть, надо. — Вроде Беллерофонта, который ездил на Пегасе. Только Амиран совсем земной, он и воспитан был коровой, вроде, простите, одной белгородской коровы по имени Волнушка, которая во время войны помогла выжить почти полселу. Амиран тоже воевал с разной нечистью, драконами. Злыми духами, упырями разными, шустриками, знаете ли. Однажды он разглядывал хлеб, который едят люди. Обыкновенный хлеб…Глядел-глядел, а потом сжал его. И так он его сжал, Алексей Григорьевич, что из хлеба начали сочиться пот и кровь. И тогда Амиран решил сделать все, что в его силах, чтобы у людей был чистый, бескровный хлеб. Этот миф…

— Сказку…, — осторожно, не дыша, поправляет Попов.

— Сказку, сказку…, — я сразу же решаю согласиться. — Эту сказку я люблю, как и все сказки про нашего мудрейшего Ивана-дурака, по сути крестьянина. До сих пор Амиран в цепях, Алексей Григорьевич. И когда, наконец, освободится, наступит золотой век, да-а… И вообще я люблю сказки, а точнее, байки. Здесь все нравственно. Земля-то земля, все законы, действительно, от нее, но нравственность от сердца. Законы должны быть от сердца. Землю можно разделить, а сердце как ?…

— Вот именно, как?…Да вы, друг мой, идеалист, — вдруг не с того, не с сего говорит Попов. — Ну-с, не будем!... Славненько. Только точнее нужно быть, молодой человек.

— Позвольте, хочу добавить… На таком куске земли, как остров Тасмания, англичане уничтожили всех туземцев. Всех до единого!... А язык тасманийцев остался, и в нем первые, по происхождению, слова нравственного значения, а вовсе не материального. Вот как!... Представляете, Алексей Григорьевич?… Поразительно!

— Представляю, представляю !... — машет на меня руками Попов, чур-чур, дескать, сгинь, хватит. — Раньше вашего на полвека представляю, Олег!...— И добавляет доверительно, — Знаете, перед вами одна особа, хвостистка с факультета журналистики, сдавала, Так она заявила со всей ответственностью, что Ренессанс — кобыла Дон-Кихота. Каково?.. Хо! Хо! Хо!

Я сдержанно улыбаюсь, хотя тоже тянет хохотнуть. Буду смеяться на Стромынке, вместе с ребятами.

Алексей Григорьевич, хохотнув еще раза три, задумывается.

— Как-то неудобно вместо Сергея Михайловича ставить пятерку, не правда ли, а?

— Как неудобно?… — удивляюсь я. — Если заслужил, надо ставить. Я бы пставил… Спросите еще. Мне позарез, во как, нужна пятерка.

— Стипендия? — спрашивает Попов.

— Она самая.

— Повышенная?

— А как же! Так и сверкает.

Не буду же я объяснять, что повышенные ни Мухин, ни Тимошин, ни я уже получать не будем. Дело-то вовсе не в повышенной, не в рублях, не в нелишних кусках хлебушка, а в гордости перед пижонами. Перед тем же Толькой Аркадским, Кларнеткой Ханбековой, которые нас считают не только несовременными, но и неполноценными и даже неспособными на повышенные. И перед тем же Леонидом Шинкаревым с его лозунгом-долбежкой «Нам нужна дисциплина, дисциплина и еще раз дисциплина», перед умирающей от восхищения им светлоокой Алкой Власовой. И даже перед той же Танечкой Карташевой, которая, наверное, и сейчас где-нибудь трясет перед Толькой своими косами. Нет, не буду я объяснять, и здесь выдержу, промолчу.

— Решим мудро, — вздыхает Попов. — Решим, как всегда, в пользу студента. Повышенная — это нечто…Отвечали вы несколько экстравагантно, простите, косноязычно. Хотя, должно быть, от волнения. Однако, молодой человек, нужно держать себя в руках, а потому управляйте своей речью. Словом управляйте, и все будет превосходно. Идеализм — это мотор, Олег…И на шестерку вы отвечали, да-а, на шестерку. Один балл скинем на Сергея Михайловича. Н-да. С чистой совестью можно ставить пятерку, не так ли?

— Совершенно верно, профессор, — стараясь управлять своей речью, говорю я. — Один балл скинем. И поставим.

И он ставит пятак, не менее жирный, чем кол Гурова.

— Алексей Георгиевич…

— Да-с…

— Дай Вам, Бог, здоровья. Пусть Ваш мотор работает безотказно.

— А Вы же в богов не веруете Или веруете?…Но не будем об этом. Пожелание — тоже нечто. Спасибо! То есть спаси Бог. До свидания!...…Не опоздайте на поезд.

— До свидания!...

Я уже на пороге. А он не может остановиться:

— У сравнительного литературоведения, уважаемый коллега, большое будущее. Все дело в образах. Да-а, коллега, в об-ра-зах!... А Олимп — это гора-а, величина-а, не так ли?…А вот Ахиллеса от земли оторвали и что получилось? Что?

Уже выскакивая из кельи, я замечаю в ответ:

— Мне по душе другая греческая гора. Афон называется!...

Бегу к Марье Трофимовне.

— Зайдите попрощаться перед отъездом, — просит она, принимая отрывной.

— Конечно. Спасибо, спасибо.

С Олимпом покончено. Впереди поезд марки «бюро».

Наш вопрос, конечно, последний, на десерт злопыхателям. Вот они сидят, голубчики, с важным видом. Начнет, конечно, Леонид, лучший, кстати, оратор факультета, у него даже голос поставлен. Ленька специализируется не только по Эренбургу, но и, не знаю, как это совместить, по Льву Толстому, и эта странность нас чуть-чуть обнадеживает, тема к земле поближе. Рядом с ним сверкает очками, поправляет поэтический бант Толька Аркадский, специалист по математической лингвистике и впридачу, тоже модно, по «Серапионовым братьям», ему нас более чем не понять, что он и подчеркивает как может. Блузу Аркадского высвечивает гимнастерка Сережи Волкова и его трость, приставленная к столу. Белобрысый спокойный майор-танкист пришел без орденов и медалей, полосок за ранения, не любит форсить, профессуру завораживать, да и не заворожишь ее, попробуй. Он специалист по Шолохову. Член партбюро факультета. Сережа наверняка за нас. Рядом с ним незнакомый плотный силач с внимательными серыми глазами. Неужто из парткома?… Вот, действительо, развели канитель. Повернув светленькую головку к незнакомцу, с улыбкой разглядывает его, ну, конечно же, Кларнетик. Уже Ханбекова-то с ее интересом к замогильным и магическим темам в отечественнрй литературе, естественно, против нас. Танька Карташева была бы за нас, а теперь ни рыба, ни мясо. А ведь, как ни вспомнить, сталинградка с косами. И в одном семинаре у Самусамуса, Валеева, разбирается с тургеневскими женскими образами. Платочки Тимошину носила. Вот именно, платочки. Теперь флиртует с тем же Аркадским. Может уже целовались… Болото. Кто еще?… Отличница Алла Власова. Тоже по Эренбургу. Еще больше, чем Танька, сдобная, пшеничная, глаза с поволокой. Во всем без исключения поддержит Шинкарева. Как и все девчонки, влюблена в секретаря, кокетничает, аж пяткой сверкает. Вместе с Аркадским и Ханбековой осмеливается над Волковым посмеиваться. Выбрал, мол, тему, нашел талантик. Зато речи Леньки о молодежных проблемах с выходом на «Анну Каренину» и «Крейцерову сонату» без слез слышать не может. Протоколы заседаний добровольно ведет, принципиальные речи для потомков записывает, внимает, приоткрыв сочные губы. Как среди этой пятерки решится, так наше дело и состряпается. Остальные — за ними. Усольцев сказал бы, непутевые, несамостоятельные!.... Дядя Федя в Сибири, а детей его здесь судить собираются. Расклад-то не в нашу пользу.

— По вашему вопросу…, — показывает на Вячеслава, Николая и на меня Шинкарев и его нос более хищным становится. — Я по-прежнему считаю ваше решение странным, неправильным, нерациональным.

Власова кивает и начинает строчить.

— Еще бы! — успевает поддакнуть Кларнетик. — Они противопоставляют себя нашей интеллигенции, соли земли.

— Кто соль-то?… Ты что ли, недосоленнаяне? — взрывается Мухин.

— Давайте по существу, — хлопает ладонью по столу Шинкарев.

— Я по самой сути, — протестует Ханбекова.

— И я по самой сути, — подхватывает Николай.

— Ужас-то какой. Ужас!...— Ханбекова пальчиком с ногтем, обкусанным в муках творчества, показывает на меня. — Он…он на собрании предложил всем ребятам не носить, извините, брюки, а носить казацкие шаровары, почему-то «финами» называемые. Представляете? Такие, из ткани молескин?... Штамповка какая-то, насилие над личностью!

Волков смеется, и его сосед-назнакомец сверкает вставными зубами, стальной улыбкой.

— Да что ты, Клара, к нему привязалась?…Проходу не даешь— удивляется Волков. Влюбилась, что ли?

— Оградите от инсинуаций» — обращается Ханбекова к Шинкареву.

Тот неохотно стучит кулаком по столу. Власова вспыхивает. Как же, о французских чувствах, о помидорах речь идет.

— Напрасно смеетесь, — почти свистит Ханбекова. — Ну, кто, кто из них получится? Корчагины да Нагульновы? А ведь время совсем другое, не правда ли, товарищи?…

— Они насквозь романтики, — поддакивает Аркадский, — Они, как бы поточнее, безнадежные идеалисты, — и, довольный словесной находкой, добавляет, — и время их прошло безнадежно.

— И безденежно, — в тон поэту Аркадскому добавляет поэт Мухин.

Клара благодарно улыбается Аркадскому.

— Они…они, — она тоже подыскивает слово, но оно никак не дается. И, наконец, находит. — Они аутсайдеры и свирепые волчата!

Все смотрят на Сережу.

— Я не это имела в виду, извините, — Ханбекова ласково улыбается Волкову. — Я не по сходству, а по существу.

— Да я не против, — радостно улыбается Сергей. — Братья по крови.

— Повторяю, — перехватывает инициативу и продолжает свое Шинкарев, — именно по существу я и считаю ваше решение более чем странным. Так поступают дезертиры. Здесь труднее, чем на целине.

— Чудеса-а!... — не выдерживаю я и широко развожу руками, чтобы показать, какие чудеса большие. — Во-о…

Мухин тащит мои руки вниз. А я-то думал, что его всегда придерживать придется. Ладно, промолчим. Фигушка тебе, Аркадский. И тебе фигушка, Кларисса. Нас, идеалистов, больше. Нате вам, поглядите. Вот они часики, курсом подаренные. И может, фины*, то-есть шаровары, филологи еще когда-нибудь оденут и в них на целину приедут, факт.

— Да, здесь труднее. И нам нужна дисциплина, дисциплина и еще раз дисциплина. Же-лез-на-я!...— снова хлопает ладонью Шинкарев. Что-то он не очень речист сегодня, даже Власова от сочувствия побледнела. — Все-таки, ты-то, Сережа, как считаешь…— с надеждой спрашивает он у Волкова.

— Мне и сказать-то сейчас, как видите, нечего, — извиняется Волков. — Пусть комсомольцы говорят.

— Можно, тогда я, — вытягивается во весь рост Аркадский. Нет, он никогда не наговорится вдосталь, милый наш материалист. — Леня прав. Конечно, труднее. Но им, — он кивает на меня, — Кулепину, в особенности, ничего не докажешь. И вы только посмотрите на них. Каков вид!... Косоворотки, сапоги. Прически допотопные, хулиганские. Понаехали тут!…

— Но-но, — спокойно перебивает и предостерегает Волков. — И у меня гимнастерка, вот, выгоревшая. И сапоги. Вернее, сапог и ботинок… И стриженый я. И что из того, Анатолий?… Я же ничего про твою красивую, почти шаляпинскую, шубу не говорю.

— При чем здесь шуба?! — возмущается Аркадский.

— Не при чем, — соглашается Волков. — Я про нее и не говорю. И косоворотки тут не при чем, так ведь?

— Нехорошо, ребята, — стыдит всех Власова, поглядывая одним глазом на Леньку, чтобы тот ее одобрил. — Не современно все это.

Была она похожа на только что вынутую из печки пампушку. Ам, ам!...

— Ты тоже ближе к делу, — хмуро говорит Шинкарев Аркадскому. А зря говорит. Пусть бы тот высказался до конца, себя показал, приоткрылся, а мы бы ему врезали на прощание, если что. И сняли бы его со знаменитой «Комсомолии», чтобы не позорил филологов перед всей Москвой.

— А ты бы сам подстригся, стиляга, — подает голос Мухин. — Смотреть на тебя, Толька, противно. На Тарзана смахиваешь. И брюки заузил как кальсоны, фрукт розовощекий.

— Товарищи!... — возмущается Власова, у нее даже интонация Шинкаревская. — Хватит сводить личные счеты и оскорблять друг друга, причем пошло. В конце концов, о вкусах не спорят.

Я смотрю на Карташеву. Тимошин не смотрит, так зато я смотрю, Ей бы сейчас рядом рядом со Славиком, там ее место, а она рядом с Аркадским.

— Ближе к делу, — повторяет Шинкарев. — А ты, Мухин, не хами. Эти стены уважать надо, не проходная.

— И я о том же, — подхватывает Аркадский, покраснев как Власова. — Икскьюз ми…Они считают себя лучше всех. Они выше всех, герои… А если все на целину удерут, кто будет учиться?… Поставим вопрос именно так, ребром.

— Ну, смех да и только, ты ведь не уедешь, — не сдается Мухин. Опять не выдержал. Нет, далеко ему до усольцевской выдержки. Ладно, не я первый, не я и последний, придется и мне вмешаться.

— О ней, — я показываю на Клариссу, — и говорить нечего. Она не поедет ни за что. Твое дело, как и Толькино, пиши, Ханбекова, оттачивай перо, собирай материальчики в архив, пригодится когда-нибудь.

Клара сжимает тонкие губы в злую линию.

— И Карташева не поедет, — добавляю я.

— Да, не поеду, — говорит Таня и тоже зло смотрит на меня. — Я больше пользы принесу, если остануь и окончу университет. Московский университет, поняли ?… А ты, Кулепин, не в последнюю очередь Тимошина смущаешь. Из него блестящий ученый получился бы, Павел Андреевич Валеев так считает. А теперь что ?!... О мамах своих подумали бы.

Аркадский на подхвате, дуэт да и только:

— Между прочим, обучение здесь дорого обходится государству, ведь так, товарищи?… Определенные затраты на вас уже произведены, герои. Места заняли, кого-то оттерли, тех, быть может, кто подлинной культуре хочет послужить.

— Не дождешься, наши места не освободим, — говорю я лично ему и Карташевой. — Между прочим, тоже икскьюз ми, мы учебу заочно продолжим. Еще встретимся, Толька. Еще, может, вернемся, Татьяна, когда там все сделаем.

— Вот-вот, гастролер!... — лепит мне Аркадский. — Да кто вас пустит обратно?

— Биографии свои политические подправят и вернутся, — хихикает Кларнетка.

— Ну, ты!... — вскакиваю я.

И что тут начинается.

Власова кричит Шинкареву:

— Возмутительно!...Да уйми ты их, Ленечка. Ты сам скажи. Сам!...

Мухин Аркадскому:

— Декадент…Модернист!

Так его, так.

Заместители Шинкарева кричат мне:

— Совсем, распустились!...

Я все равно кричу Аркадскому:

— Аршином Есенина не измеришь, катился бы на мехмат И на шубу ты не зарабатывал, поэт! Это отцовские деньги, скорпионов брат!...

Он мне:

— Серапионов брат, лапоть!... А за математику в поэзии еще Нобелевскую дадут.

Громыхая тростью, Волков почему-то кричит Тимошину:

— Смехота и умора!...

Но Тимошин не отвечает и Карташева молчит. И незнакомый сосед Волкова молчит. Потом Волков начинает хохотать, а вслед за ним и его сосед, будто режут их на части. А нам совсем не до смеха.

Шинкарев обеими руками стучит по столу:

— Пр-рекратите-е баз-зарр!... Где, в конце-то концов, дисциплина?!

И Власова вторит:

— Правильно, Ленечка!... Нам нужна дисциплина. И если у Кулепина есть что сказать, пусть говорит, да…

— Да! — окончательно подтверждает Леонид. А его слово — закон. Все распределено по минутам, часы всегда перед ним тикают. Возьмет да и уедет, оставит нас, сирот одинешеньких, горемычных

— Если у тебя, Кулепин, есть, что сказать по существу, говори!...

— А что говорить?! — я грохаюсь рядом с Тимошиным. — Мне за вас стыдно. Если бы наши школьные учителя были здесь, им тоже стыдно было бы, вот что можно сказать, Леонид. И это мое последнее слово.

— Здесь тоже учителя! — на последнем дыхании кричит Аркадский, даже трясется. — И еще какие, лучшие в мире. Ты не стесняйся, расскажи, как Гурова оскорбил!...

— Расскажи, расскажи, — будто нож на заточке, звенит Кларнетка.

— Я оскорбил?! — сраженный, удивляюсь я.

— Подслушивать — тяжкий грех! — спешит на помощь Мухин.

— А в чем, собственно, дело?— настороженно спрашивает Шинкарев.

Заткнув уши, пунцовая, вскакивает Карташева и с мольбой кричит Аркадскому:

— Да ни в чем!...Ни в чем! Успокойся, Анатолий!... Ус-по-койся!...

А ей бы сникшего Славика успокаивать. Крепко его садануло однако.

Тишина.

— Так ты античку сдал или не сдал? — спрашивает меня Шинкарев.

— Сдал. На шестерку сдал. Балл скинули за идеализм и косноязычие, — я не говорю, кому сдавал, кто балл скинул.. — И зачеточка давно в канцелярии. Жмем к повышенным, товарищи. Но оставим в виде компенсации Аркадскому и Ханбековой.

Те переглядываются, ничего не понимая. И молчат. Пронесло. Но каково я их, каково, а?…

Однако Аркадский начинает новую атаку на нас:

— Вы только представьте себе, товарищи, для Вячеслава Тимошина, в частности, нет принципиальной разницы между западником Белинским и славнофилом Хомяковым. Куда это годится?…Разве так пятерки зарабатывают?

Вот и Тимошин не выдерживает, поднимает голову:

— Они оба буржуев ненавидят!...

— Факт! — поддакивает Мухин. — Тем и дороги.

— О-о!... — закатывает глаза Аркадский. — Вот видите, до чего додумались. О-о! Уморили…Не поверите, но у них и к адмиралу Шишкову с его мокроступами интерес серьезный, Примитив-то какой, квасной патриотизм!

— Да что там Белинский, Хомяков, о Шишкове и не говорю!...— вскакивает Ханбекова. — Давайте о земном. Тимошин не только халтурщик. Мне, конечно, неприятно говорить об этом, но молчать не могу и не буду, он, например, деньги занимает и не отдает. Васе Тищенко из нашей группы не вернул, а Вася тоже на одну стипендию живет.

— Ты, редактор, не завирайся, — вступает, наконец, Волков. — Мы в одной комнате живем, я этих ребят, как своих солдатиков, люблю. За каждого партбилетом ручаюсь, ясно?… Вася твой внес деньги в курсовую шапку по кругу, а не Тимошину занял. Для самых нуждающихся внес, из шапки Васе твоему тоже помощь перепадает. Раз он настаивает, давайте вернем ему вклад… А если бы Тимошин долги не отдавал, то и на целину не поехал.

— Как это? — меняя бледный цвет лица на красный, недоумевает редакторша.

— Целина и крохоборство несовместимы, — уточняет Волков.

— Ну, да. Ну, да…, — снова бледнеет Ханбекоа и язвит. — Как же я забыла, гений и злодейство несовместны.

— Кларисса!... — одергивает редакторшу Леонид. — Знай меру, все-таки. Говори, Сергей.

— О земном…, — усмехается Сергей. — Кстати, Мухин всех отличными шпорами обеспечивает. И не только нас, но и ты, Кларисса, и Аркадский ими пользуетесь, не брезгаете. А сам без шпор сдает, и я бы с ним в разведку пошел, как и с Тимошиным. И, кстати же, в ту шапку по кругу ребята каждый раз вкладывают из заработка за разгрузку цемента. А ты, видимо, о шапке первый раз слышишь, странно.

— Причем тут шпоры? Причем разведка, шапка? — Шинкарев явно раздражен, не то говорит член партбюро, не то. — Мы все любим этих типов. Оттого и весь сыр-бор. Ты за или против ? Ты скажи что-нибудь толковое, Сергей.

— Смешно мне, Леонид. Может, тут и труднее, если поверить нашей редактуре, но только по-другому. Пусть едут, и я бы поехал…А вам, Анатолий и Кларисса, не пристало бы сейчас между собой по-французски шпарить, неприлично, по-моему.

— Факт! — подтверждает Мухин. — Выпендреж какой-то.

— Это к делу не относится, — нетерпеливо замечает Шинкарев и хлопает в ладоши, — а давайте-ка голосовать!...Кто за то, чтобы осудить беспринципный поступок комсомольцев Мухина, Кулепина, Тимошина?

Я во все глаза смотрю на Таню Карташеву. Вот ужас-то, вот наваждение, карусель. Она поднимает руку. И на кого же?… На Славу… Ну, пусть на меня, на Кольку, а то ведь на Славика, на своего Славочку.

— Кто против?… Вы не голосуете, — предупреждает нас Шинкарев, и мы опускаем руки. — Один против.

Это Сережа против.

— Мы попросим Ленинский райком, — видимо, Шинкарев пытается добить нас, — не выдавать вам путевки. Езжайте так. Можете протестовать хоть в МК, хоть в ЦК… Все свободны.

Мухин и я подходим к столу.

Николай тихо, чтобы никто не слышал, говорит Шинкареву:

— Душно мне на Парнасе. Душно…Глаза бы мои тебя не смотрели, понял, секретарь?

— Аргумент, что ли? — бодро отвечает Шинкарев, дело-то сделано. — Все равно путевки не получите.

— Ха!... — развожу я руками.

— Дурак ты, Ленька, — все так же тихо говорит Николай. — Цирк устроил, потеху. И на том спасибо. Ясненько, понятно теперь все.

— Ничего вы не поняли, — теперь и Шинкарев старается говорить тихо, как родной нам человек.

Он выходит из аудитории, догоняет Волкова и Аркадского, выясняющих проблему совместимости косовороток, шуб и гимнастерок. Рядом внимательно слушает незнакомец.

— А вы откуда, товарищ? — спрашивает Шинкарев.

— Он со мной, — отвечает Волков. — Тоже член партии. Ему интересно, вот и зашел.

— Конечно, конечно, — соглашается Шинкарев и убегает по своим неотложным делам. Аркадский пускается вдогонку.

Незнакомец кивает Мухину и мне:

— Меня зовут Алексей Иванович Круглов. И мне, правда, очень интересно тут у вас, поучительно. Эти прокуроры ваши далеко пойдут, еще встретитесь не раз с этой… с этой компанией…Ну, привет, пахари и поэты. Может быть, и мы встретимся. Всякое бывает.

Он берет Волкова под руку, и они тоже уходят. Опустела сцена. И зрителей не осталось… А вот и Тимошина нет однако. Зато у двери стоит бледная несчастная Карташева.

— Эх, предательница, — вздыхаю я и Мухин вслед за мной.

Мы мчимся по безлюдному желтому коридору. Выскакиваем на холодную лестничную площадку. Никого. А навстречу нам идет Павел Андреевич Валеев, руководитель славкиного семинара, первая половина девятнадцатого века. Прозвище у Валеева — «Самусамус». «Сам. Са-ам должен до сути дойти». У него наш брат, студент, за одним только списком литературы по теме раз десять в Горьковку или Историчку бегает. «Мало… Мало… Мало… Теперь хватит. Вот это лишне, но почитать стоит». «Не заставляй никого на себя работать. И за себя». «Делай только то, что ты можешь и должен, а другой не сможет. Каждый в чем-то незаменим». «Врать — правду воровать». Самусамус воевал, из ополченцев, и тоже в ноги ранен, как и Волков, но ходит с костылями. Говорят, что одну из ног Самусамусу режут каждый год, операция за операцией, все короче нога. Не профессор Валеев, не доцент, а для Тимошина самый дорогой и любимый авторитет. Он принял Вячеслава в семинар последним, уже и нельзя было, переполнен. «Зачем пришли ?» — он всегда со студентами на «вы», как Усольцев даже с первоклашками. «Для меня и Белинский, и Хомяков живее многих. Народ защищают оба, а враждуют. Разобраться хочу, кто прав. Слышал, вы поможете.». «Садитесь. И сами себе помогайте!...». А совсем недавно, пару недель назад, Самусамус в бешенстве разорвал тимошинские записи с обоснованием отъезда на целину, со ссылками на славянофила Хомякова и западника Писарева. Хотел отлупить костылем, с виду почти волковская трость, побольше и черная, и чуть не выдавил из Тимошина честное благородное, что тот не уедет. «Светлая головушка, любимый ученик…». Так и есть, тут не Ханбекова права, а Карташева. И вот ковыляет навстречу нам Валеев, двигает костылями, еле дышит, русая борода, прячущая шрамы, ходуном ходит.

— Простите, коллеги, простите. Не успел, не успел на судилище!… И друга вашего не догнал, холера. Что с ним, с Вячеславом? Кто обидел?… Он что, плачет?… Опоздал я, а так хотел быть с вами. С вами!...

— Да ничего страшного, Павел Андреевич, — успокаивает Мухин, он это умеет делать, лирик. Только сейчас тоже волнуется, и акцент у него, надо же, чуть-чуть бурятский. У нас научился, что ли!... — Спокойна, спокойна. Полный порядка, порядка полный. Полный. Быва-ат, быват».

— Да — да, бывает…спокойно… полный порядок…, — пытается отдышаться Валеев. — Только я не догнал. Получается, осудили вас, друзья мои.

— Осудили однако, — я стараюсь улыбаться.

Мимо нас скользит Карташева. В красной шапочке-берете, темнокаштановые косы из-под нее, как два ручейка. Ух, змея. Но почему-то нет у меня зла на нее. Совсем нет. Может быть, потому, что лицо у нее заплакано и не смотрит она на нас.

— Да, бывает, Павел Андреевич, — прикрывая его от Карташевой, теперь спокойно говорит Мухин. — Бывает…

— Зачем же так переживать, друзья мои? — поправляя костыль, бодро вскидывает бороду Самсусамус, — Перемелется все, увидите. Все будет, как надо. Что заработали, то и получили, Правда, Слава — моя надежда. Грустно, но ведь вы и там найдете время для книг, не так ли…Верю. Вот передайте, — он сует Мухину тяжелый сверток. — На память. Может, пригодится… Пусть Слава попрощаться зайдет, если найдет время. Буду рад, чайком побалуемся, с вареньем. Сам смородину сажал. Сам варил… Так и скажите. До свидания!...

Он обнимает нас будто ровню и уходит с гордо поднятой головой. Что же, быть приглашенным к Самсусамусу на чай — редчайшая честь, высшая степень симпатии и доверия, обязывает ко многому и навсегда. Все знают, но совсем-совсем немногие чаевничали с Павлом Андреевичем Валеевым.

Мы бежим в раздевалку, хватаем свои и Славину стеганки, шапки. Спускаемся вниз, выходим на Манеж. Шумят огни машин и уличных фонарей. Нет Тимошина ни у ворот, ни в скверике.

— Ну, дела-а, — говорит Мухин. — Закурить бы не мешало.

— Денек был, будь здоров, первый сорт, — откликаюсь я. — Да еще не кончился, Николай… Но я тебе закурю! Помнишь, что Усольцев сказал… А вот пожрать бы не мешало! Тоже на нервной почве, извини.

Сворачиваем за угол, выходим на улицу Герцена. А там за поворотом, за полукругом, за мемориальной доской Вернадскому, как раз напротив бывшего университетского храма, есть дверь. Она всегда заперта, и винтовая лестница перекрыта тоже, и туда никто не заглядывает. Но сейчас дверь распахнута, и я тяну туда Мухина. Он даже не упирается как всегда, не любит, если его вот так тянут за собой или толкают. Молча входит за мной. Слава сидит наверху лестницы, у решетки, и плачет. Не видно, не слышно, но ясное дело, плачет.

— Я сейчас, ребята… Сейчас.

Он берет у Кольки стеганку, достает карташевский платочек, сморкается. Потом молча одевается, и мы тихо выходим на Герцена. Грустно, зябко, вечерне.

— Пошли пешком… — предлагаю я. — Далеко, но ведь никогда не ходили до Стромынки-то.

— Пошли… — покорно соглашается Тимошин.

— От Павла Андреевича, — Мухин передает сверток. — Что там, если не секрет,а?

— Да какой же от вас секрет…

Тимошин разворачивает сверток. Блеснули четыре тома Белинского издания 1896-го года и том Хомякова с дарственнй надписью: «Настоящему человеку Вячеславу Тимошину. Старый учитель Павел Валеев».

— Он ведь из учителей, — вздыхает Славик. — Совсем наш.

Значит, мужики, пора возвращаться на землю, к прозе наших хлопот. Нам уже выдали деньги, механизаторские бушлаты и гимнастерки, как будто мы фэзэушники, ватные брюки, суконные черные фуражки с околышами-молоточками, кирзовые сапоги.

— Знаешь, Тимошин, — сочиняю я. — Завтра оденем бушлаты и поедем по Москве. Одежонка синяя, петлицы суровые, пуговицы железные блестящие, тоже с молоточками, загляденье. Ну, чем не котроллеры, войдем в трамвай номер двадцать шесть. Граждане, приготовьте билетики!... На тебя граждане смотрят. Что за контролеры, не глаза у них, а кинжалы. Но в том-то и секрет, мы никого штрафовать не будем. Ведь всякое бывает в жизни, правда… Вот человек задумался, а у этого беда случилась, да сколько угодно, а тут штраф, на тебе. За что спрашивается, штраф?… За печаль?… За беду?…Нет, так дело не пойдет. Езжайте, товарищи, дальше. Ни пуха вам, ни пера. Гав-гав, так мы скажем друг другу.

— Мелешь всякую ерунду, — улыбается Тимошин.

— Выбирай слова, филолог. Ерунду, или еранду, молоть невозможно, — вразумляю я. — Ерунда это прокисшая бражка, или амброзия, как бы сказал профессор Гуров.. Так что бушлаты и ерунда не стыкуются!...

Мухин еще больше заземляет:

— Факт. Есть вопрос так вопрос, мужики,. Всем вопросам вопрос… Прошу обратить внимание, валенки нам не выдали. Без валенок будет худо.

— Худо будет, однако, ой, как худо, — поддерживаю я. — Правильно вопрос поставлен и вовремя!...

— Да, ноги это, мужики все, — вразумляет нас Мухин. — С ног человек и помирать начинает. В первую очередь пальцы ног холодеют, синеют, потом все остальное. И общий привет, больше не увидимся!...

— А почему, Николай, не выдали?…— спрашивает Тимошин, и мы с Колькой весело переглядываемся.

— А потому и не выдали, товарищ Тимошин, что валенок нет. Где же на всех набраться, целая армия ринулась вперед. Но вот если бы мы достали шерсть и сдали в заготпункт…

— А где же шерсть взять, дорогой товарищ Тимошин? — в тон Мухину мудро спрашиваю я. — Мы не слишком волосаты, Вячеслав, и шерсть нам взять негде. Нет ее у нас, шерсти-то. Шерсть — это, товарищи, шерсть. И валенки — тоже шерсть. Она либо есть, либо ее нет. Что непременно сказывается на всей нашей жизни.

Тимошин наконец-то рассмеялся.

— Ладно, как-нибудь выдержим, — успокаивает он нас

Совсем хорошо, и надо будет закрепить успех, еще и о кобыле Дон-Кихота рассказать.

— В прошлом году и в Москве пятки к подметкам прилипали, — он все еще успокаивает нас, ну, совсем хо-ро-шо. — Забыли, что ли, мужики?…Будь здоров, зима, как дома. И что же это за подозрительный тип рядом с Сергеем сидел, кто знает?…То есть не подозрительный, но неизвестный.

— Неизвестный, да. Но не подозрительный, а очень даже нормальный, — охотно отвечает Мухин. — Не спортсмен, а рука мозолистая, как у Федора Кузьмича. Сам попробовал. Друг Сережи.

— Наш человек, Хороший, значит.

— Ве-ерно, — рассудительно соглашается Николай.

— Ве-ерно, — так же подтверждаю я.

Наш конвой Тимошину больше не нужен. Идем на Стромынку, к теплу поближе.

МУЗА

Готовы чемоданы, и рюкзаки под завязку. И мы — среди них. На кроватях сачкуем. Усталые и довольные. Еще час назад смотрели в Большом «Жизель» с Галиной Улановой. Перед Мельпоменой, Талией и Терпсихорой каждый из нас в долгу.

«Москва — второй университет, не теряйте времени зря», наказывает Усольцев почти в каждом письме. А мы видели и слышали мало. И осталось восемь дней, нет, пять уже, меньше недели. Уедем за три дня до возвращения студентов с каникул, из пустой 383-ей, из пустого «квадранта», без проводов и речей. Лишь бы Тимошин не проболтался, что да когда, а если и проболтается, ясное дело, кому, не проболталась бы Карташева. Но не это занимает сейчас Мухина и меня. Всю ночь, пока мы вместе с ребятами разных факультетов стояли за билетами у Большого, Татьяна была с нами. И хороводы вокруг колонн Большого, будто берендеи у костра, мы водили, чтобы согреться, Тимошина не отпускала от себя ни на шаг, да он и не пытался уйти. И сейчас где-то за руку Славочку своего держит, счастливым смехом заливается.

— Опутала своими косами, — говорю я.

— И тебя, комсорг, опутала бы, если захотела, — замечает Мухин. — Такая девка!...

— Меня?...Ха!…Ну, Николай, не ожидал, друг называется. Ты же сам говорил, что я с любимой девушкой о революциях да о помощи голодающим ворковал бы. Вроде как бы не вижу я женщин. На Алку Власову смотрю и вижу ее в кожаной куртке, а на голове алая косынка. Говорил или нет?!...

— Не нужно обманываться, друг дорогой, — вяло отмахивается Николай. — К чему лукавить. Просто девчонки пока не раскусили твою сущность. Вот погоди, найдется какая-нибудь, раскусит, и общий привет. Да и о Власовой слюнки пускаешь, факт.

— Даже вдогонку не смотрю. И не найдется такой, чтобы посмотрел. Все знают!...Пошляк ты, Мухин, а не поэт.

Я снова вытягиваю ноги на кровати, сую сквозь прутья спинки на батарею. Там сушатся до нормы три пары свеженьких валенок, присланных Усольцевым тайком от Анны Степановны, мамы Тимошина.

— Скажи-ка, Олег, — с интересом начинает Мухин. — Самые лучшие девчонки на нашем факультете?

— Вся Москва признает, — с неохотой отвечаю я. — Нашел тему для разговора.

— Да мне для рифмы нужно. Есть на нашем курсе самая элегантная?

— Есть такая. Страшно подойти, балетом занимается.

— О, да-а, неприступная … А есть самая женственная?

— Будто не знаешь. Есть такая электрическая, магнетическая женщина. Мечтает многодетной мамой быть… Не Ханбекова же, она вся в магическом порыве.

Николай хохочет.

— Вот ты и попался. Как же ты их, комсорг, разглядел? Я же не спрашивал, кто самые красивые, а спросил, кто самые лучшие. Улавливаешь разницу?...Попался ты, Олег. Выходит, вдогонку смотришь не хуже пошляка Мухина и других. Все примечаешь…

— Я простую человеческую оценку даю, не больше, — растерявшись, пытаюсь возразить я и уточняю, — стараюсь, однако, по-звериному не смотреть. Сам знаешь, интересы дела для меня превыше всего.

Чувствую, все-таки, увы, что правда, оказывается, то правда, вдогонку я и без всякого дела могу посмотреть.

— Брось ты смущаться, против природы не попрешь. Да и откуда знаешь, что любовь это не дело… Только по книгам да по трепотне других знаешь. Мал ты еще, Олег, и в рифмах ничего не смыслишь, — поучает Мухин. — Хотя в перспективе, в душе, поэт, а кричишь, что стихи не любишь, не дело они. А я в открытую поэзию обожаю, как и женщин, они же матери, без них будущее не состоится. И ты скоро, ох, скоро, Кулепин, чует мое сердце, о том, что ты, хоть и одним глазом, вдогонку смотришь, кроме меня кто-нибудь еще узнает. Вот это факт!...

— Интересно. Когда же и кто же, уважаемый?

— Когда тебе восемнадцать стукнет. Два раза по девять.

— Значит, полгода осталось…

— Полго-ода, -снова сонно и равнодушно зевает Мухин.

— Даже противно, — искренне возмущаюсь я. — Вы на шесть месяцев и старше, а все тычите!...Разве плохо, что я в шестнадцать сюда поступил…Усольцев гордится, понял?…Государству выгода, Полгода, в конце концов, тоже время. И, кстати, еще и резерв у меня.

— Да не о том я, — снова отмахивается Николай. — Я о шести месяцах в другом смысле…На девятом женщина, между прочим, рожает. И между прочим, ты сам рассказывал, у ваших бурят день рождения — день зачатия. Выходит, тебе уже восемнадцать, а?…Время идет. Среди дел и забот строил ты спокойствия здание, только сердце твое все чаще сосет неумное ожидание. Берегись, Олег, нет у тебя никакого резерва.

— Не найдется, даже спорить не хочу. Даже вдогонку.

Меня бесят, унижают шуточки-прибауточки. И что у него в голове творится и что еще от него ожидать, не пойму.

— Ты не обижайся, — лениво перебивает Николай. — Я и сам в таком же положении, боюсь, как бы не влюбиться, будто ждет меня кто-то. Милый, милый, где ты, где ты, долго ль мне тебя искать, ну, приди ко мне с приветом, милый, я устала ждать. Понял?…Ох, боюсь я, знал бы ты. Ведь я человек нормальный, медкомиссия при поступлении подтвердила, только от вида крови сознание теряю. А все нормальные влюбляются, и я со страхом жду этого дня и часа. Хочешь, поклянусь памятью вашего бурятского Гэсэра*, и мной уважаемого ?

Когда Колька собирается клясться, то говорит сущую правду, и до самой клятвы дело не доходит. Но я молчу. Вот заладили, любовь, любовь…Хоть уши затыкай. И вообще потише, наверное, нужно об этом.

— Давай-ка, больше не будем осуждать ни Вячеслава, ни Татьяну, — совсем серьезно предлагает Мухин. — И даже Танькой ее не будем называть. А то от осуждений может какая-нибудь беда случиться. Как думаешь, Олег?

— Давай. Только ведь Танечка может по-настоящему предать. Когда-нибудь… Видел Аркадского-то? Так и крутит вокруг нее, а то и ближе.

— Видел-видел…Но не уверен, не знаю, Олег. Может быть… Вячеслав добрый. Даже Фета признает, хотя тут же за Писарева горой стоит. И сменим тему.

— Сменим. Сам же и начал. Мне всегда противны разговорчики о женщинах на уровне продажных баб.

— Слюнявые анекдоты, то, се?… И мне противны.

— Очень противны, Николай. А то вот еще победами похваляются.

— Мерзость хуже нет, — подтверждает Мухин. — А ведь девчонки тоже о нас говорят, а?… Итересно, как. Вот у тебя они сдобные. А мы у них?…

— Да откуда же я знаю. Но ты прощен, Мухин.

Хорошо нам. Тепло. Тихо, Нагретыми валенками пахнет. Целая нетронутая вечность. Будто в материнской утробе.

— Чего ты хочешь от меня, Мухин?

— Сказку!...

— Избаловал я вас сказками.

— Ну, расскажи, Кулепин, пожалуйста. Расскажи о Сопливце, а? В самый раз ведь. Может, где-то кто-то сейчас замерзает. А ты рассказывай, и, может, ему легче, теплее станет.

— А у тебя, может, стишок новый, настоящий найдется, Васильич?

— Нет и нет. До самой целины!...Зарок дал, понял?

— Ну, тогда слушай…, — я устраиваюсь удобнее, будто возле печки, рядом с дядей Федей, в нашем стареньком домике на улице Балтахинова.

Но тут мне приходит в голову блестящая идея.

— Васильич, — вскакиваю я. — Поехали на Ленгоры!

— Ты сказку давай, сачок.

— Да не сачок я, совсем наоборот. Ска-чок!... — Да я к нему по отчеству-то обратился с доверием, просьба от души. — Понимаешь, на целине нас могут спросить, а мы в высотке и не были даже. Стыдно ведь… И просто так давно интересно. Кто не приедет, все туда прут. А мы даже Федора Кузьмича не сводили.

— А что!...Верно ведь, скачок!.— Николай всегда легок на подъем. — Только по-праздничному, бушлаты оденем…Но сказку все равно расскажешь. Ночью…

Мы и вдвоем с трудом открываем деревянную громадную, с ручкой в рост Николая, парадную дверь и входим во дворец. С массивной скамьи поднимаются навстречу два старика в зеленоватых костюмах с петлицами, как у нас, при галстуках.

— Куда? — говорит старик повыше.

— Кто такие ?…Сюда нельзя! — строго подхватывает второй.

— Во дворец… — уточняю я.

— Вот именно во дворец, — хором отвечают они.

— Новая охрана, — важно хлопаю я по бушлату.

— Но-но, шуточки, — говорит лысый старичок, что пониже. — Нель-зя!

— Шуточки, — соглашаясь, останавливает меня Мухин. — Только нам можно, студенты-заочники мы.

— Филологи. Отличники!... — начинаю я наступление и лезу за студбилетом. — Вот корочки… А сегодня вечером уезжаем. Через три часа пятнадцать минут. И эту красоту, не храм, но дворец науки, однако, не видели. Стыд и срам. Что дома скажут!

— Да нельзя же, — неуверенно объясняет высокий, с голубыми выцветшими глазами. — Все зоны и сектора перекрыты. Каникулы.

— Какие зоны?…Какие сектора? …— ужасается Николай.— Куда же мы попали, неужто в тюрьму?

— Что болтать-то, поворачивайте, говорят вам, — прет на нас низенький. — А то подмогу вызовем.

Мы уходим.

— Погоди, Котя, — говорит высокий низенькому.

— Да ты что, Васильевич, — протестует Котя. Должно быть, Константин.

— Вы откуда, ребятки ?…— продолжает высокий. Выходит, Васильевич.

Ну, вот, уже легче. Всегда зацепка найдется.

— Оттуда, из Сибири, — останавливаюсь я. — А вот он, — показываю на Мухина,— даже тезка ваш, тоже Васильевич. Как Гоголь.

— Да ну-у, — удивляется высокий. — …Ладно, идите-ка сюда. Пустим, Котя?

— Куда пустим-то, Васильич, — важничает Константин. — Сам говоришь, перекрыто. Пусто здесь, парни. Никого нет.

— А нам никого и не надо, — басом, солидно говорит Мухин. — Нам так, визуально, на память сфотографировать глазами. Молча…Мы не жить тут собираемся.

— Давай корочки, студент, — разрешает голубоглазый.

— И куртки непонятные пусть снимут. Вырядились, — ворчит Константин. — Такая форма когда-то у студентов геологов была…Сюда же и придете. И заберете. И выйдете…

— Куда же мы денемся, товарищ. Конечно, сюда, — я начинаю раздеваться. — У вас тут тепло и свежо…А что за зоны и сектора такие?…Не колония и не номерной завод, правда же?

— Не вашего ума дело, — хмурится Константин.

— Для удобства назвали, — объясняет Васильевич. — Чтобы не запутаться, не заблудиться. Может, и неудачно назвали… Да вы не снимайте куртки-то, не снимайте…Это он пошутил. Добрый Котя-то. Пошутил, Константин?

Тот молча забирает студбилеты и снова устраивается на скамье, уткнувшись в газету.

Васильевич становится, раскинув руки и расставив ноги:

— По правую — зона «Б», по левую — «В». Запомнили?

— А здесь Главный вход? — смекает Мухин. — А напротив — Клубная часть?

Старик опускает руки.

— Конечно, могли бы назвать по-человечески, — оглядываюсь я, а кругом зеркала в обе стены, от и до, полы мраморные, узорчатые. — Палаты! Никогда таких не видел даже во сне…. Терем ведь, а не тюрьма. Громадно и сказочно, а вы — зоны-ы.

— Нас не спрашивали. А как бы назвал? — с хитрецой спрашивает Васильевич. Видимо, много раз задавал такой вопрос.

Я тоже раскидываю руки:

— Справа — Геликон, а еще лучше просто Терем!...Слева — Парнас, а еще лучше просто Деревня!... Центр, конечно, Олимп, лучше просто Хоромы.

Старик хихикает:

— Никогда бы так не назвали. Во-первых, Олимп не пойдет, здесь же не в спортсменах дело. Главное — ученье. Свет!...А на твоем Парнасе, слыхали тоже, поэты живут. Есть еще Монпарнас, где бездельников расплодили…Здесь — работяги физики. И на Парнасе тоже пьют, раз поэты?

— Еще как пьют.

— А здесь нельзя. Опять же учеба. Свет!...

— Да ведь воду пьют, Из фиолетового источника. Чистейшую воду.

— Вот-вот. Из фиолетового, чистейшую, кабы так. У иного на нос посмотришь!.. — ругается Васильевич. — И на Монпарнасе, слыхали, тоже воду хлещут. А Николай Васильевич Гоголь, слыхали, совсем не пил, Богу молился или нет?

— Да и хоть поэты жили, — доносится до нас ворчанье Коти. — Для порядка назвали, для строгости, нельзя без нее. Зона есть зона… Идите, а то передумаем.

— Этот студент предлагает назвать попроще, поближе к корням, — защищает меня Николай. — Ладно уже, оставим, как есть. А ваши-то сектора, где?

— Сектора — крылья зон, — раздраженно ворчит Котя. — Жилые они.

— Туда можно? Хоть одним глазом, — умоляю я.

— Чего захотел!...Да идите вы, Быстрее, быстрее! — подталкивает нас Васильевич. — Ты, Николай, будешь старшим. А не этот говорун. Если спросит кто, скажите, Акимов пропустил и билеты забрал

— А столовая есть? — не унимаюсь я. — Кормят как?

— Есть, — тоже начинает сердиться Васильевич. — Со Стромынкой не сравнить. А капусту, хлеб, чай тоже бесплатно. Ректор Петровский Иван Георгиевич распорядился. Человек, что надо, православный, слыхали?!... Все тут есть. Целый город, только сейчас закрыто все. А на Константина не обижайтесь, — негромко, чтобы тот не услышал, — говорит он. — Мы же во-он какое добро, подарок вам охраняем. И Котя, будь молодой, мечтал бы здесь поучиться, и я тоже. Только никого у Коти нет, вся семья погибла. А у меня внуки есть, еще поучатся… Идите!... — и спешит к напарнику.

Мы стоим в самом центре дворца. Перед нами арки, в них, по сторонам, двери лифтов, а по бокам, у стен, большие книжные киоски, тоже из дерева. Сейчас закрыты книги, молчат. Почти на цыпочках поднимаемся по белой парадной лестнице в пустое фойе актового зала. Наверху, в сумраке, барельефы ученых. Великие тоже молчат. Идем вдоль стен, из конца в конец, а великие провожают нас пытливым взглядом.

— Куда теперь?— шепчет Николай.

— Тебе, догадливому, опять же старше меня, — шепчу и я, — дорога одна, на Парнас, то есть в Деревню. А я, хоть и ренегат математик, подамся на Геликон, то есть в Терем.. Пусти меня, ладно, мудрый?

— Валяй, мужичок, — разрешает Николай. — Через сорок минут встретимся, засекай…Да осторожнее там.

Я иду в зону «Б». Мимо почты, телеграфа, мастерской часов и авторучек. Жить можно, не вылезая в Москву. Правда, если есть на что. Но разве это жизнь, взаперти-то? На корню сгинешь, задохнешься. Но вот и люди появились. Человек идет. Словек, как бы сказал адмирал Шишков. Словесная тварь, которая ждет не дождется, чтобы ее спросили. Впереди меня идет девушка. Маленькая. Усольцев подчеркнул бы, изящная, миниатюрная. Интересы дела превыше всего, времени мало, и не умею я говорить с девчонками ни о чем, кроме дела, тем более заговаривать, начинать. И, конечно, после делового вопроса и делового ответа, девчонка уйдет своей дорогой, а я своей, как и положено, вот и все. Но надо называть вещи своими именами и не лукавить, друг мой. Оказывается в данный момент, я уже смотрю вдогонку. Да еще как, отметил бы ехидный Мухин. Банально, но факт. Мне даже кажется, что я где-то видел эту крошку-форварда, совсем девочку. Хрупкие, вразлет, плечи. Плавно округлые бедра и стройные ноги. Маленькая Уланова. И видел я ее даже и не в Москве, Где же?… Одета она в бежевое пальто с коротким поднятым воротником, с подкладкой «под рысь». И еще я вижу наш сибирский теплый полушалок. Совсем немодная, но такая милая шаль. Может, оттого я и думаю, где-то не в Москве встречались, оттого и обратил внимание, ясно, ничего особенного. Всего хорошего. Она спускается к выходу из зоны, и я тоже выхожу в межсугробье дворика. А крыла у зоны два, судя по золоченым вывескам над высокими дверями, сектор «Г» и сектор «Д», ну, какая разницв, куда путь держать, надо же куда-то податься, и я иду за девушкой. Прямехонько в сектор «Д». Внутри сектора все так же, как и в Главном ходе, только поменьше и потеснее тут.

— Паренек, и куда это вы собрались так резво? — останавливает меня женский голос. Кто-то знакомо кашляет. — Пропуск?!

Из-за стола, похожего на диспетчерский пульт, с кнопками вызова на черной панели, из-за бумаг машет руками женщина в зеленоватой, как у Васильевича и Коти, форме. Похожа дежурная на Марию Трофимовну, только погрузнее и построже. Форвард стоит у глухой коричневой двери, не обращая на нас никого внимания. Я иду к женщине.

— Опять охрана, — говорю я. — Сколько можно?

— Не охрана. Дежурство. И сколько надо, поняли? — говорит дежурная. — Их в одну сторону, — показывает она на девушку в шали, — а вас в другую. Пропуск давай.

— На Стромынке такого нет, — мирно удивляюсь я и рассказываю ей про Акимова, про поезд, который отходит на этот раз уже через два часа, про Забайкалье, куда вход свободный, кроме пограничного режима Кяхты, когда-то «второй Москвы», и в конце убедительного монолога предлагаю оставить в залог что-нибудь. Вот часы, например, с дарственной надписью. Сами понимаете, как они мне дороги. Дежурная не выдерживает и смеется.

— Ничего не знаю, — говорит. — и знать не хочу. Здесь-то нечего смотреть, понял, сибиряк? Не на что.

И тут я слышу, тоже сквозь смех, сквозь колокольчики:

— Пусть поднимется со мной, Вера Алексеевна, на одну минутку. Под мою ответственность. Туда и обратно, хорошо?

Я оглядываюсь. Ну, точно, так и есть. Все в девушке такое, каким и должно быть. Таким, только таким и должно быть. Темные, и грустные, и веселые, без зазнайства, чистые и внимательные глаза. Тонкие полумесяцем брови, длинные нетронутые ресницы, и ласковые губы, уголки чуточку вверх. Да, видел же я ее, видел, нормальное объяснение, летом прошлого года, в сквере на Моховой, между Герценом и Огаревым. Она там с подругой прогуливалась. И тогда тоже посмотрел вдогонку. Но какая же она бледная, усталая и до чего же, все-таки, невеселая.

— Уже не к себе ли поведешь, дорогая? — спрашивает Вера Алексеевна без всякого намека обидеть, однако.

И говорит мне:

— Куда тебя зовут-то, знаешь, паренек?…Туда совсем не пустят.

Мигают цифры этажей. Я уже в лифте. Он медленно ползет вверх. Я смотрю в темные глаза…Дома я, на своей родной земле. Смотрят на меня мамины глаза, в слезах, с утешающей улыбкой надежды, когда Усольцев привел меня на последнее свидание в больницу, и мама гладила всего меня своими тонкими и прозрачными руками, в темных трещинах от стирки и ухода за нашими козами, кормилицами. Она взяла этими руками Тихвинскую иконку Божьей матери, которой когда-то проводила на фронт и тятю, и я поцеловал ее вслед за мамой. Самые нежные глаза и самые нежные руки, больше я их не видел. И смотрят на меня смеющиеся глаза единственной сестры мамы, моей любимой тетки Наталки, которая в первый день войны ушла на фронт защищать Советскую власть, и когда уходила, я, четырехлетний, все не пускал ее, хватал за полы шинели, а тетка Наталка почему-то поцеловала меня прямо в губы, на всю жизнь первый женский поцелуй, и больше мы и не виделись. И смотрят глаза другой Наталии, учительницы по русскому языку и литературе, из-за которой в первый же день начала ее работы в школе, весь класс плакал вместе с нею над «Детьми подземелья». Вижу такие родные женские глаза, учившее любви, верности, состраданию. Только они и есть, и я словно пью из них байкальскую воду, только жажда все сильнее. И я уже сам — эти глаза. Все незнакомо и знакомо мне в самом себе. Что за наваждение? Заколдован, я даже не могу поднять руку, молнии незримые вокруг меня, громы беззвучные. Нет лифта, нет всей громады дворца. Двери открываются и закрываются. Никто не выходит, ни я, ни она. Мир остановился, и сейчас мы упадем. Вот уже и падаем, вниз -вниз. Она всплескивает руками, закрывает лицо. И начинает смеяться. Как хорошо она смеется, и пусть я буду смешным, лишь бы она смеялась, пусть я буду самым смешным «словеком» на свете. В ней все смеется. Она вся — смех. Вся — улыбка. Потому и родная. Вот именно, родная. И я тоже начинаю смеяться, никогда так здорово не получалось у меня со смехом. Гулко, богатырски, самому небу слышно. И Мухин позавидовал бы. Эй, Николай, я тут, а ты где?…Эй, Тимошин, я тут, а ты где? Да нет, не нужно меня выручать. Э-эхо возвращается, я слушаю, как оно грохочет, и оглядываюсь…Что же это? Куда мы попали?… Серые бетонные стены. Колодец, положенный набок, царство Аида. Уснувший безводный колодец, железные двери. Тусклые лампочки.

— Это я виновата, — наконец, говорит она. — Не ту кнопку нажмала, — и опять смеется, теперь уже своей оговорке. — Не ту кнопку на-жа-ла. В под-вал!...Обычно не срабатывает.

Мы снова хохочем.

— Я по ошибке, я не хотела, — говорит она. И как же это здорово, что она ошиблась, что это случилось, и что нет просьбы поверить. — Вы не бойтесь. Я вас не съем и выведу отсюда.

И опять одни глаза. Потом длинные ресницы опадают.

Она протягивает руку:

— Муза.

И это хорошо, что она шутит. И шутит как филолог. Без юмора нет нам пути наверх, не выбраться к людям, и я не увижу Мухина.

— Очень приятно. Мусагет*…, — отвечаю я. — Нет, не мусагет. Если вы муза, то я Кадм*.

— Такой сильный? — серьезно спрашивает она. — Целый город построили? Фивы?

— Знаете? — удивляюсь я. — Вы с филфака?

— И вы с филфака, — говорит она. — Я вас видела на Моховой, во дворике, в прошлом году.

Все, пропадаю, пропадаю.

— Я…тоже. И где же вы были потом, Гармония? Целый год… — Надо же, оказывается умею комплименты преподносить как цветы неувядаемые.

— Тайна, — говорит она. — Но я, правда, Муза. Это имя мое, а не Гармония. И вообще я Олимп не люблю. По мне лучше Афон…, — будто слышу я собственные слова, сказанные Попову.

Ну, точно, пропал, Кулепин.

— Олег…,— а руку ее, сухую, горячую, не выпускаю.

— Пойдемте, Аля…Там, — она кивает наверх, — уже паника.

— А вы, Муза?

— Я пойду к подругам…Может быть, мы еще увидимся…когда-нибудь.

Она ведет меня к выходу.

— Здесь прачечная. И склад овощного магазина.

— Я приду, Муза. Обязательно.

— Сектор «Д». Пятьсот сороковая.

— «Д», пятьсот сороковая.

— Только у меня холодно.

— Почему?!

— Так нужно.

— Совсем не нужно! Вот еще… Давайте, приду и затоплю печь.

Что за чушь несу я, однако.

— Там нет печки.

— Буду печкой. Русской печкой, как у меня на родине. А вы будете сидеть, смотреть на огонь и греться.

— Вот хорошо!... — Она развязывает полушалок. Русые волосы рассыпаются реками.

Снова вижу родные лица. Одни родные лица!...

Я стою у сектора «Д». Муза уходит. Да, она должна оглянуться. Примета, над которой я всегда подсмеиваюсь…Должна. Я знаю!... Вот она тянет тяжеленную дверь на себя. И вот она оглядывается и смеется…И уже нет ее. Что же это было?!...Бедный я, бедный, маленький беспомощный человек или все же словек, богатырь?

— Шуганули, паренек? — довольно спрашивает Вера Алексеевна. — Говорила, не ходи? Говорила.

— Шуганули, да еще как, — обалдело говорю я, — До свидания, дорогая Вера Алексеевна. Благодарю за прием.

— Да не за что, милый. Заходи, милок, как-нибудь… Да на поезд, смотри, не опоздай.

Что же это было?…

Эй, — тормошит меня Мухин. — Ты давно торчишь здесь?… Извини, опоздал. Я там физика одного встретил и чуть не отлупил. «Я, да мы, соль земли, элита…». Еще одна соль земли нашлась, представляешь? А так ничего парень, и надо было нам сюда раньше наведываться. Есть, о чем потолковать. Ну, просто хорош парень, понятливый. Однако пропадут без нас физики, факт... А в общем ничего особенного тут, а?… Ковры в коридорах видел, метров на сто, не меньше? Шикарнейшие ковры, на таких гостей заграничных принимают или героев. А тут, на, тебе, наш брат студент запросто ходит… Олег, опомнись!...

— Там был, — стучу я ногой по полу, — Там!...

— Что с тобой, Кулепин?. Где ты был-то?!

— Да нигде, — оглядываюсь я. — Нигде не был!...Так, показалось, померещилось. Здесь вот стоял, ждал, а тебя все не было… Отвяжись, и поехали!...

Охраняйте, Котя и Васильевич, охраняйте все как следует А не то!...

…На Стромынке, на первом этаже, у входа сидит на каких-то ящиках майор Волков. Шинель распахнута, фуражка на затылке.

— Ты откуда?!...Здорово, Сережа. Здорово, старый волчище. Уже и не думали увидеться, — мы обнимаемся.

— Из Ивни я, от матушки!...Провожать приехал. Не могу без вас, огольцы. Жратвы привез . Навалом!...

— Ну, чуда-ак!...

— Ну, даешь!... Ну, спа— сиибо!... Не ожидали, но как зато радостно, факт!. Даже артефакт.

— Я давно приехал. По этажам прошелся. И в Новых Черемушках по общежитию тоже прошелся. Все, кто домой не уехал, приветы шлют и провожать придут, Сами хотят, поняли?!... И вот насобирали, — он стучит тростью по ящикам и осматривает их, как, наверное, танки осматривал. — Книги вам насобирали, томов триста, не меньше. Лучшую в мире литературу отдавали. Заберете?…Попробуйте не забрать!...

— Да куда же, Серега, — протестую я. — У меня целый чемодан со мной путешествует. Во-он какой!... Из Улан-Удэ любимое привез.

— Ладно, потом тогда заберете. Ну, берись!... — уже приказывает Волков. — Попрем в камеру хранения.

Мы тащим ящики на четвертый этаж.

— Есть там Ленин? — спрашиваю я.

— Есть!...Избранное.

— С собой заберем…А Тимошина не видел?

— Совсем от рук отбился, — жалуется Мухин.

— Видел, видел, — кряхтит Волков, больно подталкивая нас тростью. — Он на втором этаже…Не один же Николай стихи пишет, В холле Вячеслав сидит. Я уже его не трогал. Вдохновение, брат, штука серьезная. Это тебе не ханбековские фантомы!...

— Любовь, — вздыхает Мухин — Я-то понимаю, и ты понимаешь. А вот некоторые, у кого молоко на губах не обсохло…

— Перестань! — вырывается у меня.

— Ты чего?!...Ты чего завелся, Олег? С полборота…

— Прошу тебя, Коля. Заткнись!...

— Я же только хотел сказать, что любовь — сестра, а может быть, даже мама поэзии. Вероятно, звучит банально, но факт!... И чего ты прицепился?.

— И чего?, — тоже удивляется Волков.

— Грубиян, — ворчит Мухин. — Чего остановился-то?…Тащи, тащи! Не то костыльком достанется. Не трогать, так не трогать!

… Ребята до упора, про запас, уминают харчи волковской матушки. Только я не притрагиваюсь ни к вареному мясу, ни к яйцам вкрутую, ни к картошке. Ни даже к вареникам, Ни даже к салу. Тошнит… Я начинаю понимать Тимошина. Но не совсем. Потому что нельзя же сравнивать Татьяну с Музой. А если можно?… Не в этом дело однако. Я состояние славкино начинаю понимать. Будто подцепили меня к проводам высокого напряжения и забыли отцепить. Какая же тут еда. Или я заболел, шибко простудился перед самым отъездом?… Лихорадит что-то меня, Бред, галлюцинации. Тар -та — ра — ры, тоже мне, нашелся Орфей с Эвридикой.

… — Давай сказку, — доносится до меня сытый благодушный бас Мухина. Лежит он себе, переваривает, задрав умиротворенное пузо.

— Отстань, брат, — говорю я. — Нет сказок, кончились…

— Давай, брат!... — угрожает Мухин. — Шутки в сторону…

И Волков командует. По-отцовски, накормил ведь младшеньких.

— Да!...Где это видано, чтобы сказки кончились. Где это слыхано!...

— Еще Гэсэром, негодяй, почти клялся, — стыдит Мухин. — И угощение отрабатывать надо, понял?…

Да еще тихий мечтательный голосок поддакивает. Живой, оказывается, Тимошин:

— Пожалуйста, Лека. Раз уже до Гэсэра дошло, куда же деться.

И я не могу отказать, хотя ком в горле, я сыт сказками. Без них схожу с ума, неизвестно еще, что со мной будет. А может быть, сказки-то мне и помогут. Может быть, и помогут мои верные сказочки, вывезут меня, вытащат, как всегда, не подведут. Ать, дорогие!... Скрипнули кровати. Там уже приготовились.

— Как вы помните, давно это было, — вздыхаю я, всматриваясь в прошлое. — В густом дремучем лесу. Может быть, в тайге, а может быть, не доезжая тайги. В пердгорьях Хамар-Дабана стояла крутая гора Могой, а на ее боку пристроилась скала отвесная. Утес мурочинский, что на Чикое, что в Селенгу впадает, а та уже в самое Байкальское море. Тогда Чикой еще Коровьей рекой называли. Коровья река… Говорят, так же называли многие другие реки, Ишим среди них, куда мы едем, тоже Коровья река…Жил в тех местах человек по имени Пахарь.

— Ты зубы не заговаривай, — перебивает Колька. — Ты про Сопливца давай!...

— У Сопливца, как и у всех, был отец. Пахарь… А будешь перебивать, неразумный, замолчу. Слушай и молча послухивай, а то улетят слова и не поймаешь. Сначала надо об отце, о матери.

— Извини… Высокие в том лесу деревья, Олег? Наверное, таких и на Белгородчине нет, и на целине?

— Высокие-высокие. Вроде наших кедров, а может, это кедры и были, упираются в высокое синее небо с лохматыми добрыми облаками. Но та гора и тот утес выше однако стояли, как пуп земли, как знаменитая за Уралом Сэмбэр-гора. И жила рядом с Пахарем соседка, которая всем видом показывала,что женой его хочет стать. Имени у нее тогда еще не было. Пахарь тогда назывался по имени, Пахарем, а соседка просто Соседка, вроде бы ничего особенного. Но вечно она, будто сварливая жена, пилила Пахаря. Мало зерна принес, другие, смотри, больше приносят, берут же где-то. Жен своих, любо-дорого посмотреть, лучше одевают. Лучше тебя соседи живут, в горшках у них наваристей, мясо не переводится. Сто раз подумаю, за тебя выходить или за хромого сторожа. И того у тебя, и другого у тебя нет, а значит, и у меня ничего не будет. И никто про тебя ничего не узнает, умелец, а ходишь незаметный, и про меня, будь я твоя жена, тоже никто не узнает. Ох, не женись, Пахарь, на глупой, а женись на умной, ловкой, на себя намекает, тогда все у тебя будет, и богатство и слава.. Так жили они день за днем друг возле друга, ничего особенного, и старость далеко еще была, но все ближе неслышно и невидимо подкрадывалась, как и ко всем…Однажды однако из-за утеса солнце не взошло и Могой не осветило, и всю округу. Темно стало, такую темноту каждый из нас только в утробе матери видел, да подзабыл, потому и сравнить не с чем, да утробная темнота как свет живой, а тут мрак на мрак нашел, вот как. Коровы из стойла не захотели выйти, и дети без молока остались, страшно так вот, безутешно ревут, не остановить. Пошел Пахарь к утесу узнать, в чем дело, а Соседка вцепилась, будто он ей что-то должен, не пускает, говорит, пусть другие идут, вечно первым лезешь куда не надо, пропадешь попусту, дурак, даже детей после себя не оставишь, а сама-то о детях и думать не думала И не жалела, конечно, но знала, как на психику давить... Кто, говорит, тогда землю чикойскую пахать будет, а?. Кто будущую твою жену, умную да ловкую, твою, а не чью-нибудь, накормит? До солнца ей и дела никакого, как видите. Пахарь не послушался совете соседского, мрак не мрак, пошел, все-таки. Идет вдоль чикойского берега и чудится ему, что с утеса словно женщина кричит, на помощь зовет, что ли. Теперь идет Пахарь на крик, прямехонько как на огонь. Дошел до самой скалы, лбом уперся. А ничего не видно. Хочет взобраться на скалу, да ведь крутизна неприступная, не правда ли, гладкая скала, как яйцо гусиное. Пришлось Пахарю домой вернуться. Соседка рада-радешенька, а Пахарь говорит, ты, Соседка, лучше не болтай, а если можешь, приготовь мне еды назавтра в путь-дорогу, сам же пошел в кузню и наковал долот побольше да молот железный поувесистее. Мог Пахарь и кузнецом быть, мастер на все руки, но больше всего любил с землей возиться, чтобы она еще краше была, так вот, братцы. Утром ранешенько, как всегда, встал, а еды ему, коненчно, нет, Соседка для других не готовила, а тут еще надеется, что не пойдет сосед туда, куда собрался, а если и пойдет, то вернется, голодный, а если и дальше двинется, то так ему и надо, ногу подвернет, голову ушибет. Но чтобы не шибко подвернет, не сломает, и чтобы только ушибет, а не вовсе свернет, чтобы только испугать и чтобы работать-то как прежде мог, тоже герой нашелся. Взял Пахарь свои долота, молот и отправился к той скале, на голос женщины, словно на огонь уже догорающий. Вбивает в утес долото за долотом железным молотом и поднимается по ним как по ступенькам. Но вот и долота кончились, истерся и молот, собрал тогда Пахорь последние силы земные в кулак, а они всегда найдутся, если от сердца захотеть, и прыгнул на самую вершину, чуть-чуть не сорвался вниз, в реку Чикой. Но удержался, устоял. Осмотрелся Пахарь, видит в скале вход выбит, словно дверь. Вошел он туда, проник в пещеру, как во дворец какой-то сказочный, в хоромы, в терем. Светло в пещере как в самый солнечный летний день, громадно и сказочно, даже не верится, что такое бывает. И лежит перед Пахарем красавица неземной красоты, сама Даль-утро, вокруг головы ее обвиты тяжелые косы. Как у Танечки Карташевой, только золотые, а если распустить их, то будут как река солнечная. Да-а, и я так же, как и вы, вздыхаю, слышите, не особенный же я. Увидела Даль-утро Пахаря, и полюбили они друг друга с первого взгляда, будто вместе в лад песню запели. Да и куда утру без пахаря, а пахарю без утра, сами знаете. С той поры, говорят, и любовь родилась. Бывает так, однако, бывает, как ни крути. Остался Пахарь у Дали. Не хотела Даль оставлять его, да и болела она, потому на земле мрак был. А все же любовь, как всегда, победила. Остался Пахарь и ухаживал за ней как за единственным ребенком, вылечил. Снова Даль могла людям утро дарить, как улыбку матери или как улыбку сестры. Иди теперь, говорит Даль, вниз, твоя Соседка — колдунья, их щипачей, перекати-поле, во все мрачное, злое верит. С рождения приучена на людей напраслину возводить, не работать а только болтать, туда-сюда, туда-сюда, и чтобы к ней каждый вечер кто-нибудь с хлебом возвращался и вместе с ней болтал, на людей наговаривал. Вот не дождется тебя, поверь, пронюхает про нас колдунья этакая, пойдет по твоему следу, туда-сюда, найдет и погубит нас, и всем людям будет плохо. Нет и еще раз нет, сказал Пахарь, Соседка во всем жадная, верно, и даже детей из жадности не намерена иметь, лишние они для нее, хотя и болтает о них, и ленивая к тому же, из дому никуда не пойдет, где же ей сюда добраться. Ну и пусть сама с собой останется. Соседка и правда дивилась, что ее сосед домой не возвращается. Успокаивала себя, что вечер все никак не наступает, потому Пахарь и не идет. А как он мог наступить, вечер-то, если над землей светила любовь самой Дали, незаходящее солнце. Все же пошла усатая, пошла мрачная искать Пахаря, и следы, туда-сюда, привели ее прямо к чикойской скале, вскарабкалась черная по ступенькам, по готовеньким-то подниматься всегда легко, добралась и до вершины, злость помогла. И видит Даль и Пахарь стоят над ней, там, наверху, взявшись за руки, будто песню в лад поют, никого и ничего не замечают. Длинным усом вытащила греховодница из платья Дали золотые ножницы и обрезала ими золотые косы Дали. Забрала щипачка с собой и ножницы и косы, золотые ведь, как не взять, продать другим щипачам, мрачным да злым, угрюмым, хотя и с вечной такой улыбочкой, продать им можно, а то и замуж выйти, как не помечтать, за самого Шушню, главного щипача, раз уже Пахарь таким балдой оказался, иного слова и не подберешь, не от мира сего. Теперь сумерки наступили. Очнулись Даль и Пахарь. Приподняла голову Даль, что-то легкой она показалась. Провела рукой по волосам — нет ее золотых кос. Ищет ножницы — нет и ножниц. А в косах и ножницах — волшебная сила Дали, мера времени в них. Унесла щипачка силу времени. Упала Дали, умирает. Затосковала, повернулась к Пахарю и говорит, ты причина моего несчастья. Говорила я, что погубит нас соседка твоя. Не жить мне больше на свете, да и света, видишь, нет, и сил у меня нет. А как бы я хотела ждать до победы. Шушня, главный щипач, не смог погубить, так Соседка твоя щипачка-шептунья ему помогла. Но я ни о чем не жалею, потому что люблю тебя. Возьми нож, изрежь мое чрево, тяжела я, и достань нашего ребенка. Будет дочь, назови ее как хочешь, а будет сын, назовешь Сопливцем. Мой сын будет героем. Если бы ему дали дожить в чреве моем до срока, он бы щипачей поборол, всех до единого, теперь же будет слабее. Слушай и исполни все, что я скажу. Как достанешь сына из чрева моего, три месяца храни в теплой телячьей требухе и в костровом пепле, не брезгуй, пусть ребенок лежит до срока, греется. Потом уложи его в колыбель, отнеси подальше к другой реке, от Чикоя к Ишиму, и оставь на берегу. Там найдет его та, кто расскажет сыну все, что ему нужно знать, и даст ему ту ласку, без которой доброты и смелости не бывает, а это ласка матери. Не хочет Пахарь резать возлюбленную, тоскует, убивается, горюет. Настояла на своем Даль однако, и пришлось ему сделать все, что она велела. Дрожащими руками достал он из живота Дали ребенка, для Пахаря — прекрасного как солнце… Никто не говорит мне «давай», «давай», «давай». Тихо посапывают слушатели, и в снах, наверное, досматривают мое сказание. Я тихо встаю, открываю тумбочку, общую с Тимошиным, достаю блокнот и, накинув бушлат, выскальзываю в коридор, иду в холл, пустой, каникулярный. Я напишу Музе письмо…А зачем писать, если можно пойти и сказать? Нет, не могу сказать. Выше моих сил. Как же это так получается? Жил человек, не тужил, спокойно лежал на кровати, а потом вдруг встал, поехал, помчался на гору, а его ведь не пускали, и получается, не опоздал ни на час, ни на минуту, ни на мгновение?…Как же это так?… Напишу. Разбужу Сережу, он все поймет и правильно сделает, отдам ему. Кольке и Славке — ни за что. Еще, вольно-невольно, будут косточки перемывать, вот как мы тимошинские перемывали. Надо молчать, молчать. И мне показалось ведь, ничего и не было. Тогда почему же пишу? Почему замерз, колотит, ведь тепло в общаге? Почему дрожат руки?

ПЕСНЯ

Девятый час утра. Мухин и Тимошин спят, не знают, что Кулепин запутался, заблудился, повис над пропастью, на полпути к Дали. Где же ты, Волков? Что же там, в секторе «Д» случилось?… Придет и скажет, ну, и фантазер ты,Олег. Я стою в холле, у окна, дую на стекло, высматриваю Сережу в прозрачное пятнышко среди белой тайги изморози.

— Олег!... — Волков сидит на краю большого черного стола, перекрестка наших предсессионных бдений, мастерской по изготовлению шпор. — Я был и отдал, как ты просил.

Значит, я не сумасшедший.

— Поедешь?

— Она ждет?

— Просила на словах передать. Ждет.

— Только ты Николаю и Вячеславу не говори.

— Ни-ни. Понимаю

Мы идем в 383-ю. Останавливаемся у двери.

— Скажи, что я отовариваться уехал, за продуктами. Пусть спят подольше. Не буди, Сережа.

— Да я и сам храпну часок. — майор неловко мнется. — Прости, не мое, конечно, дело. Она очень хороший человек, твоя Муза. Даже мне понравилась. Повезло тебе, солдатик.

— Да какая же моя?…— краснею я от стыда.

Волков придерживает дверь:

— Ты погоди, погоди. В секторе «Д» — профилакторий, знаешь?

— И что из того? — я тяну дверь.

— Туда слабеньких на поправку селят.

— Да знаю, знаю, — говорю я, хотя ничего не знаю, по инерции тяну дверь.

— Там врачи. Люди в белых халатах ходят, туда-сюда. Я спрашивал о Музе, ты уже прости, ничего путем не ответили. Операция, мол, была. И все… Год она не училпсь.

— Я сейчас. Сейчас!...— тороплюсь я. Рву у Волкова дверь. Нельзя терять ни часа, ни минуты, ни секунды. Ни мгновения терять нельзя. — Да пусти ты, Сергей! Я сейчас…

Хватаю с вешалки шапку. Недовольно ворчат Мухин и Тимошин.

— Да погоди ты! Не суетись…Она пропуск заказала, — пытается остановить меня Волков. — Езжай на 111-ом, от Охотного ряда. Подъедешь прямо к зоне, успеешь.

— Да-да, успею, я сейчас. Не мешай.

Бегу по коридорам и лестницам. Вылетаю на Стромынку. А трамвая нет, и я бегу к метро. От Сокольников до Ленгор путь долгий, двенадцать остановок, да еще до Клубной части, а там, за поворотом, направо, вход в зону «Б».

Кто-то перенес меня и поставил перед Верой Алексеевной.

— Что за явление, м-миленький? — зевает дежурная. — Ты чего, касатик? Или оставил что? А на поезд опоздал?

— Вот пропуск. Я в пятьсот сороковую.

— Что за паника? Да так я и знала. Так и знала…, — сокрушается Вера Алексеевна.

Иду по красной шикарнейшей дорожке. «Секрет», «холодно»… «Нажмала…». «Шуганули тебя, парень…540.

Если бы Муза не была красивой, все равно она была бы такой. «Чистая, как родник», заметил бы Усольцев.

— Здравствуйте, Аля…Пальто сюда.

У нее простая прическа, без завитушек, русые волосы платком рассыпались по плечам. Муза в бордовой шерстяной кофте с высоким воротом, горло закрыто. На груди брошь, корзинка с незнакомыми цветами. Толстой вязки бежевая юбка.

— Здравствуйте, — говорю я, вешаю бушлат. Еще есть силы.

Иду к столу. Там лимон, яблоки, сыр.

— Я сейчас, извините, Аля.

Она выходит, и я осматриваюсь

Большая комната, чуть меньше нашей. Голые стены, покрытые масляной темнозеленой краской. Две тахты. Два стола. Две тумбочки. Четыре стула. Два коврика. Два белых встроенных шкафа. Два почти пустых секретера для книг. Все на двоих. Даже два окна. Но Муза живет здесь одна. Все живое, человеческое сдвинуто вправо, на одной, ее, стороне. Как же здесь холодно. И как же она живет здесь? И зачем, спрашивается, жить здесь?… Отсюда бежать нужно, сейчас же.

Муза входит с чайником, ставит на оловянную подставку.

— Будем пить чай, Аля? Будем… Согреетесь. — Она бледная, строгая. -…Ваш друг Сережа — хороший человек.

Да, нет в ней высокомерия. Достоинство есть, независимость и теплота.

— Очень хороший, — а это я о ней говорю, и с ней, как с родной, соглашаюсь. — Очень!... И вы ему понравились.

— Благодарю…

И с каждой каплей чая, который она разливает по чашкам, я все больше чувствую, что вернулся домой и сижу у самовара или в зимовье или в нашей избе на улице Балтахинова, а может быть, вместе с Тимошиным в комнатке учительницы по русскому Наталии Егоровны, и она за чашкой чая с облепиховым вареньем объясняет нам, что слово «быль» связано со словом «былинка», «зелень», «трава». Унести бы этот теплый покой с собой. И не нужно больше прятать руки под стол, не дрожат они.

— Как мы с вами упали вниз, — и, чувствую, радость в ней больше ее улыбки. — Как я нажмала. Никогда не забуду…По моему, вы торопитесь по делам, Аля.

— Да нет, совсем нет., — и куда же мне торопиться теперь, если торопиться можно только сюда, домой.

Молчание объединяет меня с нею, мы вместе поднимаем глаза в глаза, и снова словно нет меня.

— Там вы что-то написали, — Она лукаво и застенчиво улыбается, а радость снова больше улыбки. — Как у Пушкина ? Вы нам писали, чего же боле. Вы мастер по письмам девушкам, не так ли? Какое по счету, не скажете?

Кончился покой.

— Первое, самое первое, — и я закрываю глаза.Что-то другое нужно сказать побыстрее, а я и не знаю что.

Кончился покой.

— А-а, первое, значит!... — смеется она. — Но не последнее же? Еще не раз напишите. Здесь так много красивых девушек.

— Да я-то не Пушкин. Не Александр Сергеевич…

Я поднимаюсь и всеми силами стараюсь, чтобы стул не упал, да еще с грохотом. Вот так, делай-ка все спокойно. Иду к двери, а она заперта, чему я тоже не удивляюсь и не протестую. Вот-вот, спокойненько возвращайся и снова садись на стульчик, вот так, так, устраивайся и не чувствуй себя узником. Ладно-ладно, пусть издеваются, пусть смеются, а мне хорошо.

— А вы могли бы сказать вслух? — и она продолжает как ни в чем не бывало. — О том, что написано здесь?

Я качаю головой. Нет и еще раз нет. Никогда. Вот уже это-то никогда.

— Нет?… Тогда возьмите письмо, — говорит она совсем серьезно. — Возьмите… И как будто его не было, хорошо ? Возьмите, и забудем, что нам писали.

И это никогда. Не дождетесь.

— Но при чем здесь Пушкин? — наконец слышу я свой голос. — Чуть что, тут же хватаются за Пушкина. Бедный Пушкин.

Глаза ее все больше и больше светлеют.

И я набираю полную грудь воздуха и начинаю, да, снова слышу свой голос, говорю неслыханное, невиданное. Чудо какое-то, даже страшно становится, глаза у нее еще больше светлеют.

А мой голос продолжает.

— Я люблю Вас, Муза, — ровно, без интонации, вылетает из меня и продолжается без пауз. — Не достоин Вас, знаю. У такой девушки, как Вы, много поклонников.( Все в письме именно так, до единого слова, до единой закорючки., и теперь меня не остановить, падать, так падать, вверх, так вверх, тонуть в ее глазах, так тонуть. Но какую же чушь ты мелешь, сынок). — Мы не пара. С одной стороны, изящество, благородство, женственность. Вы — чистое утро, даль неоглядная. С другой стороны, вот я, собственной персоной. Что же за персонаж перед Вами? Сплошное косноязычие с претензией? Замызганный волчонок? Грубиян из требухи? Самозванцы понаехали сюда? Идеалисты? Индейцы? Романтики? Сплошная путаница? Извольте..., — (мне невыносимо стыдно за болтовню, за все слова, кроме первых, которые никогда в жизни не говорил,) и я начинаю рвать письмо на кусочки, а она осторожно, как крошки хлебушка, забирает их, кусочек за кусочком, и я, вздохнув, уже договариваю до конца. — …Через несколько дней мы уезжаем на целину, в Северный Казахстан. Не на прогулку, не на день, не на два, не на год, а может быть, навсегда. Никакой не героизм, не претензии, не грубость, не волчизм, не романтика, не путаница. А то, что в остатке, -идеализм. И туда, на целину, вход свободный, просто так надо, места чужие не занимаем и в долгу ни перед кем не остаемся. И на Парнасе душно. Вот как. И я буду помнить Вас всегда, и буду рядом всегда. Будто я Вас родил, я Ваша мать, Ваш отец, брат и сестра. И не поминайте лихом. Я буду работать на целине так, чтобы Вам было радостно, Вы это почувствуете. Почему Вы такая грустная? Простите меня. Никакая вы не аристократка, сболтнул по глупости. И прощайте. До победы! Аля… Еще там были стихи. Не мои, а Коли Мухина, друга. И еще один сонет.

-Да, сонет Шекспира, о десятой музе, — нежный румянец на щеках, и вся она улыбка, а сияющие глаза все равно с грустью, и без остатка доверчивые. — Видите, все же десятая.

Так и получается, будто не я говорю. Все само собой получается, помимо меня.

— Вам не повезло, Аля. — Теперь она не смотрит на меня. — Крупно не повезло, и я очень сочувствую вам. Нет, нет, я не замужем. И у меня, как говорится, никого нет… А поклонников, действительно, много, и я их всех прогоняю. Некоторые сами приходили и уходили, и ни одного тракториста. Никто не ехал на целину, не считал десятой музой. Не падал со мной в подвал и не ругался, как вы…Но грустная я не поэтому. Я вообще веселая, да, веселая. Может быть, сейчас невеселая, а вообще веселая. И тоже косноязычная. Мы очень похожи, правда?… Вы пейте чай, согреетесь, а то вас снова колотит…Я всю ночь не спала, как и вы. Никогда не думала, что так может случиться, над другими смеялась. А может быть, завидовала, не знаю. Я теперь ничего не знаю… Мы, правда, не пара, Аля. Вот посмотрите, — она показывает на секретер, а за стеклом, как в музее, куча самых разных ножей, кинжалов. — Такую коллекцию я для своего хирурга собираю. На первом курсе меня оперировал…Московский климат не для меня.

— И не для меня! Не для нас…, — перебивает мой голос. — Зимы здесь сырые, а у нас, в Забайкалье, сухо. И мы здесь болеем очень часто. Совсем больные, расхворались забайкальцы, на слово поверьте.

— Вот и я заболела. Легкие…У меня нет трети левого легкого и еще двух ребер. Так что вам не повезло, Аля.

— Почему не повезло?… — слышу я, все-таки, свой хриплый голос. — Откуда вы знаете? Разве это игра? Еще как повезло.

На мои руки падают горячие капли. Чай, что ли, так я его не пил, стоит нетронутый и холодный.

— Нет, не повезло. Не могу же я поехать с вами на целину.

— Никто и не просит, — слезы это, кап-кап, — Никто же не просит. Чего не хватало.

— Но ведь любимая должна ехать с любимым ? — совсем тихо спрашивает она. — Или у русских не так?

— С любимым?… — я закрываю лицо руками.

— Ну, что вы, Аля, — доносится ее негромкий, виноватый смех. — Не нужно… Пустяки, в конце-то концов. Уедете, забудете. Вы от жалости, да? От жалости?

Никогда я так не плакал. Никогда. Рыдания беззвучно засели в груди.

— Не от жалости. Нет, не от жалости. От счастья. И простите, простите меня.

Она гладит меня по голове. Никогда так не гладили меня женские руки. О натруженных маминых руках я знаю от Усольцева, а во всем помогающие мне руки тетушки Наталии, до ее ухода на фронт, никогда так не дрожали и не были такими легкими, как воздух, и горячими, и трепетными.

— Можно на ты?

— Да зачем же спрашивать? Только с заглавной буквы.— я поднимаю голову и вижу, Муза тоже плачет.

— Как же мне противны заглавные буквы, — шепчет она.

— Пусть так, без заглавной, — мне снова стыдно, и, наверное, заглавные буквы будут навсегда противны и для меня, как и клятвы.

— Где же твои мама и папа?

— Папа погиб в Монголии. Халкин-Гол…Мне чуть больше года было. И мама умерла тогда же. Но у меня отчим есть, друг папы. Он там же, на Халкин-Голе, руку потерял…Как отец родной. — (Давай-ка, сынок, без заглавных, успокаивает меня дядя Федя, давай-ка, и что-то у меня начинает получаться. Большое и непонятное, что свалилось за эти сутки, часы, нежданно-негаданно, чуть-чуть отодвинуто в сторону, а может быть, просто становится навсегда частью меня.) -А живем-то мы далеко-о отсюда…

— А мы еще дальше! — говорит она.

— Наверняка отсюда до вас ближе, чем до нас… Байкал знаешь? Мы забайкальские казаки, то есть русские. И на западе, и на востоке границы защищали. И я получился на три четверти русский, на четверть бурят, а на треть поляк, такой русский букет получился. А про войну на Халгин-Голе я когда-нибудь расскажу, долгая история.

— А будет ли «когда-нибудь» никто не знает, — задумчиво и удивленно говорит Муза и уходит на тахту. — Как, все-таки, похоже. И у меня нет мамы, ее убили фашисты. Нет, не на этой войне, а там, далеко-далеко, в Латинской Америке. И я тоже букет. Два букета мы с тобой.

— А ты какой ?

— На три четверти сербка, а на треть турчанка, да еще на треть индианка и испанка.

— Букеты похожие, — смеюсь я, — даже близкие. По слухам, индейцы, в Америку из наших мест пришли…С точки зрения таких, как Гитлер, тебе и мне капут. Только на деле все наоборот.

И тут она меня ошарашивает

— Элементарно, — она тоже смеется. — С точки зрения вашего Вернадского, именно так, все наоборот.

Это уже чересчур, сколько же может быть совпадений.

На всякий случай я спрашиваю:

— Это какой же наш Вернадский?

— Да ваш, ваш Вернадский. Теперь же и наш Владимир Иванович. Я его «Несколько слов о ноосфере» перевела и дома эту статью напечатали. Не зря же я хлеб тут ем и в санаториях, вроде этого, отдыхаю. А в целом мой букет красного цвета, и папа мой коммунист, и я.

— И ты?!

— Три года назад вступила. Тогда фашистов прогнали. Ну, не совсем, думаю, прогнали. Совсем прогнать пока трудно…Я вступила в партию в четырнадцать лет, — с гордостью говорит она.

— Получается…год, два.Тебе тоже семнадцать?

— У нас гимназию рано кончают… Вот как, Аля, не повезло тебе, так не повезло, да? Иностранка, да еще больная. И кому это нужно, спрашивается? Иди сюда… Можешь обнять меня, только бережно. Умеешь. Вот так, умеешь, это труднее, чем крепко. Русская печка… Только ты не думай, что я… как это говорят, опытная или отпетая девица. Впервые так… Я, наверное, дура, вот что.

— Ты не дура, не дура. Ты самая-самая умная…А почему здесь так холодно, Муза?

— Такое лечение, режим прописали. А в общем-то я здоровая, си-ильная..

— Самая-самая сильная. И еще хрупкая.

— Я отстала от вас на целый год. Сижу, зубрю. Старославянский нравится. Латынь, античка меньше…А вообще я отличница. Меня ведь партия сюда послала, на деньги рабочих и крестьян. И я вас догоню!...

— Мы успеем, я помогу!...

— Ты уезжаешь.

— Это неправильно?

— Правильно. Если бы не поехал, не любила бы.

— А ты… правда, любишь? Меня?

— Правда… Наказание какое-то, наваждение, р-раз!... Если бы сама не любила, то не верила, что ты любишь. Что такое может случиться, и больше никогда не спрашивай, люблю ли. Сама буду говорить… А когда вы уезжаете?

— Секрет.

— Но ведь ты мои секреты знаешь.

— Все равно секрет. Я уеду потихоньку, инкогнито.

— Инкогнито, инквизиция… Все равно я узнаю, вот увидишь.

— Не узнаешь. У меня верные друзья, не выдадут.

— Это хорошо.

— Да.

— А разве я не друг? А разве я не должна знать в первую очередь?

— Не по душе, когда провожают.

— Теперь ты иди, иди. Увидимся завтра, и ты мне все расскажешь… Только не здесь. Бр-р!…

— Встретимся на полпути? У Ленинки? В одиннадцать не рано?

— Что ты… Вот теперь иди. Можно, я тебя поцелую? Как хорошо, тепло до сердца. Не смейся, но и до пяток тоже, насквозь тепло. Иди-иди…Я только раз поцеловала. Но чужого, не родного. Хирурга… Когда уходила из больницы. Он старый, с усами… Плакал, когда оперировал.

— А я чужой?

— Сказала же, не понял? Ты даже и не знакомый… Ты родненький, как папа, мама. Даже больше, только по-другому. Трудно объяснить, Алечка.

— Самый счастливый.

— А я? … Так много радости, грудь разорвется.

— Буду приезжать к тебе каждый день. Не выгонишь?

— Не выгоню.

— Скажи люблю, Муза.

— Это так трудно сказать, сам знаешь… Вот смотри, — длинные ресницы опускаются и поднимаются, «л-ю-б-л-ю». — Пять, видишь…И вот, — она гладит меня по щеке. — Пять?

— Пять… Может быть, ты пойдешь со мной?

— Здесь строго. Будет скандал. Элементарно.

— До победы?

— До победы. Можно я еще поцелую? … Пять…сто…тысячу.

— Касатик, — останавливает меня Вера Алексеевна, — касатик…Я тебе за Музку, если что, кочан оторву. Отвинчу… Она моя, любимая.

— Не оторвете, Вера Алексеевна. Не оторвете.

— Думаешь, не смогу?…В тюрьму посажу, касатик.

— Не посадите, Вера Алексеевна. Не посадите.

…И Волков ночью, когда засыпали:

— Кулепин, свою красавицу Пахарь из жалости полюбил?

— Нет, что ты…, — говорю я без всяких заглавных букв. — Это и не объяснишь даже. Чудно, необъяснимо и непонятно, Сережа, и до предела справедливо.

— Шатается где-то целыми днями, — ворчит Мухин.

— Что ты к нему привязался, Николай, — это счастливый голос моего постоянного защитника Тимошина. Рядом с ним, на тумбочке, подаренная Карташевой фотография Николая Островского, с надписью «Только вперед, только на линию огня и — никуда иначе».Зачем же все это, если, положим, Татьянины косы Аркадский обрежет, непонятно.

Мухин продолжает бубнить:

— А ничего…Целинник, тоже мне, нашелся. Продукты купил, харчи-то?

— А ты думал. Конечно, купил. Посмотри в рюкзаках, если не веришь. Тушенка, сгущенка, спина разламывается. Твой любимый мелкий частик еще, и баклажанка.

— Честно? Тогда молоток, Лека. А как это у тебя получается, а?

— У меня отныне все получается.

— У него отныне все получается, — авторитетно поддакивает майор. — Олег, возьмешь меня за продуктами, можно?

— Давай.

— Ну, молодцы, братцы. — Мухин доволен. — А мы с Вячеславом в галантерею и керосинку двинем. За нитками да иголками. За шилом да мылом и свечками, ладно?

— Ты, Никола-ай, железный завхоз, — так же мечтательно говорит Тимошин. — С тобой не пропадешь. Мы тебя утверждаем железным завхозом, а на целине будешь бригадиром.

— Директором, — уточняет Мухин. — Мне все рано каким, но директором. И пусть наш дядя Федор мне за это уши отрывает…Но как у тебя, Лека, все получается, поделился бы опытом.

— Наша военная тайна, — смеется Волков.

И правда, все получается. И я даже не удивляюсь, так и должно быть.

И я очень вежлив с продавцами, сторожами, уборщицами, дежурными и охранниками, и они вежливы со мной, любят они меня, и я горжусь, потому что давно заметил: если они любят, значит все с тобой в порядке. И приезжие в Москву выбирают в толпе именно меня, спрашивают, где тут Красная площадь, Большой театр и Малый, Третьяковка, Ленгоры, Пушкинский, ГУМ. ЦУМ, вокзалы. Никто меня не ругает, не толкает и ни в чем не отказывает.

… Уже к десяти Волков и я закупили все, что надо, утрамбовали рюкзаки, как вещмешки, и стоим у ГУМа, будто солдаты с фронта.

— Она не обидится, что я с тобой? — спрашивает Сергей и сам отвечает:

— Не обидится. Хороший, чистый человек, сказал же!...

— А откуда же ты, майор, знаешь?

— На хороших людей я снайпер. До фронта не разбирался, а теперь сходу, нутром чувствую, без лишних слов.

— Сережа, если я подарю что-нибудь подороже, возьмет?

— Настоящие берут вообще-то, только когда любят.

— А если я куплю теплые ботинки, югославские? Я присмотрел в ГУМе… На меху, возьмет?

— Ботинки?… Не знаю, брат. Жены тоже берут… Тебе добавить? Вернешь потом. На, бери.

Ботинки на месте, и последние. И теперь мои, наши, Музины. Все получается, а как же иначе? Все получается. Мы идем к Ленинке, через Александровский сад. Навстречу, от колонн, спускается к Манежу Муза.

— Правильно сделал, солдатик, — хвалит меня Волков. — Обувка ей не помешает.

— Здравствуйте… Здравствуй, Сережа. Здравствуй, Олежка.

Молча идем вниз, через мост, к «Ударнику».

А вдруг разлюбила? А вдруг что-нибудь случилось?

Муза идет между нами. Снимает перчатку, улыбается. Пять!...

Она берет меня под руку. И глаза, ресницы — пять.

— Сережа вы воевали и убивали фашистов?

— Воевать — значит убивать фашистов, — говорит Волков.

— Вы их жалели?

— Нет, я фашистов не жалел. Мало убил.

— Правильно, — говорит Муза. — А то ведь есть некоторые. Гуманисты…. — И ей уже не шестнадцать. Ей сейчас столько, сколько, наверное, ее партии. — Их не нужно жалеть. Это не люди, и не звери, и не растения. Порода машин, говорит папа, да и то особая.

— Дело говорит. И моя мама, и я так говорим.

— Сережа, а почему вы пошли на филфак?

— А я, как и Олег, буду сельским учителем.

— Как здорово, — смеется Муза. — Я тоже, и обязательно в деревне, вот совпало. У меня папа работал в деревне. Крестьяне у нас совсем малограмотные. Они сердцем за коммунистов, хотят того же, а головой и сами не знают, за кого.

— А я тоже крестьянин, — улыбается Сергей. — Не был бы таким старым, поехал бы с Олегом, к земле.

— Какой же вы старый…Совсем молодой, и седина вам идет, — уверяет Муза. И нужны вам также свои кровные сыновья, дочери. Чады возлюбленные. У меня будет не меньше пяти. Элементарно!

— А я не успел, — смеется Сергей. — Если бы встретил такую, как вы, и не раздумывал бы.

— Спасибо, Сережа, — смуглое лицо Музы светлеет.

— Только мне нужна постарше. Мне уже тридцать, и еще один год.

Если честно, то сердце мое ноет. Вот разговорились.

— Молодость — это плохо? — спрашивает Муза.

— Почему же? — удивляется Волков. — Разве не слышали, что у нее один недостаток, быстро проходит? … А я свою, ребята, совсем не заметил. Как будто началась и закончилась в один день, двадцать второго июня. Точнее, девятнадцатого, на выпускном вечере. Школу нашу, разбомбленную, до сих пор не отстроили, некому. Вот вернусь после МГУ, разберемся.

— Вы друг Олега. Значит, мой друг, не так ли?

Мы стоим у кинотеатра.

— Можно было и не спрашивать. — Сергей забирает у меня рюкзак. — Олег, я поеду на Стромынку. Не бойся, не тяжело. До свидания, Муза.

— А мы? — удивляется Муза. — Сережа, подождите!

Но он уже громыхает через площадь к остановке на той стороне, у фонтана. Очередь помогает ему нырнуть в 111-ый, и автобус катит к Охотному ряду.

— А мы не в кино, — говорю я.

— Почему? — спрашивает она, хотя ей тоже не до кино.

Сейчас мы оба какие-то другие. Беззащитные, что ли, без Волкова. Один на один…Или мы, и в самом деле, одно целое, один букет, только не можем привыкнуть к новому состоянии. А Сергей-то хорош. Значит, все рассчитал еще вчера, и что он с нами чуть-чуть поговорит и, главное, у меня мешок заберет, чтобы Муза и я дольше вместе побыли. Хорош…

— Поедем к тебе, Муза. Сядем за античку. Надо успеть!...

— Да, несколько дней, Олежка, — потерянно вздыхает она. — Всего несколько дней, как мгновение… Но едем, только уже побыстрее. Ты будешь сидеть так, напротив. А я — так. Совсем одни, и ты будешь учить меня, как профессор Гуров или сам Радциг. Или как на семинаре Валеева объяснишь мне, что это за слова такие. Славяне, русские, Россия. Некоторые преподаватели говорят, что слово «славяне» от слова «слэйв», то есть «раб». Еще на авторитета, на Бодуэна де Кортуне ссылаются. Сможешь объяснить? Я старательная, вот увидишь, и способная очень. Дадим по мозгам русофобам. Дадим? … Мне так много нужно знать, до небес! И я так люблю тебя, Олежка.

Мы влезаем в 111-ый, только едем от «Ударника» в обратную сторону.

Устраиваемся на последней скамейке, у окна. Тепло нам, уютно.

111 — ый автобус молодежный, студенческий. И пижоны, эти нахально, без всякого стеснения, и не пижоны, эти по-доброму, пялят на нас глаза.

— Ты привыкай. Привыкай…, — отвернувшись к заиндевелому окну, говорит Муза. — Не обращай внимания, я давно привыкла. До самой смерти нашей будут глазеть. Элементарно.

Я принимаю серьезный деловой вид.

— Конечно, дадим по мозгам русофобам. Слово «славянин» от слова «слово» происходит. Означает «человек говорящий, понимающий».

— Так я и знала, что русофобы врут — радуется она.

— Это еще не все. Когда я первый раз увидел тебя…

— В зоне?

— Да. Я подумал, вот идет словек. Спрошу-ка я его о зоне.

— Что за словек ?

— Слово «человек» произошло от слова «слово-век».

— Так я и знала, что тут хорошая загадка.

А они еще больше пялят зенки, все больше, плюют на нашу ученую беседу, и тогда Муза прижимается ко мне.

— А вы песни любите, ребята?… У Сережи голос приятный. Он песни любит? А Мухин и Тимошин?

— Наш курс самый поющий. Везде поем, на улице, в трамвае, в общежитии. В сто одиннадцатом. Если услышишь двух-трез поющих, так и знай, наши.

— А какие поете?

— Часто «Глобус». А еще чаще о родине… О Байкале тоже. «Не вейтеся, чайки, над морем». Еще, эх, дороги, пыль да туман…

— Эту знаю…А еще?

— Про чемоданчик, — смеюсь я, — про Лузин чемоданчик, но это несерьезно..

— Знаю, знаю… На полочке лежал чемоданчик, а это был не мой чемоданчик. Это был Лузин чемоданчик, и я его выбросила в окошко. С бумагами важными…

— Лузин — неплохой человек.

— Неплохой, — говорит она. — Только бюрократ иногда… Вы, русские, очень добрые. По-моему, самые добрые люди на свете. Я как раз должна узнать, почему так. Только с дисциплиной у вас плоховато. Как? Ну, прощаете бюрократов и нахальных, жадных и этих… пьяниц. Хочу узнать, почему. Ведь надо так, элементарно, в кулак. Тоже пять, только наоборот… Когда я ехала в Союз, думала, здесь нет плохих людей, а они есть. Но ты не думай, пожалуйста, что я Москву разлюбила, еще больше люблю. Зная, люблю. — Она сжимает мою руку, ресницы хлоп-хлоп, пять… — Может быть, твое комсомольское начальство право. Этот важный Леонид Шинкарев… Может быть, здесь труднее?… Да нет, Олежка, не труднее. Элементарно…А самая любимая серьезная песня есть?

— Есть… Про буденовца молодого с карими, как у тебя, очами.

— Спой, Алечка. Потихонечку, на ушко, — она отодвигает край шали. — Вот сюда.И ни на кого не обращай внимания. Девчонки на тебя тоже смотрят, ты не замечаешь, и это хорошо, а я-то вижу. И я бы их всех растерзала, всех до единой. Ух!...Спой, пожалуйста. Так, можно и потише. Да… Прекрасная песня, — задумчиво говорит она. — И мне так нужная!...

— Пижонам не нужная. Они ее старомодной считают, для нашего времени не подходит. И важный Леонид Шинкарев так считает. Как будто совсем малохудожественная песенка, случайность.

— Они модернисты!... С краю, не в центре. Их бы к нам на недельку, на плантации. Не усмехались бы… Нет, они бы и там устроились, наверное.

Вот какие дела, друг мой Николай Васильевич Мухин. Конечно же, ты врал, врал и еще раз врал, чтобы меня поддеть, когда говорил, что любовь и мечты о счастье для всех несовместимы. И, конечно же, ты не пошляк, а настоящий поэт. Может быть, только это и совместимо, и вместе проверяется, есть ли они, настоящие ли они. И, наверное, ты еще напишешь стихи о революции и о земле, о звездах и песнях, о хлебушке и былинках, и это будут стихи о любви. Раньше не знал, а теперь я точно знаю, что это именно так. Элементарно, оказывается. То самое и есть. У меня теперь союзник, и у тебя тоже, Мухин.

Муза показывает в окно автобуса, в белые джунгли:

— Наш сосед, там, дома, он феодал. Самый настоящий помещик Видел таких?… А я видела каждый день. Сам живет в городе, на мерседесах разъезжает, развратничает, а крестьяне умирают с голоду. И дети, Олежка, дети… Ваши белогвардейцы — это как бы наши феодалы, и белый террор у нас тоже есть. Если бы не гринго, если бы не гринго… Они считают себя лучшими, элитой, и если бы ты знал, как они ненавидят вас. И Рокфеллеры, и Ротшильды…И никого из вас помещик наш не видел, а ненавидит.

— Это так далеко, Муза.

— Это так близко!...Все связано, Олег. Вселенскость такая, по Вернадскому же. А мы как бы в центре. И ты думаешь, ваши помещики и буржуи не вернутся сюда ? Я ваших эмигрантов у нас видела, и детей их, они все готовятся вернуться обратно, сюда, и все вернуть. Твой Тимошин тысячу раз прав, нужно быть бдительными. Как Юлиус Фучик. Если у гринго будет шанс, хоть один-единственный шанс, самый маленький, они его не упустят и сбросят на вас свои адские бомбы. Они все больше понимают, что им терять нечего, или-или, и они все злее, хитрее, пойдут на все, чтобы всех сделать слэйвами. И тогда они сбросят. А ваша страна — единственная такая, впервые в истории такая, не все у вас понимают, какое сокровище, а некоторые делают вид, что понимают и что бояться нечего. И мы все проиграем, не то слово, мы погибнем как люди, даже если выживем. И твой Байкал они заберут себе. Не давайте гринго никаких шансов, не верьте им. Ни единого шанса, Алечка!... Поэтому хорошая песня, лучшая навсегда в мире, и я ее всегда буду петь, она моя. У этого парня мама одна-оденешенька осталась, наверное. Жалко, правда?

— Правда.

— А кто запевает? Сережа?

— Сережа. В его белгородских местах случилось.

— Когда ты уедешь, он будет приходить в гости?

— Обязательно.

— Олежка, а что в этом свертке? Секрет?

— Какой же от тебя секрет? По-да-рок.

— Я не возьму. Элементарно…

— Не возьмешь?

— Возьму.

— Дорогой подарок.

— Все равно возьму, элементарно. От тебя же.

Мы выходим на Ленгорах у голубой церкви Кутузова, не доезжая одной остановки до Главного входа.

— Ты совсем замерзла. Побежим?

— Мне нельзя. Лучше пойдем. Вправо. Я там часто бываю. Одна, одна, не ревнуй… Мое заповедное место, заколдованное. А для тебя, единственного, расколдую.

Шагах в двухстах, за серебристыми спокойными елями тянется березовая аллея. Над ними только небо, высотки не видно. Мы в настоящем лесу, в двух километрах от Улан-Удэ, на Верхней Березовке. За тяжелыми лапами елей зеленеет бревенчатый домик с коричневой крышей, совсем как у нас с Усольцевым, на улице Балтахинова, нехватает только моста через Уду. Или как то же зимовье в горах.

— Деревня, — говорит Муза. — И там, под горой, знаешь? И крыши дырявые есть. Целина рядом?

— Не нужно ехать?\

— Я говорила. еще как нужно. А не нужно давать гринго ни единого шанса. Ведь хлеб — всегда победа.

Муза идет по моим следам. Румяная. Сильная, гибкая.

— Меня не пустят к тебе?

— А я знала, что пойдем ко мне, и взяла пропуск. Рада, что не в кино забьемся. Ты будешь сидеть вот так, — она падает в сугроб, чистый-чистый снегогор. — А я вот так... Поцелуй меня, паренек. Можешь?

В комнате я снимаю с нее пальто, шаль. Поднимаю Музу на руки и несу на тахту. Долго растираю, согреваю ее ноги. А потом достаю ботинки, подарок.

— Благодарю, Олежка. Ох, как благодарю, — говорит она, довольная. — Ох, как греют. Мягкие, уютные…Но ведь такие подарки для жен или для дочек?

— Мне Сергей растолковал…А ты моя жена и моя дочка. И мы сейчас возьмем паспорта и пойдем в загс. Я узнал, совсем рядом, в Черемушках.

Она идет к секретеру, достает паспорт.

— Я сейчас…сейчас, — долго смотрит на него и прячет обратно, за ножи и лезвия.

— Пошли!... — я все еще стою на коленях. — Свидетели примчатся. Волков, Тимошин, Мухин. Я позвоню на Стромынку, примчатся наперегонки.

Муза вздыхает, идет ко мне.

— Нет. Только через полгода, — она опускается рядом, на коврик. — Забыли, Алечка. Вот когда тебе будет восемнадцать. На целину можно, — грустно смеется она, ее пальцы, словно ветерок, шепчут моей голове, щекам, глазам, и я целую каждый пальчик. — А жениться нельзя, но я все равно твоя жена… Только по-настоящему, для детей, для чад возлюбленных, через полгода. Я буду ждать, я твоя…Умею ждать, буду ждать до победы.

Она тянет меня к столу, к книгам:

— Будем долбать старославянский. Мы же словеки, Алечка…Олег — как это в переводе? Откуда такое слово взялось ? А потом перейдем к античке и к вашим сказкам.

… — Три мешка, — считает Мухин. Даже в темноте не может успокоиться железный завхоз. — Четыре чемодана, два узла.

— Еще чемодан с книгами, — напоминает Сергей. — На такси поедем, плачу я.

— Если так, то мо-ожно, — прижимисто вздыхает Мухин. — Пойду, позвоню, закажу… — он уходит, спотыкаясь о чемоданы и горестно охая.

— Сережа, ты ведь все равно не спишь. Это я, Славка.

-Что, солдатик?

— Помнишь, прошлой осенью я ездил с тобой под Клин и Можайск договариваться насчет уборки картошки? … А там одни старики. Помнишь, майор ? И крыши соломенные.

Я слушаю, не дышу. Карташевское влияние, чтобы не уезжал ? Или сам об этом думает, как Муза и я?… Сам однако.

— Целина, как я понимаю, маневр, — отвечает Волков. — Без целины нам хана. Выигрыш времени нужен, понял? На Белгородчине у меня тоже проблемы. Мухин знает, а едет…На кого надеяться? На Америку, что ли ? Из-за нее и мы атомную бомбу сделали, а так на кой хрен она. Мухин на Ленгорах собирался морду физику бить, а надо спасибо сказать… Никто не спорит, исконные земли здесь, и у нас там, но целину легче поднять, отдача сразу же. Да и так, все равно поднимать нужно, а сейчас денежки нужны, на ту же оборону сэкономим. И на самой Руси тоже соломенных крыш не останется. Как говорит Мухин, факт!...Или как говорит одна моя замечательная знакомая, умница, элементарно!...Маневр это, стратегия.

— Не звонил я, братцы. Так доедем…, — Мухин возвращается, устраивается на матраце, постель уже сдали коменданту. — Что-то обо мне слышу,а?… Жмот, то, се? Так я же и для майора сэкономил, не бары же мы, факт, не Аркадские. Значит, в лицо мне боитесь сказать, несчастные лицемеры. Кому уподобляетесь, книжники?

— О всех нас говорим, — серьезно перебивает Волков. — Перестаньте вы самокопанием заниматься. Вот Мухину все ясно, никаких сомнений. Сел и поехал, и аля-улю... Правильно делаете, что едете, сколько можно толдонить. Меня на фронт тоже никто не тянул, не гнал, как когда-то и вашего Федора Кузьмича… Между прочим, за вами когда-нибудь другие тоже потянутся. Фины кулепинские натянут вместо брюк, куртки солдатские, кирзухи, и вперед!...Тот же физик с Ленгор, в частности. Совесть не у вас одних, а тут на совести замешано. Не зазнавайтесь только, но повторю, помните, Марья Трофимовна по секрету сказала о вас, ах, какие прекрасные души? Ах, ах… Совесть-то, ребята, материальнее всего на свете.

— Ну, ты даешь, — не верит Тимошин. — Жди, потянутся!...

А я почему-то верю. Не зря же наш курс певучий, и не зря он ту же песню любит, какую и Муза полюбила. Элементарно.

— Точно, поедут, однако, — решительно подтверждает железный завхоз. — Там еще именем студентов улицы совхозные назовут.

— А вот это уже литературные мечтания, — говорю я. — И ни к чему нам это.

— Ты, Кулепин, сказочник, а в эту мечту не веришь. И напрасно. Эх, ты!...А я прозреваю, зрю в корень... Братцы, милые мои братцы, чувствуете, какая ночь-то. Последняя ночка тут. Люблю я вас, братцы!... И давай-ка сказку, Кулепин. Давай, давай.

— Постой, постой, — тихо перебивает Тимошин. — Сергей, самокопание, это плохо? Это же анализ души, чтобы лучше стать. А если я на целине хочу лучше стать?

— Твое личное дело, — сердито отвечает майор. — Но для самоусовершенствования лучше не ездить. Мои солдатики не для того до Берлина шли. Да ты что, Вячеслав ?

— В последнюю ночь-то? — недоумевает Мухин. — Ты что?

— Я просто уточняю, — вздыхает Тимошин.

— Ну, если уточняешь… Я же говорю, все правильно. А кстати, совсем забыл, и вы не спрашивали. Помните на бюро рядом со мной сидел мужик, крепкий такой, вроде Федора Кузьмича. Это, ребята, директор вашего совхоза Алексей Иванович Круглов. И курсы ваши — от совхоза. И путевки вам, ребятки, выдадут обязательно. Уже на целине, и это даже лучше, как партбилет на фронте…Пусть Аркадские и Ханбековы не радуются.

Мы молчим. Новость так новость!... Значит, ждут нас на станции Булаево люди и будут нам рады.

— Но почему же Шинкарев против? — спрашиваю я.

— И меня мучает этот вопрос, — говорит Тимошин.

— Думаю, он своих друзей отпустил бы, не держал, — смеется Волков. — Да нет, шучу, их-то как раз не отпустил бы, его лучшие кадры. Одного поля ягодки!...И если серьезно, тайна тут какая-то есть, очень серьезная. Круглов сказал, они еще себя покажут в будущем.

— Кончайте об этом!... О прошлом давай, Лека, — снова требует Мухин. — Про Сопливца сказку давай. Вот наш парень...

— Да что же ты привязался, дудки!... — я отворачиваюсь к стене, второй год знакомой. — Сказкам конец, братец.

— С ума сошел, — Мухин в ужасе. — А продолжение, Лека? Как так ?

— Может, когда урожай соберем, — утешаю я.

— Будет тебе продолжение, Николай Васильевич. Обязательно, — уже сонный, слышу я голос Волкова. — В свое время… В свой день и час. Спите, солдатики, вставать засветло…

И еще что-то о том говорит майор Волков, что «вам предстоит спикирровать на плоскость, именуемую Северным Казахстаном и высадиться в точке, именуемой Булаево…», и еще о том, что…

 

ХОЛОД

Предела нет у снежной мглы, в которую почти двое суток назад вползла наша бригада. Без остановок на ночевки тащимся вдоль Ишима, он наш маркер, в глубинку казахской степи. Рядом со мной, справа, уткнувшись в башлык, белый и ворсистый от инея, посапывает под парой задубевших солдатских одеял мой новый друг, побратим Рамзан Мукашев, самый сильный и самый честный парень в бригаде, а может, и на всем белом свете. На станции Булаево, где мы сошли с поезда и формировались колонны, Рамзана провожали четыре сестры, красивые, черноглазые, похожие на индусок, но еще больше на Музу. Наверное, сестринские узелки с харчами для него и видит сейчас во сне Мукашев.

— Не спи, Рамзан, — толкаю я напарника, бью его по крутому плечу.

Он будто и не спит:

— А чего тебе нада? Чего не хватает?

— Во сне губами чмокал, — кричу я Рамзану. — Кишлак или аул видел?

— Кишлак или аул тринадцать лет не видел, — простужено кашляет Рамзан. -Что, Алик, менять тебя?

— Да не смена! — ору я. — Ты шевели, шевели ногами, а то замерзнешь. С них все начинается. А не замерзнешь, так заболеешь.

И сам изо всех сил шевелю и жму на педали.

Трактор натужно ревет, переваливаясь через торосы, завалы, скользит боком, словно с цепи сорвавшись, и я снова жму на педали, рву на себя рычаги, акселератор. Лишь бы не долбануть ползущий впереди тимошинский С-80. Наш трактор прибивает вплотную в клубящейся в свете фар кабине.

— Держи дистанцию, шляпа московская!... — ругается Рамзан и тоже хватается за рычаги.

— Не мы виноваты, шакал тебя побери! — огрызаюсь я, отпихивая Рамзана.

Трактор без нашей помощи замирает, уткнувшись в торос.

— Сам шакал, — ворчит Мукашев.

Судя по чумазому лицу Рамзана, черной стеганке, ватным брюкам, на черных шакалов мы очень похожи, а еще в Булаево были чистенькими и бодренькими солдатиками. Метель пытается накрыть степь своей холодной колючей шинелью. Ее жесткие полы вьются вокруг остановившегося трактора Тимошина, стараются если не сбить, так завалить, укутать с головой, потрохами. Ни тепла, ни уюта от такой шинели. Укроет, так навсегда. По дверце нашего дэтэ остервенело лупят чем-то железным. И во рту у меня кисло, железно, стыло.

— Э-эй!... — доносится до нас усталый бас Мухина. — Выворачивай на смену. А мы сюда-а… Езжай влево!

Я отваливаю от тороса. Рамзан помогает управлять, и дэтэ еле-еле, буксуя, все же тащится вперед, огибая С-80*. Ребят за стеклом не видно, но они, конечно, пялят зенки на нас, как и мы на них. На радиаторе С-80 портретик Николая Островского, подарок Карташевой. В Булаево, на общем собрании в ДК, давно же и в другой жизни, кажется, было, по предложению Тимошина, а Алексей Иванович поддержал, и райком партии, совхоз наш назвали «Корчагинским». И могучий трактор «Сталинец» Тимошин выбрал сам. По другую сторону ревет такой же, как наш, дэтэ Мухина, занимая наше место в поезде. Вчера Мукашев и я были вторыми, позавчера третьими, а сегодня черед нашего трактора вести колонну. Все поровну, все справедливо, иначе пропадем.

— Дай-ка!... — Мукашев опять толкает меня.

— Подожди!... Начну, пересядешь.

За нами километровая лента колонны из одиннадцати тракторов с вагончиками на санях, пять грузовиков, техничка. А впереди, охо-хо, никого. Трактор рвет бесконечное белое полотно, скрежеща мнет ледяные зубья. Главное — не съехать на самый край крутого правого берега. Мы ползем зигзагами, но ползем. Дорога — а!…Снова стонем, дорога-а, раздвигаем, разбрасываем. Броски, скачки и ползки по ухабам настолько однообразны, что меня клонит ко сну. Мукашев перетаскивает меня на свое место.

— Передохни малость, Алик, только ногами шевели. Не спорь, не рыпайся. Вот башлык, нада, нада.

Я закрываю глаза и вижу лицо Музы. И не гоню сон, разрешаю себе вспомнить. Конечно, я сказал ей о дне отъезда, и она пришла. С мандаринами, лимонами, шпротами, икрой. И еще с подарком на память, с той самой любимой брошью, необыкновенными цветами.

— Холодно тебе, Олежка? — спрашивает она. Вот здесь, рядом.

— Терпимо. А холодно может быть везде… Тебе холодно?

— Я думаю о тебе, и мне тепло. Ты — моя русская печка. Думай и ты, я согрею.

— Даже когда не думаю, ты со мной, сердце помнит. А первая встреча с тобой, когда ты «нажмала», это подарок, награда. Чудо. Спасибо за тепло. И за проводы.

— А я и без тебя все узнала. Волков сказал.

— Он будет приходить к тебе, я попросил.

— И мы будем говорить о тебе и пить горячий чай с лимонами.

— Они как солнышко. Ты мой лимон.

— Рамзан, на Кавказе такие цветы есть?

— Эремурус называется. Девичья чистота, верность другу. Моя родня такие чеканит, и я могу.

— А ты что-нибудь не умеешь, Мукашев?

— Больше осталось того, чего не умею. А ты успей поспать, Алик.

Рамзан пашет снег. Из снега вырастают белые деревья, распускаются белые листья. Каждый листик — письмо. Богатый урожай собираем. Будем читать вслух. Мое дерево выше всех, и корни глубокие, на нем триста шестьдесят пять писем. Сейчас пересчитаю. Но ветер уносит письма, и я бегу за ними, но не могу поймать.

— Мукаше-ев, брат, держи их!...

— Догнал!... — будит меня Рамзан. — Алексей Иванович, директор, нас догнал Вставай, Алик.

Я боюсь пошевельнуться. Наверное, лучше совсем не спать, так зябко просыпаться. Сам Ишим дрожит от холода и ветра.

— Сворачиваем на берег!.. — Радуется Мукашев. — В степь идем, на целину…

— И-и сколько д-до точки осталось? — выстукивают мои зубы.

— Директор сказал, к обеду поспеем. Вытряхивайся!... Побегаем вокруг трактора.

Где-то далеко-далеко, в других краях, за равниной, начинает светать. Метели нет, так себе ветерок. Однако посвистывает, слизывает тепло с лица, студено мажет. В неровном чадном от солярки пламени четырех костров видна вся наша колонна и «газик» директора. Из печных труб вагончиков рвутся в степь дымки, призывно светятся окошки. Горбатятся тяжело груженые сани и машины, от спрятанных под брезентами продуктов и бочек с соляркой, угля и дров, инвентаря и стройматериалов, сокровищем нашим — генератором, накрепко привязанным к большим саням.

— Неправильно. Рано в тепло побежали, неженки! — ругается Мукашев.-

Мы вытанцовываем вокруг своего дэтэ.

— На том берегу, — машет Рамзан, — нада разжигать. Вот где!.

У мухинского трактора тоже вытанцовывают и скачут черные тени.

— Эй, Лека-!... — трясет рукавицами Мухин. — Айда к огню.

Мы бежим за ним и его напарником Мишкой Пашкевичем, а они жмут за экипажем «Сталинца». Со всех сторон мчатся к кострам ребята.

— Здорово, сынки! — от ближнего костра кричит нам Круглов. -…Сюда-сюда, поближе к теплу. Здорово, москвичи!... Спасибо, что добрались.

Мы жмемся к костру, аж рукавицы и подметки дымят. Алексей Иванович ждет, пока мы отдышимся, передрожим. Снег черный и будто не тает, а плавится. Я заворожено смотрю на огонь.

— Доброе утро, Олежка. Мы не виделись уже сто девяносто часов.

— А все они еще впереди, Муза. Так мало за нами, а впереди белая бесконечность.

— Тебе плохо?

— Хорошо…Хочу с тобой теплом поделиться. Когда хорошо, я тоже встречаюсь с тобой. И лучше делиться хорошим, чем плохим. Так и Мукашев считает.

— Бесконечность будет не только белой. Она будет зеленой, желтой и сиреневой.

— Почему сиреневой?

— Ты увидишь, земля сиреневая.

…— Гонки наши закончились, сынки…Почти финиш, — слышу я бодрый голос Круглова.

— Бег с препятствиями, — добавляет Мухин, нахлобучивая свою жиденькую ушанку и передергивая плечами. — Из зоны бежали, это я к слову, простите.

Говори, говори, думаю я. Говори, если можешь. Какая разница, кто говорит, если мы все похожи друг на друга как близнецы. Говори, значит, есть еще силенки. Словеки мы!...

— Колебательно, — рассудительно поддерживает своего командира Пашкевич. — И нежелательно!...

Рамзан начинает доказывать:

— Надо было привал на том берегу делать…А то разленимся, растаем тут как Снегурочки. Трудно от тепла бежать.

Круглов успокаивает:

— Ничего-о. И здесь лишний разок погреться не мешает, ласковый подарок. А на том берегу уже завтракать будем. Праздник устроим, из гречки и тушенки, Даже какао сварим… А пока вот, побалуемся, — и лезет в карман полушубка. — Окоченели ведь!

Он достает рыже-красный термос, и мы по очереди, из стаканчика-крышки, пьем крепкий обжигающий чай.

— Шиповник…лимон. И еще что-то, — говорит Тимошин.

— От хороших рук заварка, факт! — объясняет Мухин. — Цветы любят, травку.

— По рецепту мамы, запомнил, — улыбается Круглов. — Будто она о вас беспокоится… Калина еще, рябина… И мед, много нельзя.

Из дымчатого сумеречного рассвета к костру вперевалку движется приземистая коренастая фигура. Напоминает она мне завзятого фраера Квадрата из-за Уды. Будь я один-на-один с ним, испугаюсь. Сейчас же в полной безопасности, ни с чем несравнимое чувство.

— Как хзовут такого гвардейца? — спрашивает Круглов у своего, пока единственного, заместителя, Бориса Левитова, лет на десять старше нас, похожего в своих мехах на завзятого полярника с черными пламенеющими глазами.

Приглядываюсь я к нему. Прошлой ночью, на тракторной заправке, показалось мне, пока мы сидели в вагончике, Левитов втихоря гужевался пряниками и краковской колбаской, отвернувшись к стене на верхней полке. Однако почудилось.

— Ричард Закиров… По прозвищу Шах, — заглядывая в записную книжку, докладывает Левитов.

— Надо же, — вздыхает Круглов, — оказывается, даже шах у нас есть.

Борис разводит руками:

— Третья палатка… По палаткам уже разбились, Алексей Иванович. С учетом пожеланий.

— Привет романтикам! — низко кланяется Закиров. Точно, двойник Квадрата.

Рамзан искренне удивляется:

— Не знаю такого слова, Алик. О чем этот человек?

— Ругается он, — смеется Тимошин.

— А зачем ругаться? Почему?… — недоумевает Рамзан. — Как ответить? Тоже ругаться?

— Назови бюрократом, — подсказывает Круглов. — Два сапога пара!...

— Здравствуй, бюрократ, — серьезно говорит Мукашев.

— Какой же я бюрократ, — ухмыляется Закиров. — Такая опасность мне лично не угрожает. Начальству грозит, а я с братвой, с народом… Здравствуйте, товарищ начальник, — еще ниже кланяется он Алексею Ивановичу. — Что пьете, чем закусываете? Сорокнете малость ? Могу пить что угодно и в каких угодно объемах и формах, то есть не взирая на тару. Чем больше, тем лучше.

— Бросьте паясничать. Закиров, — устало морщится Круглов. — Закладываете, что ли?… Перегаром прет, будто в бочке из-под самогона спали.

Закиров берет из рук Круглова стаканчик и говорит, прихлебывая:

— Тоже неплохо сказано, примем к сведению. Только кемарил не в бочке, а в тракторе, начальник. А в вагончике, заметьте, спал не я, человек, а курки да свиньи. Слышь, горло дерут? Вот вам бюрократизм в чистом виде. Людей кому-то не жалко, выходит.

— Одна свинья, всего одна, — вздыхает Круглов, подхватывая стаканчик из рук Закирова, доливает и передает по кругу. — С трудом достал в Петропавловске, сынки. Можно выгнать и куриц, и свинью. Как, ребята, выгоним? Или повезем дальше?

— Мяса нада. На-да!... — требует Мукашев. — От него мужчиной становишься, высоким и железным.

— Мяса!... Мяса!...Нада мяса! — подтверждает вся наша палатка.

— И ты туда же, высокий и железный, — тычет в сторону Рамзана Закиров. — Тебе да мне свинину нельзя, ходи голодный, усек?

Мой напарник только сверкнул глазами на Ричарда, и тот как бы от испуга качнулся в сторону, ближе к Тамаре Черепановой, нашей поварихе и медсестре, статной и стройной даже во всей намотанной на нее одежде.

— Другим парням мяса нада, — качает головой Рамзан.

— Надо! — подтверждаеи Круглов, пряча термос. — Еще кого-нибудь попотчую…И к вашей палатке приду, — кивает он Закирову. — Какой костер?

— А он в середочке, где же ему еще быть-то, — показывает Ричард. — И перед прикрыт, и зад. Видите, народец мой греется ?

— Народе-ец! — совсем неприветлив Круглов. — А вы, Закиров, предводитель? Народ-то зелье окаянным считает, а любит-то именно народец… Ну, я приду, приду. Извините, мне здесь перетолковать надо.

— Тайны мадридского двора? — любопытствует Закиров и лезет еще ближе к костру и со спины лапает Тамару. Он еще в Булаево лапал ее. — Вот где тайны сладкие, ох, мед, сестра ты наша. Сладость моя…Мед-сестра, дай сорокнуть... Дай!.

— Как рубану и отвалишь, — вырывается Тамара, глаза зеленым кинжальным светом полыхают. — Схлопочешь, силу мою испытываешь, не нарывайся. И что ты-то, несчастный шах, в наших снегах забыл ?

Тимошин молча дергает Закирова за плечи, и тот отлетает в эти самые снега.

— А третий не лезь, — то ли шипит, то ли плюется Закиров, точь-в-точь блатной заудяра. — Ты чего тянешь, кореш? Не твоя очередь, понял, румяный.

— Шах, отвали, сказано же, несчастный да еще козел, — цакает металлическими зубами Пашкевич и становится между Закировым и Тимошиным. Нравится мне напарник Николая. По виду тоже блатной из блатных, а нравится. Наверное, и у меня чутье снайперское закрепилось.

— Скажите ему, я ведь зашибить могу, — жалуется Круглову Тамара, поправляя шапку под шалью. — Я не какая-нибудь лахудра и шалашовка.

— Сказано же, отвалите!... — поддерживает Алексей Иванович. — Ну-ка…

Тот, шаркнув ногой на прощанье, вразвалку, как и пришел, идет к своим. Бурчит что-то про Тимошина и Пашкевича, плюется, снова шипит о «козле» и «разборке».

— А ты откуда взялся, зубастый? — спрашивает Алексей Иванович Пашкевича.

— Да не сидел я, начальник, — показывает стальную улыбку Мишка. — И не сяду!...А из Белоруссии, детдомовский я. У меня вся грудь в орденах. Показать? Даже баба, извиняюсь, Томочка, я хотел сказать, даже настоящая синьора есть. Маха называется, может слыхали? Одного испанского художника. Теперь и не знаю, как от нее отвязаться хоть она и синьора.

Круглов стучит ногой по льду:

— Слыхали, слыхали…Потом покажешь. Если повезет в Ишиме искупаться.

— Здесь?!... — удивляется Пашкевич, пытаясь сбацать чечетку.

— Здесь, артист, здесь. Кончай базарить.

— Да у меня же не только неотвязная маха. И я сюда приехал, чтобы очиститься, поняли?— с вызовом и серьезно говорит Пашкевич. — У меня там, — он бьет себя в грудь, — главная награда, от которой, хоть режьте, не откажусь, так и знайте. Крест нательный, поняли?…

Мы молчим от такой исповеди.

— Я точно понял, — наконец, говорит Круглов. — Вы, Пашкевич, правильный парень, и никто вас не трогает. Не кипятитесь.

— Правильный-то правильный, — вмешивается Борис Левитов. — А только где же ты шатался целых три года до школы?

— Недоработка у вас, товарищ Левитов, — раздается бас Мухина. — Проморгали вы со своей записной. Он три года до школы в оккупации мотался. Как и я, между прочим.

— Спасибо, и это запишем, — Левитов невозмутим. — И нечего обижаться, по интонации сужу.

— Начну я, пожалуй, сынки, — перебивает Круглов. — Вы, Мухин Николай, который из зоны бежал, будете бригадиром.

Ну, вот все и сходится. О чем мечтал, поэт, то и сбылось, факт.

— Поч-чему я? — таращит глаза Мухин.

— На казаха похож, — смеется Круглов.

— Аб-са-лутный казах, — подтверждает Сергаза Жалдандинов, по прозвищу «Бала», что значит «маленький», он из тимошинского экипажа. — Я и думал, наш, а то и местный… А ты кто, не казах разве? Правда совсем светлый. Кожа белый, глаз голубой.

— Да вы с ума сошли, что ли? — отмахивается Николай. — У тебя, Сергаза, разве кожа белый, глаз голубой? Где таких казахов видел? Ты про Белгород слыхал? Про Курскую битву?

— Про битву слыхал, — говорит Сергаза. — И про Байкал слыхал, еще Тимошин рассказывал. Там тоже почти казахи живут, буряты называются. Значит, у вас казахов нет? Не может быть.

— А про Улан-Удэ и я слышал, — вдруг говорит Круглов, — И даже видел. Я там в госпитале лежал, в бывшей школе, на горе, знаете?

— Вот это да-а…, — завороженно тянет Мухин.

— Наша школа, Алексей Иваныч!... — орем мы с Тимошин. — Первая!

— Да-а…, — озадаченно смотрит на нас Круглов. — У вас там еще, кстати, мясокомбинат большой имени Микояна. Ливерки, завались, точно? Моряки на станции ею вагон обматывали.

— Точно! Точно…, — хором подтверждаем мы. — Сюда бы ее пахучую.

— Перекрестки какие, — Круглов смотрит на нас так, будто мы встречались еще до МТУ. — Тонкий мир наш. Тоньше льда ишимского…

— Тем более Мухин — скрытый казах, — делает вывод Сергаза Жалдандинов. — Местный вдобавок.

— А ты валуйский лапотник и впридачу бурят, — отвечает Николай. — И белорус, как Пашкевич. Факт?

— Факт, — подтверждает Сергаза, — но все равно ты казах.

— Он еще казак,не отвертится, — уверяет Тамара Черепановпа.

— Не отвертишься, казах-казакНиколай Васильевич, — смеется Круглов. — А если серьезно, шибко уже ты хозяйственный. Еще в Булаево приметил, как ты рюкзаки и чемоданы пересчитывал. У тебя, полагаю, братья и сестры есть?

— Мал мала меньше, а я старший.

— Вот видишь, значит, о других заботиться привык.

— Он у нас такой, очень заботливый, — поддерживаю я, — и мечта у него заве-етная бригадиром поработать, факт.

— Железный он у нас и старательный, — Тимошин гладит Мухина по голове, — хоть и лирик.

— С пониманием и душевный, — поддакивает Пашкевич, — мне все толково объясняет, ну, про нас, про рифы, то есть рифмы. Про ямбы, которые как ямы, и про хореи, которые как хари.

— Шуточки неуместные, — ворчит Николай, — графоманские.

— Какой же из меня граф? — искренне возмущается Михаил. — Терпеть не могу графье, дорога им сюда перекрыта навсегда. Не оскорбляй, Васильич, и бери власть в свои руки..

— А тогда, если бригадиром не согласен, зачем сюда ехал, скажи, — недоумевает Сергаза. — На Байкале, слыхал, тоже холод есть, даже больше, ехал бы туда. Зачем сюда ехал, Николай, скажи честно? Ехал бы к Славику, к Алику, охотился бы там.

— Пашкевич и ты мне во сне приснились, вот и приехал, — под общий смех объясняет Николай. — Миша попросил, чтобы я ему про ямы и хари объяснил, а заодно покомандовал бы.

— Заметано. Запиши, Борис Яковлевич, и приказ подготовь, — Круглов жмет руку Николаю. — Командуй, выбираемся на тот берег. Здесь спускайтесь крайне осторожно.И по льду крайне, крайне!..А на том берегу шпарьте три часа под прямым углом.

— Пердикулярно…— задумчиво произносит Пашкевич.

Мы с недоумением смотрим на него и начинаем хохотать.

— Да-а, ошибка вышла, — извиняется Пашкевич. — Три часа пердирегулярно! По законам триконяметрии..., — и пока мы закатываемся от смеха, объясняет:

— Не смейтесь, я в школе не хуже вашего учился. Триконяметрию всю — на пятерки. И трагикометрию. Так что вперед, братья!...

— Тебе к нам, на филологический, обещаю, поступишь, — ворчит Мухин.

— А-а, ты рассказывал про ваш филоногический, — Пашкевич в ужасе. — У вас учат, как лучше филонить? Как не стыдно, ай-я-яй!...

Мухин показывает напарнику кулак:

— Еще раз сказанешь такое-этакое, вжарю!... Разговаривать с тобой не буду.

— Какое такое-этакое? — растерянно удивляется Михаил. — За что вжаришь?

— Сам признался, за что жизнь отдать можешь. Тогда береги слово, не позорь язык, понял? Я одних ребят знаю, так они когда пасли коз и коров, вроде моей Волнушки, — вот те на, Николай о Тимошине и обо мне решает вспомнить, — фраеров с финками от реки до самого города бичами гнали. За то, что те матерились. И мы на филологический поступили, чтобы слово, которое первым было, последним бы не оказалось.

— Поддерживаю, — говорит Тимошин.

— И я поддерживаю, — подхватывает Тамара. — Смотри, Миша, как бы и тебя не погнали.

— Элементарно, — заключаю я.

— Обижаете, товарищи. Да я просто рад, что мы встретились, — притворный ужас на лнце Пашкевича меняется на искреннюю радость. — Погоним фраеров вместе, как графов, обещаю, зубарики даю. А до вашего филологического, все-таки, еще доберусь, наведу там порядок.. Не к Шаху же подаваться, мне теперь только с вами ничего не страшно. Верите,товарищ директор?

— С вами не пропадешь, Пашкевич. Я бы еще посмеялся, но еще к двум бригадам поспеть бы. Подумать только, через два района отмахали, Булаевский, Бишкульский, не считая Петропавловского.

— А мы какой? — спрашивает Мухин.

— Приишимский, — отвечает Левитов.

— Борис Яковлевич все знает, — кивает на Левитова директор, — мой заместитель и по «хоз» и по кадрам, а также управляющий вашего отделения и главмех… В одном лице. Через пару дней от вас уедет. Коммунистов, сынки, у нас в отряде нет, будете управляться сами. Вся надежда на вас, комсомольцев. А про Пашкевича и говорить нечего. В общем на всех вас, корчагинцы. А главный враг у вас — водка и, не дай, Бог, поножовщина. Народ в совхозе разный. Хороших больше, но и шпана есть блатная.

— А тут же не Кладдайк, — вздыхает Пашкевич. — Про кровьбоев, надеюсь, это не про нас.

— И слушать противно, Михаил, — смеясь, одергивает Круглов, а повторяет предельно серьезно. — Водка и драки — главный враг. И как с первого дня поставите, так и дальше пойдет. Запомнили ?

— Элементарно, — к месту вворачиваю я любимое слово Музы и, как мне кажется, она согласна со мною.

— А по палаткам вы, сынки, разбились нехорошо.

— Почему нехорошо, товарищ директор? — протестует Рамзан. — Очень даже хорошо. С кем хочу, с тем и живу. Кто кому подходит.

— Может, даже очень хорошо, — соглашается Круглов. — Посмотрим…Еще и еще раз, здесь не Клондайк, прав Пашкевич. Золота здесь нет и в помине. И нечего на целине делить. Чтобы никакого Кладдайка!...

— Как пить дать, — опять поддерживает Пашкевич, довольный тем, что его словесную находку ценят. — И тем более не Ташкент, город хлебный.

— Может, и не Ташкент. А только мои ишимские казаки тут недалече, — прорывается певучий голос Черепановой. — И хлебушко земля всегда дает!... И кровьбоев твоих не водилось никогда.

— Ханыги вроде ковбоев. Зачем они, товарищ директор? — спрашивает Сергаза Жалдандинов. — Их тут тоже не ждали, степь таких не любит. Зачем степи шпана блатная? Да?

— Не ждали, — подхватывает Мукашев. — Без них справимся. За четверых пахать будем.

— Если за четверых, да без мяса, — помрешь скоро, — серьезно отвечает Круглов. — Не ангелы сюда прилетели, и даже не скворцы.

— Блатные тоже люди, — возражает Пашкевич, — и Шах тоже человек. Надежды на него мало, но есть. Чего нам бояться? Их тут раз-два, не больше, а пусть повкалывает.

— В какой-то степени, и нужно, чтобы повкалывали. И не сбегали!... — соглашается Круглов. — А за их тракторами особо присматривайте, Николай Васильевич.

— Да, мы уже заметили, могут испортить, — хмурится Мухин. — Вчера на спор тракторами тянулись. Дугами сцепились, кто сильнее, за поллитра.

— Штрафовать будем, — зло предупреждает Левитов.

— На какие шиши? — удивляется Пашкевич. — Тогда сбегут, только и видели…

— Без штрафа нужно обойтись, взражает Левитову директор. — Вместе держитесь, одолеете!... — А пока накажем, пока они разберутся да разбегутся, а маленько вам помогут. До места добрались же!...Рано от них отказываться, — возражает Левитову директор. — Выигрыш времени.

— Хитрый вы, товарищ начальник, — говорит Пашкевич.

— Хитрый, ушлый, не проведешь, как и вас, Михаил.

— А вы-то где зубы потеряли, если такой ушлый, не секрет? — не отстает Пашкевич.

— Какой секрет, если все видно, — показывает зубы Круглов. — Между прочим, Миша, я тоже из Белоруссии, Учти…Там и партизанил. Вместе с Машеровым, слыхал про такого? Человек!... Там, в болотах зубки мои отсались.Такой уже хлеб партизанский.

— Ответом удовлетворены, — хвалит и успокаивается Пашкевич. — И правда тонкий мир наш, как лед Ишимский. А еще и прозрачный…

— Прозрачный, — с готовностью соглашается Круглов. — А смотрю, чей трактор с Павкой Корчагиным ?

— Наш! — в голос говорят Тимошин и Жаддандинов.

Круглов обходит машину:

— По силам вам, сынки ?... Ведь серьезная машина, почти танк.

— Мощная машина. Я на таком уже работал, — с гордостью говорит Сергаза и показывает на Тимошина, — а он только с виду тихий, а тоже мощный, справится. Он боксер.

Круглов сверху вниз смотрит на Жалдандинова и удивляется будто букетику летних цветов.

— Ты, Борис Яковлевич, и это запиши. Вообще пиши только о хорошем… Пригодится и бокс, секцию когда-нибудь организуем, а что ?… Говорят, лучше на ринге биться, чем по пьянке друг друга калечить или в степи трактора. Но я думаю, главное-то, сынки мои дорогие, землю и работу на ней любить. Ты, Миша, про агронома Терентия Семеновича Мальцева слышал? Поинтересуйся. Кому работа на земле в радость, тому не до дурости, я с Мальцевым и в этом согласен. И вы, уважаемые москвичи, товарищи студенты, на поблажку не надейтесь, раз за такой гуж взялись. С вас спрос особый, на самое трудное идите, поняли?

— Поняли, — отвечает за нас Пашкевич.

— Мы вас потому и вперед поставили, кашу разгребать. И вкалывать лучше всех, с любовью, — ваша единственная льгота. И не жаловаться никому и никогда, понятно? А путевки получите.

— Как?!... — удивляется Пашкевич. — У Николая Васильевича даже путевки нет? Непонятно, товарищи начальники, и даже подозрительно.

— Да молчи ты!... — говорит Николай. — Нам давно понятно, Алексей Иванович, еще с того собрания на Моховой.

— Ты меня, бригадир, слушай. Это важно! — Алексей Иванович трубно, простужено кашляет, и Мухин вслед за ним, и оба улыбаются. — Как до точки доберетесь, первое дело — палатки, вагончики. Тепло и еда!...Людей береги. Мы здесь годика за два основную работу провернем, но хочу предупредить, через два года среди вас, наверное, ни одного полностью здорового не останется. Ни одного!...Так что подумайте сто раз, останетесь здесь или нет, еще не поздно.

— Обижаете, товарищ начальник, — опять за всех отвечает Пашкевич. — Тоже непонятно и подозрительно.

— Тогда берегите себя, Михаил, — просит Круглов.

— А почему так далеко? –спрашивает Мухин. — Почему сразу на том берегу не вгрызаемся в землю?

— Э, голова, еще казах называется, — сокрушается Жалдандинов. — Весной Ишим на километры разливается, увидишь. Здесь нельзя жить, никак нельзя! Так что, может, и не покупаемся в реке.

— Спасибо, понял… А второе дело, товарищ директор? — напоминает Мухин.

Круглов неожиданно хватает Рамзана Мукашева за плечи и мнет их, а тот стоит, как будто вмерз в лед, не поддается:

— Годится в кузнецы,а? Вот будете к нему в кузню ходить, греться. Ух, люблю я кузни…Запчастей в обрез, инструмента в обрез, потому и кузня, такое второе дело.... Все, я пошел, — кивает он Левитову. — Оставайся, Борис Яковлевич. По рации сообщишь, как да что.

Борис Яковлевич будто между прочим спрашивает, и я невольно вижу перед собой улыбочку Кларнетки:

— А кто же будет первый кол-лышек забивать, Алексей Иванович?

Круглов нетерпеливо топчется на месте:

— Эка забота. Только ты не забивай, Борис Яковлевич… Вот рабочий класс. Кто первым от Булаева начинал?… Тимошин шел? А чья очередь на последнем? Его же?…Вот он и Жалдандинов пусть и забьют. Остальные помогут, по разику звякнут. Кувалды в кузовах.

— А речугу кто толкать будет? — ехидничает Пашкевич. — Я могу!...

— Обойдетесь…, — смеется Круглов. — Вперед, под прямым углом!

Теперь мешает Тимошин:

— Минуточку…Извините, Алексей Иванович. Вы никому, пожалуйста, не говорите, что мы из МГУ. А то уже москвичи, москвичи.

— А чего стыдиться? Грамотой стыдиться грех. Говорю же, с вас и спрос особый. А они знают? — показывает он на Михаила, Тамару, Сергазу, Рамзана.

— Они все знают, — поблескивает зубами Пашкевич. — Они не выдадут.

— Ладно, больше никому не скажу. Вообще, ребята, держитесь за книгу, тогда не пропадете.

— Вот именно, — подтверждает Пашкевич.

Очнулся, наконец, мрачный Рамзан:

— С трактора уйти, да, товарищ директор? Я пахать тут мечтал, а не где-нибудь.

— Нада, Мукашев, нада! — интонация у Круглова почти мукашевская. — До свидания, сынки.

— Я с вами, — решительно заявляет Мухин — Надо осмотреть хозяйство.

— Правильно, бригадир. Или, как кто-то заметил, элементарно.

— И я с вами…с ним, — показывает Пашкевич на Николая.

— Будьте готовы, пионеры! — неожиданно командует Круглов.

— Всегда готовы! — и мы отдаем салют, не успевая удивиться.

Круглов уводит ребят.

Борис манит к себе Тамару и меня:

— Ты Кулепин? А вон тот, как я понял, Жалдандинов. Он куда на два дня исчезал, а?... Ты, Черепанова, на него обед не готовь, и ужин тоже. Не за что его кормить. А ты, Кулепин, разъяснительную работу проведи. Все должно быть правильно. Правильно, поняли?

— Мерзость какая, — плююсь я, — пакость! Надо же…

— Что-что? — Борис как бы и не расслышал, а я снова узнаю интонации, на этот раз Леонида Шинкарева.

— Мерзопакость, — уточняю я. — Смердит... А дальше разъяснять не желаю

— Тогда я вообще варить отказываюсь, — заявляет Тамара. — И мы все есть не будем.

— Это что за номера?! Забастовка ?!... Голодовка? Да за такие дела! — машет своими мехами, словно крыльями, Левитов — И это учтем. Это даже не срыв дисциплины, которая здесь нужна как воздух, а что-то похуже. И впрямь, из зоны сорвались. Что за это бывает, знаете?

— Да нечего не бывает, бросьте вы. У Сергазы мать больна, он к ней ездил. Даже оправдываться противно, и не будем. Кстати, тут кругом одна белая степь и холод. Кому жаловаться будете, Борис Яковлевич?… Пошли, Тамара, и не говори никому, не обижай. Обед готовь!

Идем к огню, первому из костров.

— Будет горяченькое, казаки. Скоро!...Потерпите, ребятки — совсем по-старушечьи утешает Тамара.

Жалдандинов достает из-за пазухи тряпичный сверток, собранный матерью, разворачивает и делит на всех куски казахской лепешки, вареной конины и брынзу.

Жуем. Молчим. Вместе с нами вокруг стоят сейчас родные. И Федор Кузьмич, И Сережа Волков здесь. И Муза. И сестры Рамзана. Матери и отцы, у кого они есть. И те парни и девчата, от костров гражданской войны, и от партизанских, совсем недавних, тоже. Только хорошие, любимые люди здесь. Настоящее элитное зерно. Но костер догорает, и вместе с ним уходят от нас родные. Стынут легкие угли, свертывается и улетает в степь пепел дымящегося трепья. От черной большой дорожной, и не последней точки, расходимся по машинам. Тимошинский «Сталинец» сворачивает налево, к пологому берегу Ишима и вгрызается в нетронутую пустыню. Здесь почти не колебательно, потому что место ровное. Зато еще более нежелательно, снега много. Однако снега много — это хорошо, к урожаю. Такая диалектика, сказал бы знаменитый агроном Терентий Семенович Мальцев. Или такая «амбро-озия» получается, уважаемый профессор Гуров. Гребем на первой скорости, и солярки уходит уйма. Мы элементарно пашем за трактором Мухина.

…Растаскиваем по местам вагончики, палатки, технику и разводим костер, Оттаиваем землю, которая еще никогда таких людей не видела. Речей не произносим, и первыми ударить в центр черного круга доверяем Тимошину и Жалдандинову, а потом Черепановой и ее помощнице Алимжановой и всем остальным. Ухая и крякая, забиваем не кол, а запаянную внизу трубу, по два удара на каждого, и на шестьдесят четвертом ударе останавливаемся. Сверху прочно впихиваем тоже толстый железный стержень с привязанным к нему шестом, и поднимаем красный флаг с серпом и молотом, очень похожий на тот, что над рейхстагом. Возле центра мы шестеро ставим свое жилье, вроде как на Северном полюсе. Теперь сидим на бревнах, уложенных рядом с большой утепленной палаткой, где запрятана наша электростанция, дизель от кадэпэ и генератор, и откуда доносится ровное тарахтенье, милое нашим сердцам.

— Греет…, — сонно бормочет Рамзан. — Заметьте, братья, солнышко греет

— Греет, — в который раз так же сонно радуемся мы.

Рамзан, очнувшись, ласково хлопает по бревну:

— Строить завтра начнем. Драгоценность, братья!

— Дефицит, понял?…А кто строители? — спрашивает Пашкевич. — Что-то я их не вижу.

— Ты умеешь? — спрашивает Рамзан.

— Я-то? Могу! — ухмыляется Пашкевич. — Мы все могем.

— И Сергаза могет, — кивает Рамзан. — Остальных научим по ходу. Инструмента хватит. Вагончики обустроили и палатки ведь поставили?... Одна электростанция чего стоит!...

Никто не отвечает. Лень.

— Поставили, — отвечает сам кандидат в знаменитые кузнецы. — Вот чего мне нада, так очки пляжные. Есть у кого, а? Кто на море плавал?

— Я был везде…, — лениво тянет Пашкевич, ловит губами солнце. — Но на море не успел, в наших лесах и болотах моря нет. И мои товарищи, как я понял, на морских пляжах не загорали. Зато здесь загораем. Снег удерживать от солнца будем. Со стихиями бороться, трудности преодолевать. Со смеха помереть можно…Пойми, Мукашев, слово «умора» произошло от слова «море». Это я тебе как филолог говорю, и мой Николай Васильевич подтвердит. Так что очков у нас нет. Ответом удовлетворен? Между прочим, правильно говорить не «могем», а «можем».

Все вздыхают.

Мухин не выдерживает:

— Пойду я к Шаху. Посмотрю.

— Уморил, напарник. Ты чего там не видел? — останавливает Пашкевич. — Ты с ним зря не балуй. Пьют там, высадку на целину отмечают. Дым коромыслом, якоря наверх подняли и ко дну пойдут смело. Не слышишь, что ли, бригадир?…Не ходи туда, Николай Васильевич, лишний раз не тревожь. Они тобой закусят, как акулы, и даже косточку на берег не выплюнут… И нам выпить не мешало бы, но слово уважать надо, как правильно считаем мы, филоноги. И это несмотря на то, что сегодня у нас как бы день рождения и милиции рядом вообще никакой.

Мухин показывает кулак.

— Но Шах-то будет все праздники отмечать, — предупреждает без всякой зависти Пашкевич. — И день армии, и восьмое марта, и масленицу, и пасху, и Первомай…Так и быть, я пойду с тобой, Николай Васильевич. Иль еще позагораем, бригадир?

— Иди, иди с ним, — говорит Тимошин. — А мы пойдем к ребятам, попросим выйти наружу на всякий случай.

— Тогда справимся. Пусть привыкают к начальству, — одобряет Мухин и смотрит на Пашкевича влюбленными глазами. Так и я, наверное, смотрю на Рамзана, а Тимошин на Сергазу. — Скрежетнуть зубами, поиграть зенками и я могу вместе с Михаилом, сразу очухаются шахские прихвостни. Психическую устроим!..

— Раз так, Николай Васильевич, не спускай им, как Чапаев. Если вместе, то победим. Шах слабаков не боится, а нашей психической не выдержит , — понимающе кивает Михаил, — Цени мой подхалимаж, в адъютанты нанимаюсь. Васильич и преданный друг его Пашкевич. Чапай и Петька… Мне сейчас Шах, между прочим, про козла напомнит. Да все равно, с чего-то начать надо. Пути назад нет…И надоели мне эти сантиментры, кончайте.

— Какие еще сантиментры? — спрашивает Тимошин.

— Сентименты, — объясняет, смеясь, Мухин.

— Вот я и говорю, санти-менты, — подтверждает Пашкевич.— Так, может, мешок захватим? Реквизнем, раскулачим. Там на целый год хватит.

— Все собрать и все разбить, — рассудительно советует Мукашев. — До сантиметра! И только для медицины, для Черепановой оставить нада.

— Сухой закон называется, — объясняет Сергаза, — В уборку всегда действует, даже кумыс не пьем.

— Лучше скажи, как матушка-то, Бала? — спрашивает Пашкевич. — Поднялась с постели-то?

— Хоро-ошим здоровьице будет, — улыбается на всю, под солнышком искрящуюся, степь Жалдандинов. — А весной все тот же кумыс залечит.

По скрипучему белейшему снегу мы расходимся к палаткам и вагончикам. Из вагончика закировцев доносится что-то заунывное. За «Варяга» было бы обидно. Вот стихает. И мы, вся бригада, видим, как минут через десять из вагончика вываливается Пашкевич с тяжелым рюкзаком за плечами, за ним Мухин с топором в руках. Выскакивает Ричард Закиров. И впрямь психическая. Закиров останавливается как вкопанный, увидев всех нас, озирается, и раз, и два, не выдерживает и бежит обратно. Напарники идут к последней, третьей, палатке. А ребята, смеясь, возвращаются к себе, и мы к мукашевским бревнам.

— Морской порядок, — облегченно вздыхаю я. — Есть предложение, парни. Айда к Борису Яковлевичу. Куда он, пламенный, запропастился однако? У свиней с курами, что ли…

— Не там он, не там. Ведь называется «начальник», — объясняет Бала.

Мы с неохотой поднимаемся и идем вслед за Тимошиным, медленно проходим мимо горы угля, покрытой брезентом, ровнехонько выстроенных в ряд сеялок, плугов, культиваторов, штабелей борон, стога прошлогодней соломы. Хозяйство. Солому набрали у станции Зарослое, последней нашей остановки после Булаево. Я все удивлялся, зачем нам солома, а теперь она, спасительница, в три ряда, между брезентом и досками, устилает пол в палатках. Ею, золотинушкой, набиты матрацы и подушки. Солому крошат в корм свинье. Она же идет на растопку буржуек.

— Тут колья вбить нада, — озабоченно оглядывается Рамзан. — Сегодня и веревки натянуть.

Сергаза Жалдандинов одобрительно машет рукой.

— Зачем? — спрашиваю я. — Загон для Шаха? Или ринг для Тимошина?… Или флаги развесить как в ООН? Хватит нам одного флагштока.

— На-да, вот что, — огрызается Мукащев. — Ночью буран все завалит. Ма-арт!

— Ма-арт, — подтверждает Сергаза. — У нас ветер круглый год. А в буран на улицу выйдешь, ну, когда зануждаешься к отхожему месту, тогда заблудишься, бывало.

— Пошли, Сергаза, — говорит Рамзан. — А ты, Алик, сам с Тимошиным нашего пушистого начальника вытащи, если нада… Мы прямо, без огня, вобъем. Ничего…

Вагончик под названием «Зоопарк», с курами и свиньями, заперт. Слышно, как воркует петух, несмотря на холод.Тимошин и я идем дальше, к большому двухкомнатному вагону. Дверь со стороны каптерки тоже закрыта на замок, и третья дверь заперта, но изнутри. Я барабаню.

Голос Тамары Черепановой, она теперь еще и комендантша, кастелянша и т.д, и т.п., то ли деловито, то ли испуганно спрашивает:

— Кто там рвется к нам? Ребятки?

— А там кто? Девчатки? — как будто сердится Тимошин. — Кто чужой может быть в этих просторах? Чужих быть не может. Все свои, отпирай, Тамара. Здравствуйте!... Тепло у вас, хорошо-то как.

— Ой, Славочка, как я рада тебе!... — что-то неспроста нежно почти пропелаТамара. — И тебе, конечно, рада, Кулепин, — мне она уже не пела, я здесь как бы впридачу, и снова поет ему. — А где же тепло-то, Славочка? Вот смотрите, — она показывает, цвета свежей соломки, по пояс, косу, краше карташевской, однако. — Утром встали, а она к спинке кровати примерзла. Еле отодрала, вот.

В комнатке, заставленной ящиками с продуктами, но по-девичьи прибранной, сидит на раскладушке, как в кабинетном кресле, Борис Яковлевич Левитов, а напротив расставляет на полках склянки с лекарствами томная таджичка Париза Алимжанова, второй и последний в бригаде представитель женской тайны, неразгаданной Тимошиным и мной. Наша радистка, почтальон, учетчица, киномеханик, счетовод и т.д. и т.п.

— Томочка, раскрой, пожалуйста, ящик с киноаппаратом, — просит Париза. — А Тимошин тебе поможет.

Славка помогает Тамаре раскрыть ящик, а я иду к Алимжановой и спрашиваю:

— Кино будет?

Не думаю, что я причина того, но Париза как-то застенчиво отвечает, хлопает мохнатыми ресницами, и я понимаю, что значит в восточной поэзии сравнение девичьих щек с персиками:

— Кино… В честь приземления «Молодая гвардия», две серии. Трактор для движка подгоните или от генератора ниточку протянете? Спасибо.

Я собираюсь обсудить этот вопросик с Паризой, но тут вмешивается Левитов. Замдиректора зовет меня к себе:

— Давай-ка о деле, Кулепин.

— Большое спасибо… — шепчет мне Алимжанова.

Сажусь на раскладушку.

— Хорошо, что пришли, — радуется Борис Яковлевич. — А то я уже сам хотел к вам, да вот с директором связь держал. У них все в порядке, а у нас как? Я сказал, в порядке… Полный?

— Морской, как бы сказал бригадир, — говорю я. — Он и Пашкевич водку реквизируют.

— Перегиб, да и как без нее, родной, русскому? … Но все равно молодцы-романтики, — хлопает меня по плечу Левитов. — Такие строгости не к чему, но молодцы, молодцы. Р-романтики!...

Замдиректора почти ровесник Сергею Волкову, но похож на стершийся пятак с горящими голодными глазами, и я это, наверное, не скрываю. Точно, не скрываю, тоже хлопаю его по плечу.

— Не ошибся, доложил-доложил Круглову, — продолжает радоваться Борис Яковлевич. — Мол, у романтиков все в порядке. Все-таки, не спорь, вы и есть романтики, никуда не денешься, хотя директор и не согласен с таким эпитетом.

— Алексей Иванович — человек умный, — откликается Тимошин. — А вам к Ричарду Закирову не мешало бы сходить. Сделаете доброе дело, и себя в романтики запишите.

— А зачем же вашему Мухину мешать? — удивляется Левитов. — Пусть старается, учится людьми управлять.

— Как управлять? — спрашивает Тимошин. — Трактором можно управлять, комбайном, движком вот.

— И людьми, товарищи дорогие, можно и очень нужно, — разводит руками Борис Яковлевич и ласково, почти патока, улыбается нам. — И Мухину придется… И тебе, — вдруг показывает он на меня. — Директор в комсорги совхоза сватает.

— Ни в коем случае! — вскакиваю я и тяну Левитова из вагончика. — Выйдем, Борис Яковлевич, потолкуем.

В розовом свете вечернего солнца у закировской палатки возятся две темные тени. Рамзан и Сергаза забивают очередной кол. А сбоку, от нашей палатки, тянут к плугам веревку Мухин и Пашкевич.

— Чего это вы? Что за цирк? — спрашивает Левитов.

Я объясняю.

— Предупреждать надо…Но все равно, говорю же, молодцы-романтики. Сегодня же доложу директору. Пусть наш опыт перенимают… Так в чем дело, товарищ Кулепин? — официально спрашивает он.

— Борис Яковлевич, мне людьми управлять не с руки, — в тон ему, так же официально и авторитетно заявляю я.

— Я твое личное дело знаю до корочки, — перебивает, сверкая глазами, Левитов. — Ты же все время вожаком был. И в школе, и в МГУ, тебе и карты в руки.

— Какие еще карты? — чувствую, не к добру, начинаю заводиться как дэтэ, пока еще пускач. — Был вожаком, но не игра же это. Был, и весь вышел. Я пахать приехал и больше ни-че-го!...

— Брось очки-то втирать, — все так же сверкая взглядом, мрачно говорит Борис Яковлевич. — Вас послушать,так вы, все до единого, только пахать и приехали, крестьяне..

— Не перебивай, товарищ Левитов, — знал бы он, на что нарывается и что будет, когда основной двигатель заведется. — Не люблю, когда перебивают. Дело в том, что мне Ленина повнимательнее почитать надо. На-да!... Я кое в чем запутался, объяснить пока не умею, если спросят. Про Иосифа Виссарионовича, например, начинают потихоньку необъяснимое говорить. А мы в школе клятву давали в день похорон. Тут вот, — я показываю на грудь, — в комсомольском билете лежит.

— Кто, что говорит? Ты на что намекаешь?!— испуганно и с угрозой спрашивает он. — Какую еще клятву? В линии партии сомневаетесь? Тогда зачем сюда приехали? Воду мутить?!…

— Тебя не спросили, вот и приехали!... — пускач замолчал и начинает работать основной двигатель. — А сомневался бы, не приехал бы. Просто мало знаю, а хочу знать больше.

— Больше ЦК знать не будешь!

— А причем здесь ЦК? Знать больше ЦК не смогу. Все-таки, я один, а членов ЦК много, но понимать должен не меньше каждого из них. И вообще, товарищ Левитов, еще раз перебьете, вообще ничего не скажу. Тоже мне, вожако-ом был. В стае, что ли? — вспоминаю я недосказанное профессору Гурову. — Не анекдоты же тебе травлю. Я с Тимошиным в одном классе учился. И клятву давали ганнибалову!... Надо подумать. Я все сказал, понял?

— А я не все!... — прищурив и без того кинжальные глаза, прошептал он. — Повторяю, что эта за клятва такая, да еще аннибалова? Вот, значит, как. Вы сюда, что ли, из МГУ учиться приехали? Недоучки, выходит. Так здесь же пахать надо, понял? — он, видно, хочет вывернуть меня наизнанку, тянет мысли то туда, то сюда, эпитет.

— Вот-вот, наконец-то до тебя дошло. Я же говорю, па-хать приехал.

Он снисходительно, даже покровительственно смеется:

— Там, в Москве своей распрекрасной, запутались, выходит, а здесь распутать хотите? Чудаки-и!... — снисходительно, даже покровительственно, смеется он. — Действительно, чес-слово, романтики-и…

— Да не запутались, Борис Яковлевич, — снова поддаю я солярочки. — И без путаницы приехали бы, и с путаницей. А таких, как ты, всезнающих, в МГУ хватает, во!... — мудрые ухмылочки Шинкарева, Аркадского и Ханбековой сверкают прямо передо мной. — Комсоргом не буду, не имею права. Временно, конечно, — это я не для него и не для ухмылочек говорю, а для себя.

— А Тимошин, он что, из тех самых всезнающих и всепонимающих? — замдиректора тоже ухмыляется, чему я не удивлен. — Он мудрец или как?

— Он другой человек. Добрый, внимательный и терпеливый. Чувством может понять, где разумом не осилит, — несколько удивленный новым совпадениемс с удовольствием расхваливаю я Тимошина.— Как и Мухин. И тоже стихи пишет. И, как ты знаешь, боксирует неплохо. Сочетание? И мы его уговорим, поверь. А я стихом не владею, и не боксер.

— Доложу директору, — с насмешкой соглашается Борис. — Ты прав. Вожак не может быть психом.

— Вот-вот?, — поддакиваю я, сбавляю обороты, но на всякий случай двигатель не выключаю.

— А ты кем будешь, романтик? — ехидничает Левитов.

— Да никем, — смешно мне, хотя, опять совпадение, вижу все те же ехидные московские улыбочки. — Ну, давайте буду редактором бригадной стенгазеты, а? Назовем «Культиватором», а что? Пусть сорняки выпалывает.

— Чтобы тебя в комсорги, мы пошутили, забудь. Проверочка была, не прошел. Много чести…Комсорг целинного совхоза — трамплин, ого-го! В будущем порулить мог наверху, а ты, тьфу!… — Борис Яковлевич смотрит на меня как на дурачка, богатырски поводит плечами и уходит в свои меха, будто в другое измерение. — А погодка-то нехорошая, верно? Солнце, а тревожно. Пейзаж погодка-то… Ты скажи-ка, Кулепин, честно и без обиды, почему у тебя отец — казак, а считаешься русским с такой чудной фамилией? Отчим директор школы, и у тебя золотая медаль? В степь голую и голодную с медалью приехали, а без путевок? Из МГУ, сказки для миллионов, сорвались… И еще обнаруживаются клятвы групповые, анибабины. Не чудно ли, а?… Ты сам-то как считаешь? Ты подумай, подумай, не много ли странных совпадений, а? И обращайся-ка ты ко мне, как положено, на вы!...

Еще по инерции, на малых оборотах я начинаю:

— Совпадения меня раньше тебя давно удивляют. Например, Усольцев, то есть дядя Федя…

И осекаюсь. Куда-то Левитов, с его пронзительными глазками, не туда полез. Не просят, а он лезет без разрешений, будто в душу за пряником или колбаской. И не положено, а он все ползет и ползет в самую глубинку, в живое нутро-время. Не-ет, не с ним мне о совпадениях говорить.

— Вообще-то я человек психический, — неожиданно для себя продолжаю я. — Боль-ной. И не я же первый тыкать начал, не мне и кончать. Понял, щипач? Шустрик окаянный, брысь отсюда!...Психов лучше не тронь, тебе же хуже будет.

Я протягиваю к нему руки, да так, чтобы они дрожали как у кровожадного вампира. Левитов пятится к вагончику.

— Меня один тип, в сказочном МГУ дело было, — зло вру я дальше и пру на Левитова ближе, ближе, — тоже меня романтиком осмелился назвать, и я, представляешь, потом сам удивлялся, зафиндилил в него «Зверобоем». Счастье, что тот со стула во время слямзился, и бутылка только сиденье стула просквозила, а? Повезло, а так бы прямо в это место, между глаз, и он даже сознание не успел бы потерять. Насмерть и все бы, и кровищи было бы, просто, ужас, правда? И, заметь, мне за это ничего не было бы. У меня же справка есть, даже на учете стою в больнице для нашего брата, в Кащенке, как раз рядом с общежитием. Ты с этой справки копию сними и в книжечку свою спрячь… И ты, шустренький, нас лучше идеалистами называй!...

— Да ты что? Ты что-о?!...Так…та-ак! Ты и есть идеалист, Иван-дурак, не от мира сего, — цедит с отвращением Левитов, поднимаясь в вагончик и отталкивая в сторону выглянувшего Тимошина. — Обо всем директору доложу. Спасибо за информацию!...И о Жалдандинове не забуду.

— Вали отсюда, Боря, вали. Доложи, доложи,— радостно кричу я и прыгаю на месте как ошалелый. — Все доложи, а потом он тебе, шустрику, что-нибудь расскажет и даже покажет. И никаких «вы» с тобой. И никогда!...

— Эй, Лека!...Остановись, брат! — тащит меня от двери Тимошин.

— Надо же, порулить ему охота... — спокойно говорю я. — И нам с тобой, Славка, оказывается, не мешало бы. Точно, жрал Борька прянички темной ноченькой. Никаких сомнений теперь нет и уважения тоже. Одни совпадения!...

Тимошин толкает меня:

— Какие прянички? Какие Сочи? Какие ноченьки?

Я отмахиваюсь:

— Да никакие!... Прости меня, Славка, я тебя только что предал. В комсорги тебя сосватал начальству. Прости!

— Меня? — удивляется Тимошин. — Значит, Левитов против тебя? Да я, да мы!...

— Да ты, да мы!... Нада, Слава, нада!

— Не буду.

— Будешь, боксер, да еще как, — теперь я тащу его. — Народ валит, видишь? Киношку смотреть. Айда, трактор подгоним… Ты сам-то в кино пойдешь? И я не пойду. Вот и обсудим.

Народ в кино и правда валит. Посреди белой пустыни, тоже похожей на экран, будем крутить кино.

Матрацы под нами. Матрацы на нас. И бушлаты, и стеганки, и брезент, и одеяла, и тряпки. Не видно из-под навала ни Мухина, ни Тимошина. Я шурую у буржуйки. Моя очередь. Сергаза, Рамзан, Пашкевич ушли в кино.

— Вали больше, Олег, — руководит Мухин, не высовывая носа. — До упора вали! Мешок, набитый соломой, усталому чем не кровать. Привыкнешь, костей не заломит, и легче утром вставать.

— Переспим, и сегодня переспим, и завтра, — одобрительно поддакивает Тимошин. — Вот снова человек двадцать набьется, согреемся, надышим. Под прямым углом!.. — смеется он. — Бывало и похуже. Только палатку на дыбы поднимут..

— С палатками надо решать по другому, — говорит Мухин. — Прав Алексей Иванович. Ты, комсорг, не против?

— Не против, — ворочается под горой Тимошин. — В закировскую палатку Сергаза и я переселимся.

— А мы в третью, идет?…Заметано!... — в голосе Николая прорезывается что-то кругловское.

— Все равно сюда по ночам таскаться будете, элементарно, — успокаиваю я. — А жалко, селовеки, впервые же расстаемся. Жили-поживали вместе, так нет же. Эх!...

— Между прочим, на комсорга я еще согласия не давал. Так что ты, Николай, насчет комсорга не спеши, — говорит Тимошин. — С Левитовым воевать не собираюсь, как и с Шинкаревым, помнишь ведь. Ты лучше у Кулепина спроси, из-за чего он этого начальника чуть не задушил.

— Ты что, с ума сошел, Олег? — сердится Мухин. — Еще и такого раздора не хватало посреди степи. И это же на тебя совсем не похоже.

— Не похоже, — соглашаюсь я. — Только мне тайны кое-какие приоткрываются. Вот послушайте… В школе и в МГУ я комсоргом был, потому что ребята так хотели. Сам-то я не хотел, как и Славка не хочет.

— Не хочу, — подтверждает Тимошин.

— Зато всем охота книжки читать, на природу любоваться. Кулаками на ринге по сопаткам лупить…, — ворчит Мухин. — Может, и я просто землю пахал бы и стихи писал, а не бригадирствовал, факт! Красота-а…...

— Ага-а, ты, Никола, близок к разгадке, — я гну свое. — Мы не хотим быть комсоргами, редакторами стенгазет, бригадирами, кузнецами, так? Так!... Зато Аркадские, Ханбековы и такие, как Левитов, ни от чего не отказываются. С радостью и без приглашения высовываются, вот мы, на все согласные, но сами пахать не хотят, ну, разве что временно.

— Любопытный факт, — удивляется Николай. — К чему бы это?

— А ты вспомни, что нам Кларнетка пела о нашем отъезде?

— Да брось ты, Лека! — перебивает Тимошин. — У нее вообще концы с концами не сходятся.

— Это ты так считаешь. А у нее-то все концы с концами сходятся… Они считают что мы, конечно, не дураки, хотя и не умнее их. По раскладу этой компании, мы поехали с большой выгодой для себя. Выгода эта проявится в будущем, потому что мы поехали зарабатывать политические биографии. Говорила Кларнетка об этом или не говорила?

— Каждый раз сводила к этому, — подтверждает Николай. — Но я как-то не обращал внимания.

— Вот и обратите, пока не поздно. Левитов мне прямо заявил, что комсоргство в целинном совхозе — это трамплин! Тоже выгода в будущем. Шаг за шагом на самом верху оказаться можно. И рулить! Рулить, рулить… Даже Шах по-своему рулить хочет. Чем же хуже других?

— Меня уже тошнит! — протестует Николай.

— А как же, мы такие брезгливые!..., — говорю я, вот уже и завелся. — Зато вся та компашка от стенгазет прыгнет в толстые журналы, в Союз писателей, а Левитовы, малость подучатся, вслед за ними, в политике, экономике осядут, понятно? Вот я и говорю, свято место пусто не бывает. Потом попробуй их остановить, фиг вам, скажут, опоздали, теперь наше время пришло, и навсегда. Хочу, не хочу, а Тимошину нужно соглашаться. Хватит ушами хлопать!...

— А ты сам-то отказываешься, — напоминает Тимошин.

— Мне для себя надо на кое-какие вопросы ответить. Отказываюсь временно!... — подчеркиваю я. — Но редактором бригадной стенгазеты и членом комитета буду.

В тишине слышно, как потрескивает буржуйка и как мы, то по очереди, то вместе, вздыхаем.

Я добиваю:

— Но это, ребята, только разгаданная часть тайны. А неразгаданная заключается в вопросе, зачем Аркадским, Ханбековым и осторожным Шинкаревым и, конечно, Левитовым нужно все это? Лет через десять они уже накачают мускулы, ого-го. А для чего? Для че-го в конечном итоге?!...

— В партии засядут как в бронетанке, — мрачно объявляет Мухин. — Может, по народу шарахнут и Советскую власть продырявят. Изнутри?... Не-ет, братцы, дела-то серьезные оказываются.

— И левитовская книжечка чего стоит, она похлеще протоколов Власовой, -напоминаю я. — В ней, кстати, вопросики и к нам. Если мы не порулить приехали, то для чего?… Зачем будто в Сочи нагрянули медалисты с подозрительными намерениями?…И общий подход потрясающий, варианты в запасе. Если вкалывать, то молодцы-романтики, в самый раз герои. А если думать, понимать, так без нас обойдутся, дураки Ваньки, сопляки же, молокососы….

Наконец-то подает решительный голос Тимошин:

— Но с трактора я не слезу. Буду пашущим комсоргом. Если отберут, уеду. Факт, как поговаривает Николай. Факт!... Зимой-то все равно почти в одну смену вкалываем, будет время. А весной да летом поможете, как?

— Факт,— говорю я. — Элементарно!...

Однако Мухин возражает:

— Трудно будет, Славка. Замотаешься, такие расстояния. Но попробуем, факт. А насчет Борьки Левитова не беспокойтесь, он отсюда сбежит. На спор!... Видывал я таких представителей у себя в Ивне, в колхозе.

В палатку влезают Рамзан и Сергаза.

— А Мишку где потеряли? — спрашивает Николай.

— Где?… — Сергаза в недоумении. — Разве нет Мишки?

— Братья, искать надо!... — суетится Рамзан, а это на него непохоже. — Я Мишу с Закировым видел. Давай-пошли!...Шах пьяный, нехорошо ругался.

— Да как же вы прозевали!... — Николай пулей вылетает из палатки.

Мы, как были в подштанниках, накинув бушлаты, мчимся к вагончикам. Светло, как в иной день не бывает. Белая ночь. Желтая луна. Синий снег. Зеленое небо. Из других палаток тоже почему-то бегут ребята, даже закировские, только исподнее сверкает.

Рамзан останавливается и показывает на снег:

— Гляди, Алик. Кровь…Пролита кровь, братья! Ну, все-е…

Остолбенело смотрим на темные пятна.

Негромко ругается рыжий Шамиль, азербайджанец, моряк-тихоокеанец, из-под бушлата виднеется тельняшка:

— Ну, Шах, ну, шкура.

Остальные по-прежнему молчат.

Из вагончика бежит Тамара Черепанова:

— Здесь Миша!... Здесь он. В зоопарке спит.

Из зоопарка, шатаясь, выходит Пашкевич. И не голова у него на плечах, а ржавый кочан капусты.

— Мы с Паризочкой перевязали. Это мы…, — испуганно сверкают глазищи Тамары. — Все нормально, и мы уложили, а он встал. Сам…Бориса Яковлевича звать?

Смотрим на Мухина.

Тот сразу же говорит:

— Пусть дрыхнет. Сами разберемся.

— Если бы хотел, давно пришел, шустрик, — ругаюсь я. — Он же в курсе, факт.

— Хорошо в зоопарке, друзья мои, — улыбается бледный Пашкевич. — Свинью я, как филоног, окрестил Афродитой, а петух будет Портосом. Кодла, что надо, и чтобы никто не трогал, понятно?

Мухин осторожно обнимает Пашкевича:

— Живой, Миш-ша!... Живой, напарник.

— Он, сука, и тебя хотел пришить, — бормочет Пашкевич. — И Тимошина… А тут же не Кладдайк. Сел рядом, в затылок дышит, выйдем, шестерка, говорит, за козла поботаем. Вот сюда вышли, а он мне ножиком пырк в висок. Неглубоко царапнуло. Перо маленькое, не финка. Нет, не финка…А сам сел и уехал.

— Куда уехал?! — ахает, приседая, Мухин. Потом считает машины. — Уехал, гад. И никто не слышал?

— Кино… Трактор работал, — опускает голову Жалдандинов. — Разве охрана нужен был?

Тамара всхлипывает:

— Шах к нам прибежал. Испугались, думали, полезет. А он кипятку взял ведро… А я вышла, Миша лежит. Паризу позвала… Ой, страшно, ребятки.

Рамзан берет ее и Пашкевича под руки:

— И мне дашь кипятку, пошли. Догонять нада. Ты, Мишка, брат, иди пока в зоопарк, а то замерзнешь. Иди, теплее там.

— Заведешь, Рамзан, техничку левитовскую, — командует Мухин. — Остальные одевайтесь теплее и сюда!...

— Он в Зарослое подался, — все еще всхлипывает Тамара. — Больше некуда, тут как на Луне. Я все места знаю, я же ишимская.

…Смотрю на спидометр. По дороге, пробитой в степи и Ишиме за двое суток, мы летим сейчас со скоростью сорок в час, только местами буксуем. Шоссе, да и только, хотя и колебательно, как бы сказал Мишка, и швырятельно. Едем, не включая фар. Холодно липнет к машине луна. Все три с чем-то часа мы почти не разговариваем и, притулившись друг к другу, не спим. Зарослое, один типовой жилой дом со службами и вагончиком, диспетчерской для летнего аэродромчика с расчетом на «кукурузника», для нас почти город. Еще издали видим машину, угнанную Закировым. Мы выскакиваем из фургона, врассыпную бежим к машине и станции.

— Сюда приползет, одна дорога пижону, — на бегу говорит Мухин. — Только бы не упустить, паразита. Сколько тут поезда стоят?

— Не все стоят, — откликается Сергаза. — А стоят если, то три минуты.

Слышен какой-то треск. Ребята молча выламывают, выдирают палки из штакетника вокруг станции.

— Погодите, — останавливает нас Тимошин. — Может, отпустим, бригадир ? Пусть исчезнет навсегда отсюда, и дело с концом. Ведь обошлось же.

— Не-ет, — трясет головой Николай. — Нет! Не могу, ни за что…И не потому, что я бригадир, Славка. Сейчас его простим, а завтра другой за финку возьмется, свои права качать, верховодить. Порулить!... Ничего ты не понял, да?… Ничего, да?!... Надо быть, где ребята. Надо всегда быть с ними. Куда они, туда и мы, а не сидеть в палатках. Эй, жми!... — Николай зовет бригаду. — Становись вдоль путей. На эту сторону!... И на ту!

— Лека, — шепчет мне Тимошин, — если возьмем Шаха, давай прикроем с обеих сторон. Кончат ведь его.

— Прикроем, — соглашаюсь я. — Озверели… И хорошо, и плохо. А ты, Славка, боксер, защищай, как следует.

— Ведут…, — шепчет Тимошин. — Айда, быстрее.

Мы незаметно прикрываем Ричарда Закирова с флангов, держим дистанцию. Мухин ведет бригаду, не оглядываясь. Нет, не вожак он, думаю я, не вожак он. Он мужик, вот кто он. Рамзан и Сергаза молча прогазовывают машины. Мухин молча толкает Закирова в кабину, запихивает Тимошина и меня. И так же, молча, едем домой. Позади, за нами, громыхает скорый поезд на Москву. Все равно молчим. И до меня доходит, что все мы молчим из-за пережитого нами ТАКОГО ужаса. Нет рядом старших, и никто не знает, что делать с Закировым. И тот, кто скажет первое слово о наказании, о МЕРЕ, поведет за собой остальных, и наказание может превратиться из меры в преступление. Чем же тогда все кончится? Чем? И где та мера?… Ведь мы же землю пахать приехали. Издали наша бригада похожа на поселок, то есть поселок с названием Бригада. Ровной улицей стоят трактора, палатки, грузовики. Вагончики в центре, как многоэтажные дома. Катим туда. Тимошин и я все так же молча ведем Закирова. Смотри-ка, даже бушлат успел натянуть. Или Николай разрешил? Значит, думает о расправе, как и мы. А вокруг вьется рыжий Шамиль, моряк. Мы ведем Ричарда Закирова в самом центре безмолвной толпы. Мухин лупит ногой в дверь. Бах-бах!... Дергает, и дверь распахивается. Николай заглядывает в вагончик. Пусто. Ни Левитова, ни девчат.

— Николай, они в зоопарке или в каптерке спрятались, — я пытаюсь улыбнуться. — Позвать?

— Не надо, — решает Николай. — Он и есть шустрик, щипач. Он есть и его нет. Входи!...

Ричард Закиров поднимается в вагончик, идет к столу. Тимошин и я не отстаем. Мухин задерживается у березового чурбана, стоявшего у двери, зажигает свет, но к нам, к столу, уже не может пробиться, не пускают ребята. Я вижу искаженное от ярости лицо моряка. Он скачет к Шаху. Свет гаснет. Меня с силой толкают, и все же я успеваю разглядеть или, скорее, почувствовать, как моряк валит Шаха на пол и начинает топтать его. Тимошин плашмя падает на Закирова. Я на Тимошина. Мы вместе заталкиваем Шаха под стол, как можно дальше к стенке.

— Перестать — ать!... — рыкает Мухин, -…стать, вашу мать! Аля-улю,полундра!...

— Ха-ха-ха!... — моряк держится за живот, заходится от хохота.

Мы тоже вопим, чтобы застыли тут все кругом. Тишина. Лишь бы сказать первые слова. Слова…Лишь бы успеть первым сказать слово-меру, и лишь бы разговор начался. Сейчас ведь снова набросятся. Николай опять зажигает свет. От двери к нам пробиваются Рамзан и Сергаза. Они выталкивают ребят на улицу, тащат к двери тихоокеанца, Тимошин и я помогаем, вываливаемся в степь, в толпу. Я падаю в снег.Тимошин прыгает к двери, закрывает ее спиной, а Николай изнутри подпирает ее колом.

— Есть предложение!… — я карабкаюсь на крыльцо, к Тимошину. — Целых четыре варианта… Увезти в Булаево и сдать в милицию?

Моряк перебивает меня:

— Не проходит!

— Избить тоже не проходит! — тороплюсь я. — И просто отпустить не подходит.

— Сам же и сказал! Сам…Надо избить и сдать в милицию, — моряк рвется к крыльцу.

И остальные прут на нас.

— Принимается!... — ору я.

Из вагончика выскакивает Николай:

— Все по палаткам!... И чтобы я в последний раз видел ножи. Завтра, сегодня уже, соберем, сломаем, кроме столовых.

— Если с Шахом обманете…, — с угрозой предупреждает моряк. — Если надуете, то не до смеха будет, обещаю. И не обижайтесь.

Надо же, просят и просят не обижаться, успеваю подумать я. Видно, самое страшное позади.

— Не обманем, — обещаю я, соображая, как бы обмануть. — Давай, поднимайся сюда.

Шамиль поднимается в вагончик. Снаружи остаются Мукашев и Жалдандинов.

Мухин снова подпирает дверь колом, закрывает на щеколду, накатывает на дверь чурбан. Закиров так и сидит под столом.

— Вира, — Шамиль тащит Закирова за ногу.

Он снимает с брюк матросский ремень, завязывает им закировские руки за спину, потом веревкой их-под тюка с постельным бельем перетягивает ноги и замыкает конец веревки на ремне.

— Бей!... Каждый ударит, по-честному. Каждый по разу… И это тюфяк запомнит навсегда. Бей, москвич, не стесняйся!... А потом я уложу тюфяк на пузо, и тогда он узнает настоящего морского козла. Запомнит. Бей, москвич, или все тут разнесут. Не игра же!...

У меня дрожат руки, это тебе не Левитова стращать. Я закрываю глаза. Ведь когда-нибудь меня спросят об этом. Усольцев, Муза, Волков. У Тимошина спросят мама и Валеев. У Мухина мама и сестренка с братишкой спросят. Как же мы расскажем об этом? И как я, гуманитарий, студент-филолог, будущий сельский учитель сам прощу себе это?… «Подними руку, да не ударь!...». Как прощу? После меня бьют Тимошин, Николай, моряк. Закиров становится на колени. И молчит, молчит… Входят и выходят ребята.

— И по палаткам! — слышу я бас Мухина. — День будет трудный. Рамзан, отбери десять человек на кузню. Еще за лесом поедете… Остальные — задерживать снег. Бураны впереди!...

Утром, часов в десять, в опустевший вагончик неслышно входит Борис Яковлевич Левитов. Он тщательно отряхивается, вытирает ноги в бурках, и, не снимая шапки и шубы, садится на чурбан, закидывает ногу на ногу.

— Доигрались?…Озверели, романтики? — приступает, усмехаясь, Левитов.

— Борис Яковлевич!... — я как бы напоминаю ему о разговоре на крыльце черепановского вагончика. — Мы ведь договаривались, кажется. Ведь я, как видите, псих, да еще какой.

— А кого судить теперь, псих?… Его?! — показывает Левитов на опухшего Ричарда Закирова, тихо стонущего на раскладушке. — Кого посоветуете сдавать в милицию, идеалисты?

— Шаха!... Кого же еще? — это Шамиль, не ушел, стоит, прислонившись к косяку двери. — Три года ему обеспечено, как пить дать, не нам же.

— Не-ет, товарищи-граждане или граждане-товарищи. Как сказать, как сказать, — Борис Яковлевич снимает шапку, кладет ее на стол, плохая примета, и я перекладываю ее на раскладушку.

Не-ет, граждане-товарищи, — он перекладывает шапку обратно на стол и, такая у него привычка, почесывает левую руку. — Милиция тоже задумается.

— А вот доказательства, чтобы меньше думала, — неожиданно для всех показываю я закировский нож и носовой платок, найденные мною. — Нет, Борис Яковлевич, и не проси, тебе не отдам. Милиции отдам, а тебе — нет. Да ты кто такой?…

— Судите и нас, — предлагает Тимошин.

— Да, судите и нас, — поддерживает Николай. — Только без скандала и шума…Кто-то с Ричардом Закировым дрался, любя. Сколько дадут при таком раскладе ?

— До пятнадцати суток, — отвечает за Левитова Шамиль. — А если с шумом и скандалом, то вам, товарищ замдиректора, тоже что-то полагается за бездействие и прочее, что наскребут. Все подтвердят, думаю.

— Н-да…Выходит, по пятнадцать,— быстро прикинув, подтверждает Борис Яковлевич. — А кто же с Закировым дрался? Любя…

Шамиль стучит себя в грудь, обтянутую тельняшкой.

— Нет уже, тебе веры нет. Не сдержишься опять, — останавливает моряка Тимошин. — Сяду я. Мне все равно к директору на центральную усадьбу уезжать. Комсорг ведь…Вот и отсижу за милую душу. Отдохну от всех вас, в тепле и уюте.

— Комсорг? — удивляется Борис Яковлевич. — Какой комсорг? — и опять, все так же быстро прикидывая и почесывая левую руку, соглашается. — А, ну, да. Ну, да…Выберут, выберут…, — и продолжая что-что вычислять, машет руками. — Собирайся, Тимошин, буду ждать у технички. Тебя и Закирова.

Он снимает со стола свою боярку и, не попрощавшись, идет к выходу. Точно, точно, ел он прянички и колбаску тайком от всех, как будто кто-то на его харчи покушался. Ел бы в открытую…А мы-то ему, пихачу, кусок лепешки хотели оставить.

Левитов оборачивается ко мне и кивает, мол, выйдем, и, плотно прикрыв дверь за собой, говорит:

— У меня с тобой, Кулепин, отношения ненормальные, как думаешь?

— А ты, Борис Яковлевич, держись от меня подальше, и все будет в порядке. Чего надо?

— Ну, на ты, так на ты, — вздыхает Левитов. — Так и застолбим. Хотя ты молодой, мог бы и стерпеть. Ты своим скажи, что я не выдам, никому ничего не скажу о событии.

— Ничего? — я потрясен, но тут же до меня доходит, что он не врет. — Ладно, скажу… Это все? Ну, бывай, товарищ управляющий. Не поминай лихом.

— А с платочком и ножичком у тебя неплохо получилось, не прост ты, Кулепин. Так ты скажи, — просит он и спешит к техничке.

— Что надо ему? — спрашивает Мухин. — Угрожал, что ли?

— Да нет, — смеюсь я. — Пообещал, что никому ничего не расскажет о событии и вообще. А со-бытие это совместное бытие, со-бытие!... Струсил Борис.

— Струсил, струсил, — уже под общий смех повторяет Мухин. — За себя струсил! Я же говорю, не удержится он здесь. Помяните мое слово. Туда и дорога… А ты что возишься, Сергаза?

— И меня возьмите, — кряхтит Жалдандинов. Он с трудом напяливает на Закирова бушлат. — Булаевский капэзэ знаю. Забор там и проволока наверху. Дом с трубой, печка, видать, есть… Будешь с Шахом дровишки пилить, а мы через заборчик передачки вам кидать. Правда, там тепло и уют, Слава, и кормежка во-время. Лучше там, не бойся, Слава… А потом я с тобой останусь, а?

— Останешься, останешься — успокаивает Тимошин, и это первая улыбка за всю ночь. — Алексея Ивановича и Николая уговорим. Как бригадир?

— И не мечтай! А тебе-то как не стыдно, Бала? На кого же ты «Сталинец» бросишь?… Обидится он. Вот не ожидал. Может, тебе тяжело стало на С-80? Тогда я сам сяду, хочешь? Нет, вот Михаил пойдет!...

— Прости меня, товарищ бригадир. Пожалуйста, прости, — испуганно просит Сергаза. — Не подумали мы. А Миша пусть приходит, тоже надежный он… Да и на кого же я вас оставлю?

— Вот именно, молодец! — улыбаясь, одобряет Мухин. — А насчет твоих пятнадцати, Вячеслав, надо проголосовать. Кто за?…Все за. Приговор окончательный… И ты, Шамиль, раз такой прыткий, включайся, и помоги реквизировать все холодное оружие.

— Сначала еду арестантам нада собрать, — ворчит Рамзан и идет к двери. — А что собирать? Но все равно нада собирать. Айда к девушкам.

Ричард Закиров хрипит:

— Все равно я вам отомщу, шелуха! Шантрапа!... — но видно, рад, что живой и что все страшное позади и хуже уже не будет. — Помню, кто как бил. Увидите, ох, припомните…

— Мало тебе? — удивляется Шамиль. — Мало? Оставайся, добавлю. Кстати, твоя палатка тебе тоже от души врезала.

— Им особо отомщу!... А тебя, Тимошка, предупреждаю. Спать не будешь, я ночью храплю. Полмесяца так и буду храпеть, и по десять раз в ночь ты будешь прыгать, как окаянный. Вот считай.

— Ничего-о, — успокаивает Жалдандинов. — Ничо-о. Нештяк… На такую месть и я согласный… Слава, привяжи к его ноге веревку, а другой конец себе на плечо закинь. Как этот бандюгай захрапит, дергай и спи спокойно, и вставать не надо. За всех отсыпайся, Слава, не стесняйся. Поправишься, как буржуй или как граф!

— Посмотрим, — стонет Закиров.

— Посмотрим, — соглашается Бала. — Славик у меня терпеливый. «Сталинец» не зря водит, понял? И боксер он, не забывай. Радуйся, что не врезал.

— Я очень-очень терпеливый, — подтверждает Тимошин.

Мы идем собирать харчи. А по дороге я думаю, вот наваждение, что в Москве есть у Левитова двойник по фамилии Шинкарев, который все время сурово покрикивает «Нам нужна дисциплина, дисциплина и еще раз дисциплина!». Точь в точь Левитов, за себя боится, как бы чего не случилось, и путевки нам зарубил на всякий случай.

ТЕПЛО

21 марта 1954 г .

Москва.

К тебе можно? Здравствуй, Олеженька, чадо мой возлюбленный и единственный. Это я, Муза твоя.

Сразу передай, пожалуйста, приветы всем побратимам. Славику, Колечке, Рамзану, Сергазе, Мишеньке, и всем остальным сынкам, и в особенности Томе Черепановой, и Паризе Алимжановой.

Очень радуют меня твои белые успехи, Алечка. И гаечные ключи, лучше всех выполненные тобой в знаменитой на весь мир кузнице Рамзана Мукашева, и починенные вами плуги, сеялки, культиваторы. И еще меня радуют прекрасные условия, в которых ты живешь, хотя сомневаюсь, и Сережа тоже, хотя и не признается. Но ты так подробно описал вкус куриного бульона, что я верю, вы его когда-то пробовали. Только когда?

Мы вспоминаем друг друга в одно мгновение. Когда ты с ребятами ехал в колку (вот какое слово еще знаю) за деревьями для буржуек и на строительство, я отважно шла наломать дров к Гурову. Спасибо тебе за сказки, я сдала на отл. Я говорила милому Гурову об Амиране, Гэсэре, о нашем Миндале-ходячем дереве и о том, что «варвары» не безлики и не было «варваров», которые якобы развалили Рим, он ведь сам прогнил и распался, и Гуров был доволен ответом, хотя и спорил о бесспорном. Когда я отвечала, то чувствовала тебя рядом, как ты омываешь меня взглядом. А в это время вы и раскопали дерево из-под снега, и ты сидел в белой глубокой яме, жалел дерево и говорил с той зеленой травкой, которую нашел там, а это была именно я и все слышала. И когда ты смотришь на огонь, я тоже слышу и отвечаю тебе.

Теперь время пришло сказать тебе о двух моих тайнах.

Когда я смотрю в синее небо, там твое имя. Когда смотрю на облака, там твое лицо. Такое чудо случилось, мы встретились. Только Бог мог подарить мне тебя. Да, Бог! Не удивляйся, в нашей партии много верующих, а Иисус Христос есть первый и самый-самый настоящий коммунист, не сомневайся. Я снова ходила в церковь с синим куполом, на обрыве Ленгор, и поставила благодарную свечу, потому что падре, по вашему батюшка, разрешил и еще сказал, что хорошо, когда жена и муж в одной конфессии состоят. И я буду в твоей конфессии, потому что нисколько не сомневаюсь, что вы все верующие, и ты, и Сережа, и Славик и Коленька, только пока еще не догадались об этом, как я. Подумай, чадо. Должна сказать тебе, что изучая вашу историю и культуру, невозможно не влюбиться в Россию, и я любила тебя еще раньше, чем ты показался на горизонте. Вот первая моя тайна.

А вторая моя тайна состоит в том, что я совсем здоровая, и меня сняли с учета как больную. Хотя кое-каких деталей в моем тракторе не хватает, мой врач сказал мне, что я могу рожать, сколько хочу. Так что, Алечка, у нас будут чада. Четыре девочки и мальчик, как у Мукашевых.

Твою фотографию я поставила открыто на стол, хотя не всем в землячестве это нравится. Особенно новой соседке по блоку Барбаре, она насквозь крупная буржуйка не только по виду, но и по сердцу, и в отличие от ваших замечательных печек-буржуек может согреть только себя, берет и хватает, берет и хватает, и я в таком положении не дала бы ей даже щепки из ваших колок, пусть бы мерзла. Так что о тебе знают не только люди, вроде Барбары, но и ваши, потому что Марья Трофимовна через меня передает приветы «прекрасным душам». Но о том, что я коммунистка, Барбара не знает и не должна знать, сам понимаешь.

Из профилактория я переселилась в сектор «Г», напротив, на восьмой этаж, теперь не 540, а 840, туда и пиши, а соседка у меня именно здесь Барбара, бородатая черепаха. Ваши поступили неправильно, и лучше, как я всегда мечтала, моей соседкой была бы русская девочка и настоящая комсомолка, я бы с ней дружила, как с сестрой, как вы там дружите, но так почему-то не сделали. Но с другой стороны, если бы Барбара была не моей соседкой, то возможной соседке Барбары тоже было бы плохо, это так. У Барбары каждый вечер собираются гости такие именно, каких ты называешь «щипачами», «шустриками», «стилягами» и еще как-то, шумно почти до утра. И Барбара пытается проводить со мной работу,чтобы я ходила к ней, то-есть по-своему агитирует, и для меня чрезвычано смешно. Я ведь тоже умею агитировать, и по-своему, еще лучше, потому что я народный трибун, а она нет. Туда, конечно, не хожу, презираю, а ко мне иногда приходит Сережа, и мы долго говорим о тебе и остальных. Я теперь такая смелая и сильная, что удивляюсь, и еще я много ем, чтобы поправиться и когда-нибудь действительно нарожать много-много чад. Должна признаться, что после операции и до встречи с тобой моя душа томилась в земном времени (прости, так было), а теперь ей спокойно и ничем не запугаешь, никакой пыткой.

А теперь, Алечка, я должна рассказать об очень неприятной истории. Я понимаю, что все сынки ждут письма (я тоже жду, и спасибо дяде Феде за его письма, мы поедем на Байкал дышать кедровым воздухом, а на Кумыске пить кумыс). Но Славочка пусть больше не ждет. Сережа сказал, что невеста Славочки, девочка с длинными косами, вышла замуж за известного не только на факультете вашего однокурсника по фамилии Аркадский, и Сережа боится писать об этом, но я решилась, лучше знать правду, и чтобы ты что-нибудь придумал, ведь ты у меня такой сообразительный, Алечка, всегда выход в лабиринте найдешь, даже без Ариадны. Пожалуйста, придумай что-нибудь, пожалуйста. По-моему, простая правда всегда лучше, чем сложная ложь, и надо знать сразу же. Я хотела пойти по адресу, но передумала, нехорошо подсматривать, как бы сказал Коля Мухин. Так ужасно, Алечка, что случилось со Славочкой, но так случается везде, и у вас, и у нас. Славочка очень хороший, и надо ему быть мудрым, его еще обязательно полюбят, любая согласится (глупости, но так говорят в подобных случаях, а я не знаю, что сказать). И я за него очень переживаю, потому что он не заслужил такого.

Вот почти и все. Очень жаль, что вы выбросили какую-то большую коллекцию ножей, они бы мне пригодились, для моего врача. А я всем вам, и дяде Феде в первую очередь, приготовила подарки, такие деревянные красочные трубки, их у нас делают и мои предки-индейцы, трубки мира. Только ты курить не будешь, хорошо? Кусай зубами, посасывай и мудро беседуй.

Снег в Москве растаял, и асфальт черный, еще не высох. Я хожу и думаю, несправедливо, у вас на дорогах нет такого асфальта.

Пять в бесконечно пятой степени. Можно к Тебе завтра? Спасибо. Я тоже омываю тебя взглядом. Твоя М.

…В Москве снег растаял, — говорю я и прячу письмо в карман гимнастерки. — Всем привет, а тебе, Рамзанчик, привет персональный за твой благородный труд. Как видишь, о твоей кузне в столице нашей Родины известно, да.

Рамзан клещами вытаскивает из огня очередной гаечный ключ, сует в бочку с водой, а потом в груду песка, рядом с доской, на которой я сижу я и греюсь возле огня.

— Нечестный ты человек, Алик. Все вслух читают, а ты ни одного не прочитал. Николай читал, ты вместе слушал. Михаилу никто не пишет, он слушал, радовался, будто ему. Я читал, переводил, ты вместе слушал. Пашкевич опять радовался. Тимошин вот приедет в гости, сразу все прочитает, будем вместе радоваться. Теперь ты читай, Алик, мы будем радоваться.

— Славка и Колька — поэты, — вздыхаю я. — У поэтов вся жизнь на виду. А я не поэт, не буду читать.

Рамзан протягивает клещи к моему носу:

— Не будешь? Тогда валяй отсюда, чего сидишь? Ну, не ходи, не нада. Так сиди, приятно. Ты, Алик, тоже поэт, я чувствую. Даже знаю, тут все поэты.

— Ты точно поэт. Скажи, всезнающий поэт, когда здесь растает наконец ?

— Сейчас снег не хочет, белый совсем, и земля его держит, не отпускает. Любит, наверное… А таять скоро начнет. Ночью начнет. Земля ночью вздохнет, услышишь, и снег от ее вздохов начнет таять. Не веришь?… Поверишь. А ты чего вздыхаешь? Бери кувалду, бей. У тебя дела нет?

— Да пора мне, пора, — я иду к двери. — Только снег пахать не работа.

Он останавливает меня:

— Руки покажи, да?… Видишь, как мои сделались. Сталь, только меньше, а ты говоришь, не твоя работа. Здесь, Алик, все работа. Зимой в деревне чуть загорают, сачкуют, просто медленно работают, потом нагонят. А здесь у нас еще больше дела. Сеялки из снега тянул ? Еще потянешь, потом чинить будешь, скучно, а нада. Ты думай, никогда скучно не будет. Как говорил Мальцев, помнишь?…И все детали перебрать и смазать нада. Скучного чаще, больше, Алик, но когда знаешь, что к чему, зачем здесь и куда дальше, то никогда не скучно. И так не скучно, да… А я так думаю, в Москву вам придется ехать, пока снег. Экзамены какие-нибудь сдать до пахоты. А там еще сенокос будет. Коров скоро пригонят, им сена нада.

— Отпустят однако? — я думаю о Тимошине.

— Алексей Иванович мудрый, все понимает…

К кузнице, весело похрюкивая, семенит свинья, по совету Пашкевича и к ужасу Черепановой и Алимжановой, именуемая всеми Афродитой. Мы, по общему решению, даже кур и петуха Портоса не съели. Они у нас вроде кошки, собаки. Их балуют, и они это знают.

— Богиня любви пожаловала, — я почесываю Афродиту за ухом, и она замирает от удовольствия, вертит своей запятой. Знали бы об этой Афродите на кафедре антички!...Аркадский, брезгливо зажав нос, сказал бы: «Каждому свое. И это справедливо!». — Только нечем тебя побаловать, пышнотелая. Дадим в обед остатки перловки, туда ее, сюда ее.

— Зачем ругаешься, без перловки пропадем….А хорошая женщина была Афродита?

Мукашев дает тезке богини любви замшелый ржаной сухарь, и та его благосклонно принимает.

— Богиня, одно слово. Что хочет, то и делает, богатая к тому же, буржуйка. Бездельница… Войн из-за нее было тьма. Резались люди.

— Резались, это совсем плохо. Но над любовью не нада смеяться, — серьезно говорит Рамзан, возвращаясь к горну и мехам.

— Нехорошо, — соглашаюсь я. — Только от богини до свиньи всего один шаг. Сегодня она богиня, а завтра, глядишь, свинья. Не нада богинь, не нада.

— Такую колдунью не нада кормить, а нада прогнать, — решительно предлагает Рамзан, поплевав на руки. — Да ты не бойся, человек, я не об этой подруге, я о богине, если она свинья несъедобная… У нас, Алик, режут иногда, не выход, понять можно, а принять нельзя. Ричарда Закирова тоже можно понять, многих можно понять, только не легче, да? Как принять?

Будто он, и правда, все знает.

— Не выход, — говорю я. — Нада, чтобы люди в богов не верили и слюни не распускали. Ни в каких богов, Рамзан.

— Они тебе за это отомстят, — смеется надо мной Мукашев.

— Ты верующий, что ли, Рамзан?! — удивляюсь я.

Рамзан ставит молот у бочки.

— Наверху и вокруг нас кто-то невидимый и могучий есть, понял? И справедливый…Все связано. И в голове есть и в сердце, — Мукашев стучит себя по лбу и по груди.. — И то, наверху и вокруг, и это связаны как молот и наковальня. Сколько раз замечал, не так подумаешь, не так сделаешь, бац по затылку или еще куда. Не замечал разве, не слепой? …Сам говоришь, не создавайте. Тут есть и там есть. Разве не так? Что здесь создашь, там отзывается, бац, бац! Вот, Алик, по заслугам бац-бац, не отвертишься. Берегись, Алик, да?

— Да-а, — теряюсь я.

Что-то новенькое, нужно подумать и разобраться. Потом до меня доходит:

— Это совпадения, Рамзан. Падения друг в друга, понял? У меня такое часто бывает. Бац-бац! Со-в-падение… Только за что же обязательно бацанье?

— Им, кто наверху и вокруг и кто в голове, видно лучше нас, — возражает он.

А мне на помощь, как всегда, приходит Владимир Иванович Даль

— Во времена Пушкина жил-был тоже великий человек по фамилии Даль, — говорю я. — Он слова народного языка собрал в несколько книг, а еще пословицы, поговорки. И в словаре в разделе на букву «з» и слово «земля» я прочитал, послушай-ка, Рамзан. Прочитал, что Свят Дух на земле, понимаешь? Это значит, что пока ты жив и от земли не оторвался, бережешь ее, красоту умножаешь, то и Свят Дух с тобой. А если оторвался и не бережешь, то не надейся, Свят Дух не с тобой… Петух, вроде Портоса, прокукарекает и общий привет, самый большой бабац, помрешь и полетишь в тартарары.

Мукашев задумчиво молчит, потом усаживается рядом, обнимает меня за плечи.

— Так и есть, Алик, земля всегда убеждает. Спасибо Далю, великому человеку. Запомню навсегда, думать еще буду…А вот ты про мою родину спрашивал, помнишь? А я там почти с рождения не был. Чечены теперь здесь живут, в Северном Казахстане, целый народ. На центральную усадьбу делегатом я ездил, Славу в комсорги выбирать, у Бориса Яковлевича Левитова спросил, когда на Кавказ вернемся. А он говорит, провокационный вопрос задаешь, не твоего ума дело. Почему не моего?… Я комсомолец на деле, стараюсь, чтобы мне бац-бац не досталось в Бригаду, как ты, приехал, хлебушко людям нужен. Сестры в школе со всеми учатся, тоже стараются, чтобы в голове порядок был, зря не болтают, под ногами не путаются. За советскую власть я, как отец, жизнь отдать могу… Люди, Алик, могут быть предателями, ясно, а может ли целый народ, не совсем пока ясно. Так?…Во-от. Люди моего рода всегда пахарями были. Низовые чечены, не горные. А пахарь землю свою предать не может, он с ней одно. Казаки твои тоже были разные, белые и красные, так? И чечены разные, я красный чечен, как ты красный казак, понял ? И я скажу тебе, тебе именно, потому что ты мне брат, Алик. Я скажу, что на Сталина обиды не держу. В Северном Казахстане до приезда чечен казахи жили, и живут. И казаки жили, и живут. И я не особенный, не растаяли же мы здесь. Один чечен последний кусок голодному отдаст, а другой тебе голову отрежет мимоходом. Да-да, не удивляйся, один на Берлин с нашими шел, а другой Кавказ хотел Гитлеру отдать. И они никуда не делись, Алик, на одной земле живут, здесь …Извини. Настоящие пахари и настоящие кузнецы никогда ни в этот огонь, ни в огонь жизни не плюют, бац-бац боятся. Бац-бац, и все тихо вздрагивает… Я проверял, целый год нижняя губа болела, треснула надвое, как у тебя от мороза, не заживала. Не смеялся, не ругался. А вот Борис Яковлевич плюнул. Почему?… Теперь ему надо ждать бац-бац, как ты думаешь?

— Думаю…, — и я обнимаю его. — Не уверен, что наш управляющий за советскую власть тоже жизнь готов отдать. Как тут все сереьзно, а?... Да-а, не надо в огонь плевать, получается, живой он. Однако ты у Круглова спроси, как там насчет Кавказа. Сам говоришь, мудрый он. Часа через два он с Тимошиным тут будет, вот и спроси.

— Нет, Алик, ты спроси. Пожалуйста, как брата прошу. У Круглова голова и что наверху и вокруг согласно живут, он правду скажет, Свят Дух с ним. А Левитова исправлять нада, но он, видно, считает порядок у него полный, лучше нашего.

— Ты без богов не можешь, что ли? Вообще?

— А правда — не боги ? Мне правда нужна. И очень рад я, что мы вместе. Учиться начну, поможешь, тоже в Москву поеду. Эти экзамены тоже сдавать буду… Про великого человека Даля все узнаю…А хватит говорить. Только скажи, Алик, а ты сам веришь в богов?

— У меня не боги, а один-единственный Бог, как у Пашкевича. И у девушки, от которой письмо, тоже один Бог в сердце.

— Как любовь?.

— Девушка говорит, как любовь.

— Правильно говорит. А тебя с ней из комсомола не вышибут?

— А кто будет вышибать? Ты?

— Ты что, Алик? Меня тоже вышибут вместе с вами. Только не вышибут. Тимошин, что ли, вышибет? Или Николай? Или Сергаза? И куда нас отсюда вышибать? В Сочи, что ли? Сейчас, подожди, отсмеюсь!...Ну, вот. Ты меня, Алик, за вопрос о вышибании прости. Он как вранье, и у меня губы снова могут треснуть, как у тебя. Давай, иди, вкалывай. И тоже, очень прошу, не ври, а то ни с чем не справимся, а будет один бабац, бац-бац!...

…За моим дэтэ по кличке «Крепыш» белые развороченные валы. Они тянутся к горизонту как застывшие волны, теряются в солнечной пенке мартовского воздуха, в феврале ее не было. Что-то дрогнуло вокруг. Земля отпускает снег. Лениво и изящно, по-хозяйски, с вала на вал порхают вороны — голуби целины. «Дай воды!... Воды дай!». Но земли, ни единого черного или серого кусочка, сама степь не показывает. Она защищается, не сдается, не раскрывает себя, и я даже уважаю ее за это, и жалко ее, хотя я не понимаю, откуда берется жалость, вроде не в наших интересах. Раскроется, а мы тут как тут, извольте-с. Я спрыгиваю с гусениц, закрываю кабину, иду сливать воду из радиатора. Ломит тело, дрожат ноги. Все на мне задубело, не гнется, не мнется. Лицо опухло от мороза, глаза — смотровые щели. Губы еще больше треснули, только не от вранья. Одному и снег пахать трудно, а я и в апреле, кажется, останусь без напарника, буду трубить в две смены, у Мукашева работы и сейчас невпроворот, тоже дует, как и я, а все поломки и аварии еще впереди. Вот трос у снегопеха порвался, одно к одному, он как раз к концу второй, моей же, смены и не выдерживает, как по заказу. И сейчас горяченького чайку бы, братцы, пусть без лимона. И облепиха роскошь, куда там. О сборном чае кругловской матушки и говорить нечего. А чай дяди Феди, зеленый, с молоком, солью, маслом, веточкой кедра, может только присниться. Ладно, я согласен, не надо и заварки, пусть кипяток вроде струйки из радиатора, прожигающий в снегу дырку до самой земли, наверное.

— Как конь твой, казак? — слышу я, поднимаю голову и вижу Тамару Черепанову и Паризу Алимжанову.

Они стоят у трактора и лузгают семечки, присланные Тамаре бабушкой из Ново-Каменки. Рядом ведра с пшеницей, на кондицию в свой вагончик несут.

— Ничего конь, — с трудом разжимая губы, высвистываю я. — Был как танк, а теперь просто конь. Уже кончилась танковая страсть.

— Разлюбил боевую подругу? — нежно спрашивает Париза. Со мной она почему-то смелая, не то, что с Мухиным, от одного вида которого прямо-таки плавно шатается из стороны в сторону, а его глаза при этом прищуриваются, по моему, будто стих сочиняет, и круглая голова еще больше на румяный колобок похожа.

— Во-первых, не подруга, а друг по имени Крепыш. А во-вторых, не разлюбил я его. Говорю же, не о розовой любви речь идет, а о настоящей дружбе, поняла? Переход количества в качество, нормальная семейная жизнь, — я заворачиваю пробку радиатора. Эх, шли бы, девки, куда шли, своей дороженькой!...

— Трудно, Алик? — снова начинает Париза, сладчайший чернослив. — Так жалко вас… Все бы отдала, лишь бы меньше уставали. Хочешь, мои волосы на трос возьми. Читала, из волос канаты крепкие.

— Крепкие…Фашисты для подлодок делали. Только ты для жениха побереги. Такие волосы, как у тебя и Тамары, волшебные. Мужа спасают.

Похожа на Музу Алимжанова, только выше и кожа белее.

— Ваши мамы плачут, поди, — вздыхает Черепанова.

— Ваши больше плачут…Идите, идите, девоньки. Чего таращитесь?

— Грубиян. Я местная, привычная, — продолжает свое Тамара. — Вот у Паризы плачут. А моя бабушка говорит, материнские слезы невидимо защищают. Не гони нас, Олег. Возьми меня на помощь, — она протягивает горсть семечек, щелкать я не могу из-за губ, но карман стеганки подставляю, ребят угощу. — Буду верным товарищем.

— В апреле возьму. А вам, кажись, скучно, да?…Шаха нет, никто не престает.

— Не скучно, — обижается Париза. — Томочка права. Думаешь, приятно, когда лапают?… И скучать некогда. Если бы книжки какие дал, про любовь настоящую, глядишь, еще время и выкроили бы.

— Одни учебники…Хотя у Тимошина целых три чемодана. Попроси…, — я все-таки лузгаю семечки, сверхкалорийная роскошь, а не забава. Существенное дополнение к рациону, и шелухой у нас часто полы завалены, спасибо тамариной бабушке. — Сыпь еще, для спасибо.

— Да мы все перечитали, — говорит Париза. — Щелкаем, как семечки.

— Тогда жди лета. После сенокоса съездим в Москву, будут вам книжки и про любовь и про войну. Еще заказали, соберут.

— То летом, сейчас бы, — вздыхает Алимжанова.

Черепанова резко перебивает ее:

— Мы не идиотки. Олег. А ты перестань, Париза…Лучше скажи, как учиться хочется.

— Очень хочется! — смеясь, подтверждает Алимжанова. — Ну, про войну не надо. Или уже если про войну, чтобы там и любовь была, как в жизни… Да, учиться хочется, чтобы понимать все. И я бы хотела детским врачом стать…От Алексея Ивановича, между прочим, радиограмма, едут они с Тимошиным. Еще один вагончик тянут, новоселье у кого-то будет. Только я, Алик, уезжаю, без меня справите. Да не смотри на меня так, не страшно, не сбегаю я. Алексею Ивановичу помощь нужна.

— И нам нужна, -протестую я.— Бригадир тебя ни за что не отпустит.

По-моему, Алимжанову качнуло.

— Прикажут, и отпустит, — вместо Паризы говорит Тамара. — И я бы поехала, к Тимошину поближе. Поменяемся, Париза?

— К настоящей любви поближе хочешь? — алимжановские ресницы хлоп-хлоп. — Когда не лапают, а на подвиг идут… У нас мечта, Алик, узнать, есть ли кто у Тимошина и Мухина. Тебе девушка пишет, а им не пишут. Ты друзей не выдашь ? Приходите с Рамзаном в вагончик. Будете сидеть и тоже робеть. Будь вы постарше, посваталась бы к вам, но вы, как говорит директор, еще сынки-сыночки.

— Потому-то со мной не робкие? -спрашиваю я. — Не-ет, все-таки, скучно вам, да? Веселиться сюда приехали? Как начнем пахать да сеять, вот будет вам веселье.

— Глупый ты, Алик. Ничего не понял…Тамару без меня не обижайте. Значит, придете, Алик? И не забудьте, конечно, бригадира прихватить. Это его же трактор во-он там буксует, бедняга!...Мы приберем, еще раз полы вымоем, соломкой, как песочком, посыплем, чтобы скрипели. Начальство встретим, а потом чай будем дуть прощальный, с сахаром и сухарями. Мы с Томочкой насушили пулеметные ленты. Шашлыки из петропавловской ливерки сделаем, семечки погрызем. И поробеем вместе?

— Вообще-то мы к тебе по делу. Отойдем в сторону, — Тамара отводит меня от Паризы. — Дело тонкое, не для бригадира, сам поймешь…Париза попросила поговорить. Она ведь сюда тайком от родителей сбежала, понял? Теперь боится, сюда могут приехать и забрать ее.

— Как это забрать? — удивляюсь я.

И тут, вспомнив, говорю:

— А правда, могут забрать. У нас на курсе тоже узбечка одна училась, и недолго. Отец, чуть ли не председатель Совета министров, приехал и забрал. Она в украинца влюбилась.

Тамара подсыпает мне семечек еще и еще, будто задобрить хочет.

— Видишь, какое дело тонкое, я же говорю. Тем более Паризу замуж хотят выдать, калым заплатили. Поговори с ней, пожалуйста.

— Только не стони, Черепанова, не надо. Пошли, — и что-то неясное, но грозное для меня неслышно прогремело вокруг.

Мы возвращаемся к ведрам.

Париза смущенно объясняет:

— Олег, ты прости меня за разговоры про любовь. Я от страха, не знала, как и сказать. Калым большой, как за десять лошадей, еще овцы и барахло разное. Стыдно!...А я про целину узнала, подумала, вот где дело настоящее и мужчины настоящие, им на деньги наплевать, поеду, защитят.

— Правильно, не ошиблась — подтверждаю я. — Не бойся, Париза. Никто же не знает, что ты здесь. Или знают?

— Да никто не знает, — отвечает Черепанова. — Теперь ты знаешь. Алексей Иванович и Борис Яковлевич не в счет.

— Левитов-то как раз в счет, еще в какой счет, — перебиваю я.

— Да в счет, — вздыхает Париза, роза на снегу. — Ты забыла, Тома, как он в ухажеры набивается?

— Ладно, справимся, — успокаиваю я девчонок, хотя Борис Левитов, как ухажер, меня пугающе настораживает..

— А еще на минутку тебя, — просит Тамара.

Мы отходим, поворачиваемся спиной к Паризе, и Тамара шепчет мне на ухо:

— Ей наш бригадир нравится. За Колю она хоть сейчас замуж готова. Стесняется, так ты разведай, Олег, спроси у него про Алимжанову.

Не дождавшись ответа, она возвращается к Паризе. Девчонки, смеясь, тащат ведра. Все-таки не только Париза, как старшая сестра, похожа на Музу, но и Томка, непохожая ни на кого, светлая ишимская казачка, вроде наших семейских из-за Уды, с Алкой Власовой сравнивать не хочется, тоже похожа на Музу. Все красивые девчонки с прекрасными душами похожи на Лимона. Да-а, прибавилось мне «дел тонких». Да и не мне, а всем нам… Я иду замерять остатки солярки и масла. Сейчас бы храпануть минут шестьсот возле буржуйки. Огонек перед глазами так и вижу. Бывало, придешь после школы, дяди Феди нет, бежишь в сарай, набираешь звонкую охапку сухоньких поленьев, с лета наколотых, приносишь и разжигаешь настоящую печку, а не это подобие, но и на том спасибо. И сидишь возле на маленькой скамеечке и смотришь на алые угольки. Да-а… «Все работа», «скучно, а нада-а», «бац-бац»… И я иду к сеялкам. Кружу вокруг да около одной из них. Новая зелененькая СКГ-4, совсем незнакомая, да и старые эскэга никто не знает. Левитов торжественно объявил, весной будем сеять кукурузу, а ее тут никогда не сажали, по словам Черепановой и Жалдандинова, получится сплошное безобразие, и в отличие от управляющего никто, включая Алексея Ивановича, радости особой, а точнее никакой, не испытывает. Восторженный Левитов поставил СКГ-4 на подставку из досок, как памятник, сверкает бачками, как громадная саранча, которую я видел однажды по дороге в Мурочи из Большой Кудары. Ох, как зеленая победоносная всепожирающая армия скакала, подпрыгивала, ползла, перелетала все вперед и вперед, на мурочинские поля. Я пихаю под сеялку чьи-то совсем дырявые калоши. С трудом поднимаю рычаг, фиксирую, и трогаю толстую, в палец, пружину.

Ну, те, кто наверху!... Ну, те, кто вокруг!... Бац-бац… Я даже не сразу понял, что случилось. Удар такой силы, гром и молния, что я, замерев от боли, падаю на доски и закрываю глаза. Это рычаг сорвался! Рычаг… Открываю глаза, но ничего не вижу, кроме пятен в разводах самой сказочной расцветки. Наощупь, обеими руками, ставлю рычаг на место. Тошнит еще и от злости и обиды на сеялку, как на живую.

— Ты чего разлегся? Чего кряхтишь? — доносится до меня встревоженный голос Тимошина. — Нашел время и место!...

— Ох, погоди, Славка! Ох, ничего не говори…О-о, здравствуй, дорогой!... Вот греховодник Борька. Ох, погоди, погоди…

Там, в радужных разводах, вижу, Тимошин становится на колени, трогает ту же самую пружину. Бабац!...

Ну…рычаг снова срывается. Шапка тимошинская слетает, голова стриженая, волосы после капэзэ еще не отрасли. Славка открывает рот. А на лбу белеет полоса, а потом на ее месте начинает наливаться шишка, и когда она, почернев, полностью сменяет полосу и перестает расти, он закрывает рот и, схватившись за голову, падает рядом со мной. Вот, значит, как со мной было, если смотреть со стороны. Мы лежим, постанываем. Нас мутит.

— Как доехали, дорогой? — старательно икая, спрашиваю я.

— Х-хо-ро-шшо, дорогой, — так же старательно отвечает Тимошин и показывает на сеялку. — Ч-чего она, а-а? !

— А ты ее спроси, говорят, она живая, саранча проклятая — морщусь я. — И может, это Борька Левитов с ней по-дружески договорился. А может, это олимпийские божки на нас за насмешки разозлились. И это свинья, то есть Афродита, нам мстит. Бац-бац! А может…, — и тут же замолкаю, вспомнив о письме.

И, все-таки, простите меня, братцы, несмотря и на эту боль, и на ту, смешно мне. Такая встряска, такая память!...

— Ты почему смеешься, Олежка?… Тебе больно, и я хочу приласкать тебя, твои набитые шишки. А ты смеешься. Разве от боли смеются?

— Да как же мне не смеяться? Сдержаться не могу. Да вот, Муза, оказывается даже хохочут от боли. И Тимошин, видишь, помирает со смеху. Не у вражеского дота мы, герои, подвиг совершив, ранены. Не в окопе лежим, герои, без сил, подбив танки вражеские. Не от вражеских пуль мы, герои, стонем. А лежим мы…А лежим мы и постанываем, головушки бедовые ощупываем, из-за чепухи, из-за мелочи постанываем. Оттого-то и смешно нам, дурачкам непутевым.

— Бедная твоя головушка. Не смейся, паренек любимый, сладостный. А то хуже будет.

— Хватит ржать. Пойдем к Паризочке. Пойдем, дорогой, к Томочке-е…, — поднимаю я Тимошина. — Ждут — не дождутся нас девицы. Порошки пусть выдадут какие-нибудь, всякие ведь есть, самые разные…Кружится головушка бедная.

— Ох, пойдем, Алечка. Ох, пойдем, друг мой верный. Земля-то под ногами кружится!...

О чем-то спрашивает Рамзан Мукашев, Алексей Иванович, Николай, а мы молча расталкиваем их, распихиваем. Тамара Черепанова суетится вокруг нас. Не из-за меня, краем глаза замечаю, а из-за Тимошина, возлюбленного своего, в первую очередь старается. А я-то так, впридачу, да без обидушки. Тут и Паризочка на помощь спешит в белом халатике. Взглянул бы на нее повнимательнее, Мухин, разлюбезный Николай Васильевич. Нас ведут в зоопарк, теперь переоборудованный в медпункт и изолятор.

— Сострясение мозгов, — доносится до меня авторитетное, в один голос, заявление Алимжановой и Черепановой.

— Нужен полный покой, раздевайтесь, — командует Тамара.

Мы с трудом раздеваемся и падаем на нижние полки. Впервые после Москвы лежим на белоснежных, цвета мартовской степи, простынях, а все нам не в радость. Конечно, Борька тут не при чем, а все-таки, с ним связано, он, шустрик, памятник соорудил. Надо разобраться, за что нам такой бабац выдан, чтобы не повторилось такое событие. Спасибо, конечно, за науку, низкий благодарственный поклон. Искренний, от души, без намека на смех.

— Здесь несомненно лучше, чем в капэзэ, -заявляет Тимошин. — Хотя и там неплохо.

Нам туго бинтуют головы, сыплют в рты порошки. Тамара невзначай целует Тимошина в лоб, шепчет «теплышко», ничего себе, где-то мысли мои подслушала, и на цыпочках уходит.

Париза Алимжанова говорит мне:

— Видимых травм головы нет, Рентген нужен… От удара такого и от холода знаешь, что может быть? Остеомеолит, вот что. Не фыркай… Это воспаление костного мозга. Рано или поздно скажется.

— Ты, Паризочка, лучше меня наголо остриги под Тимошина, когда можно будет, — прошу я. –. Мы такими в Москву в первый раз приехали, веришь?

Она потихоньку смеется, краснеет. Видно, о чем-то хочет спросить, но машет рукой, мол, не сейчас, не до того тебе, и тоже уходит.

Уже темно, когда я очнулся.

— Славик, ты живой? — окликаю я.— Поехали в Москву?

Тимошин поднимает белую голову, вглядывается в меня:

— Сдурел, что ли? Тебе совсем худо, Лека?… Крикнуть Тамару?

— Здоров, как бык. Только мне очень грустно, Славка. Тебе вот из Москвы пишут?

— Не пишут. А тебе?

— И мне да-авно не пишут…, — ох, простите, не вранье, а маневр это. — Здесь письма вслух читают, завидно, а мне с тобой нечего читать, да… Но не в этом дело, однако. Поедем, Слава, дня на два, все выясним и вернемся. Вдруг они там болеют, от нас скрывают, чтобы не расстраивать. Или что похуже случилось,а? Плюс шесть дней на дорогу, почти за неделю и обернемся. На Стромынку и Ленгоры заглянем, и обратно… А снег ведь и не думает таять, и не будет, подождет до первой теплой ночи. Поехали, Слава, очень тебя прошу. Отработаем мы, да еще как.

— А ты сам-то в Москву обо всем честно пишешь? — думая о своем, спрашивает Тимошин.

— Что ты, что ты, только о веселом… Вот как за лесом ездили, травку раскопали, нежненькую такую, зелененькую. О Портосе и его курицах, о нашей бессмертной Афродите, которая Гурову и не снилась.

— А я, дурак, обо всем пишу. Только маме не обо всем.

— Ты, как и Колька, поэт, вам можно и обо всем, — говорю я заискивающе, — потом будут сравнивать, этапы творческого пути выяснять. Движение от романтики к реализму или к творческому вырождению. Бумаги и чернил не хватит, такие споры разгорятся, не потушить. Особенно известный к тому времени профессор Шинкарев постарается стереть в порошок…А здесь сейчас во-он как на тебя девчонки глаза пялят. Теплышко, говорят. Ни одна устоять не может.

— Теплышко — это хорошо. Что-то целина настроила тебя на лирику. Странновато, не юга же здесь, брат, Кхе-кхе!… Лека, а у вас тут кто-нибудь сбежал?

— Никто не сбежал. Только Паризу на центральную переводят, а она почему-то не возражает.

— А там сбежали пятеро. Левитов высказался на собрании, пули им вдогонку послать бы.

— У Борьки в голове нечистая сила бродит. Она его и накажет, если Мукашеву верить. Бабац, как нам, и привет общий.

— А нам-то бабац за что?

— Непонятно. На будущее, наверное, такое предупреждение… Да разве мы будем беглецы, Славка, ты что?

— Все же неудобно, неловко. Туда-сюда… Эти пятеро из головы не выходят.С целины сбежали пять храбрецов, испугавшись метелей и стужи, и ветер свирепо бил им в лицо и громко кричал в красные уши, подлые души, мелкие души. Подлецы нашли выход простой, повернулись к ветру спиной, попятились задом. Гады…

— В «Культиватор» такое мнение тисну. Нет, не пущу, не обижайся, поэт. У нас таких храбрецов что-то не видно.

— И я не пустил бы, — сокрушенно вздыхает Тимошин. — А вот… парень приехал на целину, кругом необъятный простор, а он взял и построил себе забор, и совсем не подумал,что за забором просторы — уже не те просторы.

— Такое мнение тиснул бы даже в «Комсомолии». Только Аркадский не пропустит.

— Нашел кого вспоминать!

— Прости, к слову пришлось, — спохватываюсь я. — Вообще-то, брат, лирика нужна.

— Нужна. Я когда с Ричардом Закировым в капэзэ пилил, тоже, кстати, за забором, и сочинял. Шаху нравилось… Ты помнишь, мы пели песни? Старые, глупые песни. Не помнишь? И я, хоть тресни, вспомнить их не могу. А были они чудесней любой самой новой песни. Я их обязательно вспомню и все до одной пропою. Мы на центральной литературный вечер устроили. Николай там оказался как раз, не рассказывал? Значит, скромничает… Дружно ребята хлопали. Но Левитов говорит, что это за старые глупые песни, на что намекаешь. А ведь я о Тане думал, когда дровишки пилил.

— Раз так, тиснем в «Культиваторе». Все напечатаем, — твердо обещаю я*. — Так поехали, Слава? Книги привезем. Ребята просят, все перечитали.

— Надо подумать,— голос у него чуть увереннее.

— А Ричард Закиров смылся?

— Ха, Шах-то!... Грозился удрать. А как из капэзэ вышли, на третье отделение подался, работает, так что у нас, действительно, без потерь… Очень Закирову нравилось, что вместе сидим. Равенство, по справедливости, даже зауважал. Веревку к ноге я ему точно, по совету Сергазы, каждую ночь привязывал, и он совсем замучился, даже в лице сдал. Через неделю, к вечеру, с передачей вашей в камеру приходим, с ливеркой вашей разделались, чайком с бараночками и сахарком побаловались, разомлели. Я ему лишний кусочек ливерки подкинул, а когда засыпали, решил не мучить, пожалел, не стал привязывать. А он все ворочается и ворочается, будто от блох, и не спит. Потом обалдело сел на нарах, бледный, как лунатик, и говорит, эй, комсорг, эй, Вячеслав Тимошин, от всего сердца прошу, будь человеком, не издевайся, привяжи. Заснуть, говорит, не могу без нее, проклятой, привык, как к жене. Пожалуйста, вот нога мой, вот еще, привязывай, вот и веревка, на, на!...

Я смеюсь. Все громче и громче. Ржу. Не остановить, Даже живот заболел. Голова совсем раскалывается.

Тимошин с недоумением смотрит на меня, а потом тоже начинает ржать.

Мы катаемся на полках, хватаемся то за животы, то за головы, и ржем, как никогда не ржали. Пальцами друг на друга показываем и передохнуть не можем, позавидовать нам некому.

За дверью гремят ключами. В изолятор входит Тамара Черепанова. За нею Алексей Иванович и Мухин с мисками в руках.

— Последняя стадия перед Кащенкой, — говорит Николай. — Во дают!

— Да ты…ха-ха-ха…ты послушай его, — тычу я в сторону Тимошина и никак не могу успокоиться. — Охо-хо-хо!…Не могу. Расскажи, Тимошин, не стесняйся, а я пока досмеюсь. — Ох-хо-хо!...

— Про Ричарда Закирова я… — пищит Тимошин, пытаясь сдержать смех, раздувая щеки и держась за голову.

И у меня уже нестерпимо болит затылок. Первым не выдерживает Алексей Иванович.Тамара прикрывает рот ладошкой. Гогочет Никола. И вот мы слышим, как в ближайшей палатке тоже начинают ржать. А там и в дальней. Кажется, вся бригада ржет и ржет.

— Об этом, Тимошин, уже обязательно напишу в Москву,— наконец останавливаюсь я. — О капэзэ не знаю…Будто в палатке все произошло, а не в Булаево.

Алексей Иванович вытирает слезы.

— Как вы тут, комсорги?

Не «ангелы», даже и не «сынки», а именно «комсорги», и мне становится не по себе. Будто мой дядя Федя в вагончике. Давно стариков не было рядом с нами, и как же это плохо, равновесие нарушено, еще какой-нибудь бабац случится, мера ненормальная, соскучился я по старикам.

— Хорошо живем, — говорю я. — Ой, как хорошо!

Впервые вижу Круглова без его промасленного полушубка. Директор в темносиних френче и галифе. Обут в бурки, правда, поскромнее левитовских.

— Ты что уставился, Кулепин? — удивляется Алексей Иванович.— Что не нравится?

А я смотрю на френч и вижу орден Ленина и два ордена Боевого Красного Знамени, без колодок, привинченные к сукну, и еще комсомольский значок, довоенный.

Это…это, — трогает ордена Круглов. — Конечно, не за целину, говорил уже. За Белоруссию, оттуда я родом, как и наш жизнелюб Пашкевич. А значок — для всех вас, чтобы авторитетнее. Меня же никто не исключал.

Он осматривает себя. Рукава кителя, на локтях, и галифэ на коленях обшиты кожей.

— Хорош, закачаешься! Руковожу, сынки, руковожу. Защита такая, чтобы носить не переносить. И в газике я один и под трактор ползать приходится. Можно, конечно, рукой поверх голов водить, и это тоже руководство, а можно рука об руку идти, правда? Ну, вот. Давайте-ка о деле. Трактора ваши я осмотрел, — он берет мои валенки, стучит по подметкам и ставит на место.

Мухин достает блокнот, слюнявит химический карандаш и что-то записывает. Черепанова поправляет бинты на голове Славки, потом ставит перед нами по миске с перловкой, заправленной тушенкой, и устраивается в ногдырявым ах у Тимошина.

— У С-80 раму менять надо, — покашливая, продолжает Алексей Иванович.— Тут и Мукашев не поможет… А топливный насос у дэтэ проверяйте по-другому. Сколько раз радиатор снимали, раз тридцать? Так вы и на пахоту опоздаете, мастера. Самоубийство, что вы творите. Конечно, из-за радиатора насос не видно, так возьмите у Тамары зеркальце, суньте перед насосом, перед радиатором, и смотрите, как регулируете, сколько влезет. И снимать ничего не нужно, ловко? Так один кореец со второго отделения, Ким фамилия, орденоносец, такое делает. Опыт, сынки, опыт. Думать надо. А остальное в вашем хозяйстве, Николай Васильевич, в полном порядке. Так что молодец, бригадир, и нечего вам карандаш слюнявить. А вот валенки, Кулепин, надо подшить. Я вам пока свои бахилы, сапоги, дам, охотничьи, я в них по нашим болотам партизанил. Память… А вы как рыцарь ходить будете. Только ноги потеплее укутывайте, как ребенка, поняли?

— Спасибо, Алексей Иванович, — и вижу, ребята на меня с завистью поглядывают, — А могли бы с Рамзаном Мукашевым по душам поговорить? — решаюсь я.

Круглов внимательно слушает, никогда не перебивает.

— Рамзан меня спросил, а я не ответил, не знаю. Борис Яковлевич его отругал за вопросы…В этих местах, как вы, конечно, знаете, чечены живут, вот Мукашев и спрашивает, как это и сейчас, и потом. А как это?

— Живут…Живут, — кивает Круглов. — И не только они. И казацкая родня Тамары испокон веков живет. И род жалдандиновский незапамятно живет. Это их родина… Вместе с ними, не в пустыне же, и чечены живут. Тут даже немцы живут, в других отделениях такие целинники есть. Так что же, бежать теперь отсюда? Вот мы какие гордые, кавказцы, так? Жизнь все исправляет, что не так. Она по правде все исправит. Я же вам никогда не врал и врать не собираюсь. Моему рту верить можно, во, терять нечего, — он смеется, показывая зубы. — К девятому мая, может быть, получше вставлю… А дальше целины, сынки, только Москва. А вы думаете, все в семнадцатом или сорок первом кончилось. Еще хлебнуть придется ого-го, а расслабимся, так и вообще пропадем. А Борис Яковлевич, что же, я его не выбирал в помощники. Где другого взять? Подарок мне и вам. Или вот Ричарда Закирова кем заменишь?…Тут к нам один мудрец затесался, заявил мне, когда, говорит, коммунизм построим, тогда и прихватывать в личный карман перестанем, святыми заделаемся. А пока, дескать, быть честным роскошь, романтика, а не реализм. Но тогда как построим-то?…Ведь коммунизм строить надо навсегда, на бесконечность. Мудрец говорит, да ведь ничто человеческое нам не чуждо. Так именно че-ло-ве-чес-кое. Или по совести не всем и не всегда? Или не существует ее вообще, совести? Пусть бы пришел этот мудрец ко мне в отряд, где у каж-до-го полсемьи или расстреляны или сожжены. Или на одном этапе и для одних честность нужна, а на другом и для других, ну ее, куда подальше? Не надо бояться быть святыми, учиться ими быть нужно. Мы еще в самом-самом начале, а идти нам в бесконечность, и если мы все растеряем сейчас же. А если не дадут идти?…Когда вас на бюро обсуждали, перед отъездом, мне даже страшно стало…Вы не заметили, наверное, а там кое-кто между собой по-французски тихо так шпарили, чтобы никто не понял. Бо-ольшая потенция в них заложена, как мина затаенная. В будущем может взорваться, когда нас не будет, и вы один-на-один с ними останетесь. И чечены вот-вот на Кавказ вернутся, и что же, думаете на них всеобщее счастье обрушится? И для них ничего не кончится, они между собой разбираться начнут, как белые и красные. Рамзана –то обязательно спросят, зачем на целину сунулся. — Круглов вздохнул. — Конечно, и в нас должна быть потенция на бесконечность, и нельзя транжирить нравственный запас, не только же деньги можно транжирить, или вещи, или капитал. Родители Мукашева тоже вот веру не растранжирили, и Рамзан не растранжирил, хорошо. Но, еще раз повторю, другие будут стараться это уничтожить. Надо уметь защищаться. Факт, как поговаривает ваш бригадир Николай Васильевич.

Он трогает мою повязку:

— Долбанула вас эскага? Мама говорила, благодари Бога за каждую шишку.Отметила вас кукурузка на всю жизнь, и еще хлебнем мамалыги. Не по климату ей здесь. Как-то переждать нужно, вывернуться. А вот скажите, Тамара, у вас в бригаде консервов много?

— Тушенка кончается, товарищ директор. А сгущенка есть, — покраснев, отвечает Черепанова. — Тушенку только для больных держим, без блата, с перловкой

Мухин тревожно перебивает:

— Извините все же, Алексей Иванович, а где же я раму достану?

— И я о том же, — встает Круглов. — Это же прекрасно, Томочка, что у вас сгущенки много. В самый раз!...Выдайте Тимошину и Кулепину сухим пайком, без блата, сгущенками, и пусть едут за рамой, достают. Будут толкачами. Сначала в Москву, когда пробьют, а потом в Челябинск, на тракторный. Николай Васильевич, отпустишь Кулепина? Я вот Тимошина отпускаю, важное задание. Помогут очень…Отпустишь? Сроку десять дней.

Тимошин и я испуганно переглядываемся. Шутник, что ли, Круглов или волшебник. Это же край совпадений! Как по заказу…И не придерешься. Спасибо тебе, Боженька, за шишки наши.

Мухин важно соглашается:

— Пусть едут, раз такое дело.

— Может быть, им, все-таки, тушенки выдать? — не решается Черепанова. — Нет, я им лучше семечек выдам, бабушка прислала.

— Правильно, Тамара. Обойдутся без тушенки, — машет нам на прощание директор и подхватывает мои валенки. — Лучше меня никто не подошьет… А семечки я бы и сам пощелкал, да нечем… С Мукашевым я поговорю прямо сейчас… Да, между прочим, на сгущенке немецкой я однажды полмесяца сидел, — с порога говорит директор. — Раздуло меня, пацаны, не поверите, толстеют от сгущенки моментально. Вот и вам в Москве не стыдно будет показаться, пусть любуются, какие мы толстенькие.

— Хорошо, Алексей Иванович, я выдам сгущенки, — говорит Черепанова, поглядывая на Тимошина. — Им поправиться не мешает.

Круглов уходит, осторожно и плотно прикрыв дверь.

— Слыхали, как сказал? — с гордостью спрашивает Тимошин. — Сынки и комсорги, и пацаны…А у него немцы всю семью расстреляли, потому что в отряде комиссарил. И я ему верю до бесконечности. Часто с ним бываю, за руку водит.

— Н-да, водит, и Олегу, рыцарю, повезло, — Мухин машет на стоявшие в углу валенки и керзухи, — В московские туфли обута у дерзкой мечты в плену, бежала прочь от уюта юность на целину. Факт… И в нашей степи казахстанской, обув керзовый сапог, жила она по-спартански счастьем больших дорог. Тоже не ложно, а непреложно.

В палатках, слышно, продолжают гоготать. Это мы завели, анекдоты теперь травят, не остановить, и случаи разные вспоминают люди бывалые. Теперь допоздна смешинка в рои попала.

— Круглов на Усольцева смахивает, — замечает Николай. — А бывает, да-а, по другому,люди несовместимые...

Молчим. Смотрим на буржуйку. Скоро встретимся, Лимон. Тимошин, пошатываясь, встает, тянется к валенкам, и Черепанова становится в дверях, раскинув руки.

— И не пущу, и никуда! Паризу на помощь позову. Ишь какие… А Николаю, так и быть, разрешаю переночевать здесь, в виде исключения. Пусть ухаживает вместо меня.

— Спасибо, — продолжает вздыхать Мухин. — Завидки берут, да не может бригадир ехать с вами…

— Ладно уже, садись, не вздыхай, — приглашаю я. — Сказку тебе расскажу. Слушай-послушивай… И ты, Черепанова, оставайся.

Тамара, довольная, опять устраивается в ногах Тимошина.

Мухин открывает дверцу буржуйки, подбрасывает уголь.

— Не закрывай, — прошу я. — Так лучше. Огонь живой… Слушайте, братцы, великое сказание о Сопливце… Было это еще до тех пор, как предание стало былью. Дождь льет, гром гремит, молнии сверкают, а темно. К теплу люди тянутся, а Пахарь плача ушел охранять могилу Дали-Утра, возлюбленной жены. Оставил на берегу Ишима, Коровьей реки, сына своего Сопливца, как Даль просила. Тот лежит в люльке-требухе, пузыри, сопли пускает, ревет, есть просит. Даже сквозь бурю крик и плач слышен, и отец надел на голову железный обруч, чтобы не слышать, как сын плачет, а то ведь не выдержит, вернется к сыну,а Даль одна останется. Все тут связано, и все вместе рушиться начнет. День кричит Сопливец, другой, третий. На девятый день шла мимо, через полынь в рост человеческий, багряная слепая корова Волнушка. Тезка мухинской, без нее они войну не пережили бы.

— Да-а…, — тихо подтверждает Мухин.

— Рога у нее золоченые, крученые винтом, самостоятельная, а вымя от тяжести молока до земли достает. Плодовитая мать, а только телят ее шустрики насмерть заели. Слышит Волнушка, дитя человеческое от голода заливается, жалко ей стало, а тут еще теплой телячьей требухой, в которой Сопливец грелся, пахнет. Подошла слепая корова к Сопливцу. Тот коснулся губами вымени, сжал соски, потекло молоко, сыном слепой коровы Сопливец стал. Взяла его к себе багряная Волнушка Быстро Сопливец рос. Не успела мать принести его домой, а он уже спрашивает, что такое гром и молния и почему так темно. А она отвечает, люди говорят, злые это и скупые дерутся, а на самом-то деле медный котел гремит и сверкает. Злые и скупые, щипачи да шустрики, сынок, чтоб ты знал, не на небе живут, а на земле, это ты запомни и грома не бойся. Тогда Сопливец спросил, почему вы, уважаемая и любимая мать, слепая. Полизала Волнушка сына, оттого чистым он стал, никакие болезни не пристают. И говорит мать, да, щипачи да шустрики не на небе живут. Самые злые и жадные, они на земле кучкуются, вроде как люди и по виду совсем как люди, без разницы. В свой круг никого не пускают, только своим помогают, а людей долгами, лихвой, как петлей, душат. Своих обычаев держатся, то свадьбу, то рождение, то похороны, только над главным людским обычаем смеются, чужой хлебушко не заедать, живое не обижать, правду не воровать. Одни хотят, чтобы земля зачахла во мгле, другие, чтобы не стало людей на земле, третьи человеческих детей губят и пожирают. Мое это мое, и твое это тоже мое, нет ничего вашего, а ты — раб мой, что хочу с тобой, то и сделаю, быдло презренное. И меня обидел один из щипачей-шустриков, Шушня-мешок, хотел рога мои спилить, памяти лишить. Муж мой Ишим-Чикой, сильный пятнистый бык, храбро сражался с Шушней-мешком, даже ранил его, и тот поклялся не обижать меня, но какая же цена клятвам, если ночью Шушня прилетел и с помощью снизу вылезших шустриков мужа Ишима-Чикоя убил, один хвост остался, вот эта река Ишим, а от детей моих только Чикой , где-то далеко отсюда, а в требухе ты застрял, грелся. А потом Шушня схватил меня за рога, но не далась я, и он мне глаза выколол, в мешок засунул. Но не поэтому Шушня самый подлый из шипачей и шустриков. Почему, в гневе закричал Сопливец, сдерживая слезы, как мужчина, и эхо от его крика перелетело на другой берег Ишима, где живут помощники Шушни и он сам, и вздрогнули они там, и вернулось эхо назад. Не торопись, просит Волнушка, тебе, сын мой, еще учиться да учиться нужно, ничего ты не знаешь и не умеешь, а Шушня со своей нечистью только обманом и живут. Слушай, сынок, слушай. Внимательно слушай. Обличьем Шушня, главный щипач и главный шустрик, на черного коршуна похож, не в обиду птице сказано, и все кричит: «Пить хочу! Пить хочу!». Когда на земле великая сушь была, а из реки шустрики пить не могли, Шушня мать свою убил и ее крови напился. Вот поэтому он самый подлый из упырей. С тех пор и кричит «Пить хочу! Пить хочу!». А пить может только стоялую воду из гнилого дупла, и дом его на дупло похож. Шушня и его жена, усатая то ли черепаха, то ли змея, хранит мои глаза, золотые косы и ножницы моей сестры Дали-Утра, и поэтому на земле мрак, ни солнца, ни луны, ничего зрячим не видно. И чистой воды скоро не останется, вся стоялой, грязной будет, а потом и ее не станет. Ушел праздник жизни, свет бытия. Темно, будто люди ослепли, ничего не видят, ничего не понимают, не ценят. Раньше каждая женщина и каждый мужчина своими делами занимались, а теперь все перепуталось, и у многих женщин, как и жены Шушни, усы растут, ленивые и жадные стали, потому что и в моих глазах их сила женская была, а теперь нет ее. Раньше у женщин сила была, воскрешала она мертвых и вдохновляла мужчин, исцеляла больных и одаряла бедных. Детей в силачей превращала, и в могучих коней — жеребят, и на них землю пахали, краше ее делали, потому что только ради этого и жили. Ведуньями женщины были, все знали, и что наверху и что внизу и как это связано, и о жизни звезд знали и о жизни травы. Теперь слушай меня в полную силу. Вы, люди, были когда-то, раньше прежнего и позже раннего, сильнее всех этих оборотней. Ах, если бы вы, как тогда, могли слышать, о чем шепчут травы, когда по ним ходят: «Зачем ступаешь на меня, ведь я тоже молода, мне жить ведь хочется». А трава, что по краю хлебного поля растет, та так причитает: «Сожгите и меня, не оставляйте на эту зиму, мало снега будет, застудит, не оставляйте меня!» Когда рубите вы деревья, так плачут они: «Зачем режешь, больно мне, неужто не жаль вам меня? Что за сердца у вас, у людей?». Как бросаете в поле камень, и тот визжит «упаду, мол, и ошибусь оземь. Зачем бросаете меня ? Потом те, что на земле лежат, кричать начнут : «В меня попадешь и больно мне станет!». Когда вы бьете скотину палкой, ревет она, о том же говорит, плачет. А трава сама поучает: «Я лекарства от такой-то болезни, вылечу — возьми меня», — говорит. Учит вас трава, если злая змея за тобой гонится, беги, мол, по ровному месту — по спуску и подъему она, подобно стреле, пущенной из лука, мчится. Перескочить надо через текущую воду реки Ишима, и упыриха не найдет пути-дороги, потому что видевшие тебя воды быстро пройдут, а новые воды скажут, что не видели они никого. Когда люди понимали все это, никто не мог победить их, сказала Волнушка, этому и буду тебя, сын мой, учить, этой силой только и одолеешь Шушню. А какой я с виду, скажите, уважаемая мама, спросил Сопливец. О-о-о, для меня самый красивый, сказала Волнушка, а вообше был он уже не грязен, но все еще соплив, лицом же и сейчас сердит, серьезный такой образ. Смеется Волнушка и говорит, что глаз твой правый открыт, а правый прищурен, нога левая согнута, а правая ввысь протянута. Это как же все понимать, обижается Сопливец. Отвечает ему ласково Волнушка, что правой рукой он будет сражаться с силами зла и победит их, чтобы праздновал род людской праздник жизни в лесах и полях весенних, на водах чистых. Правой ногой справедливую власть укрепишь, говорит Волнушка, будешь защищать мир и покой, а распрямив левую ногу, всех предателей раздавишь. Правый глаз у тебя открыт, чтобы видеть верную дорогу к солнцу, а прищуренный левый глаз будет видеть лжецов, изменников*. Ты крепыш, здоровяк-сопляк у меня, сказала Волнушка, и звонко тогда рассмеялся Сопливец, и от этого смеха звезды зажглись на черном небе, хотя и светлее не стало. Девять лет учила мать сына, и стал он как бы частью леса, частью реки, и частью неба, такой сильный, знает все о жизни звезд, и о жизни земли-кормилицы. Вот теперь можешь идти, говорит Сопливцу мать, а сама плачет. Тогда нужен мне меч, сказал Сопливец, нет же у меня оружия, какой же меч самый прочный? А самый прочный меч ты сделаешь из плуга, плачет Волнушка, нет ничего прочнее плужной стали. И сделал себе меч Сопливец и пришел проститься. Как же я узнаю этих упырей разных, спрашивает Сопливец, если они на людей похожи, свое же обличье прячут. Узнаешь, говорит мать, иди. Ты теперь не только боль ближнюю чувствуешь, но и дальнюю. Как дерево через корни с землей связано, так ты с любой жизнью, большой и малой, связан, где-нибудь ударят, а в тебе отзовется, весть такую чувствуешь, со-вестью называется. И только не забывай о родине, реке Ишиме, Коровьей реке, и о реке Чикое не забывай, иначе обессилеешь. О себе можешь говорить неправду, о родине и матери так не говори. Вот слезы мои — твоя кольчуга, бегтари, никто тебя в ней не победит, но если забудешь, высохнут слезы, и не будет бегтари, где каждая слеза — колечко. Поклонился Сопливец матери своей Волнушке, взял меч из плужной стали, бегтари из материнских слез и пошел в путь-дорогу, чтобы склонить головы знатных, стать опорой и поддержкой униженных. Ведут его звезды и чужая боль, которую он сердцем слышит. Переправился через реку Ишим, а на той стороне, на красной скале, как на границе, сидит Тцетцетце, последняя ведунья, по-нынешнему баба-яга, что ли, грязные волосы распустила, спрыгнула на дорогу, не пускает. А пятки у Тцетцетце выворочены вперед и говорить ей надо всегда противоположное, все наоборот. Какой ты смешной, тце, тце, тце, говорит Тцетцетце, ничтожный ты человечишко. Да-да-да, говорит Сопливец, такой я и есть.

Идешь счастье на стороне искать, тце, тце, тце, другим завидуешь, спрашивает ведунья. Тот задумался, да, говорит, пошел на сторону счастье искать. Значит родину не любишь и мать свою не любишь, тце, тце, тце, хохочет старуха, да и нет их у тебя, беспутного, непутевого, безродного сопляка, паршивца, носит вас тут всяких. Смотрит Сопливец на бегтари, а кольца сохнут, в облако превращаются и похоже то облако на корову. И не смог Сопливец сказать наоборот, хотя ведь правда за наоборот скрывалась, не смог даже шутя сказать Сопливец то, на что его Тцетцетце подбивала. Не-ет, кричит Сопливец, и родину и мать я люблю, есть они у меня, не безродный, не беспутный я, хотя и сопляк, и паршивец. Ха-ха-ха, рассмеялась Тцетцетце, от смеха того скала рассыпалась, я же говорила, ничтожество ты. Да-да-да, трижды согласился Сопливец, мог и больше. И нет тебе пути дальше, сказала Тцетцетце, а сама-то его пропустила-а, понравился он ведунье, бабе-яге, что ли, признала она его, сквозь скалу провела, и бегтари прежним стала. Пошел Сопливец по той стороне дальше, все дробил, что грязно и серо, все измерил, чему есть мера, что против солнца идет, на людей давит. Подходит к белой скале, а из хижины под скалой добрая женщина выходит, усталого путника в дом вводит. Поставила перед ним кувшин, пей, пожалуйста, добрый молодец, распрекрасный. Этот сок и соловей пьет, и петух, и лиса, и боров, а потом пойдем ко мне, лаской тебя согрею, мужчиной станешь. Задумался Сопливец прежде чем пить из кувшина того, что за сок приятный такой. А потом подумал, люди поют по-соловьиному, ссорятся по-петушиному и валяются в грязи как боровы, а думают, что они настоящие мужчины, хотя на себя уже непохожие, по-лисьи, воровски пускают в себя адское вино, напиток оборотней. До них же люди не пили это, и до них ласки без любви не знали, не принимали. Наверное, передо мной оборотень шушнинский, почти до цели добрался, надо к красавице приглядеться, подумал Сопливец. А та лепешку-лаваш с топе сняла, Сопливца хочет угостить, а тут у нее ребенок закричал, с горшка встал, и она ему лавашем вытерла все. И в гневе понял Сопливец, что перед ним, точно, упыриха. А женщина и тот ребенок в сорок обернулись и быстро улетели. Посмотрел Сопливец, куда они летят, где трещат, своих предупреждают, человек идет, и пошел Сопливец в ту сторону, а эта дорога к третьей горе вела, к Могою. А что дальше было, пока не знаю, не говорили мне, а врать не хочу, идет ведь еще Сопливец, как бы не навредить…

Тамара Черепанова говорит:

— Где-то тут по степи гуляет казак молодой, на вас похожий. И никогда не расскажешь, где?

— Куда денется, расскажет, — тихо отвечает за меня Мухин и снова подбрасывает уголек.— А кстати, похож Сопливец на Пашкевича.

— Да нет, — смеется Тимошин. — Больше, пожалуй, на Рамзана. Или на Балу?

— На тебя он похож, — протестует Тамара. — А моя бабушка тоже считает, природу понимать можно и надо, — она вздыхает. — Бабушка и все казаки боятся, как бы мы всю целину не растревожили, в пыль не превратили. Степь-то живая. И природа, она же при роде, а мы при ней, значит, вместе. Так бабушка говорит…Пойду я, ребятки, Паризе все расскажу. А вы тут не хулиганьте. Спите лучше в такую погоду.

Гудит огонь, и бьет, колотит в стены начавшийся буран.

— Хватит сантиментров, как говорит Пашкевич. А крепыша твоего я беречь буду, не беспокойся, — сонно бормочет бригадир Мухин.

СЛОВО

В Москве туманно, черно и серо, и когда мы с Казанского ныряем в метро «Комсомольская», мне становится не по себе, что на следы от тимошинских валенок, которые тут вообще не носят, и на мои сапоги, на наши тощие серые ушанки смотрят с подозрением. А когда мы сняли шапки и засияли стрижеными макушками и свеженькими шрамами на лбах, рядом провздыхали: «Фэзэушники…». «Да нет, из колонии…». И предупредительно уступают дорогу, чтобы не связываться с беспутными и непутевыми, а то ведь, что с нас взять, отбреем, отчебучим, обчистим, все нам нипочем.

Но кто-то, слышно, возражает:

— Зачем же так?… Работяги. На руки посмотрите. Бывает…

Кто-то даже поправил:

— Рабочие, а не работяги.

И мне уже не стыдно за других. Мне стыдно за себя перед Тимошиным и тревожно за него.

Мы выходим в Сокольниках, и Тимошин спрашивает:

— До Яузы пешком?…Что-то я волнуюсь.

— Отдохнем, — соглашаюсь я, — пешком так пешком. Тоже волнуюсь.

Мы идем за станцию, к скамейкам перед входом в парк. Все скажу. Сейчас…Сбрасываем рюкзаки. Тимошин стоит у железной оградки.

— Лека, будешь звонить на Ленгоры?

— А подождешь?! — мне еще стыдно, и радостно, и неловко, будто я виноват во всем. — Ох, подожди, Славик, я быстро.

Бегу в будку, набираю номер телефона восьмого этажа сектора «Г». Лишь бы не занято, лишь бы не занято, филологи, а в особенности филологини, любят поговорить.

Кричу как можно строже и деловитее дежурной студентке:

— С вами говорит международная!...Меж-ду-го-родная, да. Будете говорить с Петропавловском. Не-ет, Североказахстанским!... Минуточку, уточню... Нужна восемьсот сороковая! Правая… Да, пра-ва-я.

Лишь бы она была дома, дочка моя. И не было бы дома Барбары, усатой черепахи.

— Восемьсот сороковая? Правая? — еще строже спрашиваю я, а на большее меня не хватает. — Здравствуй, Лимон… Пять.

— Это ты-ы…Здравствуй, Алечка. Твой голос…Ты-ы…

— Что ты? Что, что, Муза?

А на восьмом этаже молчат. И я молчу.

— Извини, — наконец, всхлипывает она.— Извини… Я так стосковалась. Я так люблю тебя, Алечка, оказывается. Я ведь не слышала тебя почти три месяца. Ты так близко…, — она достает платочек и вытирает слезы. — Так близко… Я сейчас, прости. От радости я... А как же тебе удалось позвонить?

— Да из Петропавловска, — продолжаю я, чтобы не испугать, вот так, сразу. — Ходили в театр оперный, — вру я, и сейчас она поймет это. — Слушали «Князя Игоря»…Муза, я подарю тебе нож, почти как у Кончака.

— Не нужен мне нож…Ты мне нужен.

— Как ты живешь, Муза?

— Как?… Я тебя жду. Вот и все.

— Тогда я сяду в самолет и прилечу. Здесь аэропорт, почти как Внуково, а самолеты — почти ракеты… Мне дали отпуск на два дня. И через три, нет, часа через два я уже буду в Москве.

— Не нужно так шутить, Алечка. От шуток тоже умирают… И какой там оперный? И какое Внуково и ракета? Ты где? Ты зде-есь. Ты у входа?

— В Сокольниках, у Стромынки, — тихо говорю я. — Правда.

— Я и без честного слова верю. Сразу поняла, ты здесь…Я буду дома все время. Даже смеяться не могу от радости. А почему через два часа ? Ведь можно быстрее, Алечка. И почему ты в Сокольниках? У тебя нет денег на такси?

— Слава тоже здесь…Я ему обо всем. Сейчас..

Она молчит и потом говорит:

— Но ты все равно приезжай, какой есть. Пять…

… Тимошин, задумавшись, все так же сидит у ограды, лицом к церкви. Из храма тянутся старушки в темных платках. В руках у них маленькие узелки, букетики вербы.

— Сочиняется? — спрашиваю я.

— Вспоминаю, — улыбается Тимошин, и как же я скажу ему это. — Что вижу, Лека, то и вспоминаю. В парке часто гуляли вечерами… Темно уже, а ночь создана для женщин. У Астуриаса помнишь?… И женская грудь — птичье гнездо, дом.

— Славка, нет гнезда, — говорю я. — Нет, прости… Я уже давно знаю. Письма тебе не шли поэтому, — тороплюсь из-за своей вины, из-за чужой тоже, а надо медленнее. — Всем шли, а тебе не шли… Не умерла она, замуж Таня Карташева вышла.

Он опускается на прутья ограды.

— Я так и знал, так и знал, что-то случилось.

Ох, как не хочу, чтобы еще кто-нибудь так сидел и молчал, как он. Я сажусь рядом и начинаю говорить глупости, в которые не верю, но ведь надо же за что-то ухватиться и говорить, говорить.

— Она не лучшая, Слава, недостойна она тебя. И ты думай о ней только плохое, тогда легче забыть, — несуразицы громоздятся друг на друга, как торосы ишимские. — Бабушки так говорят, вот такие старушечки. Хотя нет, прости, так они не говорят. Наоборот!... Да мало ли нас хотели обидеть, Славка, а нам же хоть бы что, правда? Главное, не обижаться, это же и значит, не позволить обидеть. Факт, как подтвердил бы Коля. Главное, не позволять… Ведь все еще впереди, и ты встретишь еще девчонку, о какой мечтал. На целине, вспомни, какие девы. Да и здесь. Встретишь ее, в кожанке, алой косынке, — понесло меня, а все равно, лишь бы с толку сбить этого несчастного. — встретишь корчагинку, комиссара. Возьми ту же Алку Власову, чем не угодила? Ну, подправить чуть-чуть душу ее, вот и займись, не отдавать же Шинкареву?…Собери все лучшее в человеке, Слава, и только о хорошем думай. Это как бы подарок…

— Что ты несешь, Кулепин? Что ты здесь мелешь?! Тоже мне, тренер нашелся!... — он трясет руками, будто налипшую грязь сбрасывает с них. — Не могу я так, не могу. И не хочу… Разве любят по выбору, Лека? Разве любят лучшие и лучших? Что ты такое мелешь? И разве она виновата? … У тебя нож Рамзана? — теперь он трясет меня за воротник бушлата. — Дай… Я поеду и зарежу этого шустрика. За Аркадского она вышла, да? Ну, так и знал… Где он? И меня никто не обидел. Никто, понял ты? Это шустрик Таню обидел, и надо за нее отомстить.

Ага, очнулся малость. Я сжимаю его боксерские руки из всех сил:

— Ты знаешь, на кого похож? Ты на Шаха, на Ричарда Закирова похож. Ну, поедешь, ну, зарежешь бывшую богиню, то есть, прости, перепутал, шустрика этого. А дальше-то что? Все и всех на свете перечеркнешь, запутаешь всех и загубишь на радость другим шустрикам. А ты ведь даже Шаху не позволил перечеркивать, ведь комсорг ты, Славка. И Шах благодарен тебе, что же он-то скажет?

Тимошин прячет руки в карманы бушлата.

— Может и похож Закиров на меня. А чем я лучше? — он кусает обветренные губы.— Зря ты, Кулепин, зря!... Есть, конечно, разница. Я не лучше его и, может быть, не хуже. Но еще больше я не похож на Аркадского, он-то на другой стороне… Дай закурить, Лека.

Я шарю по карманам, а чего шарить-то, не курим ведь. От метро к нам идет милиционер, вот его-то нам и надо. Я молча, не поднимаясь, изображаю, дайте, мол, папироску. Милиционер молча достает «гвоздики», спички и, странное дело, обратно не берет, так же молча проходит дальше. Я сую курево Тимошину. Спички ломаются в его руках. Тимошин жует табак, морщится и выплевывает.

— Если уже хочешь мстить, хотя мстить не дело, — говорю я, на этот раз удивляясь собственной мудрости, — так мсти по-другому. Садись на трактор, паши целину и собирай вместе с другими невиданный урожай , чтобы все наши, начиная с твоей мамы, сыты были, и все-все на Земле. Индейцы и индусы, гвинейцы и гватемальцы. Кубинцы и… мало ли от голода умирающих, сам знаешь… Иди в рамзанову кузню, день и ночь работай молотом, пожалуйста. Или отомсти за Хиросиму. Ведь та бомба сплошь из предательства и подлости, жадности и трусости, Черный пузырь!... Что, слабо? Так и скажи. Стыд и позор, Тимошин.

Он горько усмехается:

— Не скажу и не слабо. Нашел слабака!... Но если вы, все вы, думаете, что я сдамся, уступлю, так здорово ошибаетесь. Еще поборюсь, и мы будем вместе. У Тани, внутри, там, — он показывает на сердце, — та самая девушка в кожанке. Я это знаю лучше вас всех вместе взятых. Может быть, даже лучше ее самой. А советчицы разные ошибаются, и ты насчет этого помолчи, брат. Клин клином, это не по адресу, всегда грязно и подло это. Значит, и не было ничего.

Он встает, хватая рюкзак.

— Сговорились вы. Сюда меня, выходит, специально приволок… А я возвращаюсь, Кулепин.

— Куда-а?! Домой на целину? Дурак ты, Славка, к тому же, — ругаюсь я, и хотя мне противно говорить то, что собираюсь сказать, все же говорю. — Если ты решил за Карташеву биться, надо встретиться с ней. А здесь ты оказался по поручению директора. Совпадение, понял?

Он стоит, отвернувшись.

А я не даю передышки, молочу этого чемпиона:

— Что-о? Слабо-о, все-таки… Пойди, Славик дорогой, пойди и поговори как мужик взрослый, — а я и сам не знаю, пошел бы на его-то месте. — Папиросочки каждый жевать может. Хочешь, я поговорю?

— Куда же мне теперь? — не оборачиваясь, глухо спрашивает он.

— На Стромынку, куда же еще, — я подхожу к нему, стараясь не заглядывать в лицо. — Иди впереди, а то сбежишь. Иди, иди… Держи мешок крепче. Вот сходим с Сережей Волковым в баньку на Яузе, всю дурь из тебя выбьем.

— Сыночки, подождите…, — слышим мы старушечий голос, и слабенькая серая рука протягивает нам два рубля. — Пожалуйста, возьмите. Больше-то не могу.

Выцветшие глаза смотрят на нас с нежностью. Бабушка просит назвать наши полные имена и обещает молиться за нас. Мы говорим. И деньги берем. Она перекрестила нас и уходит к метро. Мы долго смотрим ей вслед.

— Ты к Музе езжай, Лека, — спокойно говорит Тимошин. — Она тебе и грязному будет рада.

— Ладно-ладно…Не сердись, чуть-чуть пройдусь с тобой.

Все ругательства, закировские, Пашкевича, все, какие вычитал в забайкальских частушках, обрушиваются сейчас на голову Карташевой, и я понимаю, что накликаю беду, и на нее и на себя, Тимошин послал бы меня в нокаут, и каюсь я, каюсь, но поделать с собой ничего не могу. Дикость, неправильно, и Усольцев осудил бы, влепил подзатыльник, а я про себя все ругаюсь самыми последними словами, и они уносятся в ту самую ноосферу Вернадского, которую мы хотим оберегать, в будущее, загрязняют его, и черный пузырь раздувается больше. Может быть Тимошину еще повезло, думаю я, что Карташева ушла, а он, вот уже и вправду глупый филолог, робкий поэт, хотя и боксер, не понимает, какое это счастье не быть, например, рядом с женщиной, которая хочет, как только родит, отдать чадо в ясли, и не хочет стоять всю жизнь у топки, у печки-очага, ничего не знает о звездах, земле и травах, а хочет, например, тоже мне женщина, как же, элита, туда ее и сюда ее, вся в бриллиантах, перстнях и кулонах, ночи напролет трепаться в табачном дыму о модернизме в поэзии, в искусстве, математических методах и в лингвистике, и в мистике, как слово числом измерить, о нобелевских лауреатах, ну, что там еще, и не хочет, по ее представлениям, уступать так называемым мужчинам ни в чем. Мы подходим к дому Русакова, и здесь он прогоняет меня, договариваемся встретиться утром в девять в Министерстве сельского хозяйства, у замминистра по фамилии Зоткин, друга нашего директора, и я понимаю, что Тимошин придет обязательно..

… — Это вам, и это вам!

Муза укладывает на тахте носки, теплое белье, теплые перчатки, все по пять пар, длинные трубки для задушевной беседы, не для курева, с расписными колечками на чубуках. Только вопрос, когда ребята смогут беседовать и где будут носить такие шикарные перчатки. Однако я помалкиваю и тихо радуюсь

— Только не кури, еще раз прошу. Мне нельзя дымом дышать. Остальные как хотят, а ты не кури, хорошо?… Ну, вот. За это — лично тебе, Алечка!

Она раскидывает у меня на коленях свитер из шерсти ламы.

— Нет тут буржуйских расходов! Я все сама, вечерами и даже ночами. Ни за что в нем не замерзнешь, как это, не закоченеешь, окоченеешь, в кочан не превратишься… Видишь, какая верная жена. Ведь если бы я ходила куда-нибудь со своими поклонниками, важными и неважными, когда связала бы? Ох, сколько тут навязано времени. А я вязала и разговаривала с тобой. Петелька к петельке, слово е слову. Теплые, ласковые, ты ведь слышал?… Ну, во-от. А тебе там, правда, хорошо? Ты, кажется, очень поправился. Чем же вы питаетесь калорийным?

— Очень калорийным. И даже молочко пьем, — говорю я. — Только тебя нет рядом… Эх, а молочко-то парное, как в детстве, банку литровую. Не отрываясь. Одним махом! А тебя-то и нет рядом, нет.

— Когда вы все там победите, мы будем рядом, не сомневайся. А может, и раньше…И не удивляйся. Элементарно, Алечка. Мы возьмем и приедем. Сережа, я. И дядя Федя, наверное. Пошлю личное приглашение.

— Что же это будет?! — ужасаюсь я тому, как они нагрянут в наши палатки и вагончики да на наши харчи.

Муза смеется:

— Свадьба будет. Или ты раздумал? Бедной девушке сердечко смутил и в кусты?

— Да как же я могу раздумать? Ты такая богатая невеста. Откуда все это, Муза? — показываю я на подарки.

— Да сказала же, не буржуйское. Ты только не сердись, Алечка, хорошо?… Я сдала в антикварный бабушкино кольцо. Ну, не хмурься, а то стареньким становишься. Ведь нам же ничего не нужно, правда? Вот… А лучше скажи, откуда твое богатство, такая шишка и шрам?

— Да бежали с Тимошиным навстречу друг другу в кромешной темноте и стукнулись. Не веришь?… По глупому все. Убедишься, у него точь в точь, полная симметрия. Как же ты не заметила?… А шишка — это хорошо, Муза. Раньше-то у меня не было. В шишках, говорят, ум. И чем больше шишек, тем больше ума.

— Да-а… А у меня, смотри, ни одной. Голова, как шар, обидно… Потрогай, еще, еще…Круглая дура, да? Но я тоже наставлю, обещаю… Не хмурься, Алечка. Ведь целина как революция, правда? Вот пусть и моя бабушка поучаствует, она мечтала. И я ведь не отказалась же от этих богатых ботинок… А ты будешь носить колечко, когда поженимся? Золотое? … Нет? Но ведь можно на чем-нибудь сэкономить, и это будет честное золото?

Я перебираю ласковые струи ее темных волос.

— Будем носить, только не золотые. У дяди Феди есть одно, старое и стальное. Из кандалов прапрадеда. Барин его на каторгу отправил, прапрадед не дал жену его опозорить. А потом с каторги сбежал, в казаки подался.

— Наш человек, — говорит Муза, — Пусть дядя Федя на два разделит… Алечка, я все –все продумала. Ты ведь комсомолец, так? И ты за наше революцию, так?… Элементарно, нам такие нужны. Ты возьмешь наше подданство, и мы поедем к нам. Нет?…Нет? Алечка, подумай. Мой народ несчастный, его, начиная с Колумба, уничтожают. А твой народ счастливый. Почему ты не хочешь помочь нам?

— Я хочу. Очень хочу, Муза, ты знаешь, и стараюсь как могу. Но я не выдержу, если уеду. Умру я, Муза. Дышать не могу без этого, — я показываю на замерзшее окно, белые цветы. — Буду орать и орать песню про березы и про сотню юных бойцов. Или о пыльных дорогах, о туманах. Задохнусь, умру от тоски, знаю точно. Ведь ты не хочешь, чтобы я умер или стал другим, перестал петь?

Она прижимается ко мне всем телом.

— Не хочу, не хочу, чтобы умирал. Не хочу, не хочу любить другого… Но тогда не будет свадьбы, Алечка. Я не останусь здесь, не могу тоже, понимаешь? Совестно… Я ведь не Барбара, которой все равно, где жить, лишь бы побогаче, а значит с гринго в Америке.

Здесь не Америка, — трясу я головой. — А я не гринго. И ты без стыда можешь жить здесь. Ведь ты филолог, можно переводить, и можно работать на радио, на иновещании. Я тоже думал. Ведь можно?

— Да, здесь не Америка, и здесь нет гринго. И это прекрасно, Алечка. И это тоже мой воздух, мой кислород…Только наше правительство может не разрешить. Я тоже думала об этом… Оно либеральное, гнилое, и никогда нет уверенности в будущем. Ни у кого, даже у самих либералов…, — она вздыхает. — Переводы — тоже неплохая идея, элементарно. А на радио я уже работаю…Ладно, посмотрим. Чапай думать будет… И все равно мы к вам приедем, работать с вами будем, не помешаем.

Мне уже не страшно. Пусть дорогие гости нагрянут, лишь бы нагрянули.

— Приезжайте, ребята праздник устроят

— Моя идея, — гордится Муза. — Тело женщины из металла, который мягче хлопка, но из металла же. Женщина тоже сильная, чувствуешь?… И нежная, чувствуешь? … И я еще кое-что сделала. Вам путевки дадут, Алечка.

— Какие еще путевки, Муза?

— Да не в санаторий... Я лично ходила в райком комсомола и доказала, что вам надо дать комсомольские путевки. Они говорят, на вашем факультете считают, надо посмотреть, студенты ведь, могут не выдержать. А я сказала, нужно дать, эти студенты вместе с рабочими. У нас студенты часто даже впереди, много героев. А эти студенты, ну, вы, теперь сами рабочие, и вами тоже можно гордиться, как и другими, кто на целине.

— Спасибо, родненькая. Только не нужны нам путевки.

— Как так?…Потому что я хлопотала? Или самолюбие?.

— Разве в путевках дело? Так, корочки. А мы уже в пути.

Муза уходит к секретеру и смотрит на меня с осуждением.

— Не корочки, Алечка, не корочки… Я когда-то, совсем недавно, была секретарем ячейки. Комсоргом, как ты и Слава Тимошин. А работу в полную силу, открыто, нельзя было вести. Подполье, знаешь. И ко мне пришел один парень, хотел сдать билет. Он сказал, мы все равно почти ничего не делаем, только взносы платим и много говорим. А я ему сказала, и папа поддержал, что комсомол это, прежде всего, ты сам, твой долг и твои дела, он в тебе, прежде всего. Совсем элементарно. И тому парню стало стыдно, что его девчонка сопливая учит. А потом…потом его убили фашисты, когда он на митинге выступал, то есть говорил, и листовки распространял, как ваши молодогвардейцы. Когда я сюда ехала, привезла его билет, ту самую корочку, залитую кровью. Она теперь в вашем ЦК комсомола, тот билет.Теперь попробуй скажи, что тебе не стыдно. И Алексей Иванович значок носит. Стыдно тебе?… Я верю, стыдно, ты ведь нечаянно сказал, соврал, наврал, глупость сморозил, лапшу на уши повесил, наворотил, насвистел. Вот видишь, какая я бываю, но ведь ругаться иногда нужно, правда? Сдачи надо давать, а то в скуке пропадем, в болоте… Но все равно мой металл мягкий, согласен?

Она достает из секретера папку, вынимает оттуда три красные корочки.

— Вот… Как будто и наш комсомол, наша партия вручают вам, правда ? Дети наши увидят, будут гордиться. Собрание у нас с тобой кончилось, любимый мой Алечка.

— Хорошее собрание… и хорошее свидание.

Так и стоим, обнявшись. Она проводит пальцем по моим бровям, по дурацкому квадратно-гнездовому шраму, шишке, носу, подбородку, шее.

— Ты поправился не от хорошей жизни, свистун. Какой-то у тебя секрет. Ты хитрый. Не лукавый, а скрытный, голыми руками не возьмешь, да ? Нет, ты добрый. Нет, любимый. Ты мальчишка и мужчина. Ты моя весна, мое лето, моя осень и моя зима. Мой лес, моя река, мой дом. Корни мои и листья. Мои звезды. Мое чадо и мое чудо… Какое слово самое нежное?

— Родная.

— Вот… мой родной. Теперь ты иди… А может быть, возьмешь меня с собой ? Я буду стоять у двери, слушать в щелочку, ма-аленькую.

Она складывает подарки в сумку.

— Я так хочу побыть с тобою лишнюю минуточку. Была же я с вами у Зоткина в Министерстве. Может быть, если я не была с вами, не достать вам раму для «Сталинца»…А теперь я хочу послушать Тимошина.

— Слава не будет выступать. На него странно поглядывают после истории с Таней. Жалостно, что ли…А может, кажется. Тут покажется… Ничего не говорят, но поглядывают. Получается, у нас вся жизнь на виду, будто голенькие живем.

— Пусть на виду. Жалко Таню, а уже не Славика, правда ? Только ты надень свитер прямо сейчас. Пожалуйста надень, ну, пожалуйста. Пусть знают, как одеваются на целине. Элементарно!...

— Ты тоже свистунья, оказывается, — я переодеваюсь.

Она отдает мне сумку, и я беру, потому что это подарок от моей родненькой, тело которой металл мягче хлопка. Муза запирает дверь, грозит кулаком в сторону Барбары, и мы идем к лифту. Она держит меня за руку и не стесняется моего бушлата, моей захудалой шапки, моих рыцарских сапог. Она гордится. И я горжусь. Ею.

В Коммунистической аудитории битком. Кажется, весь факультет в сборе. Так, наверное, было, когда в Коммунистической выступали Маяковский, Блок, читал лекции Вернадский. Самое памятное место. И акустика — лучшая в Москве. Что сказать им? Мы — хорошие ребята, а вы плохие? Вы тут сидите, а мы там вкалываем? Мы — герои, а вы — дармоеды? Не могу я так сказать, даже думать не могу на эту тему, и не думалось никогда так. Войти не успеваем. Словно из-за громадного, во всю стену, портрета Ломоносова выныривает Леонид Шинкарев и тянет за собой двух парней с красивыми тиснеными папками в руках. Один длинный и светлый, с острым вытянутым лицом кандидата в гении и ораторы, вылитый брат Шинкарева, другой на голову ниже, темноватый, с бантом на кадыкастой шее, сразу видно, еще непризнанный великий лирик.

— Как я рад видеть вас, ребятишки, — начинает Лонид, потирая острый крючковатый нос, ястребиные глаза посверкивают за очками. — Можно вас на минутку?… Знакомьтесь!... Андрюша, — нам представляют длинного, — он из Литературного. А вот Женечка, он из Архитектурного. Ну, о вас, Вячеслав и Олег,— он ласково треплет нас за плечи, — я им рассказывал.

— А причем здесь мы-то? — спрашиваю я. — Они с нами хотят махнуть в степь, что ли? Как, парни?

— Да не-ет, — смущенно смеется Андрюша. — Мы поэты, как говорят, молодые, но профессионалы. Уже в «Юности» печатались… А вот вы не могли бы почитать наши стихи здесь? — он широким жестом показывает на дверь в Коммунистическую.

— Да вроде не в тему, — удивляется Тимошин.

— В тему, в тему, будьте уверены, — загодя радуется Шинкарев. — У них и о целине есть, и о сибирских стройках.

— Так читайте сами, когда мы уйдем, — предлагаю я.

— Нас слушать не будут, — расплылся в улыбке кадыкастый, алчно поблескивая большими темными глазами, — Пока не будут. Года через два ломиться на встречи станут, а сейчас мы пас…

— Так и мы пас! — решительно обрывает Тимошин. — Не мешай, Леонид. Вопрос принципиальный… Если бы вы с нами на целине работали, то мы почитали бы. Поехали в наш совхоз, какой разговор, сразу будут слушать, и там, и здесь.

— Говорят, не мешай, секретарь, — удерживаю я Шинкарева. — У меня на родине бурят по степи на лошади, монголочке, едет и песни поет. Что видит, о том и поет… А вы что видите? Ручки-то у вас бе-еленькие. Не признаем мы такой профессии и специальности как «поэт» или «писатель».

— Слушай, Олег, — поглядывает на меня сверху длинный, — а я ведь тоже из Сибири, о ней и пишу.

— Странная постановка вопроса, — пытается остановить нас Шинкарев. — Мне, выходит, вообще творить нельзя.

— А ты съезди в Арктику, если к нам не хочешь, — предлагаю я, представьте, на полном серьезе, — поработай там с полярниками. И не для того, чтобы стихи напечатать, а просто поработай-ка. Вот тогда не только творить будешь как надо, так и о тебе еще напишут как о герое. Называется «героическая журналистика». Пушкинский Пимен именно таким был. Перечитайте, ребятки, Пушкина… Пошли, Слава.

— Вы особенно не выпендривайтесь, герои нашлись, — с угрозой начинает Андрюша, подступая к Тимошину. — В Литературном тоже не слабаки, понял? Понял, ты?

— Еще этого не хватало, — Леонида всего передергивает от стыда за нас. — Я же предупреждал вас, неуправляемые типы целинники напрочь.

— А это ты зря, — не обращая внимания на Шинкарева, говорю я Андрюше. — Слава Тимшин — чемпион «Спартака» по боксу, и он вас разом прихлопнет как комаров. Лучше начинай с меня.

— Пусть только попробует, — усмехается Тимошин, — я тебя, Лека, защищу. Пойдем-ка, и если надо, ты Николая Мухина, бригадира нашего стихи почитаешь.

— Серость бездарная, быдло да и все, — бросает нам вдогонку Андрюша. — Ретрограды!

И еще из-за спины Шинкарева слышится придыхание кадыкастого лирика:

— Право слово, из архива выпрыгнули! Явились не запылились, доходяги.

— Любимые девушки ждут их не дождутся, — притворно вздыхает Шинкарев. — Ничего, разберемся. Еще на коленях за автографами приползете!...

Я разворачиваюсь обратно.

— Сейчас вы испаритесь…, — ну, врежу сейчас не ретроградам, не быдлу. Пусть в Коммунистическую не попаду, речь не состоится, мы и не напрашивались, разочарую всех, но д-дам. Только поймай их, попробуй. Сказали и смылись. Сказали и спрятались. И кадыкастый поэт тоже убежал, навсегда. Так и будут до конца дней своих говорить и прятаться, шкодить и защиты просить, за спины прятаться.

Ух, сколько пришло. И нам неловко, неудобно. Однако соскучился я по нашему курсу. Ладно, будем считать, что меня попросили выступить тоже наши, совхозные. На сцене, за столом президиума, даже красную скатерть постелили, Сережа Волков при параде, Валеев, Шинкарев, рядом, где же ему еще сейчас быть, и, конечно, Власова возле, Лузин, Гуров, вот всыплет мне по первое число, рука об руку с ним Попов. Не хватает одного Анатолия Аркадского, тот в медовом путешествии с Таней, и вездесущей Ханбековой что-то не видно, ну, да у них своя жизнь. По широким пологим деревянным ступенькам, тут все из дерева, Тимошин и я забираемся на свои знакомые места, на самую верхотуру амфитеатра, за деревянные же барьеры*. На первом курсе, когда меня выбрали комсоргом и по утрам, перед лекцией, надо было перед всем курсом, ни много, ни мало, а триста шестьдесят ребят, я так стеснялся, что на этом самом месте сползал под барьер, чтобы не видели, кто объявляет, и оттуда давал «указания». Мне и сейчас страшно неизмеримо, но и отчаянно, бесповоротно. Если бы можно было не выступать, не выступал. Но раз нада, так нада, сказал бы Рамзан. Мы сидим, уткнувшись в локти, и я жду, когда перестану бояться, заведусь, это мгновение должно придти, но оно все не приходит, а я без него не могу сказать ни слова. Мне слово нужно, одно-единственное, слово-зацепка, та самая петелька, которая все соединит, свяжет воедино, и тогда можно будет говорить без запинки. За всех сынков, за всех солдатиков, за всех пацанов, за всю бригаду.

— Товарищи, — поднимается Шинкарев. — Мы собрались с вами для встречи с нашими ребятами, Вячеславом Тимошиным и Олегом Кулепиным, первыми студентами на целине. А во-он спрятались наверху!... (громкие аплодисменты, от которых никакой сладости. А Шинкарев-то, здрасте, будто и не осуждал нас перед отъездом на Ишим и только что не выступал перед нами.). Они в Москву по делам, Николай Мухин тоже из-за дел остался в совхозе, он там бригадир (аплодисменты, да-а, удивительные слова слышим Тимошин и я в Коммунистической), и нас время тоже поджимает. Скоро сессия, а у них пахота, сев (чудно-чудно звучит такое здесь, и я толкаю Славку, а он меня). Они уже сегодня уезжают, а мы остаемся, но мы — вместе с ними, а они — вместе с нами. И я уверен, мы к ним еще приедем на реку Ишим, к этому все идет (громкие аплодисменты). Мы за вас, ребята, волновались и волнуемся, рады, что вы живы-здоровы (аплодисменты). Мы начали собирать для вас свой хлеб — книги для вашего совхоза и вручим вам целую библиотеку, когда вы приедете на сессию, знаю-знаю, следующей зимой. Мы вас не забыли, дорогие наши корчагинцы! (бурные аплодисменты). Слово предоставляется … (аплодисменты. Я вижу, как приоткрывается правая дверь аудитории и в нее просовывается маленькая рука Музы. «До победы!...». Вот я и завелся, как пускач моего Крепыша, после разогрева, ранним утром. Могу говорить).

— …Олегу Кулепину, комсоргу курса,. — неожиданно для меня заканчивает Леонид.

— Вопросы задавать письменно.

— Только не ори и не стучи кулаком по кафедре, — просит Тимошин. — Говори по-человечески.

Бегу через две ступеньки, поднимаюсь на сцену и становлюсь за громадную массивную кафедру.

— Товарищи, — говорю я как можно тише, — ребята!... Прежде всего, передаем вам горячий целинный комсомольский привет от ребят совхоза «Корчагинский» (бурные аплодисменты, на которые впредь, если они будут, не обращу внимания, чтобы не сбиться, наступил же момент,). Я тоже все помню, и поэтому буду говорить, действительно, как комсорг курса, тем более меня не успели переизбрать. В мае прошлого года нашему курсу было дано поручение пойти агитаторами в рабочие общежития, ведь помним, так?… (Шум в зале. Нет, не могу я говорить тихо, не могу, и не из-за шума). Как комсорг, выражаю презрение тем, кто отказался, заявив, что нам там нечего делать, что надо быть реалистами, а не романтиками и идеалистами, не только, дескать, нам общих тем и общего дела с рабочими не найти, но и общих слов (в аудитории еще больший шум, почти гул: «Кто такие?», «А что там делать?». «Фамилии ?!»). Нет, не будет фамилий. Я ведь на самом-то деле не комсорг курса, а гость, тракторист-машинист широкого профиля с квалификацией слесаря третьего разряда, как значится в трудовой книжке, то есть тот самый рабочий, с которым кое-кто не находит общего языка (попутно думаю, что Аркадский, как редактор, сказал бы, что по мысли все правильно, а по исполнению — в лоб, разве так можно писать, и не пропустил бы в номер, ведь он сам из реалистов, и есть у них такой приемчик, чтобы не пропускать как раз по неприемлемой для него мысли, а вовсе не из-за исполнения). Вы, товарищи студенты, разберитесь в этом позорном деле (голоса: «Разберемся!», «Жди, разберется кто, чистюли!...», «А что ?!...». «А ты что ?!...», а я думаю, вот хорошо-то, если всю компашку выведут на чистую воду и влетит им от ребят). Я верю, разберетесь. Ведь комсомол начинается не с других, а с каждого из нас. Он носит имя Владимира Ильича Ленина, хранителя и реставратора совести человечества. Комсомол начинается в сердце каждого, твой долг, твои дела. У омских комсомольцев, расстрелянных колчаковцами и утопленных в проруби на Иртыше, был пароль «Долг и совесть». Надо разобраться по долгу и совести, не откладывайте. А вспомните, что было на распределении выпускников, я тогда входил в комиссию от комсомола? Леонид Шинкарев говорит, что вы приедете к нам. Хорошо бы! Мы мечтаем, у нас будет своя школа, свои клубы, приезжайте работать, не хватает вас там. Так вот, на комиссии по распределению одна выпускница отказалась ехать в костромское село, рядом же, и здесь, на Моховой, в центре Москвы ее готовили именно на учителя однако. И она за старика замуж вышла, чтобы только в столице остаться, как же, другой случай не представится. Выходит, жены уважаемых профессоров, когда мужья сельскими учителями были (это я о Сергееве Михайловиче Гурове, в частности, подумал, но не назвал его, а то мелькнет у него мыслишка, что я еще и подхалим), выходили замуж по глупости, по молодости, лучшие годы в деревне погубили (понесло меня, понесло). А другая-то, представляете, с нашего курса, каждое утро ставила к дверям студента американца, сыну мыльного короля бутылочки с кефиром, чтобы заметил, наконец, сердцу-то не прикажешь. Что и говорить, ходит по факультету бледная как привидение и задумчивая как утопленница декадентка. Не знаю, можно ли любить сына мыльного короля, но когда приезжий инфант врет на нашу родину, ходит по ресторанам, туалетам, пивным барам, собирая там так называемую информацию, чтобы лучше знать Россию, чего стоит такая любовь?! (р-раз, я стучу кулаком по кафедре. Крики: «Принца — на мыло!», «Пена!... Пена!...», «Плесень». Вот тебе, Аркадский, за муки Славки, ведь это ты убеждал, что сердцу не прикажешь, любовь зла, полюбишь и козла, и за границей пруд пруди богатых людей нормальных!...) Нет в таком сердце комсомола, и как все это можно оторвать от любви к родине, а?! (еще больший шум). Любовь не разорвать!...И, кстати, пусть специалисты по сердечным делам, мистике и Фрейду в своих воспоминаниях лет через пятьдесят не пишут, что мы придирались к этой героине, потому что сами были не равнодушны к ней (в аудитории смех и даже кто-то свистнул. Вот так, с гарантией, что мы не приползем к героико-лирической компании за автографами. Никогда!...). Или, дорогие ребята, мы только тогда чистыми будем, когда коммунизм построим? Я не согласен. Должна быть нравственная сила на бесконечность. Нельзя растратить то, что добыто народом и за тысячи лет до нашей эры, за две тысячи этой эры, и в революции, и в гражданскую, и в Великую отечественную, вот же она, рядом (я показываю на Сергея Волкова и Самсусамуса). Нельзя и тогда, когда всего будет хватать. Пусть не стареют наши песни!... А тее-перь о главных вечатлениях о нашем совхозе. Перехожу к запискам…Отвечаю, хлебушка там мало, временами совсем нет, но тот, что есть, поровну. Однако посмотрите на меня и Славу Тимошина, у нас щеки растолстели (смех, молодцы). Отвечаю, тепла тоже мало, зато холода много, и все поровну. Чужое никто не заедает, и похоронщиков живого, ну… (мелькают передо мной почему-то синеватые лица всей компашки и новых знакомцев друзей-поэтов)…один-два, не больше. Сытых нет, но голодные хотят накормить всех. Отвечаю, в заработанном своими руками ходим, хоть и в штопанном-перештопанном, но своем. Видите, какой у меня свитерок, загляденье. Все ребята в таких (смех, опять молодцы). Факт, как говорит бригадир, небезызвестный вам Николай Васильевич Мухин. Не Кладдайк там, как говорит наш новый друг — целинник Миша Пашкевич, побратим, не ради денег приехали, никто богаче не стал и не станет. И вы приезжайте не за деньгами, иначе ничего у вас не получится…Вернемся ли мы сюда, и не будет ли это бегством? Директор нашего совхоза Круглов Алексей Иванович (может быть, запомнят и эту фамилию), друг Сергея Волкова (пусть похоронщики знают, что нас больше их) говорит, что многие вернутся по домам, после победы, когда целину поднимут. Но ведь она еще не поднята. И что такое победа? Ведь все еще только начинается. Круглов говорит, что после подъема целины беглецов не будет, но пока они есть, да, есть. Вопрос: что самое трудное на целине? Самое трудное для вас — и для нас самое трудное. Целина человеческих отношений, которую мы поднимаем от рождения и до смерти. Целина продолжает то, что здесь. Вопрос: чем болеют на целине?… Круглов считает, что болеть будем после. У молодых, дескать, все как-то мимо проходит, и болезни копятся в скрытом состоянии, мины замедленного действия. На войне, пока она не кончается, рассказывал майор Волков, тоже не болеют. Вопрос: есть ли на целине старики и девушки?… Девушки, прекрасные наши девушки, смелые и терпеливые, скромные и заботливые (о, если бы слышали Тамара и Париза, где и что о них говорят!), они и кормят нас, и лечат, и берегут. Мало их. И жалко, у них косы иногда примерзают к раскладушкам. А стариков совсем нет, и это, товарищи, очень плохо, целая проблема, с ними было бы мудрее и спокойнее. Но им туда никак нельзя. Пока… Вопрос: о чем больше всего говорят у вас, в порядке очередности?…Как и здесь, выясняют отношения с миром. А если в порядке очередности, то так…Будущая посевная, зерно, трактора, погода, родные, любовь. Потом блок — тепло, еда, курево, книги. Говорим о том, о чем спрашиваете. О силе слова говорим… Вот вопрос интересный: что вас всех там объединяет, держит?... (под общий смех несколько голосов дружно кричат: «Дисциплина, дисциплина и еще раз дисциплина!...». А я молча показываю на сердце, и все, тишина).Вопрос: если бы твоя мама болела, поехал бы ты на целину?…(вижу лица мамы Тимошина, дяди Феди). Думаю, что не поехал бы, и вам не советую (аплодисменты). Вопрос: есть ли на целине бандиты и ворюги, а если есть, что с ними делают?…В Москве они тоже есть. У нас их бьют коллективно (аплодисменты). Да, бьют, иначе они могут подмять под себя, и даже трудно представить, что тогда будет… Вопрос: что за люди на целине? герои, действительно? Не ге-ро-и! И это не поза, а факт, как говорит знакомый вам бригадир Коля Мухин. В точности такие же, как вы. У некоторых грамоты не хватает, а так все похожи на вас, как две капли. Мы-то, поверьте, у них учимся. А для местных, казахов, казаков, чеченцев, немцев, все там обыкновенно, ничего геройского. Мы их любим, как и вас, а они нас, как и вы нас (аплодисменты). Вопрос: самое экзотическое на целине самое страшное ругательство? (смех в аудитории). Экзотики никакой нет, мат вне нашей лексики с первых дней, там же не путешественники, не туристы. Самые страшные ругателььства — романтика и бюрократ, теперь же еще «экзотика» будет (бурные аплодисменты, переходящие в овацию). Больше вопросов нет… Я хочу сказать.В детстве я мечтал о тракторе, который бы сеял звезды на небе. Теперь думаю, на целине, на нас, страна сэкономит какие-то деньги, и, быть может, они пригодятся для космоса. А что?! Люди туда полетят и, возвращаясь на землю, приедут в гости на целину. К тому времени ее обживут, можно встретить гостей хлебушком-солью, и дети будут встречать и старики. А может быть, есть такая догадка, целина-то громадная, а космолетам разбег нужен, и приземляться они будут как раз возле совхоза «Корчагинский», и тогда целина будет не только нашей посадочной площадкой. Места всем хватит. Целинники тоже как бы покоряют звезды…И еще будут, обязательно будут работать там целые отряды, десанты студентов, и, выходит, шефствовать над нами не надо, давайте дружить на-равных. Теперь — все…

Леонид Шинкарев встает и поднимает руку:

— Не уходи, Олег… Слово имеет профессор, доктор филологических наук Сергей Михайлович Гуров.

Профессор, смущенный, пунцовый, как крашеное яичко, катится в мою сторону. Я уступаю место за кафедрой. Сердце мое екает. По московским меркам, не так уже и много времени прошло после зимней сессии. Ну, Кулепин, распелся. Сейчас пойдет разговор о Пушкине. «Пир во время чумы», то, се… Неужели придется объясняться, такая дуэль ? В программу встречи это, как говорится, у Тимошина и тем более у меня никак не входило. Еще примеры стал приводить с бывшим сельским учителем Гуровым… И почему я тогда о турнепсе вспомнил? Турнепс — конфеты войны. Жмых — шоколад, а еще был сахарин, атом, а не сахар. Ладно, пусть наставляет на путь истинный, спорить не буду. Соглашусь в принципе, давай, жми, профессор. Спасибо за шишечку. Давай, давай. Сплошной бабац. Ну-с!...

— Дорогие коллеги, — покашливая в бородку, говорит Гуров,— позвольте мне, представителю старой филологической профессуры, пожать руку моему молодому коллеге. Он и его друзья по совхозу берегут традиции нашей классической литературы, когда слово не расходится с делом, традиции. О которых кое-кто забывает или уже забыл, да-с, это, увы, так. Они же, ваш друг Коля Пашкевич, берегут отечественную культуру. Именно!...Потому что поступок — это явление культуры, овеществленное слово, и может быть, я уверен, самое главное явление культуры…

Неожиданный поворот!...И я решаю идти к Гурову. Вот дает, старый. Может быть, обнять его? Что-то даже в глазах щиплет… Слышала бы ты, Кларисса Ханбекова? О культуре-то мы и не думали. Та-акой поворот.Профессор жмет мою руку. Тычется бороденкой в плечо.

— Ну-с, молодой человек. Ну-с… Остальное вторично. И все будет хорошо, уверяю вас.

Он держит меня легкой рукой за плечо.

— Профессор Попов, Павел Андреевич Валеев и я, как говорят, скинулись на подарок. Правда, аппарат несколько тяжеловат, да-с, тяжеловат… Не откажите в любезности, Олег, примите. Это классика, да-с, классика.

Гремит костылями Самсусамус. Но его опережает Сергей Волков. Он, как может, подтаскивает три чемоданчика.

— Это музыка, — показывает Гуров. — Называется проигрыватель. Электрический патефон и динамик-радио. Пластинки…Работает от сети, надеемся, что-то подобное электричеству у вас есть. Ну-с, как?… Довезите, пожалуйста, не разбейте. Довезете?…От песен русских до Прокофьева, славная получилась коллекция.

— Довезем…Сережа, только нам еще в Челябинск нужно. Пусть все останется здесь вместе с книгами до лета. Большое спасибо, Музыки нам не хватает.

Никто не аплодирует, не спектакль ведь. И так, в тишине, все расходятся. Пустеет родная Коммунисическая.

…Мы снова у балюстрады, на «психодроме», перед входом в аудиторию, у портрета Ломоносова. Здесь, между лекциями, зимой толпами кружат студенты, завязь отношений, и не разберешь каких, потому и «психодром». Но сейчас гулко и пусто. Идут занятия. Внизу парадной лестницы, на противоположной стороне как привидения мелькнули и исчезли длинный блондин и кадыкастый, с бантом, поэт и догоняющий их Шинкарев. В вышине здания, под стеклянным куполом, чирикает воробей. Залетел еще зимой, спасаясь от холода и голода.

— Поговорили,— вздыхаю я. — Пора по домам.

— Ничего почирикал, Лека, — говорит Тимошин. — Не ожидал, брат. Не ожидал.

— Все так похоже, — говорит Муза. — По-другому, но похоже. Не по вашей жизни, а по идеям похоже, такое близкое. И ребята хорошие, все понимают.

Тимошин показывает на воробья:

— Надо бы выгнать. Неволя, противно смотреть.

— Вы сами воробьи, — говорит Самсусамус, подтягивая к себе костыли. Похудел Валеев, видно, сил у него все меньше да меньше.

— Только не противные, — защищает нас Муза и берет Тимошина под руку.

— Пусть-ка летит ко мне Вячеслав, — продолжает, соглашаясь, Валеев, — на варенье, мед и чай.

— Без клюва и меда нет,— усмехается Тимошин, — а и с клювом как горек мед.

Только Муза, Сергей и я понимает, о чем толкует он.

Но Валеев уверяет, как будто тоже знает что-то:

— Не горек, Вячеслав, не горек. Вы свои дела переделаете, а потом и ко мне на часок загляните, буду очень рад

Наверное, Самсусамус, с его железной логикой, высчитал, что случилось с его учеником. Умеют же они обо всем догадываться, такие, как он, Усольцев или Крылов.

— Павел Андреевич, тогда я поеду с Сергеем на Стромынку, — решается Тимошин, — мы увезем музыку, добавим в камеру хранения к сережиным книгам. Время наверняка останется, и я сразу к вам. А от вас прямо на вокзал, там и встречусь с Олегом.

Он явно хочет, чтобы Муза и я остались вдвоем.

— Поехали, Слава, — торопит Волков. — Если на Стромынке что не так, грохну по столу.

— Пиши письма, — прошу я его. — Так и не успели поговорить, прости. Пиши письма! Ты же знаешь, как воздух нужны,...

Мы обнимаемся. И по его глазам вижу, и он хочет, чтобы мы остались вдвоем. Ой, ребята, спасибо вам за то, что бережете нас, Музу и меня. За все спасибо. И Валееву спасибо. Может быть, и надо было сказать в моей речуге, что среди самых тяжких грехов — сплетня. Но удивительно, на целине нет сплетен. Или не замечаем ? Или там это уже не сплетня?… Да, нет сплетен на целине. В кузне Рамзана Мукашева вслух читают письма. И я теперь буду читать. За себя, за Тимошина. И пусть все знают. И если кому-то стыдно, пусть затыкают уши. Пусть идет Сергей, без его фронтовых ударов по столу, наверное, ничего на Стромынке не получится. Тимошин и Волков, поддерживая Самсусамуса, спускаются по парадной лестнице, поворачивают в раздевалку.

Кто-то невесомо трогает меня за плечо:

— Олег, здравствуй.

Рядом стоит Таня Карташева. Бледная. Глаза немигающие, будто после удара СКГ-4. Похудела. Выходит, не в путешествии она.

— Здравствуйте, Муза. Я вас знаю, — говорит Карташева.

Вот. И она знает.

— Таня, — как можно помягче говорю я Музе, — С нашего курса…

— Здравствуйте, Таня,— протягивает руку Муза. — Очень приятно… Простите, я должна уйти. Алечка, мне нужно забежать на экономический, е землякам. Жди меня здесь

Она тоже уходит вниз, и я в который раз удивляюсь, как же гордо и независимо она ходит. Ни на кого не глядя, чуть откинув назад израненную хирургом спину и слегка вскидывая коленки, так что цветастая, в разводах юбка бьет колокольчиком по ногам и бедрам.

— Удивительная девочка, — искренне говорит Карташева. — Независимая и добрая. И очень красивая, Олег, даже не верится.

— Даже не верится, — серьезно повторяю я. — Даже боязно, до смерти.

— Береги ее…Скажи, Олег, только совсем честно, вам там очень трудно?

— Очень, — говорю я. А что же обманывать? И впредь ей, Тане, буду говорить только правду, как она говорится в моей голове и в сердце. — Но и легко, потому что честно.

— Это понятно…Вы голодаете? Мерзнете?

— Бывает.

— А почему вы стриженые? Вы что, болели?

— Нет. Долго рассказывать… Не болели мы,Таня, — как же не хочется называть ее по имени. — Слава прекрасный человек, и поэтому стриженый. Теперь такие, как Слава, все стриженые. Я случайно затесался, — съязвить не получается, правда, и это делать не хочется. — Особенно модно, когда прекрасные люди в трауре, им это идет. Вроде пеплом головы посыпают.

— Значит, вы все выбросили, вычеркнули меня из своей жизни?… — тихо спрашивает она. — А это правильно, Олег? Вы хорошо подумали? Ведь мне будет плохо.

— Нет, не выбросили, — помедлив, говорю я. — Потому что он не выбросил, хотя его просили выбросить.

— Спасибо, — голос у нее срывается, в тоске. — Аля, он считает меня предателем?

— Ты спроси у него сама, Таня.

— А если бы вы были на моей свадьбе, пили бы за мое счастье?

— Я бы посмотрел на Славика. Как он, так и я…А вообще-то мы не пьем. Совсем не пьем, да.

Теперь мне впервые за полгода мучений Тимошина жалко Таню. Жалко так, словно она, действительно, умерла, и я разговариваю с покойником. Или с вдовой. И мы, нет, лично я в этом виноват. Так думать и чувствовать нельзя, опасно. Дядя Федя не раз предупреждал, что от таких дурацких наваждений другому человеку может быть худо, рано или поздно. Я закрываю глаза, мотаю головой, гоню все прочь.

— Извини, — говорю я Тане, не получается с правдой-то. — Мы две ночи не спали, а нам сегодня ехать… А ты похорошела, Танечка.

— Спасибо. Но это неправда.

— Почему?… Несчастна?

Она молчит долго, потом достает из сумочку конверт и протягивает мне:

— Передай, пожалуйста, ему. И скажи, что я буду ждать у Большого. Он знает, где.

— Только до семи жди, — я беру записку. — В девять ноль-ноль поезд…

— Откуда?

— С Казанского. Тот же, девяносто седьмой.

— Тогда ты иди , Аля. Она ждет… Всего вам хорошего. И кланяйся от меня Коле Мухину.

— Обязательно.

И ведь, действительно, поклонюсь Мухину. И записку Тимошину передам.

— И еще, — она останавливает меня.— Ты береги, береги Музу. Впрочем, извини. Только пойми правильно. Может быть, когда-нибудь понадобится помощь. Ведь всякое бывает, Аля, правда?… Ты вспомни обо мне. У Анатолия папа очень влиятельный человек, и я многих знаю.

— О чем ты, Таня? Ты что говоришь-то?

— Подожди, Кулепин, подожди, — горячо шепчет она, как бы предказывая. — Здесь ведь никакой мистики, ну, просто у вас всех жизнь будет трудная, ты даже не представляешь, какая трудная, хотя иной у таких не бывает. Вспомни обо мне, Кулепин, обязательно. Я все-все для вас сделаю. Да вот же Анатоль говорит, что будь его воля, так он идейных и железных, как вы, от общества изолировал, чтобы не мешали жить другим. Для него вы вроде быдла, лошадей. А он наверху. И вы ему мешаете жить уже тем, что вы высовываетесь. И я все-все, что могу, для вас сделаю, даже больше, чем могу. И пусть тебе не будет противно. Сделаю… И не Анатоль же будет помогать, я буду. Теперь иди, и ничего не говори, промолчи, не ругайся. Ты сумеешь, я ведь знаю, что ты скажешь. Но ты перетерпи… Иди к Музе, так мало времени.

— До свидания, Таня.

— И я не прощаюсь. До свидания… Иди-иди.

Я бегу в раздевалку, Надо же, мы кому-то мешаем уже тем, что мы есть. Дела-а.

… — Ты Таню ничем не обидел? — строго спрашивает Муза, поправляя на мне шарф. — И когда научишься, вся шея голая… Таню нельзя обижать. Ты уважительно разговаривал?

— До удивления, — хмуро отвечаю я. — Ленгоры у нас отменяются, нужно на Стромынку. Письмо Тимошину передать, Татьяна хочет его увидеть.

— Вот хорошо, — радуется Муза. — Слава — нервный, неспокойный, даже злой с виду… А почему вчера так поздно приехали, Алечка? И ты тоже был с виду злой.

— Тимошин с таксистами подрался, На площади у высотки, когда к тебе уже приехали, — признаюсь я. — Тип стал обсчитывать, а Славка драться полез. Тут другие бегут с монтировками. Я кричу, не связывайтесь с ним, налетайте лучше на меня, я просто псих, а он боксер. Изметелить может, покалечит вас, беда-а… А он урну схватил, над головой вертит. Дармоеды, кричит, ворюги, это же деньги не наши, знали бы, чьи. Ни стыда у вас, ни совести. А тут дружинники. Студенты-физики. Таксисты, раз, и смылись. А нас в дежурку увели, под Главный вход. Ну, Тимошин физикам стихи почитал о Магеллане, Авиценне, Улуг-беке и Бабе-Яге. Понравились стихи, и нас отпустили. Да еще старики-охранники меня узнали, заступились

— Значит, Сережа Волков правильно поехал со Славой?

— Правильно. Тимошина нужно за руки держать. Только майор еще больше из-за нас уехал. Чтобы мы одни побыли.

— Я так и подумала, Олежка, а вы не злые. Вы просто старше стали, вам теперь не по восемнадцать, а по двадцать пять… Поехали на Стромынку. Я тебе помогу собраться.

— Я один… Мы простимся сейчас. А если ты поедешь еще и на вокзал, так я вообще не уеду.

— Уедешь, уедешь, — всхлипывает она. — Не гони меня, Алечка, миленький. Это жестоко. Жестоко…

Мы сидим в скверике у памятника Ломоносову, под длинными черными руками лип. И сейчас я уйду. И надо все запомнить. Встречу в Коммунистической, воробья, розовую бороденку Гурова, гремящие костыли Самсусамуса и Волкова. И диковинные для Шинкарева слова о целых студенческих отрядах на целине, что-то он знает, чего мы пока не знаем. Но когда-нибудь узнаем обязательно. Факт и элементарно. Через три часа все останется в памяти, будто приснилось.

— Жестоко, — говорю я. — А будет совсем жестоко, когда ты приедешь с вокзала одна. Совсем одна. И войдешь в пустую комнату. А рядом усатая черепаха будет отплясывать буги-вуги.

— Бородатая, — слабо улыбается Муза. — Черепаха бородатая, из наших сказок… Ты, наверное, прав, Алечка. Когда ты уезжаешь, я совсем потерянная. В прошлый раз, когда возвращалась, чуть под трамвай не попала… Только не буду говорить «до свидания» или, тем более, «прощай». Как будто ты вышел на минутку, и я сижу, жду. Сижу, жду… Сижу, жду,— она снова всхлипывает.

— Целых четыре часа будешь знать, что я делаю…До Стромынки. Сборы. Вокзал. И я буду знать, где ты, что ты.

— А потом? В первый день?

— Поезд до Челябинска. А ты учишься

— Это легко представить…Второй день, Алечка?

— Поезд…Ты учишься. Третий, четвертый и пятый дни, мы уже везем раму к Ишиму. А потом придут письма.

— А мои будут ждать тебя в палатке. Сегодня же напишу…

— Спасибо… Ты мне подари пахнущее тобою.

Она снимает с шеи шарфик и достает медальон:

— Я хотела на вокзале. Здесь мои волосы… Я пойду. Ты приходи. Буду сидеть и ждать.

Я целую ее руки. Каждый пальчик. Пять, пять. И она целует меня. Лоб, глаза, нос, рот. Пять. И уходит, не оглядываясь. Я тоже встаю, нельзя мне задерживаться. Ну, поговорили, и я выхожу просто так, а через минуточку должен вернуться. Чем раньше уйду, тем раньше вернусь. Сейчас вернусь.

… Опять наша полуторка стоит, и опять нужно слезать и толкать, и ругаться. Подпихивать под колеса ветошь, прошлогоднюю полынь, драные мешки и тряпки. Рыскать по топкой расползшейся степи в поисках кустика, щепки, а их тут нет. Я с ожесточением луплю ногой раму, прикрытую брезентом, но тут же вспоминаю, что это наше сокровище, извиняюсь, оно и не дрогнет в ответ, и прыгаю в яркую радостно блестящую лужу, в облака, синее небо, хлюпаюсь как раз с солнцем. Из кабины, чертыхаясь, вылезают Тимошин и шофер.

— Да ты глянь … Глянь! — в чем-то оправдываясь перед Тимошиным, машет шофер вниз, под обрыв.

А там — море. Ишимчик разлился двухкилометровым спокойным рукавом, в заплатках льда и снега. Не узнать, совсем другая река. Не та ледяная тропа, по которой колебательно-нежелательно, но все же ползли, давно же это было. Теперь попробуй.

— Куда мы попали, Тимошин? — все еще с надеждой спрашиваю я, вылезая из лужи.

— Куда надо, туда и попали. Куда просили, туда точно вывез, — отвечает вместо Тимошина шофер. — А дальше ходу нет, хоть режьте меня на кусочки. Все!...Приехали…Не видно, что ли? Что делать-то будете, пионэры? Обратно поедете?

Слева, у берега, качается в тяжелой ишимской воде большой баркас, а если приглядеться, тракторная тележка, преврещенная в баркас. Возле костра греются четверо мужиков, в таких же, как и мы, заботливо выданных нам на заводе, стеганках и ватных брюках.

— Туда подвези! — просит Тимошин. — Хотя бы туда.

Он достает из промасленных штанов десятку.

— А больше нет, — оправдывается Тимошин.— Подвези, друг, — голос у него проникновенный, трепетный. — Не бросай, не с базара, не с барахолки едем. Мы в Кургане четверо суток загорали, говорил же тебе. Нет больше у нас ни копейки. Хорошо, начальник станции помог.

— Еще как загорали,— подхватываю я, — пока наше безответное сокровище протолкнули дальше. Выручай, друг. Мы с этими мужиками договоримся. Наверняка целинники, других тут нет, не крохоборы они.

Деньги, и правда, кончились в Кургане, на второй день стоянки. И не было рядом майора Волкова, чтобы шарахнуть костыльком по столу. И спасибо начальнику станции Курлову, век не забудем, личными помог, а то и до Петропавловска не дотянули бы. А тут — целая десятка, и где только Славка взял ее, где прятал. Может, в трусах, куда я спрятал свои денежки по совету дяди Феди, когда мы двинулись поступать в МГУ и попали в один вагон 500-веселого поезда с амнистированными уголовниками. А какой-то заметил и ночью полез в специально сшитый дядей Федей карманчик. И Тимошин тогда так врезал какому-то, что какой-то летел через весь вагон, сразу нас признали и зауважали.

— Убери, парень, а то и впрямь увезу обратно, — ругается шоферюга. — Я кто, по-твоему? Валяйте, договаривайтесь.

Он лезет в кабину, поддает газку. Мы шмякаем к костру, а четверо уже бегут, милые, навстречу. И не мерещится нам, незачем глаза протирать, первым мчится Бала, за ним подпрыгивают Пашкевич, Рамзан. Как же я по вас соскучился, братишки!... А Мухин чудной, и не узнать, надо же, усы у него, редкая светлая проволочка. Ребята, хватаясь друг за друга, карабкаются, вползают на обрыв.

— Приехали, приехали! — скачет Сергаза вокруг Тимошина. — А мы тут. А где вы?

— Мы тоже ту-ут! — орет Тимошин, и я подхватываю. — Привет от всех, от Сергея привет!

— Здравствуй, брат, — Мукашев степенно обнимает меня, потом Тимошина.— Здравствуй и ты, брат.

Я любопытствую:

— Ты чего оброс, Николай?

— Чапай, — цедит Пашкевич, будто мы только вчера расстались. — Одно мученье с ним. Совсем затерроризировал, замотал через батайские семафоры.

— Смахну, когда урожай соберем, — дергает свои проволочки Мухин. — А этот, — он кивает на Пашкевича, — этот уже на другой день заладил, Чапай, Чапай… Так и пошло, противно. А разве не идет?

— Да мы и так старики, — я тоже щиплю его за ус. — Нам в Москве под тридцать уже дают. Выходит, ты двенадцать лет там не показывался.

— Сто двенадцать, — вздыхает Мухин. — Да кто там меня помнит?

— Все помнят. Вся комса с курса привет передает, — уверяю я. — И Муза привет передает…, — и сбавляю голос, чтобы Славка не слышал. — И Танечка Карташева, понял?

— Не понял, — удивляется Мухин, — но пойму. Факт… А пока вас не было, письма пришли, лично для тебя полный вагон, а для меня одно. Мне сам майор Волков пишет. А о чем, знаете?..Эх, вы-ы, а еще в Москве побывали!Слухи-то вас опередили.… Пока вы туда-сюда за рамочкой мотались, новость дошла, что Кларисса Ханбекова по ночам начала кричать, соседкам на Стромынке спать не дает. — Никола даже не улыбается. — Да факт это, факт. Такая прискорбная история. Доигралась она со своим мистическим кристаллом-то, камнями и сферами. И ты, комсоргТимошин, послушай, любопытно…Она какого-то писателя разыскала, бывшего эмигранта. Еще и бывший морфинист, и тоже мистикой, кристаллами интересуется.

— Ух, ты-ы! — сокрушается Тимошин. — Потому, оказывается, мы Клариссу в Москве не видели и даже не спросили о ней, бедной.

А Пашкевич в шоке:

— Я же говорю вам, филоноги они и есть филоноги. Паразиты!...Но я настоящих филологов, включая вас и меня, уважаю, знайте.

Тимошину, мне и всем остальным, даже сказать нечего. Муторно.

— Она про него хвалебные статьи начала печатать, — продолжает Мухин. — А из-за ночных кошмариков даже к врачу ходила. Пока обошлось. Жалко ее, все-таки, Миша… Но и это еще не все новости. Думаю, Леонид Шинкарев тоже привет не передавал. Факт?

— Элементарно, — подтверждаю я. — Чему тут удивляться?

— Да ты подожди, — останавливает меня Николай. — Помнишь ли Васю Тищенко, из-за которого нас обвинили, что мы долги не возвращаем. Не-ет, брат, не прошлое это дело. Тищенко, оказывается, из комсомола исключили. Это раз… А потом хотели из МГУ исключить, а может чего и похуже с ним сделать, только Шинкарев со своими связями спас его. Этот бедный Вася на плакате к десятилетию победы нацарапал, подлец, да здравствует фашизм, поняли?...Это два.

— Я не понял, — шепчет Рамзан Мукашев. — Да как же такого земля терпит? Попался бы он мне.

— Далеко спрятался. Унесло его во Львов, на запад Украины, — говорит Николай. — Перевели в тот университет. Спрашивается, зачем Шинкареву мне привет передавать? И принял бы я его? Это три.

— Эх, Чапай, мало вы в жизни понимаете, — сокрушается Пашкевич, — Это вам не Ричард Закиров. Ваш Васенька вместе с вашей Кларнеткой подрастут и вжарят нам по всей катушке своей мистикой и свастикой. Мое классовое рабочее чутье подтверждает. А вы их жалеете, мало пороху нюхали, а то бы не жалели. Ты же, бригадир, военная безотцовщина, не забывай. И тоже оккупацию понюхал. Я прав, комсорг?

— Прав, как всегда, — соглашается Тимошин. — Сделаем такой вывод и прекратим собрание. Здесь такое и не слыхивали никогда, фу! Не достойны эти персоны такого разговора на берегу Ишима. Незачем целинный воздух портить!... Пора грузиться, бригадир. Человек ждет…

— Считай, для вас передышка… А Ишим извинит, надо было доложить, раз майор написал. И надо нам думать, вот Миша и Рамзан понимают, факт. — Мухин дергает себя за усик и кричит:

— Эй, земляк, давай грузить!

Машина, виляя задом, подползает к нам.

— Так просто не пойдет!... — кричит из открытой кабины шофер. — Обшивку у рамы ломайте. По доскам спустим!... А дальше я, вот вам зубчики, не могу! Угроблю и вас, и машину. Боюсь я!...Не земля, а сплошное хозмыло.

На досках спускаем раму с кузова, вытаскиваем ящик с книгами, рюкзаки, свернутые бушлаты, мешки. И на досках же, как на салазках, катим к парому.

— Дальше без меня, братцы, — отдувается шофер. — Теперь осенью только свидимся. А свидимся обязательно, на уборку приеду. В какую бригаду проситься?

Пашкевич с гордостью показывает на Мухина:

— Мухинскую гвардейскую проси, не ошибешься. Вот этого Чапая с усами.

— Еще бы Нагульновым назвал, — ворчит Николай. — Аркадский порадовался бы.

— Кто такой Нагульнов? — спрашивает шофер. — Тоже, поди, начальник. Такого дядю не знаю.

— Ты книги почитай, тогда узнаешь, — советует Пашкевич.— Во-он ящик какой. И, говорят, не единственный.

— Всю жизнь мечтал почитать и поучиться, как ты, -с уважением смотрит шофер на Пашкевича. — А Чапаю своему скажи, чтобы усы оставил. Увидишь, скоро вся твоя гвардейская бригада усатая будет. У нас старшина носил хуже, извините, этих, а тоже Чапаем считали, так вся рота загустела…Твой бригадир пострашней будет. Зауважают, пусть подождет, потерпит. Скажи, чтоб не брил, будь другом. А то как я потом вас найду и узнаю… Ну, отчаливайте, матросики, а я позырю, как вы утопните.

Он ползет наверх.

Жалдандинов и Мукашев подгоняют паром вплотную, негромко переговариваясь, видно, мастера понимают друг друга с полуслова, подбивают тележку досками и толкают к нам.

— Э-эй! — кричит сверху шофер, — Мои доски тоже возьмите. Леса-то, поди, у вас тоже нету… Примите от меня, от Воробьева!

По еще нерастаявшему снегу правого берега вниз скатываются доски, колья. Все отдает Воробьев, хотя у него тоже леса нет, и это добро он собирал не один день, а обратный путь не легче.

Пашкевич ловит доски:

— Молодец-стахановец!...Я не утопну. Буду ждать тебя, Воробьев. Из первых буханочек получишь.

— Жди-и, Миша!... — доносится сверху. — Раз так, может, и раньше загляну. На сенокос!

Мы отчаливаем. Течение несильное. Ледяная каша, размазанная по степи.

— А как в Москве студенты и студентки, между прочим ? — загребая доской, спрашивает Пашкевич у Тимошина. — Мы здесь вкалываем, а они как, в стиляги подались? Везде был, в столице не был. Как там учащиеся, в порядке? Или все по ночам кричат? Кстати там, кое-кто сплетничает, все условия для гульбы-то и для перерождения.

— Студенты в порядке, и студентки тоже — обрывает Тимошин. — Идет красотка, закачаешься. Только куда приведет, еще вопрос. А молва, чем дальше от Москвы, тем громче… Учатся они там, Миша. Учатся, пашут, будь здоров, а стиляг по пальцам пересчитать можно.

— К нам бы сюда пяток учащихся, на консультацию, — жмурится, как кот от солнца, Михаил. — Пусть бы девчонки ваши приехали, я бы, знаешь, за них вкалывал бы, за каждую норму перевыполнял. А они пусть сидели бы как птички и красотой своей и в ясный день, и в муть блистали, и про филологию чирикали. Пусть дорогу, как солнце, освещают, вот их дело. Даже словом не тронул бы, только пусть сидят, не уходят. Смотрел бы на них, как в цирке, и все.

— Трепач же ты, Михаил, — смеется Тимошин, — И за что тебя директор уважает ?

— Смотрели одни, смотрели и утопли, — замечает Жалдандинов.

— Да, — подтверждает Тимошин, — штанов не хватит за красоту платить.

— Эх, вы-ы, — стыдит нас Пашкевич. — Нет у вас веры в человека, а у Круглова есть. Это же все треп, чтобы вы не скучали. Нормы-то можно и за наших девчонок перевыполнять, а что-то не видно таких героев. Так что, повторяю, все это сантиментры!... Париза-то теперь возле тебя, комсорг, пастись будет. Уехала от нас на центральную, покинула как-то непонятно. А Черепанова строга, ох, строга. Жалко девчонок, комсорг.

— А ты, мудрец, спроси, почему они с целины не уезжают. Спроси!

— Да ты смотри туда-а, мудрец! Туда, Миша!... — Мукашев тычет в воду воробьевским колом, а достать не может, и когда, наконец, достает до дна, облегченно вздыхает. — В цирке тоже работают, Миша, понял? А то разбиться можно.

— Факт! — подает голос Мухин. — Ты, Михаил, крестик свой не забывай.

— Не твоего ума дело, бригадир, — цыкает зубами Пашкевич. — Хоть ты и Чапай. А ты, комсорг, вперед посмотри. Видишь дымок? Это Тамара костер разожгла, нас ждет, вот девка! Сюда-а смотрит. Увязалась. Боюсь, говорит, за вас, Ишим шуток не любит. И как же хорошо, братцы, когда тебя на берегу не идол каменный ждет, а теплая и живая Тамара у огня. Вот настоящая красота-а, как раз для Ишима.

Нас медленно и неотвратимо гонит к залитой водой колке с небольшим пятачком открытой земли. Паром дергается и останавливается.

— А вот это уже не по мне, граждане, — говорит Пашкевич. — Застряла пехота в полесских болотах. Мель !... Кто первый прыгать?

Он грозит кулаком берегу, на котором темнеет фигурка Воробьева, Тот хлопает себя по бокам. То ли от смеха, то ли от досады, не разобрать. Я отворачиваю ботфорты кругловских сапог, прыгаю и проваливаюсь по пояс.

— Сиди, кузнец! — Мухин останавливает Мукашева, — Пусть один прет, мушкетер. А нам резерв главный сохранить бы. Жми, Олег!

— Мы кряхтеть будем за тебя, — успокаивает меня Пашкевич, — все полегче. Хочешь награжу хлебушком ?

— Это уже было когда-то где-то, не ново, — ругаюсь я. — Или у Аксакова или у Тургенева, только там барин за крестьян кряхтел и награды не было..

Я толкаю паром в сторону, и рама с ящиками ползет туда же. На помощь прыгают Тимошин и Мухин. Не помогает. Прыгают Пашкевич и Жалдандинов. Не с чем сравнить холод, он как смерть.

— Сказал же, сиди-и ты!... — орет Николай на Рамзана.

Колеса тележки коснулись твердого дна, мы проталкиваем паром через мель и снова залезаем на доски. Теперь серый берег и неподвижная фигурка Тамары совсем близко. Я оглядываюсь. Воробьева нет, и машины нет. Значит, у нас полный порядок. Рамзан первым выпрыгивает на берег и бежит мимо Тамары к двум дэтэ, стоявшим задом к Ишиму. Отливает в мятые ведра бензин, солярку. Мы тоже выбредаем, потом выскакиваем, как ошпаренные, и молча скачем вокруг да около костра, чтобы не застыть.

— Ближе! Ближе! — как цыплят, гонит нас Черепанова к огню.

Молодец бригадир, что уступил Тамаре, взял с собой. И что запретил Мукашеву лезть в Ишим, кто бы помог Черепановой, вместе с ней дал тепло сейчас, и кто бы потом молотом в кузне грохал. Рамзан выбрасывает из кабин сиденья, спинки и в несколько рейсов мчит все к костру. Тамара торопливо снимает с тагана котелок, полный гречневой каши. Рамзан кидает в костер щепу от баркаса, заранее уложенную на пятачок блеклой прошлогодней травы, плещет бензин, солярку.

— Сушиться нада! –Рамзан помогает Тамаре, толкает нас, тащит еще ближе к огню. — Нада, а то не доедем. А Тамара спирт захватила, бригадир разрешил, а то умрете. Тамара от бабушки, из Ново-Каменки, во-от такую овчину привезла. Нам всем бабушка подарила. На всех хватит!...

— Ов-цы х-хо-рошо-о. Ов-цы со-гре-ют, — стучит зубами Сергаза, стягивая с себя стеганые штаны, ну, точно Бала и есть.

— П-пусть ов-ца-ца, согласен, — зубы Мишки выстукивают громче. — Томочка, уйди отсюда, бы-рысь с глаз долой.

Черепанова, стыдливо закрыв лицо руками, убегает за трактора.

— Миш-ш, слышь, — передергивается Тимошин, будто живот схватило. — В Москве знаменитый п-профе-е-ссор сказал, что именно ты к-куль-т-т — уру бережешь, п-понял?

Михаил будто трезвеет, осовело моргает, ведет головой куда-то в сторону.

— А что-о, я могу!... — и начинает кашлять, больше он пока ничего не может сказать.

— Как туда доехали? — спрашивает Мухин. — Тамариной сгущенки-то хоть хватило? Круглов беспокоился.

— Даже осталась, в Челябинске доели…Разъелись — во, — показываю я. — Щеки на плечах болтались. Ну, говорят, и жрете же вы там. А теперь что-то отощали.

— К тебе можно? Это я. Пять. Страшно было?

— Что ты! Отскакивает от нас.

— Неправда, свистун. Согрелись?

— Еще нет. Вот сапоги и валенки, конечно, даже подсохнуть не успеют. А портянки и кальсоны успеют. Да теперь холод другой, не зимний. Не во всем теле, не насквозь, можно выгнать. И солнышко сверху греет.

— Этот холод насквозь. И солнышка ты сейчас не чувствуешь… Вспомни о теплом белье и носках, дай ребятам.

Я выкладываю белье и носки на доску, и перемерзшие ребята торопливо, покряхтывая от холода, переодеваются и устраиваются кругом у костра.

— Там — там — ара, иди сюда-а! — зовет Пашкевич. — Теперь можно, все причиндалы спрятаны.

— Дурак ты, Мишка, хоть и хранитель культуры, — сердито отзывается Тамара.

Тимошин вытаскивает из рюкзака московский энзэ, собранный Музой. Сухари, масло, лук, пряники, яйца вкрутую и вареную курицу, чудом сохраненные проводниками в холодильнике под полом вагона, баклажанку, тушенку, заварку, соль, перец и даже горчицу. А еще непривычные для ребят лимоны, краковскую колбасу, корейку, халву, коврижку. Стоит благоговейная тишина. В ней песенка слышна, ветерок посвистывает, льдинки шуршат, огонь потрескивает. Дымком тянет. Сергаза Жалдандинов, отвернувшись, заваривает чай. Ребята по-прежнему зачарованно смотрят на харчи. Каждый ждет, чтобы кто-то взял, наконец, открыл счет. Первым очухивается Мухин.

— Аля— улю! — он выхватывает у Тимошина мешок и лихорадочно запихивает продукты обратно. — Это тебе, комсорг, не хамаугэ, как говорят ваши буряты. Как помните, я еще и завхоз, причем железный. Не позволю!... — Он взвешивает на руках курицу. — Оставим, а то еще чуть-чуть и пропадет. Сухари? Оставим...Вот вам соль и горчица… А жи-ирная курочка залетела…Куда нашим-то до нее.

— Хе…Не из тех яиц вылупились, — видно, Михаил Пашквич набирает форму. — Ты, Чапай, хоть столичные яйца оставил бы. Охота посмотреть и даже попробовать. Ведь уже попахивают тоже.

Мухин сердито вытаскивает яйца, обернутые газетой, как елочные игрушки.

Тамара подходит к костру с бутылкой и разливает спирт по кружкам.

— А ну-ка, быстренько, казачки. Только не захлебнитесь. И налетайте на еду. Ты, бригадир, не скупись, они заработали. А харчи я сохраню, не бойся.

— Да вы гужуйтесь, гужуйтесь, а мне и Кулепину кроме каши ничего не надо, — машет Тимошин. — А мы с вами чайком побалуемся.

Он усаживается рядом со мной, и мы глотаем слюнки. Энзэ не трогали, ни крошки, даже в Кургане, а на тимошинскую десятку и на сто километров по кругу, ищи-свищи, ничего не купишь, нет тут никого. Еще оставались рублики, которые дала старушка в Сокольниках, но мы их берегли в комсомольских билетах. Раз уже мы из Москвы, значит сыты. А может Тимошин не ест, потому что не Таней, а Музой приготовлено?…

— Поел бы, Славик, — уговариваю я. — А мне, честно, не хочется.

— Пусть ребята едят, мы же из Москвы. Да ведь и каша хороша, я соскучился.

Миша Пашкевич шепчет:

— Приятная теплота разливается по всему телу, дорогие товарищи. И не только в курочке дело… А кальсончики какие, а носочки. Извини, Тома, но теперь лично у меня появилась уверенность, что с нашими причиндалами и через два года все будет в порядке. Как думаешь, бригадир? Это нам за спасение культуры, выходит. Спасибо профессору, золотые слова. Учтем, учтем, дело прибыльное…Так-так, выше колена теплота. Где отхватили харчи, Кулепин, на какие шиши?

— Ему жена подарила, — с гордостью за меня, отвечает Тимошин. — Да не шучу. Самая настоящая. Летом распишутся.

— Вот это номер, — изумляется Пашкевич. — Немая сцена!...А я думал, первым потомством обзаведусь. Вот уже отличился, и тут пионер! Всем ребятам примэр…Томочка, прошу тебя, — заботится он, и в голосе его застенчиво слышится нежность, — подкрепись, пожалуйста, пока тут новсти травят.

— О Москве ни-ни. Все, хватит!... — давится Мухин. — В Бригаде дорасскажете, если что. Потерпим, не испортится. А за мою болтовню о столичных новостях простите. Но, повторяю, все-таки, чрезвычайные сообщения, факт… А вот местные новости слушайте. Жалдандинов кан хочет строить. Ты его, Тимошин, хотя бы для консультации отпустил. Хотя, давай-ка, сразу договоримся, как только раму поставим, я на «Сталинец» перейду, ладно? Бале трудно будет без тебя.

— Я и сам хотел попросить. Ты, Бала, не обижайся…А что за кан такой? — спрашивает Тимошин. — И где вы стройматериалы достанете, такие прыткие? Удивляюсь, как на паром наскребли.

— Кан — печка. Только в лежку, вдоль стены. Спать можно целой бригаде, — говорит Сергаза, трогая одежду, от нее пар, свариться можно. — Корейцы научили, они недалеко работали.

— Ташкент будет, комсорг. Канский фестиваль!... Отпускаем Балу на эту кан-итель единогласно, и дело в шляпе. А я на дэтэ и без Чапая справлюсь, — довольно потирая руки, говорит Михаил. — Закусь, братцы, мировая, но мало, мало, и спиритуса мало, Тома!...Не беспокойся, комсорг, мы кирпичи из глины и коровьих лепешек намнем и насушим. Саман называется. Бала и этот рецепт знает. Маленький Сергаза, да удаленький!... А лепешки из Тамариной станицы притащим, там коровы по этому пункту нормы перевыполняют. И казахские бычки займут. Такого добра навалом.

— Слушайте, братцы, а это же идея. Ты, Сергаза, гений! — кричит Тимошин. — А я-то ломал голову насчет вечерней школы и клуба. Теперь же на каждом отделении открыть можем…Значит, как, как его?

— Сам-ан! Сам…— отвечает Пашкевич. — И построим сам кан. И школы, первый пойду, и клубы. Я даже свое добро Сергазе предлагал.

— Тьфу!... — морщится Жалдандинов, потом улыбается. — Когда уборка кончится, домой поеду, кумыс привезу. Батырами себя почувствуете.

— Кумыс — тоже мирово, факт, — важно щиплет ус Мухин. — Это мы знаем. Можно, пожалуйста.

— Но если ведро выпьешь, тогда забалдеешь, — предупреждает Пашкевич. — Так и знай.

— Забалдеть можно и с кружки, смотря какой кумыс. Все равно Мухин разрешит…У нас на родине есть село с названием Кумыска, там лечебница, в особенности, для легочников.

— Разрешу, — важно подтверждает Мухин. — Что же еще сообщить вам?…Здоровье у Афродиты отменное, а Портос по утрам поет. Письма вам есть, да, обоим…,— он изучающее смотрит на Тимошина, но тот молчит. — Посылки пришли, и от дяди Феди есть. Вот вроде и все.

Пашкевич бросает в костер последние щепки и вдруг говорит совсем неожиданное:

— Мы в двадцатом так сидели у костра. И Коля Островский с нами.

Мы молчим, никак не выдаем удивления.

А он:

— Только тракторов тогда не было. Кони рядом похрапывали…

— Точно, помним, — тихо, не спугнуть, говорит Тимошин.

Не спугнули. Пашкевич сам на себя не похож.

— Я же видел в первые дни, в Булаево, вы на меня как на Шаха смотрели. Блатной, а может, бывший зек. Я к вам присматривался, Да, верно, у меня крестик рядом с этой махой проклятой. Ну, дурак был, накололся. Со стыда теперь сгораю, маху дал, теперь ее с кожей содрать готов, но крестик не сниму…У меня все, что от матушки осталось, крестик да книжечка, псалтирь называется. Читали?…Ага-а, не читали! Вот так-то. Великая книга, она со мной в детдоме была и в пограничниках. Она спасала да сила. У меня кулак как у бригадира, во!... А заметили, что я не матерюсь? Слово уважаю как Бога. Смотрю, вы тоже слово уважаете, спецы. Присмотрелся, слово с делом у вас не расходится, думаю, надо к вам прибиваться. А тут еще побратались…Хорошо стало на душе, больше-то у меня никого нет, вы да Алексей Иванович. Его в Белоруссии все знают. Мою маму немцы убили, все село сожгли, а у Алексея Ивановича убили всех, он тоже один остался на всем белом свете, вот и называет нас сынками. Родней в степи стало… И Коля Островский с нами, я понимаю и чувствую.

Будто и не дышим.

Наконец Тимошин говорит:

— Мы вас всех братьями считаем. И не присматривались мы к тебе, мнительный ты, что ли? Друг с другом знакомились. А Ричард Закиров, между прочим, не пропащий человек. Еще прибежит.

— Не знаю, не знаю…, — говорит Михаил. — Только я хотел, ребята, пойти к Алексею Ивановичу и в настоящие сыновья напроситься.

Мухин хлопает его по плечу:

— Так чего же?!

— Поздно теперь, — смеется Пашкевич. — Я ведь серьезно жениться собрался. Может, Кулепина еще обгоню. Чего моргалы-то вылупили? Да не сейчас, бригадир, не боись, после уборки в отпуск двину за невестой, ладно?

— Ладно, — растерянно пробасил Мухин.

— Разбежался, — смеется Черепанова. — Тебе подрасти надо, Мишенька, а не за невестами бегать.

Странно, Пашкевич молчит. Мы спешно, пока костер не погас, одеваемся.

— Так на тележке и дальше потянем. Все учтено, — снова берет власть в свои руки Мукашев. — Иди, Михаил, цепляй. Капитаном будешь, тебе доверяю.

— Морхряк, — смеется Михаил. — Но это слово не я придумал, а бригадир. Факт…По машинам!...

Я бегу к своему «Крепышу», ох, коняга, соскучился… Снег ломкий, словно рваное полотно на холоде. Легче будет ехать. Но мы сразу же срываемся в низину, и трактора ползут по брюхо в жиже. Такая грязь была только в Булаево, когда мы выезжали оттуда с Воробьевым.

С тележки доносится крик Пашкевича:

— Не утопну я, ребята! Не утопну!… Шлю привет всему Союзу-у!...Ванька-Встанька я, и еще через двести наведаюсь! Вместе с Колей Островски-им!...

Еще один костер позади.

ДЕЛО

Мы, то есть Крепыщ и я, подкатываем к кузне. Рамзан Мукашев держится за косяк двери и мрачно смотрит на нас.

— Душу трогать не нада, — Рамзан поворачивается к нам спиной. — Па-хать хочу. Зачем ездите мимо? Нарочно ездите, дразните, травите меня, да. Замучите, доездите.

Я протискиваюсь внутрь кузни. К доскам, палкам, сваленным у входа.

— Что я могу поделать? Что?… Первая борозда у тебя, Рамзан, была, а остальные не последние же и все одинаковые.

— Пахать хочу. Мужчина я или кто?

— Кто или кто? — прошу уточнить я.

— Кто пахать не хочет вот кто, — ворчит Мукашев, возвращаясь к наковальне. — Заходи, Алик, подыши, успокойся.

Ребят заели комары, дышать нечем. Мошкой залеплены стекла кабин, баки с соляркой. И у меня вид, конечно, неважный. Тамара Черепанова выделила Тимошину и мне драные платки и перчатки, тут уже не до вида и не до смеха. У Мукашева единственное место, где можно спастись от мошкары.

— Да, ты сейчас успокоишься, — прододжает ворчать Рамзан. — А меня успокоить невозможно. Так что не нада, Алик, не нада. Мне обидно, хоть плачь, не тебе. Оскорбление всему моему роду можно сказать, не твоему же. Я не только в таком платке пахал бы, но даже в юбке. Спросят, Рамзан, ты пахал? А я что отвечу?

— Покажи путевку, грамоты совхозные и райкомовские. Непростые корочки, дети твои гордиться будут. У тебя их больше всех, а там все сказано. Ты первый день забыл, Рамзан, а все так же продолжается. Поле то же, только не серое, в черных лентах оно. Да ты же не слепой, видишь. Веселья только нет.

— Тогда зачем едете? — Рамзан остервенело лупит по раскаленной рессоре.— Ве-сель-я нет, что тогда есть?

— Работа, сам говорил, я помню. Всякая работа. Снег, что разгребали, трамбовали, задерживали, позже других растаял. Значит, нужное дело, хотя не пахота. Прав ты… Тогда и ворчать нечего. У тебя найдется какая-нибудь палка лишняя и жестянка, а?

Я лезу в кучу.

— Уйди! Зубы мне заговаривает, — машет молотом Рамзан. — Тут же одно золото. Де-фи-цит товар, как говорит Миша Пашкевич. Ни грамма, ни сантиметра не дам…Ладно, этот дрын возьми, и бок от бачка возьми, За это завтра с тобой поеду, а так не бери, не дам ни за что.

— Конечно, конечно, поедешь, Рамзанчик, дорогой. За подарок спасибо, однако… Ты, Мукашев, должен понять свое безвыходное положение и терпеть. И комсорг наш Тимошин не каждый день пашет, то коровники, то свинарники строит, вот учись у него терпению. За него Бала вкалывает, а я за тебя. А вы за нас. Нельзя же всем пахать, разделение труда называется.

Рамзан снова хватается за молот, вращает глазами, большой толстый нос покраснел от гнева. Я понимаю, что сейчас может произойти разделение меня.

— Шуток не понимаешь, что ли? — я закрываюсь жестянкой. — Совсем одичал…Завтра поедешь. Клясться не умею, как обещал, так и будет.

— Смотри, Алик, клятвам и я не верю, а шуткам тоже не верю. А ты все шутишь, да, а трудно тебе без меня, признавайся?

— Бывает, еще как!... Пока прицепишь, пока отцепишь. Включишь — выключишь. На скоростях нагазуешься, так, этак. А все равно нормы режу, как по заказу, как в аптеке или в метро. Или как колбасу в магазине, да-а… Наша фамилия с доски не сойдет никогда. Будь спокоен, брат. А может, это уже передовой опыт, как думаешь, Рамазан? Может, все, вся страна, за мной без прицепщиков заработает?

— Напиши в своем «Культиваторе», — смеется он. — Еще орден дадут. Или штаны новые. Или очки от пыли…Тяжело тебе, понимаю. Снова ночью на кан не придешь ?

— Ночью, выходит, не приеду. А ты не волнуйся, Рамзан. Энвер говорит, хлопок труднее собирать… А сюда, кстати, Тимошин собирается.

— Как собирается?…Моста нет, Ишим есть. Плот есть, а кто дальше повезет?

— Сам поплывет, а потом притопает. О новостях расскажет, лекцию прочитает… А я, брат, к Ишиму вышел, — с гордостью говорю. — К началу зимней дороги, помнишь? Так размахнулись, брат… Скоро конец, сеять начнем. Так что Тимошину до моей борозды два шага.

— Хоть бы ты не ездил, — вздыхает Мукашев. — Мне пускай не достанется ничего, ни кусочка, да?…Оставь, пожалуйста, не хлебушка прошу и не колбасы, а работы… Комсоргу привет передай. Скажи, очень соскучился Рамзан Мукашев. Скажи, кан построили. А я к Томе Черепановой сейчас пойду, попрошу, пусть жарче топит…Подожди, сядь на минутку, важное слово хочу сказать. Ты не спрашивал, вежливый, понимаю. Уважаю тоже…Я молчал. Слушай, наш Алексей Иванович — настоящий мужчина. Не перебивай… Чечены домой собираются. Про город Грозный слыхал? Еще Малгобек, слыхал?… Директор всегда правду скажет, если знает. Я не сомневался.

Тороплюсь, дэтэ заждался, степь заждалась. Но тут не захочешь, да присядешь, от такой новости.

Рамзан смеется:

— Не бойся, не уеду. Потом уеду, когда сюда народу прибудет. Так думаю, скоро семейные люди вместо нас приедут. Вот увидишь !... Когда страшно не будет, тогда приедут, иначе зачем все. А мы уедем. Так что не бойся, брат, долго еще не расстанемся. — И что-то частенько он вздыхает теперь. — Хотя уже сейчас плакать хочу. А работать весело нада, а-ах, весело!... Хоть бы сказал, зачем жестянка и палка нужны. Не скажешь? А еще чего надо?

— Вару дай.

— Бери. А комсорг пусть ко мне зайдет… Значит, Свят Дух на земле, да-а, так, так. Я не забыл, брат. Ну, пока, будь здоров.

Он выталкивает меня к трактору.

— Э-эх, ве-село!... — доносится бой металла из кузни. — Ээх, да!...Эх!

…Моя боевой конь резво постукивает траками, будто по Манежу перед факультетом катим. Дорога отполирована до блеска и, может быть, потверже асфальта, не плавится. Я передвигаю аксель на полную катушку, включаю четвертую скорость, и Крепыш шпарит, скользит почти без звука. Моя коняга, мой друг Крепыш, моя надежда. Трактор — это я, а я — это трактор. Это — мы. Подкатываем к пашне. Останавливаемся у плуга и борон, отдыхающих в борозде. Теперь нужно быть осторожным. Я превратился в сапера. Не приведи, Господь, если двигатель заглохнет. В конце первой недели пахоты у нас полетели шестеренки, соединяющие пускач с двигателем. Рукоятка редуктора, будто перешибленная, так и болтается. И даже Мукашев не мог исправить, а времени не хватает еще больше, чем запчастей. Но мы не хуже, а может, даже лучше других, хоть один из нас ранен, и ранение, надо сказать, не тяжелое. У Миши Пашкевича полетел коленчатый вал, и не успели починить. Николай, возвращаясь ночью в Бригаду, задремал, и С-80 наехал на пень, откуда бы ему там взяться в степи-то нашей, пробил поддон, потекло масло, и двигатель чуть не сгорел. Хорошо, Бала рядом был. Так что нам везет, хотя тяжелораненых лечат, а мы так и остались без редуктора и без стекол в боковых дверцах кабины, занавешенных от комаров марлей и мешковиной. А заводят нас другие трактора, толкают в спину или тянут за нос, и я на скорости и тормозах включаю наше могучее сердце, такое поискать. Двигатель моего коняги считается самым мощным в Бригаде, хотя и непонятно, почему он такой. И если теперь это сердце остановится, кто меня толкнет? Я же тут один. Но оно не остановилось. И разворачиваемся мы лихо. Почти в точку, известную мне, а не трактору. Сейчас машина и я существуем порознь, и я должен перехитрить ее. Не всегда удается развернуться так лихо, чтобы дырки прицепной дуги трактора и уха плуга совместились сразу. Теперь главное — ни на сантиметр не сползти вперед или назад, не сбить совмещенные дугу и ухо. Я достаю разводной ключ, отжимаю педаль тормоза, на тормозе перевожу рычаг скорости назад и втискиваю между ними ключ как распорку. Если бы Круглов увидел, мне бы каюк! Тогда попробуй попаши… Вылезаю из кабины и бегу к плугу. Крепыш не может двинуть вперед, потому что включена задняя скорость, но и назад не двинет, потому что включены тормоза. Вот какие мы славные ребята. Правда, бригадир Коля Мухин, когда приходил посмотреть, как стахановец обходится без напарника, сказал, и в самом деле допрыгаешься, добром не кончится, и это тебе уже не СКГ-4, костей не соберем, нечего хоронить будет. А еще бы, дорогие мои, конечно же, тут нужна сноровка, моя сноровка, елки-палки. Я, не дыша, втыкаю штырь в отверстия, тяну рычаг включения плуга вверх, лемеха поднимаются. Осталось распутать бороны, громоздящиеся друг на друга. Последние рваные куски сна на кане и тепла рамзановской кузни выпрыгивают из меня, передергивая мои плечи. До загона еду на третьей скорости. Останавливаюсь, бегу к плугу, опускаю лемеха на нужную глубину и снова бегу к трактору. Залез — вылез. Прыг –скок. Теперь первая скорость, и даже вторая кое-где тянет. Но вообще-то целина поддается и поднимается только первой. Тут ничем никогда не пахали, наверное, за миллионы лет, трудно представить, все сплетено-переплетено и в узел связалось, кажется, не развяжешь.

Справа — черное полотно, и слева черное полотно. А между ними серый ковер, на котором мы и который становится все уже и уже. Точнее, не на ковер похожа степь, а на старую фронтовую шинель, сестру метельной шинели. Эту надо распороть, разрезать, растеребить нитка к нитке. Надо, а жалко, так жалко, слов нет. Она еще и на стриженого новобранца похожа, степь-то, и на какого-то громадного простодушного зверя, на степного кита, да, на степного кита. Ладно уже, пусть будет ковер. Каждая нить — в два с половиной километра, а там новый заезд, поворот. Снова прыг-скок. И хуже нет, когда бороны дают зигзаги, сталкиваются как ишимские льдины, становятся на дыбы. Но пока тянем ровнехонько, и лемеха пластуют ломоть к ломтю. При такой-то пахоте прицепщик может сидеть в кабине, спокойно ждать очередного прыг-скока, то ли к боронам, то ли к плугу. А тракторист, то есть шеф, учитель, наставник, хозяин, авторитет, может для интереса, для форса минуту-другую не держать рычаги фрикционов в руках, свободно лупить комаров налево-направо. Или снисходительно, но заботливо разрешить прицепщику поработать вместо себя, поучиться у шефа-то. Мы снова вместе, Крепыш и я. Мы!... Стол степи ровный. Тащим почти на одной и той же скорости. Машина сама, где надо, вздрогнет, поднатужится, взревет. Только помоги ей калориями, солярочкой, да направь поточнее. Солнце начинает жаром поливать кабину, и я глотаю это тепло, выгоняя из себя холод. День подарит мне нечаянные встречи. С жаворонком, которого услышу в затишье, когда двигатель будет работать на самых малых оборотах. Испуганно пробежит вдоль борозды, чуть обгоняя нас, вытянув шейку, несчастная куропатка, и я тоже испугаюсь, придется остановиться, выпрыгнуть из кабины, искать и переносить гнездо. Мелькнет хвостом озабоченная рыжая и спрячется в ближайшей колке. За боронами чинно идут грачи и прилетевшие с целинных старец и озерец белые чайки. Черное и белое. В колках еще стоит снежная вода, в чашках и корытцах, устланных прошлогодними березовыми листьями. И я туда непременно зайду, сам напьюсь и принесу полное ведро, напою трактор. Крутой дальний берег Ишима, откуда мы спускали раму С-80, лежит в зайчиках снега, хотя больше его уже нигде нет. Мы плывем по степи, переваливаемся, покряхтываем. Уже больше солнца меня греет трактор, и я снимаю стеганку.

— Я рада, что тебе тепло. А зачем ты взял у Рамзана золотые палку, щит и вар?

— Растопил вар, им на щите написал указатель «Поле Музы». Отрезал кусок степи, щедро, твоя межа, вот смотри. Твое поле.

— И тебе не стыдно перед ребятами?

— Они поймут. Они даже не спросят, сделают вид, что тут ничего нет. А с поля соберем урожай, и зерна дойдут до твоей родины. Крестьяне кинут их в вашу землю. Накормят детей. Накормят учителей и врачей. Продадут излишки, купят коров, и дети будут пить молоко. И может быть, учителям и врачам хватит.

— Тогда разрешаю. Только немножко стыдно, такая честь. Как-то незаслуженно… И даже Миша Пашкевич не будет смеяться?

— Почему даже? Потому что о циркачках мечтает? Или потому что у него на спине маха? Да, не будет Михаил смеяться. Он молча слушает твои письма и завидует. И шутит, циркачки, наверное, как и он, сироты, поэтому он к ним не равнодушен. У них опасная работа, говорит он, и если бы они не были сиротами, то родители ни за что не пустили бы их на такую развлекательную работу. Даже здоровые мужики, вроде нас, ахают, когда циркачки сальто-морталят под куполом, а некоторые дурочки даже и без страховки. Он шутит, но с каким-то скрытым смыслом.

— Он застенчивый, робкий и глубокий. Чем-то похож на Тимошина.

— Точно, и маху он хочет вытравить сырым мясом, когда оно у нас появится летом. Сейчас-то мяса совсем нет. Но не бойся, Афродита и Портос со своим гаремом живы. Яйца иногда едим.

— Можно я напишу Мише и Коле?

— Конечно. А то Михаил собирается писать сам себе. Он теперь гордится, что бережет культуру, и это будут размышления о ней. А в Колю влюбилась Париза Алимжанова, а к ней пристает Левитов. Такое тонкое, нет, сложное дело!...

— Очень сложное, и я Коле писать не буду. А скажи, земля ведь и правда сиреневая? Ведь так?

— Она сиреневая утром и вечером. Иногда я вылезаю из трактора и пробую ее. Пахнет, как твои волосы. Тугая, мягкая и теплая, как твои груди. И я хочу видеть тебя, как эту землю, и мне не стыдно так думать. Я ведь молча. Я хочу увидеть тебя всю, и обнять — всю, и целовать — всю.

— И я. Только нельзя, Алечка. Можно только думать об этом. Молча.

— Понимаю. Это табу наших предков, и такое табу я уважаю. Обнаженная женщина — как обнаженная земля. И если она обнажается раньше времени, жди бабац, как бы сказал мудрый Рамзан. И если без любви, — покарает тоже, когда-нибудь, но отомстит. Но я не мести боюсь. Женщину нужно беречь, как землю. Иначе не будет того, что не позволяет терять себя, делает человеком. Я о любви и продолжении жизни.

Чайки кричат: «Грех!... Грех!...». Грачи: «Крах!...Крах!».

— Алечка, даже не думай об этом пока… Ты ничего не слышишь? Да ведь трактор затих? Очнись, Алечка.

Да-а!... Крепыш булькает с хрипотцой, дергается. Бороны встали стеной. Я выключаю скорость, и коняга заурчал благодарно. И я слышу жаворонка-азаргу. «Люблю-люблю. Люби-люблю. Жить хочу… Люби-люблю». Мы смогли бы отрезать еще метров пятьдесят, если бы не бороны. Прыг. Скок. Дурацкое, но точное название у борон. «Зигзаг». Пришей кобыле хвост. «Зигзаги» дают зигзаги и перепутываются, намертво захватывая друг друга. А есть еще такая мина «зигзаг», Майор Волков рассказывал. Мои мины — бороны. Время из-за них теряется «без пардону», как говорит Пашкевич. А далеко-далеко, на краю отрезанной нами горбушки, сидит Слава Тимошин и отбивается от комаров. Теперь комсорг скажет, эксперимент не удался, увы-увы, что значит нет. Мы распутываем бороны и ползем все ближе к Тимошину. Однако вижу, веселый он и немало удивленный. Комсорг на ходу лезет в кабину.

— Ну, Лека, молодец. Ну, порадовал, знай наших. Накулепил, ого-го!...Я уже подсчитал. Если пахать без прицепщиков, тьма народу освободится. Человек полтораста наберется по совхозу, а может, и больше. Тогда и мост через Ишим построим, и гаражи, и баню, представляешь, солдатик? И на курсы механизаторов ребята поедут…Завтра же скажу директору, и «молнии» везде выпустим… А вообще-то, Лека, говорят, уже есть такие трактора, с автоматикой, на гидравлике. Под давлением масла плуг поднимается, как хвост у Портоса, и труби спокойно. Ну, пока дождемся, пока разберемся…Дай, поработаю, а? Стосковался страсть. Я с ночевкой приехал. Дай, попашу!

Мы пересаживаемся.

— Дуй из кабины, Лека.

Я важничаю, как знатный передовик-стахановец:

— Это еще зачем?… Пока до края доедем, могу сидеть здесь. Или пока бороны не подорвутся, не зигзагнут.

— Ха, удивил, и без тебя знаю. Другой вопрос, не докулепили такой мощный резерв в отсутствие прицепщиков превратить… А в самом деле, тебе-то не скучно все одному да одному?

— Да какой же я один! — показываю я на голову, поправляя платок, потом стучу по сердцу. — А степь, небо, колки? А Крепыш?... Я с ними разговариваю без передышки. То они, то я. Не соскучишься тут.

Тимошин грустно вздыхает:

— Понимаю… Видел твой указатель, Лека. Хорошо-о. А ты себя заставляешь ее вспоминать?

— Зачем заставлять, если она все время со мной, — удивляюсь я. — То сверху крикнет, то снизу. То крылышком махнет, то хвостиком. Ветерком, облаком освежит. И на зубах, вот, землицей поскрипывает.

— Я о Музе.

— А я о ком?…Ты что, заставляешь себя? Может, Таня о тебе не думает, поэтому так, Слава?… А жаль, что так, — мне неловко, словно я богач, сытый, а он нищий, голодный. — Просто тебе некогда, комсорг. Все на людях, на людях, о себе подумать некогда. Или, может, кто перебивает, а?

Мы останавливаемся.

— Когда мимо поедете, перекур сделаем, — я прихватываю спинку сиденья и выпрыгиваю на пашню, распрямляю косточки, и они похрустывают. — Только на зигзагах, смотри, трактор не выключи. Редуктор у нас тю-тю. А так, у-у, мощь! Советский Союз, да!...

Пусть Тимошин один посидит, покумекает, прислушается. Кто-нибудь и к нему явится, не из званных, а из непременно избранных, побеседуют они. Тем и хороша моя работа пахаря, располагает к размышлению, как никакая другая. Мы к себе в бригаду взяли бы роденовского «Мыслителя», как предлагает Пашкевич, самое то. Нашу палатку, между прочим, прозвали «мыслильней». Да, неплохо еще бы и «мыльню», по давнему совету директора, в вагончике устроить, пока освобожденные от неквалифицированной работы, в результате моей ценнейшей, как я считаю, инициативы, прицепщики построят баню. С внутренним освещением никакой проблемы не будет. Подгоним «Беларусь», кабель с фарой подключим, и в вагончик, да как бы не ослепнуть. Пару буржуек раскалим, выбьем крышку из пустой бочки, вон их сколько, отдраим ее как следует, основательно. Вот тебе и мечта, «мыльня», элементарно. Лежу. Загораю. Травку покусываю. В небо гляжу. Бью комаров, почесываюсь. А ветерок-то, признаться, еще пронзительный. Где-то, все-таки, совсем не растаяло. Прорывает. Оттуда и сквознячок. Ветер тут тревожный, пахнет вечностью. Хо, из Бригады кто-то через пашню топает. Далеко, не разберешь еще, кто. Что за спешка, пешком-то, что за оказия? Только не Левитов, конечно. Он даже на техничке круги возле меня выписывает, а внутрь круга ни-ни. Боится, поди, психа Кулепина, как бы я его разводным ключом не зашиб, не спровадил. Штрафником записал меня в свою книжечку Борис Яковлевич, а так бы и редуктор давно починили. Все-таки, главмех, техникум у него позади, а у нас курсы, никакого сравнения. Сам же и тычет, любимое у него: «Мы академиев не кончали». Нет, не Борис Яковлевич спешит ко мне. Рамзан, наверное, отпросился. Ну, пусть идет, такому гостю мы рады. И куда бы ни шел словек, все равно сюда придет, деваться некуда. Тут ведь одна дорога, к людям, к машинам, к вагончикам и палаткам, больше идти некуда, хорошая дорога. Да-а, братья и сестры, впереди у меня вся жизнь. Дней-шпал, дней-борозд не сосчитать. Будут аварии, глупые и неглупые, будут враги, но и всегда будут друзья, будут остановки и тупики. Однако эти вот дни останутся не в прошлом, а в будущем. И есть такие люди. Мир с собой не взяли, а сделали лучше и нам оставили. Они жили, умерли, а для нас — впереди. Хомяков и Даль впереди. Ленин впереди, Сталин впереди. Николай Островский, Аркадий Гайдар… Так и целина. Каждый день дарит что-то свое, а получается один интереснейший наитруднейший день, в котором все — из будущего. Но тогда что же получается? Ведь целина — это и я. И значит, мы такие, как есть, впереди? Нет, не мы, не целиком. Впереди — моя лучшая часть, которую нужно будет догонять всю жизнь. Прав Миша Пашкевич, что бы ни случилось, но все равно когда-нибудь в далеком-далеком будущем мы вместе с Николаем Островским заявимся к потомкам и посмотрим, как они живут. И я, наверное, скажу когда-нибудь самому себе: «Вот как ты жил, Алька. И вот как ты должен жить. Догоняй, брат, самого себя?…». Счастливый я, однако. Сейчас буду петь совсем по степному, по бурятски. Вот так…Ого-го, эй-гей-ге, хорошо-о. Пашу земельку свою, пашу, пашу, берегу-у, вижу солнышко свое, дождусь хлебушка своего, вот вам на здоровье. Все здоровы, хорошо-о. Родина моя бескрайняя, а люди-то все близкие, родные будьте здоровы, будьте счастливы. Низко все кланяюсь. Сердце мое греет вас, братишки и сестренки. Крепыш тянет, хорошо-о. Всех вас вижу, хорошо-о. Степной кит, сайн байна. Будьте здоровы, не болейте, живите вечно, с ласковым ветерком, нежным шепотком. Небеса и земля тут встретились. Хорошо-о!... Тимошин устраивается рядом и вытаскивает, ох, ты, что натворил, музину трубку и набивает ее табаком. Вот те на-а. Совсем нехорошо-о… Приходится достать спички и дать прикурить.

— На полчасика перекур, только настоящий, — кряхтит Тимошин, будто старик столетний. — А ты? А ты?… Может, все-таки, тоже ? Не брезгуй, паря, от такого дыма даже целинные комары одномоментно валятся, видишь?... Бала махорки крепчайшей отсыпал ще-едро, чуешь? — он пускает мне в лицо струю адского, пакостного дыма, аж до пяток прошибает. — Ну, что ты отодвигаешься-то? Посиди рядышком так. Не осуждай, это временно. Алексей Иванович пока не догадался, а дяде Феде ты не пиши, сам напишу шутя. Это же из-за комарья, видишь, мессеры злобные пикируют…А раз место наше Корейским называется, давай и махорочку «корейской» назовем, как думаешь, старичок?...Или лучше назвать «комариной»?

Он аккуратно стряхивает пепел в отвороты моих, то есть кругловских, сапог. Есть у бригадных дымокуров такая скверная привычка. Я снова отползаю подальше, а Тимошин снова садится ко мне поближе и снова пускает струю.

— Без разницы название, ста-ри-чок но отвратительный та-ба-чок, — я начинаю сердиться и срочно меняю тему на серьезную. — Ну, как, Слава, одному хорошо?

— Оч-чень хорошо, — задумчиво, под стать струйкам дыма, тянет Тимошин, как бы развивая тему. — Оттого-то, видно, все трактористы — мудрецы, а?

Крепыш тоже покряхтывает, мудро и устало, отдыхает. Не красавец мой дэтэ, не могуч, не грандиозен, как С-80, не разукрашен в кабине, как дэтэ Пашкевича фотографиями Тамары и Паризы, а снаружи — желтой и красной краской, но двигатель, элементарно, лучший в бригаде. И клапаны у сердца будь здоров, ни дымочка в небо из трубы, ни плевочка. А тут заявился некий комсорг, еще ближе, видите ли, подсел, и чадит, чадит.

— А вот Миша Пашкевич считает, что каждая папироска — свечка сатане, — не выдерживаю я. — И Федор Кузьмич говорил то же!... Не ожидал, что ты такой слабак, Тимошин.

— Да-а, Миша Пашкевич, конечно, мудрец, и его Федор Кузьмич отметил бы. А вот ты, Лека, кто? — сокрушается Тимошин, степенно гасит трубку, прячет ее и мои спички в бумажное подобие кисета. — Правильно они, не сговариваясь, стыдят. А вот ты что-о, и впрямь подумал, я всерьез закурил? Да-а, братишка, жалко мне тебя, маловерного. Очень жаль! Это же прием у меня такой, с трубочкой-то. Заметил я, вот прихожу к ребятам, присаживаюсь к огоньку, или к столу, или вот так, на борозде, предлагаю махорочки , они, конечно, благодарно улыбаются, и начинается задушевный разговор. Я сам не дымлю, трубочку музину, как индеец, солидно покусываю и слушаю, слушаю. Как ты мог, Кулепин, засомневаться в боевом товарище, друге и брате? Стыд-то какой!

Он встает и показывает трубкой далеко направо:

— А кто та-ам по пашне вытанцовывает изящно эдак… Красиво идет, ишь, как осторожненько. Будто с амфорой из-под Керчи.

— Ладно, комсорг, извини! Засиделся я... Скажи лучше, имеет к нам какое-то отношение главмех Левитов Борис Яковлевич или уже никакого? — озабоченно спрашиваю я. — Я к Борису Яковлевичу никаких симпатий не испытываю и не соскучился совершенно, но ведь о тракторе он по инструкции не должен забывать. Крепыш-то причем,а? Официально жалуюсь. У других Боря еще как-то вертится, советует. Ночью, по огням вижу, техничка к кому-то приехала, как скорая помощь. А мимо нас пропетляла, вот так же изящно, только шестеркой, и привет. Как так, Тимошин? Месть, что ли?

— Терпеть нас не может, и планы его здесь особые,— хмурится Тимошин, — После уборки меня еще и на спорт посадить хочет. А тебя, по моему, завклубом, как построим. А Николая в профком сватает.

Я даже рот не могу закрыть от удивления. Грохаю кулаком по сидению

— За кого он нас держит? Вот это он не видел?

— Я ему тоже показал. И Алексей Иванович ему показал, не боись.

— Мы его задавим, Слава, — встаю и иду к трактору, словно Левитов отнимет его сейчас, сию минуточку. — В пашню втопчем, на удобрение.

— Пашню загубишь. Земля такого не примет, не переварит. Полная несовместимость, — смеется Тимошин. — Просто он, как уверяет всех, не хочет распыления кадров, которые решают все.

Я хочу выругаться, конечно, как-то поскромнее. И осекаюсь. Начинаю прихорашиваться, еще туже стягиваю концы платка, вытираю лицо. К нам подходит Тамара Черепанова, сама стать, да и только. И чего, спрашивается, пожаловала в такую даль?… И мерять-то еще нечего, гектара три, не больше. И без сажени, мерки-двуноги, пришла Черепанова. Ох, что-то случилось!

— Ты что, Томочка? — спрашиваю я. — Что случилось-то?

Тимошин тоже отряхивается, даже старательнее, чем я.

— Здравствуйте, мужички, — весело улыбается Тамара, глаза полны солнышка. — Здравствуй, Славочка!... — Смотри-ка, ему персонально, но ведь он тут чисто случайно, однако. — Ничего не случилось. Почему обязательно должно что-то случиться.

Она расстегивает пальтецо и достает узелок.

— Я вот…греченьки принесла, чтобы погорячее. Согревала… Не остыла еще, мужички.

Значит, в даль такую пошла, а кашу собой согревала. А ведь это она мне-е принесла, а не Тимошину. Муза ее послала. Что же, уважаемые, вот денек и принес мне подарочек. А как вы думали?… Из будущего принес, из того единого дня, из нашей общей копилки, победы, в которой собрано самое лучшее для людей. Никогда не забуду… Что скажете на это? Ничего. И так все ясно. И Тимошин молчит. Тамара разматывает узел. Сначала шаль, потом платки. Достает серую оловянную ложку, миску и накладывает кашу. Потом черпак застывает над миской, кладется туда аккуратно и, как бы незаметно, из платка достается вторая ложка для Тимошина. Что же, и сказать нечего, не меня ради принесена каша, напрасно радовался.

— Мы одной поели бы, Томочка, — ехидничаю я. А Тимошин, действительно вроде ничего и не замечает.

Тамара бочком устраивается на уголок сиденья. Тимошин и я накидываем стеганки на головы, от комаров. Едим молча, не торопясь, строго попеременно, растягивая горячее удовольствие, оно еще и с салом.

— Чье сало? — спрашивает с тревогой Тимошин. — Не Афродиты ли? Давненько не видел первоцелинницу.

— Жива она, жива и здорова, — откликается Тамара, видно, не поднимая головы. — Бережем ее, Славочка, очень. И Портос жив-здоров… А у меня был кусочек, запах-то старый, чуете? Бабушка подарила, — и опять молчит.

Я вылизываю миску, остатки и с комарами хороши, и комары — мясо.

— Ох, спасибо, Томочка, век не забуду. Теперь поработаем,… Извини, руки не мыты. До колки, видишь, далеко. Ишим рядом, а тоже топать, кашка твоя остыла бы.

— Да понимаю я, — говорит она, принимая посуду. Теперь глаза совсем грустные, как у коровы. Ждет, однако, хоть словечка от Тимошина. — Землица-то не грязь.

— Не грязь, верно сказала, Томочка… Вы тут посидите, а то участок трудный. Он, — я показываю на дэтэ и глажу его гусеницы, — да я знаем. Извини, комсорг…Мы-то все знаем, Томочка, и больше никто. Места знакомые.

— Трудно без прицепщика? — спрашивает она. — Выдумал ты, как можно?… Вот и Мукашев Рамзан с тобой в ночь собирается, и меня ты еще зимой обещал брать. Помогла бы.

— Не надо ему мешать, Перед нами ценная инициатива, не надо портить, — выговаривает ей Тимошин.

Мы рявкаем и двигаем вперед, а о чем они еще говорили, не знаю. Но точно, не Муза послала ко мне Черепанову, кашу принесли Тимошину, в первую очередь. Все равно век не забуду. На обратном пути вижу, все еще говорят, стоят друг против друга, большой и маленькая, не обидел бы, дурак. Потом вроде Славик целует и обнимает Тамару, а может, она его. Хотя и радует, но нам-то смотреть некогда… Уходит Тамара легко, быстро, почти бежит. Тонкая, гибкая камышинка. Тимошин долго смотрит вслед, не садится.

Мы притормаживаем:

— Будешь пахать? А то пошел бы с ней. Или боишься?

— Учиться ей надо, — озабоченно хмурится Тимошин.

— Не подходит, что ли, по образованию?…Тогда ясное дело, о чем тут с Тамарой говорить, так, что ли?...Ну, тогда извини. Об этом, значит, и поговорили, — хочу подвести я черту, но не могу остановиться. — А знаешь ли, нам всем, все-ем надо учиться. И Мукашеву, и Жалдандинову. А Мишке разве не надо? Ты посмотри, какие они талантливые. И вообще… Я бы их в Москву хоть сейчас взамен, знаешь кого. А тех, кто в Москве, сюда, да только они тут тем более не нужны.

Он не отвечает. Значит, она его поцеловала, а не он ее. Эх, жизнь!...

И я советую:

— Вот ты ее и подготовь, кто мешает? Или совсем простились?…Степь-то одна, Славка. Не разминуться, не разойтись все же. Потом жалеть будешь.

Тимошин лезет в кабину:

— Ты вытряхивайся, сказочник, терпения уже нет. За слова, кто кому подходит, если бы не ты сказал, кто-то бы по шапке получил, понял, наставник?!...Вечернюю школу, и правда, открыть хочу, как? Зимой можем преподавать, как? …Ну, отвали, брат, в сторону, не мешай. Буду твой опыт перенимать в полном объеме, а потом распространять. Ты плуг отцепи, а я начну с нуля. Не помогай! Ох, жаркий денек будет.... А о Томочке помалкивай, ни слова больше. Жалеть ее не будем, понял? Она сама нас пожалеть может.

До меня доходит, что он поможет Тамаре. И всем ребятам мы поможем, пойдут они по жизни ничем не обделенные. И Мукашеву лично я помогу, если успею.

Пока Тимошин перенимал опыт, я спал под стеганкой на сиденье. Запасался на ночь и следующий день. Повезло, что Тимошин явился. И никаких снов я не видел. Только слышал, Муза просила быть внимательнее, осторожнее, а потом и не слышал ничего. До конца дня далече, а ночь уже ждет меня.

Откуда беда придет, разве знаешь. Так бы соломки подложил. В степи не замерзнешь, так вот рычагом несчастной сеялки долбанет. Гусеницей не задавит, а забытая на ней, после ремонта двигателя, гайка может пулей в кабину свистнуть и тоже в голову звездануть. Или усталая рука не выдержит, сорвется, и шнур ее в пускач потянет на съедение. А еще, самое худшее, будешь в буран двигатель разогревать, а искра на промасленную стеганку или штаны незаметно сядет. Настоящее не накажет, так прошлое забытой миной взорвется. Любимая шепчет «Не спи, милый…». Только ведь и она не знает, когда и какая беда вертится-вертится, а потом придет, где замерзнешь, где сгоришь. В Бригаду Тимошин не идет, торопится на центральную усадьбу, через Ишим, на дорогу до Мамлютки, а там дальше на попутной. А мне надо готовиться к ночной. И пока я ужинаю, Рамзан заливает бак соляркой, проверяет и доливает масло. Даже налипших дохлых комаров с баков и кабины смывает и гусеницы от комьев, застрявших между траками, очищает. Наверное, чтобы дэтэ было полегче, сцепление получше, хотя, как всем известно, мы и так тянем справно. Однако солярку сэкономим, передовики. С Рамзаном лучше не связываться, не указывать, что да как. Он дело туго знает, и только его я не ревную к моему коняге. И трактор довольный, ухоженный жених. Без прицепщика, конечно, трудно, но можно дуть без конца, а вот без сменщика, напарника долго не протянешь. Только две смены терпимо, на третью чуть-чуть хватает. Но ведь Крепыш простаивать не должен, земля ждет не дождется.

Мукашев стоит на гусенице, вешает ведро на трубу.

— Оставайся, Алик, — предлагает он, — Кан теплый, не остыл. Дни жаркие пошли, а ночами дрожь пробирает.

— Нет, брат, не останусь. Тимошин тоже говорил, спи, спи. Отоспался, значит, теперь посмотрю, как и ты мой опыт изучишь. На путь истинный тебя, Рамзан, наставить хочу. А то все ты да ты, куда не ткнешься, везде в пример ставят, даже надоело. Оставайся сам. Что-то ты бледный, мало каши ел?

— Полезай, пока не ускакали, — смеется Мукашев. — Ты тоже бледный. Это кругом все побледнело.

Ладно, думаю, поскачем. Праздник у стахановца сегодня. Да уже вот-вот стемнеет. Солнышка уже нет.

— Сиди, сачкуй, Алик. Вот тебе куртка, чтобы помягче… А не слышал, кто вчера вместо солярки воды в бак бухнул? А кто еще чуть кан не разворотил, крышу не снес? Дрыхнул лихой танкист.

— Да ты что?! — я в ужасе. — Впервые слышу. Кто же это такой-сякой?

А ведь про меня, передовика, Мукашев травит.

— Поди, тот парень переработал. Как думаешь, Алик?

— Неудивительно и вполне возможно, — вздыхаю я. — Без сменщика тот парень вкалывает, как и ты в кузне.

— Я бы его не осудил, Алик. Вот и ты сачкуй, пользуйся моментом… Эй! — кричит Рамзан Коле Мухину, высунувшемуся из своего, точнее сергаза-николиного, а еще точнее, сергазиного С-80, потому что Мухин — бригадир. — Мы готовы, тащи-и-и!

«Сталинец» тянет нашего конягу. А тот артачится, упирается копытами, пытается встать на дыбы, фыркает, оглушительно чихает, ржет. И уже сам дергается вперед, не выдерживая унижения, и пошел, пошел, милый. Я выскакиваю, оттаскиваю трос и бегу обратно. Николай и Сергаза плюют нам вслед, и мы вылетаем за околицу Бригады.

— Отдыхай, отдыхай, — уговаривает меня Рамзан и включает фары. Он смотрит на дорогу, гордый хозяин всей земли.

— Сейчас поучу, поучу, — напоминаю я.

Ночную пахоту я люблю больше дневной. Не знаешь, сколько времени прошло, на часы нарочно не глядишь. И как бы в бесконечности, среди звезд, подвешен. Трактор ночью тянет верно и старательно, не очень жарко ему. И даже зигзагов почему-то почти не бывает. Словно все, кто обо мне знает и думает, а может и не знает и не думает, но чье продолжение я, помогают трактору, мне, нам. Неяркий сиреневый свет переходит с запада на восток. На юге таинственные, неизвестные, необъяснимые столбы света тянутся по небу. Под утро прокричит козодой, срежет над нами острым крылом, и наступает всеобщая торжественная тишина, все связывая друг с другом неслышимым словом. Ты вылезаешь из кабины, выпрямляешься. Как натянутые струны или тетива лука гудят мышцы. Берешь в руки и сжимаешь землю, вдыхаешь ее запах и оглядываешься назад, и удивляешься, не думал, не гадал, как много нами наработано, что на такое способны. И все грехи стекают с пальцев, уходят в землю, и она превращает грехи в ничто. Потом беззвучно громыхает весь мир. Недвижно всплескивает вся степь. Раздвигается предрассветный блестящий полог, и в оглушительной тишине, даже трактор примолк позади меня, на самом краю целины усаживается, устраивается умытое, ослепительно нагое солнце…Пора в Бригаду, на пересмену. А там встречаюсь с другими «ночниками», Балой и Пашкевичем. Молчим, ни слова. Руки наши — висящие лопаты. Головы наши лохматы. А ноги вросли в пашню. А пашня дышит как квашня, над ней серебро света, а над ним — расплавленное золото солнца. Стоим, спим, земляные люди. Не сдвинуть нас, не пытайтесь. Но с ведром холодной водицы подкрадывается к нам босоногая девчонка Томка, в простеньком пестром сарафане, коса на загорелом плече. Из ведра плещет на нас девчонка. На каждого по черпаку. Мы ревем и мчимся к стану, будто и не устали, мокрые курицы. А водички досталось больше всех Мишке. К чему бы так?...Навсегда запомню картину эту. Вот счастье.

…Крепыш трясется, дергается из стороны в сторону. Рамзан, бледный, с желтизной, лежит в ногах, у сиденья, и стонет, нос острый, как у сбитого орла. Неуправляемый трактор рвется в степь, к Ишиму. Бороны кувырком.

— Рамзан!... Рамзанчик, что с тобой? Что ты молчишь? Живой, Рамзан, а? Ты живой?!

Трясу его за плечи, ощупываю. Крови нет. И плуг сам прицепил, ни разу не остананавливались, когда пахали, я на это чуткий, понял бы заранее и очнулся сразу же, как мать у колыбели сына, когда ребенок еще только хочет заплакать. Тогда что?

— Не нада. Не трогай меня, Алик. Не трогай…

Мукашев шепчет еле-еле и совсем сползает вниз.

— О-ой, так легче, так. Живот у меня…

Я трогаю живот. Там, где желудок, прошло. Молчит… А ниже не дает тронуть, губу закусил. Аппендицит? Но разве он бывает двусторонним?…Тогда что? И что делать? Трактор шпарит сам по себе, рыщет. Нас болтает. Чудом не заглушил, пронесло, остановились. Укладываю Рамзана на все сиденье, поудобнее. Выскакиваю и начинаю выбивать штырь из сцепки трактора и плуга, а он никак не поддается, заклинило. Я ругаюсь на всю степь, похлеще Закирова. А солнце все никак не встает. Во-он там огоньки, и справа, и слева. Везде пашут, а ведь далеко до них, дальше, чем до Бригады. И самое ужасное, я не знаю, куда ехать. Совсем не разбираюсь в незнакомой черноте. Мы мчимся по степи куда глаза глядят. А куда они глядят?! Рядом человек помирает. Брат мой родной!... Господи, Господи! Боже мой, помоги! Без тебя не справляемся. Пусть не умрет мой брат! Видишь, Господи, плачу я и не вру. Без тебя не могу ничего, не могу. Помоги, Господи, дай сил, выведи на дорогу. Заодно помоги всем безруким и безногим, незрячим, глухим, беззубым, нищим и голодным, детям и старикам. Помоги, Христе, Боже наш, брату моему Рамзану. И всем-всем!... Мне помоги, Господи-и!...

— У-ух! — бью себя по голове. — У-ух, дурья башка. Стиляга, пижон, дендист, белоручка!...

Выскакиваю, приговаривая, к плугу. Поднимаю лемеха, карабкаюсь в кабину, и, на коленях придерживая Мукашева, заставляю трактор ползти и ползти. Зигзаги разбираются сами, теряются по пути. Теперь уже по сторонам совсем не смотрю. Только на лицо Рамзана поглядываю. Ехать куда-то надо же! Надо же, надо же!...И мы едем, трясемся, болтаемся, но едем и едем. Мы выезжаем точно к Бригаде, и я плачу от счастья, крещусь и ору:

— То-омка!... Муха-а!

И видно так внятно, понятно и вразумительно кричу, что из темного квадрата вагончика сразу же, будто ждала, выскакивает Тамара Черепанова. Из канской бегут родные усатенькие чапаевцы. Похоже на ту ночь, когда воспитывали Ричарда Закирова. Вот и рыжий Энвер здесь, в тельняшке. Только галдят по тихому.

— Что с ним?! — трясет меня Мухин.

— Живот, аппендицит чудной. Только вспучило… Надо, Колька, на Центральную, — руки у меня ходуном ходят.

Тамара осторожно влезает в кабину, высовывается и спрашивает:

— Какая сторона у него болит? Правая?

Я показываю, что обе. Она скрывается, щупает, наверное, рамзанов живот.

А потом слышен ее испуганный шепот:

— Грыжа… большая.

— Опасно? — спокойно спрашивает Николай.

— Ой, как опасно!... — Тамара спускается к нам. — Он на спине, и я согнула ему ноги в коленях, так и держите вверх. Ой-ой, а как же повезете-то? Что делать-то, мальчики?

— До Центральной выдержит? — спрашивает Энвер.

— Выдержит, выдержит, — причитает Тамара. — Только скорее!...

Миша Пашкевич отталкивает Энвера:

— Никто кроме меня. Катись!...

— Моя машина!... — я загораживаю трактор.

— Ты тоже не поедешь, — приказывает Мухин. — Наездился, хватит. Иди, Кулепин, в канскую. Лежи или сиди, отойти тебе надо, понял?… Поеду я и Энвер. Трепачи же мы все, трепачи… Черепанова, радируй директору, пусть на той стороне встречают. И чтоб на «газике»!...

— Сейчас, сейчас, — торопится Тамара. — Только, мужички, ни за что не разрешайте оперировать. Ни за что!... Скажите, Черепанова научит Рамзана упражнению особому, казацкому, и без операции можно. Ой, только не разрешайте!...

— Еще дожить надо!... — говорит Энвер и лезет за Мухиным в кабину.

Тамара забрасывает им стеганки, а то так и уехали бы почти в чем мать родила.

Пашкевич и я освобождаем машину от плуга. И я опять шепчу о Боге, о всех святых, об ангелах. И будто слышу, как со мной молятся все ребята. Два огня моего трактора мчатся к Ишиму, обгоняя комариные тучи. Не похоже это на закировскую ночь. Все ведь ясно сейчас. Что знали, то и сделали. И все только что галдели, а не молчали как тогда. И Муза говорила мне, предупреждала «не спи». И бледный Рамзан, все-таки, был. Уже болел, я это чувствовал. Но ведь невозможно догадаться, что и где нас ожидает. Надо быть начеку постоянно. Надо, чтобы вера не засыпала!...Надо знать, а не только чувствовать. «Трепачи…», это Николай зря, несправедливо. Трепачи есть, да только не здась. Молча идем в канскую. Валимся на печку всей дневной сменой. У длинного обеденного стола пригорюнилась в своем пальтишке Черепанова. Какие же мы трепачи, а?… Ладно, ждем. Пахнет адской махоркой. Тимошин на всех запасся.

— Намахал Рамзан, — говорит кто-то, сплевывая и стряхивая пепел в мои ботфорты.

— От сапог отвалите…Что намахал? — спрашиваю я и приподнимаю голову.

— Молотом Рамзанчик намахал, вот что, — объясняет Пашкевич, — оттого и грыжа. Пупок, значит, не выдержал и развязался. Только у по-настоящему сильных, ну, нормальных мужиков этой грыжи не бывает. Вот я, например, кстати, весьма и весьма…

— Ты-ы? Ты?…, — перебивая, тихо и зло удивляется Тамара. — Вот шел бы и махал. Да не умеешь ты, а Рамзан умеет. Он все может…А ты бы еще раньше его свалился. Да какие же вы мужики-и, Господи? Вот у нас в колхозе еще остались мужики, довоенного образца мужики, мои братья такими же были. Левитов тоже, хотя бы с виду мужик, харю давно наел, бережет. А вы-то, вы не мужики, ребятки, одна видимость, слово пустое. Если двое, куда ни шло, если вместе сложить. У Рамзана-то жилы да жилы, вот одна и лопнула, нельзя же без передышки, как вы. Мужики отдыхать умеют, мясо жрут, водку в меру. Баб любят.

— У нас все впереди, — начинает Пашкевич, ну, прямо как я. — Это ты весьма кстати напомнила, Тома. Так, так, а дальше?

— Погодь, погодь, — снова останавливает Тамара.

Тут уже вся смена поднимает головы, слушает в лунном свете.

— Погодь!... Вы все — военные недокормыши, вот вы кто!... — Тамара плачет. — Я поэтому сюда приехала и в поварихи согласилась, чтобы вас кормить и чтобы вы на мужиков походили. А что получается? Чем кормить? Кулепинскими сапогами ? Или вашими казацкими усами? Тоже мне, казаки объявились, ча-паи, напугали страсть, как же, запорожцы… У вас даже волос не растет как следует без жратвы… Но я вас еще накормлю. Вот увидите, все-е увидите, накормлю. Ну, плачу, ну, и что ? Я тоже какая ни есть, а баба. Мне плакать положено по штату, срок пришел. Если какая не плачет, то и не баба вовсе, вот ей бы усы. Ты, Миша Пашкевич, все скалишься своими стальными зубами, думаешь, я сильная, нормальная? Думаешь, тут в войну жиром заплывали? Накось, выкуси. Хлеба и сейчас нехватает, зимой на гречке с крапивкой сидим. А чеченам еще хуже было, непривычные они, стужи степной не знали, языка не знали. Вот Рамзанчик с виду и здоровый. Он сильный, все умеет, но не здоровый. И ты, Михаил, спрячь свои зубы. Ты тоже предрасположен, еще раз предупреждаю, и у тебя пупок может развязаться в любой момент, не выпендривайся.

Пашкевич, наверное, впервые в жизни заробел.

— А я и не смеюсь, — голос у него совсем слабенький в эту минуту. — Чего же над хозяйкой скалиться? Раз правду говоришь, так и есть, — и все же опять с подковыркой, — скажи, а Паризе и тебе, что, Боря Левитов с его харей нравится, выходит, а?…

— Мне?! — Черепанова встала. — Это я, Мишенька, от злости. Пример на твою задачку. Мы к вам с душой, а не к Борису Яковлевичу. Эх, ты…

— Они поэтов любят,— вздыхает кто-то. — А ты, Пашкевич, хоть и певчая птаха, а не поэт. И никаких шансов, в рифму, у тебя нет.

— Дураки вы, значит, к тому же. Вернее, пока глупенькие еще. Что с вас взять… И когда только повзрослеете, вам бы мои заботы. — Она запахивает пальто, идет к печке, бросает туда уголь и бежит на улицу.

По стенам полуземлянки ползут светлые крест-накрест, пятна и останавливаются. Мы затаенно ждем, с надеждой и страхом. Слышен нежный и звонкий голосок Тамары. Успокаивающий бас Николая, резковатый голос Энвера. Веселые голоса приближаются к нам.

Первым вваливается Мухин.

— Эй, мужики, не унывай, — устало объявляет он.

— Порядок мировой, братва, — подтверждает Энвер.

Тамара, теперь уже щедро, наваливает уголь в печку.

— А ты чего не остался, бригадир? — спрашиваю я.

— А зачем?… И как-то неудобно без штанов-то, — чувствуется, там, в темноте, Мухин улыбается. — Да там же не только Париза, а еще и Алексей Иванович докторшу привез, на постоянную работу, кстати. Тоже симпатичная, между прочим, но замужем. И с ребенком, не у кого оставить. Что молчите, не дошло разве?…С ре-бен-ком! С восклицательным знаком пишется и говорится. Тимошин не зря старается. Стройка на центральной вовсю идет, факт. Значит, можно теперь к нам и с ребенком, вот какие дела. Рамзана докторша и Париза приняли, а нас выгнали. Сказали, страшно, но своевременно доставили, и больше страшного не будет. И совет Томы Черепановой учтут… Тут грыж этих, оказывается, навалом, а у нас единственная, все-таки. Значит, берегу я вас. Конечно, Тома, прежде всего, бережет, Но и я тоже… Спать, спать, говорю!

И Муза говорит: «Теперь спи. Можно, родненький…».

Ребята облегченно, раз за разом, вздыхают.

— Посмотрела бы я на того ребеночка, — мечтает Черепанова. — Давно детишек не видела.

— Своих заиметь пора и тебе, и Паризе, — советует Пашкевич.— Чем раньше, тем лучше. Не махи же вы какие-нибудь.

— Заимею, я-то заимею. Только без твоей помощи, товарищ Пашкевич.

— В жизни всякое бывает, товарищ Черепанова… Ты лучше иди ко мне, Тамар. Не трону, вот зубчики-зубарики. И так будет приятно, ты рядом. Иди под защиту. Куда же ты одна, Том, если все здесь. Куда ж ты без нас?

— Обойдусь, — говорит Тамара. — А Мукашев в Бригаду обязательно вернется.

Николай устраивается рядом со мной. По бокам — ребята.

И крыша у нас есть, и печка замысловатая, а ничего ведь не было. Богатые мы теперь и счастливые.

— Куда же он от нас денется? — довольно переводит дух Николай. — Иди-ка, и правда, Тамара к нам. Подвинься, Олег, развалился, как морской хряк…Вот сюда, молодица, между нами. Между спинами. И ничего не бойся.

Мухин устраивает Тамару.

— А насчет трепачей как? — вспоминается мне обидное. — Кто трепачи, уточнил бы.

— Да это я так, сгоряча…Думаем о себе, у-у, какие богатыри, а на самом деле видишь, как получается. Может быть, мне врачом стать, Алька ? Или биологом ? Случись что, теряемся, не знаем, что делать, только калякаем… Вот когда я кровь мишкину увидел на снегу, помнишь, тогда и засомневался, голова закружилась, стыдно, а теперь еще и Рамзан.

— Глупости говоришь, Николай. А спорить неохота, я ведь почти две ночи не спал

— Да шутит Чапай, разве не понимаешь? — доносится сонный голос Пашкевича.

— Какие там шутки, — упорствует Мухин. — Да и не надо спорить. Спи… Завтра мой «Сталинец» заведет твоего коня. Воду из трактора я слил…

Я засыпаю. Острые коленки Тамары упираются мне в позвоночник, отчего мне спокойно и не тревожно. Тамара уже спит наверное.

Еще слышу, как встал Мухин и накрывает ребят овчиной, подарком Тамариной бабушки. Вообще-то здесь и четверти бригады не будет. Ночная идет, пространство осваивается, и потому нет остановок у времени.

Встану и я. Пойду к своему коняге.

— Тепло тебе, Одег? … Знаю, знаю, ты в Москве думал, что я лишь с виду железный. А я вот заботливый начальник, оказывается. Да-а…И Рамзанчика, как вернется, спокойненько в какие-нибудь шишки переведу. Так что железным я непременно стану… А с Паризой я даже парой слов не перекинулся, но этого Левитова возле нее приметил, факт. А спорить со мной о биологии не надо. Это я со страху, не клясться же.

— Конечно, куда нам до поэтов, — ворочается Пашкевич. — Я-то…я злюсь на трактор, на весну, мне невдомек ее проказы. Мне норму дать хотя б одну, тогда я стал бы добрым сразу. Тогда бы в сторону и мат, кол нашего общения, и я махорку был бы рад достать для угощения, поговорил о комарах. о письмах, мамах, сватах. А в разговор о тракторах воткнул «Мой трактор — атом». Спокойной ночи, братья… Покедова.

Начинает смеяться Черепанова, тихонечко, чтобы не обиделся Михаил, а за ней тоже тихо, все, кто еще не заснул.

— Покедова-то, покедова, — голос у Мухина удивленный и довольный, — но зачем врать о мате? И ты, Михаил, сам не куришь.

— Для рифмы сойдет, для критического реализма, ты же рассказывал. — возражает Пашкевич. — В «Культиватор» посылаю, факт.

. Факт, принимаю, — говорю я.

Тишина, как на луне. Нет, я встану, все-таки, пойду к своему коняге.

— Спи, родненький. Спи…

ТОВАРИЩИ

Палаток на Центральной уже нет.. Вот у дороги финский домик, столовая, там даже ливерка есть, пряники, молоко и «Беломор». И могут подать вам, дорогие посетители, а вы как думали, перловку с тушенкой, капустные щи на тушенке и компот из сухофруктов

Однако Мукашев говорит, и это меня радует:

— Заходить в столовку не будем… Ты, Алик, иди в дирекцию, а я побегу в гараж

Он скрывается за длинным стогом свежего сена, похожего на рыжий мохнатый дирижабль. Сенокос позади, но еще мерещится во сне и наяву сточенные блестящие зубья вил, грабель, подборщиков, жадно хватающие и сгребающие скошенную траву, только поспевай, зыбкая глыбь верхотуры стога. В памяти белый платок Тамары Черепановой, прохлада воды в бочонках и топленого, в толстых мясистых пенках, молока в кринках, спрятанных поглубже в зеленые, темные внутри, шалаши. Черные потные плечи и животы ребят, в прилипшей трухе, блеск и зуд жестких, отполированных мышц. Сенокос — репетиция уборки. Наверняка были там шутки, байки, галдеж и балдеж, но это из памяти начисто отшибло. Зато помнится еще вечерняя, безмолвная дорога, когда возвращались в Бригаду пешком, растянувшись вереницей, парами и одиночками, как солдаты после победного, и без потерь, но очень-очень трудного боя. И говорить не хотелось, и даже Миша Пашкевич, кажется, молчал. И живы мы сейчас майскими да июньскими дождями. Печет слепое солнце, будто мы грешники. Тянет на двух нотах, попеременно, тракторный дизель, устроенный в предбаннике мастерских вместо электростанции. Туда-то Круглов и Мухин хотели назначить начальником Рамзана Мукашева, и бригада с трудом отбила его, помог Тимошин. Ни души кругом. Дизель замолкает почему-то. Можно подумать, что целинная деревня попряталась от жары, сачкует коллективно, несознательно и бессознательно, до одурения сонно, а на самом деле ребята в поле, пропалывают, удобряют, культивируют. Или на ремонте комбайнов и жаток, Готовятся к главному событию года — уборочной. От того, что усадьба пуста, я чувствую себя неловко, будто вор, дезертир, стараюсь не оглядываться, не осматриваться. Но как тут не оглянуться, если движение в будущее налицо. Столовая даже и не в счет. Вот дирекция совхоза, она на том же месте, направо, ближе к Ишиму, но уже не в вагончике, а пусть в одноэтажном, но деревянном, собственной постройки, здании с коричневой железной крышей и красным флагом на ней. Даже вход в дирекцию, где у большого портрета Николая Островского пристроились наши стахановские фото, тоже под козырьком, а перила у крыльца фасонистые, резные, похожие, как говорит Пашкевич, на женские ножки. В новеньком, еще краской пахнет, зашторенном от света кабинете, за новеньким столом, как на посту, деловито и мужественно борется со сном Борис Яковлевич Левитов.

— Здравствуйте, — говорю я без радости, но очень вежливо. — Давно не виделись вблизи, Борис Яковлевич. Забывать стал, какой ты есть.

Он отрывается от папок, начинает шебуршить бумажками, еле веки поднимает, зачем-то лезет в стол. Мнет плечи, знакомо чешет левую руку, вид у него отсутствующий, что-то никак не может вспомнить Левитов, и наконец спрашивает:

— Все смеешься…Привет. Как тут оказался ? Почему не на работе? За чем приперся?

То есть не «зачем-почему», а просто «за чем». Коротко и ясно.

— За ма-ши-ной, — отвечаю я радостно. — Родня приезжает. И Мукашев уже в гараж пошел, сойдет за шофера.

— Разбежались. За машиной? Ишь, какие прыткие, ма-ши-ну им подавай. Кто ее видел? К вам ехать не на чем, вот сижу. Не сойдет Мукашев за шофера…Не радуйся, как идиот, понял? Не радуйтесь.

Я удивляюсь множественному числу, но понимаю. Ничего не говорю, культурно закрываю за собой. Иду по пустому темному коридору к бачку с надписью «Холодный кипяток» и с прикованной к нему железной кружкой. Погремел цепью, хлебнул воды и открываю дверь с надписью «Круглов Алексей Иванович». Все есть, и даже вот надпись.

— Здравствуйте, Алик, — всплескивает руками Париза Алимжанова. — Сколько зим, Алик?

Она даже улыбается. Все-таки похожа Париза на старшую сестру Музы, хотя у Музы сестер нет.

В ответ я тоже улыбаюсь.

— Одна зима, Париза, и еще весна и поллета, всего-то. А ты-то почему на «вы» ? И когда ты вернешься к нам? Коля о тебе спрашивал.

— Коля Мухин — мое личное дело, — строго предупреждает Париза. — Как бы не опоздал он, факт… А на «вы» по инерции, я же еще и секретарь. — Она показывает на мой сверток. — Что там, Алик? Не мне ли подарок послали?

— Крупная взятка, тоже личное дело, — говорю я. — Давно с директором без свидетелей пора рассчитаться. Где шеф-то?

— Да где же ему быть? — удивляется Париза. — В поле, но сейчас, наверняка, у машин, вот где. Разве от этого дождешься? — машет она в сторону левитовского кабинета.

— Чудеса тут у вас однако. Борис Яковлевич, получается, неустанно за столом вкалывает, а директор у машин? — вслух рассуждаю я. — Они что, договорились? И беленький Боря, как ты, не загорел даже.

— Не будем вдаваться в подробности, — сокрушается Париза. — Я на воздухе тоже мало бываю, тоскую здесь, Алик. Но мне ведь красоту положено беречь, а Борису Яковлевичу — нет. Улавливаешь?… Мужская-то красота другая. Я бы рассказала тебе, да ты торопишься. Коле передай привет, я же из-за него сюда, подальше, подалась, знаешь? Иди в мастерские. Заглянешь еще, Алик? Чаем угощу.

— Все живы-здоровы, Париза, — я смотрю на часы. — Того и вам желаем… А тебя Коле нехватает, мне Мухин сам признался. Думаю, скоро еще больше почернеет, только уже от тоски.

— Правда? — с искренней надеждой спрашивает она.

— Конечно, — с радостью за нее подтверждаю я. Но нерешительные вы ребята. А соседство левитовское не к добру однако. Учти, Париза.

— Давно поняла, — говорит она, снимает с шеи цветастый легкий платок и передает мне. — Для Коленьки, и пусть поспешит.

— Молодец!... — я кланяюсь ей и бегу в мастерские.

Еще слышу вдогонку:

— Я к вам вернусь.Томочке привет и всей бригаде!...

Круглова нахожу в предбаннике гаража. Он, видимо, чинит что-то в замолкнушей электростанции. Стоит рядом с Рамзаном Мукашевым, вытирает руки ветошью, и я так бы и не узнал его, трудяга да и только, как и все в гараже, не отличишь, только покрупнее других и с орденом Ленина и комсомольским значком под выцветшей ситцевой курткой.

— Здравствуй, Кулепин, — Алексей Иванович обеими руками жмет мою руку. — Высушило тебя здорово, и кости твои вроде гремят.

— Зато ничего лишнего, как у Рамзана, а кости, точно, гремят

— Серьезное дело-то? — спрашивает он будто невзначай и не в курсе.

— Серьезное, а как же иначе. Но высох не поэтому.

— Скажи, если не секрет, как зовут-то твое серьезное дело? — спрашивает он.

— Музьен… Муза, — с готовностью отвечает за меня Мукашев. — Такое красивое имя у серьезного дела.

— А-а, видел я ту делянку, — вспоминает Круглов. — И хлебушко там добрый, значит, действительно, дело хоть куда... Ну, давай, сапоги же это, Кулепин? Махнем на газик не глядя. Извини, что с валенками подкачал. Пока собрался подшивать, лето поспело. Извини, ладно?

— Да тут одни ботфорты и остались!... — виноватюсь я и отдаю сверток. — Это вы меня простите.

— Честная сделка, сынок, — смеется Круглов и протягивает Мукашеву ключи от машины. — Если бы целыми вернул, не взял бы, и машину ты не получил… И ты, как мой должник, Музу мне на минутучку покажешь. Все равно же мимо поедете ?

Мукашев бежит за машиной. Круглов усаживается в тень у двери.

— Двух дней вам совсем мало, — сочувственно говорит он. — У нее на дорогу больше ушло, да ? Разве можно так?

— Да нам бы и тысячи дней мало, Алексей Иванович. Тогда какая же разница? — сходу вру я. — Все равно мало, — тут уже я не вру, — будем по минутам считать, много получится. А на работе не скажется, не брошу, так Мухина предупредил, и ей дело найдется. Только ночи нашими будут, в сено убежим, спрячемся.

— Ишь ты… А я в сено тоже удираю иногда, — устало улыбается Круглов. — Один, конечно… Все равно хорошо, жить на полную катушку хорошо, Кулепин.

Лихо подкатывает Мукашев. Выпрыгивает праздничный, в белой рубашке, как и я. Видно, с собой выходную одежду прихватил, мне не сказал дорогой товарищ.

— Алексей Иванович, а Левитов больше не главмех? — на всякий случай уточняю я. Еще хотел спросить, не обижает ли Борис Яковлевич Алимжанову, но осекся, лишний вопрос.

— Я его не гнал, сынки, поверьте. Одна меховушка от главмеха осталась, — с досадой машет кепкой Круглов. — Теперь он только по кадрам зам, Сказал ему, или — или, он сам выбрал, работенка не пыльная.

Он поднимается, подходит ко мне.

— Вот ты в главмехи пойдешь?

— Да вы что, — я в ужасе. — Мне и образование не позволяет.

— У Мукашева зато опыт позволяет, и я бы его назначил. Да ведь уезжает он скоро, так?… И в начальники электростанции такой ценный кадр не идет. А звучит ведь, главный механик, начальник электростанции! Я даже в трудовой записал бы, хочешь, Мукашев?

— Покину вас нескоро, — нажимая на стартер, говорит Рамзан. — Да если бы вообще не уезжал, не согласен в начальники,

— А ты, Мукашев, береги себя, а то снова живот надорвешь. Этот не согласен, другой не согласен, вот видите. Так и кручусь!... … Видите ли, не согласен он. А моего согласия вообще никто не спрашивает. — Директор захлопывает кабинку, потом снимает куртку, бросает мне. — Возьмите, не то от парада вашего черный пшик останется, заметет пылью.

— Дождь будет сегодня, — уверяет Мукашев.

— Роса была, — возражает Круглов, — но пусть погромыхает, нужно!... Валяйте. А если меня здесь не найдете, спросите, — и он уходит к электростанции.

— Кости у меня ломит, грыжа ноет. Большой дождь будет,— еще раз предупреждает Мукашев.

— И у меня ломит, — удивляюсь я, — мы что, старики уже?… А вот у Левитова никогда ничего ломить не будет. Хорошо прыгает с места на место.

— Думаешь, он нигде навсегда не устроится? Всегда боком выходит такое, — обещает Мукашев. — Но бабац ему не желаю, только Алексея Ивановича жалко, на износе он. И давай о Левитове не будем, Алик, в такой день, да?

— Да ты жми, Рамзан. Жми, жми и жми!...

Выворачиваем на большак, ведущий в Зарослое. Мукашев останавливает машину.

— Букет надо, Алик.

Мы бежим к обочине. Рвем ромашки, незабудки, а чуть дальше в поле — васильки, клевер.

… — Не верится!

— Алечка… Алечка… Помнишь, я вышла на минутку, и вот пришла.

Радует меня, ох, радует, что она, ох, Муза моя, вот она, под опущенным тентом, подальше от солнца, не оборачивается ко мне, чтобы пошептаться, посекретничать, а сидит рядом с Мукашевым, спрашивает, молчит, отвечает, нет у нее тайн. Все свои, и нет сейчас чужих, не общих тем между нами. Рядом — ты. Не верится. Выбегают на дорогу и убегают минутки.. Газик юлит, петляет, убегая от поднятого нами же длинного черного шлейфа, и все-таки не успевает, наш ведь хвост. Пыль лезет снизу и сбоку, по всем законам физики мчится с нами. Или мы с ней. Зло наше — пыль. Даже не верится, что месяц назад такая дорога была лучше асфальта, а в апреле мы ползли от Ишима в жиже почти до кабин тракторов. Теперь зло наше — дорожная пыль. Мы стойко чихаем, терпеливо глотаем этот подарок, и говорим, и молчим не торопясь. Тут и молчание — разговор. Сколько нам надо, столько говорим и молчим. И пыль — дело знакомое, но не серьезнее нашего дела. Вид у Музы, в директорской куртке, в пестром платочке, совсем бывалый, свойский. Она будто агроном и всегда это делала, спокойно глотает черную взвесь. Вот пришла. И чувствую я, Мукашеву это по душе, он в восторге от Музы и тоже смотрел бы вдогонку, как все без исключения парни в Зарослом, когда мы вкатились на выгоревшую траву местного аэродромчика. И даже как некоторые, двинул бы по аэродромчику вдогонку, когда она выпрыгнула из «кукурузника» в нашу степь и пошла навстречу нам нежно и независимо, а потом не выдержала и побежала быстрее белого свете. А вообще Муза на меня ноль внимания. Вот пришла. Не любит она афишировать то, что для двоих, для тебя и меня, а больше ни для кого, и чем больше для нас двоих, тем больше и для всех, Алечка, только это же тайна. И фото же мое там, в блоке на Ленгорах, совсем другое дело. Да, по-моему, Муза, мне все это понятно.

— Неужели все кругом целина, Рамзан? — в который уже раз спрашивает Муза. — И впереди?…И там? И во-от… Где же конец?

— И там тоже… Все целина, Муза, все целина, — тоже в который раз гордо отвечает Рамзанчик. — И там. И вот, Муза, дорогая. Только теперь вспахано, не целина уже. Хлебушко золотится!...

А я улыбаюсь и молчу, будто зимой возле печки. Или как в детстве, на берегу Селенги, на камешках на берегу, вместе с одноклассниками, когда у всех все хорошо, у Родины твоей хорошо, и можно чуть-чуть позагорать, и это называется счастьем. Вот какие встречи бывают в жизни, ни за что специально не придумаешь. Рядом Муза и Рамзан. И я к этому причастен.

— А когда остановимся, Рамзан? — спрашивает она.

— Завернем к директору, а остановимся за мостом, Муза, — нравится Рамзану такое женское имя.

— Ваша переправа, знаю-знаю. Как же вы тогда намерзлись, да? — лицо ее закрыто букетом, а я запоминаю, и мне уже грустно. Солнце зайдет, и первый день уже кончится. — Вам, ребята, всем поклониться хочу за хлебушко.

Мукашев краснеет как девушка. Мы сворачиваем к электростанции. Сигналим. Муза выходит из кабинки, снимает куртку, стряхивает пыль, и передает куртку мне. А из предбанника уже спешит Круглов. Он протягивает Музе букет. Удивительно, красные гвоздики.

— Здравствуйте, Музьен. С приездом в наш край. Добро пожаловать!...

Одиннадцать красных гвоздик, объяснение в любви, подарок целины. Много ли девушек на планете, которым такой человек, как наш директор, посреди целины дарил цветы, подумай-ка, дорогой товарищ. В сарафанчике с широкими розовыми полосами и ярком платочке, Муза словно светится.

— Здравствуйте, Алексей Иванович, — говорит она, и никогда я не видел ее такой смущенной, даже испуганной, — Я вас давно знаю…. Гвоздики — мои любимые. Большое спасибо.

— Выходит, мое любимое — ваше любимое,— откликается Алексей Иванович.

— Какой здесь необыкновенный, но знакомый воздух. Не надышаться!...Как на моей родине. На уборке сахарного тростника.

— Медом пахнет, — широко улыбается Круглов. — Жить да жить… Гречихой пахнет, клевером. Хлебушком пахнет!...

Теперь они говорят так, будто и вправду давно знакомы, отец и дочка, долгое время не виделись. Значит, в письмах я не вру. Какой Круглов есть, таким Муза его и узнала. Но вот как он ее узнал? Тоже снайпер, наверное, как и родной майор Сергей Волков.

— А почему только на два дня? — Алексей Иванович берет Музу за руку.

А я загораживаю их от солнца. Сверху уже не просто печет, а подпаливает.

— Я тоже работаю, переводчиком,— объясняет она. — Начинаем готовиться к Всемирному фестивалю молодежи. Меньше двух лет уже, Алексей Иванович.

— Мы тогда тоже пошлем нашего чумазого, — кивает Круглов. — Самого лучшего, только не из москвичей. Они из лучших, но пошлем того, кто в Москве не бывал.

— Справедливо, — одобряет Муза.

— Извините, Муза, что задержал, — смущается Круглов, вот как женская красота действует, выше она начальства. — Я ведь, собственно, по делу. Вы можете выступить здесь завтра?… Часок всего? Расскажете о своей родине. Пусть наши послушают, как сейчас в Латинской Америке живут. Можно?… Машина сегодня не нужна, а завтра к планерке приехали бы.

— Элементарно. Лишь бы вам не помешать., — теперь Муза смущается. –За честь спасибо.

А я вздыхаю, убегают минуточки из-за разговорчиков.

Круглов трясет Мазину руку.

— Громадное целинное спасибо!...

— Громаднее не бывает, Алексей Иванович, если целинное, — смеется Муза, осторожно освобождает руку и дует на нее. От души благодарит директор.

Он поворачивается ко мне:

— Не вздыхай, Кулепин. Все равно будешь работать в это время.

И совсем тихо шепчет мне, заслоняясь мозолистой ладонью:

— Знаю, у них тепло, горячо, а она солнца боится, да? Так серьезно, да, Олег?

— Терпимо. Алексей Иванович, — еще тише отвечаю я. — Не будем об этом, пожалуйста.

— Правильно. Прости… А это оставь, — уже громко говорит он, возвращая куртку. — Пригодится… Вот смотрю на вас, а вы словно родные, брат и сестра.

— А правда, — удивляется Мукашев. — Чувствовал же, давно заметил. Но не понял, сказать не мог. Течь в течь, брат и сестра.

Круглов заботливо усаживает Музу в газик, поправляет куртку на ее плечах. Потом тянет меня в сторону.

— Иди-ка сюда, сынок. Ты о ней моему заму не распространяйся, понял? А на два дня приехала, чтобы нам не мешать, дошло? Привет бригадиру. Скажи ему, после уборки пусть Паризу заберет в Бригаду.

Все-то он знает наперед, как и Усольцев. Ну, старики, старики, цены вам нет.

— Торопитесь, сынки, — машет он кепкой. — С юга туча ползет, во всю степь, прихватит. Мукашев-то прав, у меня с полчаса назад кости заныли… Тимошин вас заждался. И Жалдандинов с кумысом, целый бидончик. Особый привет передайте земляку Пашкевичу. Говорят, он маху с плеча вывел, правда?

— Правда, правда, — подтверждает Мукашев и хохочет, — вот он дождь-то пригласил. Для Музы пригласил!...

Он редко хохочет, и, значит, очень хорошо Рамзану Мукашеву, человеку на смех сдержанному.

…Видимо, Тимошин и все остальные забыли доложить мне о массовом внедрении ценного рацпредложения, но освобожденные прицепщики, сам видел знакомые все лица, строили этот свеженький, недавно отструганный, жарко и тянуче пахнущий смолой мост. Мукашев влетает на него с обрыва, но по доскам тарахтит медленно, чтобы показать дивное сооружение, которому мы обязаны так, как человек обязан кровеносным сосудам.

— Все совпадает, ребята, — говорит Муза, оглядываясь. — Как во сне видела… А почему мост такой узкий и длинный, Рамзан? Ведь Ишим ручеек.

— Весной зато целая Волга!... А узкий, потому что леса нехватает. Здесь Слава Тимошин и Сергаза Жалдандинов на «Беларуси» в апреле, да, вниз слетели, еще перил крепких не было. Кругом грязь, как маскировка, ничего не заметишь. Они на полной скорости, как я, влетели, а потом полетели. Говорили потом, очень медленно летели…

Я хватаю Мукашева за плечо, но он отмахивается. Не доходит до него, что такие темы запретны, не для писем, все-таки, были. А он травит дальше, думает, она смеяться будет, как он.

— Значит, так. Вылетел сначала Слава, он слева сидел, туда летел, видишь? Повезло, прямо на пузо спланировал, а за ним бухнул Сергаза. Комсорг ни о чем не думал, когда летел, просто не верил, что такое с ним может произойти. И боли не чувствовал, знаешь ли, сразу вскочил. А Сергаза думал, что он хоть и маленький, Бала, но трактор на плечах выдержит, если тот на него брякнется, и все на себя примет. Думал, Славу Тимошина спасу, трактор спасу… Ворот! — и опять смеется Мукашев. Эх, Рамзан, Рамзан, что же ты наделал.

— Слава Тимошин смотрит, а Бала сидит, и над ним еще колесо заднее вертится, и двигатель, представляешь, тикает. Такие машины у нас, да-да… Хорошо, Славу Тимошина вовремя выкинуло, а то бы Сергазе Жалдандинову привет, дела-а! Тимошин его за ноги из-под колеса вытянул. Стоят они, наверх смотрят. А там, вот здесь как раз, на краю, Тома Черепанова и Миша Пашкевич сверху на них тоже смотрят, бледные, и тоже за руки держатся. Так было, Алик, да?

Делать нечего, и я стараюсь смеяться, как Мукашев, и даже громче, лишь бы замять, поправить, скрасить, свести на-нет впечатление от рассказа о наших полетах.

— И что же дальше, Рамзан? — тихо спрашивает Муза.

— Они-то, да, на тракторной телеге Тому Черепанову и Мишу Пашкевича, как охранники, с зарплатой на всю бригаду и запчастями домой везли, — с удовольствием продолжает Мукашев. — Тележка-то вовремя отцепилась, чудо такое, задними колесами вот здесь застряла, повисла. Штырь-то вылетел тоже вовремя, все получилось вовремя, все нормально, как нада, Муза моя. «Беларусь» потом три трактора вытаскивали, дэтэ Олега, дэтэ Миши Пашкевича и «Сталинец», ба-альшой такой трактор С-80. Тросами вытаскивали, так-сяк, и вытянули целехонько. Землица мягкая, весенняя. Хорошая землица, спасибо ей !...

— И что же, Рамзан? — опять настойчиво спрашивает Муза. — Не про то, что нормально и вовремя и как прекрасно машину вытаскивали, так-сяк. А про то, как сначала боли не чувствовали, потом что?

— Да ерунда, кислая бражка, сказал бы Гуров, — опережаю я Мукашева. — Подумаешь…Полежали пару дней в изоляторе у Томы Черепановой, и полный порядок. Земля, правда, была как пуховая подушечка. Это сейчас как бетон, пылью скрытый.

— Он тоже лежал, Алик-то, — смакуя, уточняет Рамзан. — Тоже ничего вроде особенного, но случай смешной… У них, опять же со Славой Тимошиным, зимой произошло…, — и только теперь до него доходит, и он осекается. — А в изоляторе у нас лучшее место считается, да-да, Муза. Все там хотят пожить. А раньше, в самом начале, там, помнишь, Портос с женами и Афродита жили. Очень там хорошо, сама увидишь. Правду говорю, Муза моя!... Все мечтают там полежать в чистоте и уюте, да.

Муза плачет, совсем как Тамара Черепанова, когда Коля Мухин увозил по этой же дороге Рамзана, только моста тогда не было. Тоже ничего особенного, да, Рамзанчик, да. Мы тормозим у края поля. С юга лохматится, метет по небу и земле багрово-иссинее полчище.Тишина. Все недвижно, попряталось, приготовилось к обороне. Муза смотрит на ржавую крышку от бачка со своим именем, трогает пшеницу и землю ладошкой, будто здоровается, и все так же тихо плачет.

— Спасибо, ребята. Спасибо,Рамзан…Давно хотела сказать.

Сконфуженный Мукашев растерянно успокаивает, словно поднимает ее с земли.

— Не нада, Музьен, не нада, прошу!... Наврал я, часто вру для смеха, все знают… — Ну, ты даешь, Рам-за-ан, на себя навираешь, а ведь правильно делаешь, молодец. — … Вот, как видишь, работали мы. И как видишь, наработали. А больше с нами ничего не делалось.

Муза улыбается.

— Смотрите, ребята, вся земля — каравай. И все это тоже мое, ребята!...А ты ведь никогда не говоришь неправду, Рамзан. Это я знаю даже лучше тебя. Эх, ты… Давайте удерем от грозы!

Туча нас прихватила, все-таки. От газика к вагончику, через громадную лужу, всю в пене от дождя, я несу Музу на руках. И это здорово, уходит все в сердце и остается там навсегда.

Так и ребята говорят, когда я опускаю Музу в проем открытой двери:

— Здорово!...

Изолятор похож сейчас на комнату в стромынском общежитии. Пахнет мокрым деревом, пол недавно вымыт. Нижние полки аккуратно заправлены и накрыты газетами, чтобы мы их не запачкали. На окнах чистые занавески. На столике тарелки, кружки, солонка, две буханки хлеба. Гроза, от которой мы сюда скрылись, пытается вытряхнуть нас из этого уюта, все еще пока для Бригады непривычного. Временами в степи стихает, а потом снова электрически вспыхивают окна, и вагончик трясет, вот-вот он покатится на своих полозьях, как зимой по снегу. Но все равно слышно, как Миша Пашкевич наигрывает на гитаре нашу песню про буденовца, специально освоенную в общении с Мухиным, возникает чувство защищенности и даже устойчивости. Бригадир сам охраняет какой-то большой сюрприз под горой подушек и одеял. Мы ставим чемоданы на ящики и получается еще один стол. Хозяйничают Муза и Тамара. Сергаза Жалдандинов разливает кумыс в литровые банки из-под перловки с мясом, деликатеса, который давно исчез.

— А ты, Муза, боишься грозы? — спрашивает Тамара, раскладывая по мискам знакомый набор московских харчей.

— Нет. У нас с океана побольше грозы приходят.

Муза ставит на чемоданы букеты.

— И я не боюсь…Ой, гвоздики! — Черепанова выше выше Музы, но сейчас они словно одинакового роста, только Тамара как-то резче, а Муза мягче. Как сестры, как разные цветы, не мешающие друг другу.

— Подарок Алексея Ивановича. Два раза по пять и еще одна, — сказано для меня, понимаю только я, и радостно мне. — Тома, а ты посмотри на степной букетик. Чем хуже? Живой-живой!...А грозы наши как катастрофа. Земной шар раскалывается, других гроз не бывает, — рассказывает Муза. — После них холодно…

Она подходит к окну, вглядывается в целинные сполохи.

— В других вагончиках темно. Почему? — спрашивает она.

— На работе ребята. — откликается Мухин, поправляя платок Паризы, которым он повязал свою шею. — Нам отгул дали, но мы отработаем. Факт!...

— Нада, нада, — строго поддакивает Рамзан.— У нас после грозы тоже холодно.

Муза достает из холщовой сумки витые коровьи рога из металла и свечи.

— Вам всем, чтобы светлее на душе было. А за свечи копеечку дайте, дарить такое бесплатно нехорошо. Мне из дома привезли, я тоже по копеечке дала.

Слава Тимошин вешает подсвечник между окон, зажигает свечи. Наверное, вспоминает Волнушку.

— Новый год в летнюю грозу, — говорит Пашкевич, галантно подхватывает Черепанову, ведет ее к Тимошину и сам пристраивается возле них. Напротив Сергаза Жалдандинов с бидоном кумыса ожидает команды бригадира. Муза между мной и Рамзаном, который сам взял шефство над нею. Такое товарищество.

— У нас с Николой подарок для вас, сопливцы! –поднимаетсяТимошин. — Давай, Коля!

Мухин достает из-под подушек большую кастрюлю, снимает крышку, и нас окутывает запах мяса. И не какого-нибудь консервного, а самого настоящего, баранины, да еще с приправой. Горячее блюдо, пар из кастрюли столбом, сознание потерять можно. Однако перед Музой надо держаться, ничего особенного, просто по-особому приготовлено, а так ведь каждый день подают, даже надоело.

— Как мне объяснил Тимошин, перед нами те самые позы, о которых еще в Москве слышали, — объясняет Мухин. — Баранину привез Сергаза, а фарш готовила Томочка…Не удивляйся, — спохватывается он и показывает на меня, — они часто придумывают сибирское. Здесь вот и пельмени в другой кастрюльке, факт.

— Частенько, частенько вкушаем, — поддакивает Пашкевич. — Просто поз еще не пробовали.

Мухин машет Жалдандинову, и тот разливает кумыс. Мы поднимаем кружки, но Муза останавливает нас.

— Еще подарок, — она достает из того же холщового пакета бутылку, непрозрачную, светлую, больше похожую на кувшин. — От Тани Карташевой.… Называется армянский коньяк. И колбаса сухая, шлют Самсусамус и майор Волков.

— Коньяк не пил, но говорят, полезно для здоровья, — замечает Пашкевич.— По слухам, крепкий очень…Как лекарство можно попробовать. Но пусть Тамара сохранит до победы.

И Мухин, удивленно взглянув на Пашкевича, передает бутылку Черепановой.

Пашкевич вздыхает, а потом встает.

— Сообщение хочу сделать важное. Заявление…, — таким серьезным Михаила еще не видели, надо же. — Так, значит. Сейчас… Только не перебивайте!...Приветствую на поднятых нами просторах товарища Музу, товарища по классу, по борьбе за лучшее в жизни всех людей. Для неграмотных объясняю, в Евангелии апостолы названы товарищами. Хорошее слово, мотай на ус, бригадир!... Даже без улыбки говорю, видите, на полном серьезе. Приветствую в прекрасном лице нашего товарища Музу все угнетенные народы, всех товарищей сопливцев, и всех, кто против заедания чужого хлебушка и за то, чтобы каждый ребенок имел отца и мать, и был сытый. Михаил Пашкевич все понимает, факт!...Теперь заявлю вполне официально, что хочу вступить в комсомол, то есть в партию. Что ты сказал, комсорг? Сначала в комсомол?… Отвечаю сразу же, я и вступаю в комсомол, но он для меня как партия. Товарищ Муза, прошу вашей рекомендации.

— Элементарно, — так же серьезно отвечает Муза. — Ручаюсь за вас, товарищ Михаил.

— И я даю, — поднимает руку Мукашев, а за ним все остальные.

— Спасибо, — голос Пашкевича дрожит, и никакого в нем ехидства. — Никогда не думал про такой поворот в жизни. Что буду с вами…За встречу дорогую, товарищ Муза. Век не забуду!...

— А вы, Миша, почему сюда приехали? — спрашивает Муза его.

— Кто? Я-то? — Пашкевич крайне изумлен. — Да что бы они без меня здесь делали, товарищи мои, а?… Но по секрету, за правдой приехал. Свободы без правды не бывает. Вот все вы и есть моя верная правда.

Такой тост, такое заявление, лучше и не надо. То-то я заметил непривычно тихое настроение Михаила. И еще песня, которую он сыграл для Музы и всех нас, про бойца молодого из волковских и мухинских русских краев. Я вспоминаю, как мы сидели у костра на ишимском берегу с рамой для «Сталинца» и слова Пашкевича о Николае Островском. Он тогда уже все обдумал, а теперь время пришло. А как у него, у нашего товарища Михаила Пашкевича было год или два назад? И как будет лет через десять или пятьдесят? Ведь доживем же!

— А второй тост за родителей, — предлагает Пашкевич. — Своих почти не помню, за Родину погибли. Бабушка меня спасла.

— И пусть все фашисты сдохнут! — добавляет Муза. — Пусть они все сдохнут…

— Запомню такое дополнение навсегда, — обещает Пашкевич.

Нехорошее слово «надергаться». Для Музы означает «опьянеть», не терпит она пьяных, и я не терплю. И вообще ни пить, ни выпивать мы не умеем. Все как-то обостряется, и я начинаю по-особому больно чувствовать плохих людей, если они рядом выпивают. Было дело с Аркадским на Стромынке, когда он пришел с коньяком «Камю». А что получилось? Я защищал Есенина, любовь к березам, чьих-то неграмотных родителей, Мухина или Тимошина, которые, по мнению Аркадского, потому неграмотны, что тупые, ленивые, и намекнул, что и дети их такие же, кухаркины дети, яблоко от яблока. Ах, ты, Аркадский, так зачем же ты к нам, сопливцам, пришел-то? Из-за Танечки? Кто тебя звал-то? Иди-ка сюда, иди!... Может с той драки и началась вражда. Нет, намного-намного раньше, но когда же? Однако сейчас нет в нашей компании человека, который не по нутру или даже не очень нравится или нравится меньше других, и нет между нами лишних, ненужных слов, за которыми человек прячется, никто не качает права, цепляется к словам, и все мне нравится, а все-таки обостренно чувствую себя, будто часовой я, на посту.

— Алечка, я правильно сделала, взяв Танин подарок? — спрашивает меня Муза. — Мы не судьи ей, правда? Алечка, а вы не задергаетесь от кумыса?

— Ты посмотри на них, Муза. Какое там надерганье.

Первым сморило добровольного тамаду Пашкевича. Он и двух вкуснейших поз не съел, а уже спит над гитарой. Засыпает Черепанова, счастливо прикорнув на плече Тимошина. Мухин и Жалдандинов сидят у печки, что-то самое интересное рассказывает им огонь. Устали ребята, вот в чем дело, много усталости накопилось, а завтра новый день. Без слов все ясно.

Мукашев шепчет:

— Только бы хлебушко не полег от грозы…хлебушко…не полег, да?

— Пять, — пожимает мне руку Муза.

Наверное, и она, и я видим в ребятах одно и то же, главное. Полгода прошло, а словно вечность, изменилось все, в каждом звучит мелодия, которую слушаешь в самом себе, вот как слушают огонь Мухин и Жалдандинов, общая мелодия, от одного к другому, похожи ребята при всей непохожести, как разные инструменты в одном оркестре. Похожая непохожесть, в которой сила каждого из нас. Я почему-то думаю, что мы, ведь всякое случается, можем и расстаться, ну, раскидает судьба ядро нашей бригады, а все-таки, каждый будет знать, что кто-то где-то на кого-то похож, мелодия наша неистребима, и тогда прибавятся у тебя силы, не могут не прибавиться.

— Вы скрываете, правду не пишите, Слава? — спрашивает Муза у Тимошина. — Неужели мы в Москве ничего не поняли бы, товарищ комсорг?

— Лично я никогда не скрываю, — осторожно, чтобы не разбудить Тамару, разводит руками Слава. — Даже достается иногда за это. Врать — правду воровать, тогда сбиться с пути можно. И что нам скрывать?

— Не нада скрывать, — тоже удивляется Мукашев. — Маленько трудно, так все знают. И зачем тогда об этом писать? Разве нада?…Нам не интересно, а писать нада об интересном. Мы не скрываем.

Мухин подходит ко мне и незаметно толкает в бок:

— Кто-то бродит вокруг… Слышишь?

— Может, Афродита?… Надо угостить.

— Афродита по ночам спит, — возражает бригадир.

Гроза давным-давно ушла далеко на север, и в тишине я слышу осторожные шаги. Мне становится противно и яростно, хотя я совершенно трезвый, наш кумыс здесь не при чем. Просто-напросто в Бригаде никто и никогда, даже Афродита, так крадучись не ходит вокруг палаток и вагончиков. Значит, пришел чужой, а не просто незваный, и плюнул на всех нас, на всю нашу степь. Пришел специально, чтобы зачем-то заглянуть в щелку, с той стороны, к нам, где все открыто, ничего не скрывается, заходи, товарищ. Если бы это был свой, он шел бы не таясь, и грохнула бы дверь, затопал сапогами, с вами зычно, по родному приветливо поздоровался, и все были так же рады гостю. Был бы на столе последний сухарь, — гостю.

— Прикрой печку, — шепчу я Сергазе.

Муза гасит свечи. Затаенно выскальзываю на улицу и обхожу вагончик с тыла, держась за стенку, чтобы не съехать в грязь. В темное окно заглядывает кто-то, в плаще с капюшоном. Я хватаю человека в охапку, а его, упитанного, в общем-то так просто не обхватишь, и тогда я начинаю уговаривать его.

— Не дергайся, дорогой, ничего страшного не будет! Пошли, дорогой… Почему здесь околачиваешься?…Что тебе надобно? Ты только не дергайся, не бойся.

И слышу злой, прерывистый, тревожный шепот, и забываю все на свете. Ох, не поддаться бы!...

— С ума сошли, москвичи. Пьете, значит, студентики, рабочий класс совращаете… С иностранками? Развлекаетесь, так?… Да отпусти ты меня, фуфло. О чем вы думаете ? Чем вы думаете? Вы думаете или не думаете?

Он рвется из моих рук, не удержать мне такого быка, припечатывает меня к стенке, и я хватаю его за голову, сжимаю шею, почти повис на нем. Знаю этот не ведающий никаких сомнений голос. Тащу, как могу, по стенке свой груз к двери, не называя по имени.

— Да отпусти ты, задушишь. Ответишь, гаденыш, — он еще крепче прижимает меня к стенке, не вырвешься, я вишу на нем, и мне становится смешно и, как сказал Мукашев, интересно.

— За увечья ответишь, хулиган! — хрипит он.

— Ах, ты, ворюга! — смеюсь я. — Пошли, раз попался…Чего нахапал-то? Ты человек или кто?

Дверь распахивается. Мухин помогает мне, и мы втаскиваем улов в вагончик. Сергаза широко открывает дверцу буржуйки. Просыпаются Пашкевич и Черепанова. Муза зажигает свечи. Из-под балахона как ни в чем не бывало улыбается на нас красное лицо Бориса Яковлевича Левитова.

— Позвольте приветствовать, — говорит Михаил Пашкевич, потягиваясь. — Товарищем, увы, назвать не могу. С доставкой, гражданин Левитов Борис Яковлевич. Вот стыд-то!...

Мухин подкатывает к Левитову чурбан, зло дергает свои усики.

— Чем обязаны, Борис Яковлевич?

И я чувствую по интонации, с какой Николай Мухин начинает допрос, мира ни сегодня, ни завтра, никогда уже не будет. Про Мухина все чаще говорят «железный», вообще «Железный».

— Шел мимо, дай, думаю, зайду, загляну в мыслильню, — замдирктора улыбается, теперь уже нерешительно и заискивающе, но так же по-свойски, компанейски.

— Не улыбайся, Борис Яковлевич, нет уже,— говорю я. — Ребята, пусть он честно при всех скажет, что он о нас думает. И покончим с этим раз и навсегда… Пусть скажет! Молчишь, Борис. Тогда я скажу. Он считает, что мы дураки. Вот пьем с иностранкой, секреты выдаем, с ума сошли. Только что исповедался за углом… Муза, посмотри, тот самый Левитов!.

И мой Лимон, умница, серьезно отвечает:

— Помню, товарищи. Тот самый Борис Яковлевич, который никогда не мерзнет, никогда не голодает и лучше всех и всегда наставляет на путь истинный, так?

— Он самый… Всегда около нас, всегда рядом, — лениво, а это не к добру, цедит Миша Пашкевич. — Заботливый он и чуткий. Все про нас знает, плюсы, минусы, интегралы, интервралы, даже больше, чем мы про себя…А перед вами, гражданин начальник Левитов, вот она, иностранный товарищ, сестра по классу, коммунист. И корреспондент московского радио.

— Если коммунист, — в тон Михаилу, но весьма озабоченно, тянет Левитов. — С приездом…

— Утром встретимся на центральной усадьбе, — все так же спокойно продолжает Муза. — Алексей Иванович Круглов пригласил на планерку… Но о каких секретах идет речь, Борис Яковлевич?… Что передать о ваших секретах? В будущем году на целину собирается отряд студентов-иностранцев «Красное знамя». Что сказать им? Или сами скажете?. Они могут сюда приехать.

— Не нужно нас защищать, Музьен, — просит Пашкевич, все так же цедит сквозь зубы, пошла психическая атака. — Простите, но моя бабушка, а значит, и мама, обе покойницы, слава им, всегда говорила мне, Миша, есть люди, с которыми даже в туалет вместе противно сходить, а не то что за стол сесть. И вот бригадир наш железный говорит, подслушивать — тяжкий грех. Все сходится… Нет здесь свидетелей, гражданин Левитов. И зачем вся эта мура, товарищи? Разреши, Чапай, я дам ему пенделя и пусть летит через Батайские семафоры и радуется. Старших, конечно, нужно уважать, но на некоторых я срываюсь и возьму грех на себя, как когда-то комсорг. И вообще когда вкалывать, так о возрасте и биографии забывают такие граждане, как Борис Яковлевич. И давай забудем, кореш дорогой. Закировскую ночь помнишь?…Или ты сбежал, ничего не видел, ничего не слышал? Тогда иди сюда, я тебе напомню. Не бойся, все будет законно, чин чином, по справедливости. Я тебя не обижу, дам разок, и все будут рады.

Такой монолог, уже вторую речугу за один вечер толкнул Михаил Пашкевич. И надо что-то предпринять. Я не пьян, дядя Федя, ты знаешь, я ненавижу пьяных. Кружка кумыса не в счет. И ты сама видишь, Лимон, я не надергался, просто стечение обстоятельств. Стыдно мне, не все хорошо в нашем степном королевстве. Я берусь за угол чемоданчика и медленно сваливаю наше роскошное угощение, для целой смены, на Левитова. Он прыгает в сторону, ползет к порогу и вываливается из вагончика. Слышно, как смачно, в засос, чавкает грязь под его сапогами, как Левитов уносит вместе с этим чавканьем свой страх и всю свою нелюбовь к нам. Мне, конечно, в первую очередь Мухин, скажут, псих, собой не владеешь, нехорошо получилось. Но все молчат, а Рамзан, кажется, вместе со мной угощал Левитова, очень хотелось угостить. Тамара и Муза прибирают в вагончике. Да-а, угощения хватило бы на всю смену, хотя праздничный стол 54-го года совсем не богатый, он наш, целинный.

— Скажет? — спрашивает Черепанова. — Наябедничает?

— На спор, не настучит, — зевает Пашкевич и забирает гитару. — Еще сыграем, и не раз, а пока мы пойдем, извините… Тебе, Олег, спасибо, а то бы мне пришлось махнуть Борю далеко-далеко. Сдрейфил он, как и зимой, и дальше будет бояться, как бы мы теперь на него не настучали, хотя знает, что не такие мы люди. Забудьте об инциденте, товарищи. Извините нас, Музьен, стыдная и позорная сцена. Но вы держались даже не первым, а высшим сортом. Повезло тебе, Олег Кулепин, завидно…Вы мне рекомендацию у него оставьте, товарищ Музьен, после смены зайду. Спокойной вам ночи, снов хороших.

— Спокойной ночи, девчата, — под звон гитары к двери гуськом потянулись Мухин, Жалдандинов, Тимошин.

— Ты рано уедешь, Алечка? — спрашивает Муза.

— Раньше тебя. Поднимусь, как только Портос закричит. И пораньше вернусь.

— Тогда и мы с Рамзаном пораньше вернемся. Ты успокойся, Алечка.

— Не надо, Алик,— гладит меня по плечу Мукашев. — Тамара, вы печку не гасите, а то одежда отсыреет, — и он тоже уходит.

— Успокоишься тут, как же… — Черепанова стоит у окна, отвернувшись. — Стыдоба, срам-то какой. Откуда Левитовы берутся? Здесь-то? Первые сачки и первые докладчики.

— От трусости, — задумчиво говорит Муза. — Трусость, как плесень, которую человек не замечает и выдает за другое. А еще раньше они берутся от жадности, она-то делает трусов злыми. А еще раньше они берутся от зависти.

— А за что же все это выдается? — снова спрашивает Тамара. — У них какое обличье, какая маска?

— Наверное, непогрешимость? — в свою очередь спрашивает Муза.

— Он испугался,— говорит Тамара, — но глаза у него цепкие, все время все замечают. Даже платок Паризы заметил, вот какой непогрешимый.

Я иду к печке, сгребаю щепки и кору, сдвигаю их к углю. Муза помогает мне и незаметно целует меня.

— Да, да, Муза, не гасите печку, — и тоже тайком целую Музу. — До завтра…Пять.

Бреду по невидимым лужам. Ночи у нас снова черные, ветреные, будто и нет на свете ничего другого. Скоро заорет Портос. И день будет ясный, жаркий, и ветер за ночь всю землю подсушит, и она станет в меру мягкой и тогда полоть можно. В неярком свете дверного проема вижу Музу. Она встретит меня у Крепыша, моего коняги, сунет в руки узелок с обедом, вот как все будет, и я покажу ей, какая у меня отличная машина, какие мы славнные трудяги, и сердце у коняги какое, и довезу до околицы.

…И вот кончается второй день. Последний. Мы лежим на самом верху стога. Внизу, у края поля, тлеет костер. А над нами пылают звезды.

— Какие большие и не мигают, как у нас,— говорит Муза, ее голова на моих коленях и в глазах ее вижу звезды. — Ты знаешь их, Алечка?

— Забывать стал, как стихи они. Все некогда, некогда. Сейчас вспомню…Слева Гончий Пес, потом Большая Медведица. А наверху Геркулес.

— Да, как у нас. Но не эти, — голосок у нее совсем жалобный. — Весы и Дева там видны, и Ворон…А твоих звезд там не видно, а небо одно.

— Одно… Видишь, сшиты половинки? Млечный Путь скрепляет. У бурят так и называется, Ночной Шов.

— Шов?… А знаю, у меня есть шов…Ты больше ничего никогда не скрывай, Алечка.

— Я не скрываю, просто фигуры умолчания. О многом надо говорить, а не писать, иначе непонятно. Живой голос нужен, правда?

— Правда…Вот слушай. О моей половине неба, которая связана с твоей, не разорвать…Я решила остаться у вас. Да…По секрету скажу, я на радио теперь веду антифашистские передачи. Но ты пока не радуйся. Слушай… Таня Карташева повела меня к отцу Аркадского, в министерство внутренних дел. Охрана там, длинный коридор, два окна по концам, а по сторонам только двери, двери. Двери…За одной кого-то ругал отец Аркадского, очень сильно ругал, за срыв лесных поставок на экспорт. Высокий, усталый отец. В очках с тонкой золотой оправой… Куда-то позвонил сразу же. О нас…Вежливо-вежливо с кем-то разговаривал, с улыбкой. Таня сказала потом, что он звонил жене очень-очень совсем большого начальника. И сказал он, что никто из-за такой мелочи, как ты и я, копья ломать не будет.

— Мелочи?!

— Мелочи, мелочи. Ты слушай…Наши либералы поправели, на них правые давят, и они даже фашистам и сионистам подыгрывают. Для такого правительства два каких-то человечка — мелочь. И если ваши дадут разрешение, наши в бумагах утопят. На всякий случай…И с другими так же тянут, мы же не одни с тобой. Но я что-нибудь придумаю.

— Стыдно мне, Муза… Руки у меня есть, голова есть. Умная, говорят. А сделать ничего не могу. Помочь нам не могу, и ты одна по коридорам ходишь.

— Твое место здесь, в поле. Уедешь — всех подведешь. И чем ты можешь помочь? Ничем. Только навредишь. А я придумаю…Вот Алексей Иванович меня хвалил, подарил целинную землю и сноп пшеницы. И еще раз сказал, как ты и я похожи, брат и сестра. И мы ведь не жили с тобой долго-долго. Но я тебя до встречи знала, с рождения, до рождения. А потом просто узнала, и все. Так хочется с тобой здесь остаться. Отсюда все ясно и просто видится. Здесь все понятно. Ты, слушай, Алечка, слушай. Вот история с ножичком…

— Мы тебе целый мешок подарим, хочешь? Коля с Мишей раскулачили еще в самом начале…Под полом в мыслильне лежат, — говорю я, зарываясь в ее волосы.

— Ты, Алечка, все-таки, не перебивай. Пожалуйста…В тот деньТаня пригласила меня в гости. И Сережа Волков пошел, он меня все время оберегает. Таня меня утешала, что-нибудь придумаем, говорит, время решает самые сложные проблемы. Например, отец Анатолия маме ее помог, она уже при смерти лежала. И вашу с Олегом проблему решит. Кстати, у Тани в записной книжке фото Славы. Перепутано все… Аркадский все Сережу уговаривал, пей водку, пей, Сергей, боевой офицер, русская традиция, не русский человек, что ли. А Волков ему в ответ, нет, говорит, не буду, не русская, а антирусская традиция, не пьяницы войну выиграли и культуру спасли. Было совсем поздно, когда мы уходили. И что-то говорили о ножах, и тогда Анатолий решил подарить финский нож, самый настоящий, рукоятка — золоченая змеиная морда с жалом, и ножны из змеиной шкуры, тоже золоченые. Такой нож, как бы сказал мой хирург, что когда смотришь на него, зарезаться хочется, ему понравился бы. Аркадский сует нож в карман сережиной шинели, возьмите-возьмите, а сам пошел звонить. Таня говорит, не берите нож ни в коем случае, ни за что, это ведь холодное оружие. А мне шепчет, такая змея — коварство, ложь, провокация. И почему-то плачет. Может, она из-за мамы за Аркадского вышла замуж, как думаешь? Потом сказала, что недавно в компании Аркадского, и Шинкарев там был, всерьез пили за то, чтобы таких людей, как ты, Коля, Слава, на земле не было бы, мешаете прогрессу, вон как Запад красиво загнивает, ха-ха-ха, смеялись, нам бы так позагнивать. Таня вытащила у Сережи финку и спрятала на кухне. Анатолий вошел и говорит, не верю в героев, нет их. Волков сказал, что он больше с Аркадским под одной крышей не может находиться, и я поддержала. А во дворе, Алечка, как вышли, нас остановили милиционеры и спросили, что мы тут, у такого не обычного дома, так поздно вертимся и обыскали Сережу. Ничего особенного, правда?…Только если бы они нашли у Сережи нож, а в моем посольстве узнали, что я хожу по ночам с пьяным безногим, у которого холодное оружие, я бы сюда не доехала…Еще Сереже грозились в этот… в вытрезвитель забрать. Отпустили. Наверное, на них костыли боевого майора, все-таки, подействовали… На родине мы с провокациями часто сталкиваемся… Я мнительная, Алечка?

— Нет!... — я вспоминаю разговор с Таней Карташевой на «психодроме», вот какие серьезные убеждения у компании Аркадского, не шуточки, предупреждали Усольцев и Круглов когда-то . — Выходит, Аркадский спровоцировал все? И когда звонил, то в милицию?

— Получается, Алечка, и Волков так все понял… Аркадский хочет и нас разлучить. А его отец? Но почему, Алечка?… Вот он отнял Таню, за помощь маме, ужасно, простить нельзя, и ведь он Таню не любит. И почему же он еще нас хочет разлучить?

— Да вот же Левитов тоже мстит, мешаем мы им. Они и мы, однако, несовместимые.

Душно. Будто снова гроза приближается. Только уже самая страшная гроза, каких еще не было в моей жизни.

— Да, да, Левитов, — говорит Муза. — Он так улыбался на встрече, так хлопал, будто ничего не случилось, друзья мы. И он похож на Аркадского, и здесь не просто месть, правда. Ты подумай, Алечка, ты подумай, местья бывает разная. Здесь еще ненависть. А за что? В чем мешаем им? Нужно ответить обязательно. Ведь многие-многие другие хотят, чтобы мы были вместе. И посмотри, они лучше Анатолия и Бориса Яковлевича, правда?… Анатолий смотрит на всех свысока, и Таня Карташева говорит, что он презирает быдло, хамов от сохи, значит, вас, пахарей, вам тут и место. А ведь самое хорошее — это ваши люди, дороже нет. Я так люблю ваших людей. И многие из дальних стран в Союз пешком пошли бы. Но ведь где живешь, там и дерись.

Как море тревожно шумит в звездной ночи наша пшеница. Мы в центре земли, единственный полюс планеты. Все — вокруг нас. И мы — вокруг всего. Все — с нами. Мы скатываемся вниз, к костру. Муза подкладывает в угли охапку сена. Искры летят к звездам, где-то там в вышине встречаются с ними.

— Так это было в самом начале, Алечка?

— Кругом был снег, один снег…Но я и тогда думал о тебе, тепло и огонь — это ты.

— Моя русская печка. Русская ты моя печка. Печка ты моя русская… Я что-то обязательно придумаю, только вспомнить бы. А я так смешно ехала к тебе, Алечка. Была пересадка в Петропавловске, с большого самолета на маленький. Мест в гостинице ни одного, и какая-то старушка увела меня и еще одну женщину, она тоже ехала к мужу на целину. Пришли в домик у аэродрома… А там уже были постояльцы, такие здоровые мужики. Они ночью надергались, как хряки из сказки, омерзительно, и стали ломиться в нашу комнату. И женщина, Аня, говорит мне, ты, Муза, ничего не бойся, где наша не пропадала, не запугаешь. В случае чего, вот тебе бритва, для мужа везу, и будем тогда резать их по главному мужскому достоинству. Они этого больше всего боятся. Посмеялись мы, собрались и выпрыгнули в окно. Ушли с Аней на аэродром. Ведь правда смешно, Алечка?

— Смешнее не бывает, — говорю я.

— Не хмурься, чадо мое. Может быть, я приеду сюда насовсем. Дам тебе и дяде Феде телеграмму, и мы соберемся в одно товарищество, миром. Целина большая, кто меня найдет, скроюсь, так?…Это я и хотела вспомнить. Договорились?

— Еще бы !...

Теперь мы будем говорить до утра о нашей великой тайне. И лучше не думать о завтра, но я не могу не думать. Не верится, что Музы не будет здесь, что завтра я увижу в окошечке кукурузника ее заплаканное лицо, прижатый к стеклу нос. Она махнет рукой, «пять» и «до победы», напишет на стекле. Не верится, что уедет. Как не верится, что она сейчас рядом. Вот ведь она рядом, словно навсегда вместе, и не было, чтобы не вместе, а так было всегда, никуда она не уедет. Но завтра уже наступило, как наступает оно всегда и на всей земле. Светлеет и светлеет на востоке. Скоро Музы не будет рядом, словно ее здесь и не было. Вот уже и Портос кричит.

ХЛЕБУШКО

2 октября 1954 г .

Бригада.

Поле мое, колосок мой, зернышко мое, здравствуй!

Должен что-то сказать тебе, должен. Только не волнуйся. Пожалуйста, не волнуйся.

Вот слушай. Скоро, совсем скоро, встретимся. И еще хочу сказать тебе, давно хочу сказать. Слушай. Очень люблю тебя. Очень. Скоро увижу твое лицо, твои глаза. Тебя, моя улыбка, слезы мои. Тебя — всю. Слушай. Ты — со мной. В тепле, в огне, в солнышке. В звездах, твоих и моих, наших. В дороге и куске хлебушка, который на всех и всем хватит. В глотке молока и горячего чая. В каждой удаче. И, все-таки, тебя нет рядом. И как будто нет ни одной моей клеточки, потому что ты это я, а я это ты. И мы должны быть вместе, и обязательно будем. Приеду, не предупредив, позвоню с Казанского и сразу же, немытый, небритый, — на Ленгоры. И ты простишь, что не дал телеграмму. Нет, я пошлю, пошлю, на сто и одно слово, только не скажу о дне приезда. Так радость пережить легче, по себе знаю. Ну, помнишь, я вышел на минутку, она кончилась, и я пришел. Здравствуйте. Выйду из 111-го у Главного входа и увижу, от колонн, раскинув худенькие руки, спотыкаясь, навстречу бежишь ты, маленькое солнышко, теплышко. Гордая хрупкость моя. Соскучился, скажу я. А я больше, скажешь ты. И мы немного поспорим, кто больше, и ты немного поплачешь от радости, и я выпью все твои слезы. Буду кормить тебя с ложечки. Сожму лимон, и капли янтарного сока будут падать твой смеющийся рот. И веснушчатые березы твоей аллеи еще послушают наши истории о хлебушке, наши волшебные сказки и наши чистые родниковые песни. До встречи — дни единицы. Они длиннее прожитых сотен. А все же это не месяцы, и даже не месяц. Всего полнедели. До конца уборки осталось три, ты слышишь, всего три дня, а потом еще три, и будет наша долгая встреча. Мы приедем сдавать «хвосты». Вся надежда на Москву, потому что историческую грамматику и латынь здесь никто осилить не может. Засыпаем сходу, если удастся ввалиться в канскую, сразу же, не добравшись до печки. А добираемся и вваливаемся все реже, потому что чаще всего идут дожди, один сплошной дождь, и уже падал снег, редкий мелкий. Белые мухи, говорит Миша Пашкевич, которого недавно приняли в комсомол. Видишь, я пишу правду, одну только правду, о каждой минуте.

Сейчас мы сидим посреди непроглядно расползшегося поля. В кабине дэтэ вместе со мной напарник — Василь Палач. Ты его не знаешь. Вот познакомься, знатный комбайнер Василий Павлович Щеголев. Человек солидный, хотя и щупленький. Самостоятельный, как сказал бы о нем дядя Федя. У Василь Палача две дочки, и он усердно добивается сына, и очень здорово, что такие люди, не мы, щелкоперы, сынки, начали приезжать сюда. Без детей нет у целины будущего, но без нас, молоденьких сопливцев, без нашего здоровья, не было бы у нее настоящего. Щеголевы живут на центральной усадьбе. И не где-нибудь, даже не в вагончике, и не в сборно-щелевке, а в самой настоящей, хотя и недостроенной, бане, вместе со Славой Тимошиным. Василь Палыча прислали мне вместо Рамзана Мукашева. Сидим мы в дэтэ и не уходим в Бригаду, поглядываем в плачущие стекла кабины и ждем, когда, хотя бы на часок, кончится дождь. Мне-то в кабинке, когда убираем, ничего, а Василь Палыча на мостике, у штурвала, прополаскивает и продувает насквозь. Ждем. И потому-то в Бригаде бываем редко. Видим только Тамару Черепанову, когда она привозит обед и рассказывает нам последние новости. Кормят наш хорошо. Хлебушко — наш. Мягкий и пышный, таким я и представлял его до целины. Золотистый запах на всю степь, и слюни у всей живности от него на всю степь. Надавишь на каравай пальцем, почти до стола, отпустишь, а буханка поднимается выше прежнего. У вас такого хлеба нет, и нигде нет, но будет наверняка. Хлеб — золото, нужное нашей общей силе, говорит Круглов. Вот это и есть часть счастья, ради нее мы в поле. Я уже подсчитал, такую семью, как у Василь Палыча, даже с сыном, только моим хлебом, и с твоего поля, можно кормить три года. А представь хлебушко со всех полей, вспаханных сынками, вот какой наш каравай. Ты же видела. В каравае-счастье есть и твои зерна. В Бригаде, других отделениях и на центральной сначала убирали оставшийся хлебушко раздельно, то есть сначала косили, сваливали, а потом подбирали. При такой погоде нужно было убирать сразу, но сверху приказали, все и немедленно убирайте только раздельно. Алексей Иванович отдал нам другой приказ, остановите раздельную уборку, и убирайте только напрямую. Левитов, выступил «принципиально и смело против решения директора», так и записали в протоколе общего собрания, о чем Левитов просигналил в райком партии, но Алексея Ивановича поддержали всем товариществом, всем чумазым миром, все, кто вкалывает, ведь валки же не просохнут при такой погоде, правда? И даже зерно прорастает в валках. И вот мы идем, ползем напрямую, однако ползем, как когда-то по белому ледяному Ишиму. Ползем всем назло, хотя Круглову из-за сигнала Левитова могут влепить выговор, и спасем его только мы, если будем победителями. Дождь начинается в одно и то же время, часов в одиннадцать, как по спецзаказу, и сеет-сеет до шести утра, аккуратно и точно. Не просыхает хлебушко и не просыхает наша одежда. Рамзан Мукашев, которого Алексей Иванович приказным порядком снял с комбайна и отправил на центральную усадьбу заведывать током, сушить и сортировать зерно, не может повернуть свою простуженную, всю в чирьях (посмотри в словаре) гордую шею. А вращать шеей ему крайне необходимо, чтобы ругать своих сестренок, приехавших на помощь брату. Они-то и есть вся его команда, таскающая-не перетаскающая носилки с зерном от буртов к веялкам и сортировкам, похожим на маленькие паровозики. Адская работа, и еще вопрос, где труднее, в поле или на току. Рамзан гоняет родню, засекая время, как на стадионе, сам впереди, тоже с носилками. У него своя передовая метода разгрузки носилок, я видел, и он замучил сестер так, что в общий перекур кавказские красавицы лежат на зерне молча, не тараторят. Брат объясняет им устройство механизмов. Только уже к концу перекура сестры начинают согласно кивать и лопотать, комментировать на своем языке, потом не выдерживают, кидаются обнимать и целовать брата, свою, а также общесовхозную и общерайонную гордость, а он снова начинает гонять их по бесконечной дорожке, и сам бегает больше всех. Я подозреваю, что тайная мечта брата — передать сестрам свой бесценный опыт по перелопачиванию, переворачиванию, просеиванию и сбежать ко мне. Жду со дня на день. То, что я чувствовал во все дни уборки, и на поле, и на току у Мукашева, когда приезжал на усадьбу за запчастями, и чувствую сейчас, можно собрать в одно слово. Жалость. Я жалею солнце, исчезнувшее куда-то на Таити, и теперь из всего сочится, даже прет наверх вода. Ни земля, ни дерево уже не принимают ее, переполнены, льет сверху, прет снизу. Я жалею нежных рамзановых сестер, красивых как таитянки (но не красивее тебя, просто объективно). Я жалею Афродиту, известную тебе и неизвестную профессору Гурову, не показывающую свой пятак из-под вагончика, и мокрого мушкетера Портоса с жалким хвостом, переставшего с отчаяния петь или поющего не вовремя, потому что давно уже не разберешь, когда у нас утро и когда вечер. Жалею трактора и комбайны, потому что это тоже мы. Но больше всего я жалею само поле-полюшко, побитое, поникшее, унылое, грязное. Оно и само жалуется и негодует, ненавидит серый дождь, серое небо и нас, по его мнению, беспомощных, а значит, тоже серых людей. Однако насчет нас оно крупно ошибается, хотя, по Вернадскому, а еще раньше по Гоголю, как ты знаешь, не только погода, но и климат на нашей совести, — мы все равно уберем хлебушко, иначе зачем же была и та безгрешная зима, и та безгрешная весна, и то безгрешное лето, правда? Лишь бы зерна наши сберегли в вагонах, на элеваторах, как сберегает Мукашев с сестрами. А мы уберем все. Когда лил долгий дождь, Слава Тимошин и я махнули в Петропавловск, в обком комсомола, выбивать запчасти. Считается, что после Челябинска у нас в этом большой опыт. Мы вошли в ресторан «Север», недалеко от обкома, и первый раз в жизни, немного дернули, потому что замерзли, а также для храбрости, артисты. Официантка, взрослая тетя с крупным добрым лицом, обслужила нас с уважением, все было горячее, будто с печки Тамары Черепановой. Наверное, тетя жалела нас, такой у Тимошина и у меня был промасленный до блеска, пахучий бензиново-солярный вид, как у танкистов после боя. Нас не выгнали, а провели к окну и посадили спиной к залу. Попробуй тронь, жалеть, все-таки, не надо, и ведь хлебушко-то всем нужен, без разницы, самые почетные люди. После всего такого пошли в обком, поругались с секретарями, опыт, действительно, обнаружился, и выбили, следуя советам майора Волкова, все, что надо. И тогда мы пошли в кино, на фильм-балет «Лебединое озеро». Кое-кто уходил из зала, а мы и на повтор остались бы, да нужно было успеть на базу за выбитыми запчастями, возвращаться домой, да и оставался у нас, честно говоря, один рубль из тех двух, которые берегли от Сокольников, а билет стоил как раз два рубля. На улице шел дождь да еще лепешками валили белые мухи. Ляпали без передышки. В сквере перед кинотеатром нас поймала молоденькая цыганка, тоже похожая на тебя, как и рамзановы сестры и все остальные звезды, которых я знаю и которые мы с тобой видели на стогу сена. Обычно красавицы липнут к Тимошину, а тут прямиком ко мне, будто она меня заждалась. Ма-ла-до-ой, пагадаю, планиду узнаишь. Пошли, пошли, Лека, тянет Слава. Дэнэг нет, говорю я. Бэз дэнэг пагадаю, красавэц. Знат будэшь, чтэ ждэт тэбы. Копэйка эст? Вэрну, красавэц, нэ заржавээт, честныэ словэ. Рубл эст, и я отдаю ей наш рубль, возмы насовсэм, и можэшь не гадать. Зачем обижаишь? А эшшо шчто эст? Я вывернул карманы. Может планида у тэбя эсть, хмурится она совсем как ты. У каждого планида есть, начинает ругаться Тимошин, отстань, пожалуйста. Жэн-щина пэрэд тобой, паррэнь, не кто-нэбуд! И я с ным говору, нэ с тобою. А планида — зэркало, чтоб ты знал. Зеркальце у меня было, тамарин подарок, на всякий случай ношу его с весны, когда регулировали топливный насос. Девчонка смяла рубль вдесятеро, спрятала в ладошке и в зеркальце посмотрела. Сылно любишь даму своего сэрца взаимно. Сохнэт она по тэбэ. Сщастливым будэшь. А жде-от тэбы казонный дом, далная дорога. И болшэ не скажу, хоть рэж. Тимошин издевается, рубля на большее не хватило, да? гонорарчику маловато? На свой рубл, на, она сунула ему в стеганку рубль. Свой могу дать. А мэна ругат будэшь, свои-у мужсцую сылу потэраэшь. Луччэ молчи. Ты в огнгэ сгорышь, толко не скоро. Бэлый цвэт — печаль, саван, видышь снэг? Молчим, молчим, дергаю я Славу, ты мне погадай, подруга. Пожалуйста, догадай до конца. Договаривай, сестрица. И вот что она сказала, слушай. Ласковай, сказала, и странно, почему-то с испугом, на меня посмотрела, за ласку и любят. Ты нэ сэрдысь, красавэц, а вижу разбитое сэрцэ. Болше ничего нэ вижу, ты мэна прости, хороший мой. Нэ из-за дэнэг я подошла. Знат будэш, может, фсо обойдэтся, склэытса, мэнуэт мимэ. Толко тэрпи, милый, тэрпи, вэрным ей будь. Детей у вас много будэт. Троэ, нет, пятэро. Толко родину не забывай, милый. Слава вытащил рубль, сует девчонке. Нэ возму, сказала она, нэ нада, бэз обиды. Как тебя зовут, спросил я и подумал, не Музой ли. Арыша я, сказала она, толко с собой мэна нэ зовитеэ. Нэ поэду. Трудно вам, молодыэ-красывыэ, сэбы нэ жалээтэ, но щаастлывыэ. Другым гадаю, а сэбэ не могу. Нэ знаю своэго щастья. Вэртэ мнэ, вэртэ. А в огнэ сгорышь нэ скоро, врэма нэскороэ. Ариша грустно засмеялась, хлопнула Тимошина по плечу, закусила губу, опять странно, жалеючи, на меня посмотрела и ушла, будто ее и не было. А мы пошли сначала на базу, а потом на элеватор искать попутку. Славик беспокоился за свою мужицкую силу, гадал об огне, в котором сгорит когда-то, утешал себя тем, что еще нескоро сгорит, а я думал о казенном доме, это, конечно, университет, не тюрьма же, дальней дороге туда, разбитом сердце, верной любви и нашей с тобой большой семье, ведь ее прокормить надо, концы с концами не совсем сходились, да еще слова о родине. Может быть, ты разберешься, Муза? И заметь, правильно она говорила «любовь», «милый», «родина», «печаль». Даже «счастье» неправильно, а эти слова так, что ни один лингвист не придерется. Нэ на рубл, на дэсатку нагадала, сказал Тимошин, когда мы уже тряслись в кузове попутки, знаю я их расценки. Понравились мы, вот что. Красивая она, брат. Пушкин именно за такой, наверное, в табор и ушел, тут уйдешь. И откуда они берутся такие? Тебе жалко ее, Лека? Жалко, говорю я. Он спрашивает, а почему белый цвет — печаль? У них так, отвечаю. У тебя тоже так, Муза. И если учесть, что холод — белого, снежного цвета, понять можно. Тимошин спрашивает, и вообще откуда они, цыгане? Надо бы заняться этим вопросом. С юга они откуда-то, из Индии, кажется, говорю я, а то бы печаль у них черной была, как сушь, черная буря. Мы перекатываемся в кузове, под брезентом, и слушаем «Лебединое озеро», которое в нас. Тимошин спрашивает, и ты Арише веришь. Ариша это Ариадна, смеюсь я, из лабиринта выведет. Мистики вы оба, ругается Тимошин, верите в гадание, вроде Клариетки Ханбековой, достукаетесь, свихнетесь. А надо наперекор, Лека. Наперекор планиде, вот как. Ариша, должно быть, не против, говорю я, и какая же здесь мистика, если просто связь всего живого, поле живого по Вернадскому. А чтобы против планиды, надо же о ней задуматься, не отвернувшись. Знать надо, и делов-то! Между прочим, лебедя белого, не Чайковского, а Сен-Санса, здорово танцевала Анна Павлова. Славка подкатывает ко мне, ну и что, байку хочешь травить, так давай, сказочник, я не против. Не байка, говорю я, великая танцовщица была Павлова. А дело происходило далеко от родины, в Сен-Жерменском предместье, под Парижем. Извини, Музка, Лимон мой золотистый, дождь перестал, и мухи белые медленно кружат. Сейчас разбужу Василь Палыча и скажу, пора косить, вперед. Только пусть он теперь вместо меня потянет рычаги, подавит педали, покучерит, а я на мостике постою, покачаюсь. Пшеница и стерня скрывают целое болото. Алька, только что тронул меня за рукав Василь Палыч, кажись Рамзан твой ковыляет, плывет к нам, видишь. Удрал, Мукашев, все-таки, к цели хлюпает в сапогах, привезенных сестрицами. Будь в тракторе, Василь Палыч, только что сказал я, мы с Рамзаном на комбайне, а хочешь, иди домой. Ну да, как же, обрадовались, возмущается Щеголев, последние метры самые почетные, как и первые. Не знал первых, так эти вместе додавим. Ка-ак выстроимся в ряд, ка-ак зажжем фары. Я-то знаю, у нас под Калининым до войны так было. И двинем, Олег. Ладно, только что сказал я. Пойду встречать Рамзана. Открою кабинку и попаду в другой мир, на другую планету. Щеголев потянет через болото. Я пойду впереди, показывая, как удобнее мотать последние, самые почетные метры, а Рамзан будет колебаться под ветром на мостике, как капитан. Последние метры самые трудные, Муза. Трудно, почти невыносимо ждать, когда они кончатся, потому что кажется, все, наши силы уже кончились. И все же это последние шаги, и нас должно хватить, чтобы закончить и подсчитать заработанное, навороченное нами.

4 октября.

У самого Ишима, даже мост виден.

Пять, Лимон. Ты, засыпая, смотрела на мое фото и разговаривала со мной. И на спинке тахты выцарапала мое имя. Спасибо, солнышко. Письмо отправлю сегодня с Мукашевым. До встречи осталось часов двести сорок. Последнюю делянку закончили вчера. Собрали комбайны вместе, зажгли фары, хотя светло в общем-то еще, и надавили, как наши под Белгородом или под Берлином, или как Щеголев до войны под Калининым. Может быть, без нас, пахарей, не было бы знаменитых прожекторов при штурме Берлина. А сегодня, на завтра, Николай Железный, он же Чапай, он же бригадир, подключил бригаду на зябь. Будем пахать там же, где только что прошли. Легче, теперь уже не целина, за неделю и кончим. Извини, до встречи прибавилось несколько часов, десяток на десяток. Да, дело было далеко от родины, в Сен-Жермене, так сказал я Тимошину. Там жила подруга Анны Павловой. Фамилия? Труханова Наталья Владимировна, тоже балерина. В 1914 году, перед началом войны, у Трухановой и гостила Павлова. Уезжая, она посадила на трухановском огороде куст чайных роз и сказала, как сейчас помню, я знаю, когда этот куст умрет, умру и я, вот так. И через год Анна Павлова умерла, заметь, в Гааге умерла, а куст в тот же день заржавел под Парижем, а ведь прикинь расстояньице. Что же, Павлова в цыганок верила, что ли, усмехается Слава, и грозы боялась? Однако боялась, говорю я. И ты веришь, боишься, Лека? Нет, говорю я, не верю в гадалок и не боюсь грозу, и ты это знаешь. Верю, однако, в родину, в природу, в бессмертную душу человека, в то, что они связаны неразрывно. Как и Усольцев, верю в чудо крещенской воды и огонь неопаляющий в Пасху. И масленицу жду, блины очень люблю, и особенно овсяные. На солнце похожи, открывает Америку Тимошин. Вот-вот, подхватываю я, и может быть, Ариша с солнцем связана, как мы не связаны или связь эту потеряли. Только о блинах думаем, эх, ты. Ладно, займусь-ка я этими загадками и чудесами, серьезно обещает Тимошин, а про Усольцева я и не знал, надо же. Выходит, и мой куст где-то растет, а я и не знаю. И показывает, тогда пусть будет из той колки береза, видишь. Уже шутит, высовывает руку за борт и машет в сторону. Вообще-то нужно говорить «колок», но у нас говорят «колка». Видимо, от «около», от «осколка». Осколок леса, осколок солнца. Пашкевич согласился бы с таким толкованием. Так вот, это была та самая колка, куда мы ездили за бревнами и дровами, где под двухметровым снегом зеленела трава и я разговаривал с тобой. Теперь здесь дорога, грейдерами вылизанная до самой целинной глубинки, до Мамлютки. А колка пламенеет холодным, но таким ярким осенним огнем, что я даже вздрогнул. Пусть береза, соглашаюсь я, только береза сгорит нескоро, сырая она. Может быть, не здесь твоя береза, а за такие разговорчики дядя Федя уши оторвать может. И майор Волков, и Самасусамус то же самое сделают. А что, Слава, забоялся, когда Ариша о мужицкой силе заговорила? Едем, похахатываем. Сдрейфил, говорит Слава, сразу же. И тебя хотел оттащить поэтому, пусть хотя бы ты нетронутым остался. Я, знаешь, Лека, эту связь со степью, с целиной тоже печенкой, как ты и Рамзан, чувствую. Обидишь ее, а она бабац, по затылку или по лбу, заговорил он рамзановскими словами, точь в точь. У меня, Лека, в Александровском саду, когда цвела сирень, случай был. Но это, Муза, уже другая история. И я, как приеду, обязательно все истории вспомню. И все до одной расскажу. А пока о делах, такое длинное письмо, рад поговорить с тобой. Вчера мы отцепили плуг еще в Бригаде, и я повез Щеголева к мосту. У нас-то праздник, Олег, говорит Василь Палыч, может, заедешь, выпьешь, ну, самую малость, самогончику, с женой познакомлю, детей моих посмотришь, вся семья тебя уважает. Говорю ему, извини, только не сегодня, а в следующий раз обязательно, да нет, не через год, а вот как вернусь из Москвы. Он говорит, понятно, сейчас отсыпаться будешь. Как и ты, говорю, а праздник и у нас будет, баранины завались, и кумыс, и еще награды. Он говорит, дай-ка, обниму тебя. Обнимаемся. Не приедешь, Олег Прокопьевич, поймаю где-нибудь, затащу в баню, арестую на неделю, не вылезешь. Он пошел через Ишим, как теперь просто все, взял да и перешел через мост. И я с Крепышом развернулся, эту дорогу ты знаешь. Ехал и думал, снова мне работать без сменщика, не будет же Василь Палыч сюда ходить, даже если и так просто до нас добраться.

Где-то возле твоего поля путь перегородила серая легковушка «Победа». Стоят возле нее два приятной наружности горожанина. Один высокий плотный, черноглазый, а другой беленький, сухонький, голубоглазый, бородатенький. Ну, думаю, дождались, не иначе беда какая стряслась, следствие идет, и вот они, бравые сыщики, передо мной. Сейчас скажут, а какая ваша фамилия, гражданин, скажите-ка. Останавливают, голоснув. Я высовываюсь из кабины, ноги на гусеницы, думаю. Сухонький говорит, вы что-то голову повесили, товарищ Кулепин. Точно, говорю, спасибо за вежливое обращение, и товарищ я, и Кулепин вдобавок, а голову повесил на всякий случай, думаю, кто вы такие будете, зачем в края далекие ,забрались Меня зовут Мартьянов, представляется плотный, Сергей Михайлович. А второй, голубой седины приезжий, тоже не выдерживает, искренне улыбается, а я Игнатиус Виктор Альбертович. Ладно, документов не предъявляйте, даю я отмашку, а куда же путь-дорогу держите, граждане, то есть товарищи, кто вы такие, что же у вас случилось, чем помочь, не томите. Мартьянов, серьезный мужчина, главный из них, тоже не выдерживает, смеется, надо признать, искренне, и говорит, что нравится ему этот разговор. Вы, правда, поскорее, прошу я, некогда мне, спать хочу, видите, голова не держится. Бородатенький Виктор Альбертович объясняет, да, ясненько, из Алма-Аты мы, писатели, вот Сергей Михайлович — сценарист, и, может быть, вы его фильм «На границе» видели. Где артист Жаков, вспоминаю я, а как же, еще в детстве, любимый фильм тоже, как «Чапаев». Ну, вот, радуется Игнатиус, а я до войны в «Комсомолке» работал. А сейчас не работаете, спрашиваю я его, стыдно не работать, товарищ Игнатиус, кто не работает, тот не ест. Он в «Комсомолке» с 22-го июня 41-го года не работает, объясняет за друга Сергей Михайлович. Хорошо, что не обижаются, думаю я, видно, свои люди. А вообще он работает, продолжает Мартьянов, хоть и на большой пенсии сидит, видите же его бороду, он в бомбардировщике горел, и не сгорел, и стихи продолжает писать. И тут я сразу же вспомнаю стихи и читаю им, это были все бойцы решительные, делу верные, ребята свойские, пулями к телам их попришитые, кровью смочены билеты комсомольские. Вот, Муза, какие люди в нашей степи встречаются. Читаю им, а Игнатиус смущается, спасибо, говорит, не зря выходит писал стихи, не думал, что и в таком месте вспомнят. И в самолете горел не зря, подтверждает Мартьянов, дважды коммунист он. Все правильно, говорю я, сходится, вы тоже молодцы, степь вас примет. Нравится мне этот разговор, снова разводит руками Мартьянов, у вас, видно, все такие. Есть намного получше, говорю я. А Мартьянов, что-то вспомнив, подтверждает, да все, мы уже поговорили в Бригаде. А в чем, собственно, дело, спрашиваю я. Игнатиус улыбается в бороду, очерки писать приехали, для «Учительской газеты» и для «Казахстанской правды», а может и пьесу. Я прыг обратно в кабину и газую от них подальше. Они стоят, смотрят друг на друга. и за мной. Обгоняют и опять встают поперек дороги. Мы, то-есть Крепыш и я, на задней скорости пятимся вниз. Помнишь колку перед Бригадой, в низинке, где мои бороны вязли, а однажды коняга завяз, начал тонуть прямо на глазах, и ребята нас вытащили, и я был счастливый тогда. Вот съезжаем мы туда, почти в болото, а поэты на нас сверху смотрят. Мартьянов кричит, что за отношение, в конце-то концов, сколько можно бегать за вами, тоже мне, девушка нашлась на выданье. Безобразие, возмущается Игнатиус, очерк должен иметь большое воспитательное значение, все-таки, смотрите, как получается, говорит, и трактористы, и МГУ, и комсомольцы — за всю страну, немедленно вылезайте и никаких. Очень оригинально, кричу я, большое воспитательное значение будет, если о нас никто писать не будет. А кстати, спрашиваю, директор Круглов разрешил таким разбоем на дорогах заниматься или нет. На ваше усмотрение, начинает прежде времени радоваться Игнатиус, мы на ваших дорогах не лишние, Белоруссию, между прочим, я тоже освобождал. А ребята как, спрашиваю я, как бригада, скажите-ка. Отказали, говорит Игнатиус. Молодцы, говорю, и если вы меня не отпустите, я прямо здесь брякнусь и засну, мне терять нечего, у меня одна цель, а план я перевыполнил давно. Ну, они обещают, что приставать больше не будут, и мы выползаем наверх. А вас здесь не обижают, вдруг беспокоится Игнатиус. А то защитите, будто радуюсь я. Игнатиус говорит, конечно, защитим, в наших силах. Хитрите, показываю я им кулак, подходик ищите, да кто же нас здесь обидеть может, мы сила, мы вместе, а кто же, все-таки, жалуется и на кого. А что хитрить, Борис Яковлевич Левитов жалуется, признается Игнатиус, вы тут, оказывается, забастовки устраиваете, да не заводитесь вы с пол-оборота, Олег, я шучу-шучу, вы нам все до единого нравитесь, просто о Бале нам поведали, как бригада от обеда отказалась, когда Бала на уборку опоздал, есть же у вас такой Бала. Бала это Сергаза Жалдандинов, с гордостью говорю я, он на «Сталинце» вместе с бригадиром, и если видели С-80, сравните его с Балой, самым маленьким и слабеньким в бригаде, по-казахски «бала» и есть «маленький», опоздал он не на уборку, а когда сюда пробивались через Ишим, ясно вам или нет. А дальше что было, если не секрет, виновато спрашивает Мартьянов. Не хочу, но приходится объяснить, что у Сергазы мама болела, а Борис Яковлевич приказал не кормить, и наша повариха Тамара Черепанова, раз так, вообще отказалась варить, а мы вообще отказались жрать. Мерзость какая, плюется Игнатиус. Так же и я сказал, признаюсь я. Все сходится, говорит Мартьянов, только грубить не надо. А какая же здесь забастовка и какие мы забастовщики, спрашиваю я, и любопытно, какие Борис Яковлевич еще эпитеты на нас клеит. Несознательные леваки, говорит Игнатиус, идеалисты. Ух, думаю я, вот Усольцев просветил бы вас насчет «идеалистов», «леваков». Наверное, Левитов сказал, что мы романтики, смеюсь я, еще бы ему самому подходящее словцо найти, у Пашкевича поспрашивайте. Для нас, как и для вас, Левитов, мягко выражаясь, пройдоха, с отвращением говорит Игнатиус, и политграмоте мы его могем поучить, вот и Сережа со мной согласен. Как говорит бригадир Мухин, факт, кивает Мартьянов. Я спрашиваю, тогда в чем же дело, вот и напишите о нем, что-нибудь сатирическое, вот вам и воспитательное значение, только пусть он согласие даст, а то нехорошо, не этично получается, да, но «пройдоха», «приспособленец» это мягко сказано, товарищи, он не один такой, но здесь они реже водятся, чем в Москве или в Алма-Ате, иногда проколы у них, как у Левитова, случаются, а вообще-то притаились, гады, на будущее силенки копят. Но он же с вами с первого дня, говорит Мартьянов, мерз вместе с вами. Закоченел, задубел он намного раньше, говорю я, и сам не помнит когда, совсем давно, еще до рождения, но пусть все же сам расскажет, а то неудобно получается, правда, а вообще лучше не связывайтесь, руки не пачкайте, правда на хлюзду и так наведет, вы-то, по-моему, люди нормальные, а Левитов темная личность, туман непроглядный, болотный. Прав я или нет, Муза, обязательно скажешь, и нужно ли драться с врагом его же методами. Да мы опоздали с Левитовыми, говорит Игнатиус, его Алексей Иванович три дня назад как уволил, еще до нашего приезда, терпение у директора лопнуло. Вот новость, Муза, это да. Я молчу, переваривая сообщение. А потом говорю, вот вы лучше о других и напишите, у кого в программе не выгода, а особый личный интерес к целине, о казачке Томочке Черепановой, ее подруге таджичке Паризе Алимжановой, вот девушки, или о Рамзане Мукашеве, Мише Пашкевиче, вот парни. Мартьянов говорит, о личном интересе, это хорошо, подумаем. а еще о ком написать не подскажете. Да я же сказал вам, о Мукашеве, о Рамзане, ведь знаете, который чечен, напоминаю я. Высокий такой, что ли, спрашивает Мартьянов, так он уезжает. Когда уезжает, и сердце мое падает, Муза. Не знаем, когда, а у нас времени нехватило узнать, объясняет Игнатиус. Я облегченно вздыхаю, так вы еще приезжайте, мы поможем, расскажем о нем, прекрасный человек тот самый Сергаза Жалдандинов, а вот Миша Пашкевич недавно в комсомол вступил, и у Славы Тимошина, комсорга нашего, накопилось, кстати, килограммов тридцать дневников, десяток он вам уступит, так уже и быть, задаром, вместе со стихами, и у Коли Мухина возьмите, и нашу стенгазету «Культиватор», пожалуйста, впридачу. Тогда приедем, серьезно обещает Игнатиус, а вот вы наотрез отказываетесь. Наотрез, подтверждаю я, лет через пятьдесят заходите, там видно будет, элементарно. Все правильно, по доброму смеется Мартьянов, сходится все, молодец, а то бы вы нас разочаровали, тогда чем же помочь, не скажете. Очки защитные, если можно, прошу я, вроде пляжных, а то совсем ослепли от снега, пыли и ветра, что-нибудь от комаров, заедают проклятые, весной пригодится, а если в Москву едете, письма захватите, там в ящик бросите. В Москву нескоро, отвечает Игнатиус, зажав в кулаке свою бородку, остальное за нами, факт. И вот, Муза, только не плачь, настройся на очень печальную новость, я догадываюсь спросить их, на чем же погорел Левитов, какая капля переполнила чашу терпения Алексея Ивановича. Да вы тут совсем ничего не знаете, удивляется Мартьянов, Борис Яковлевич сообщил родителям Паризы Алимжановой, что она скрывается здесь, они приехали и увезли ее в свой кишлак, и дело с концом, родовые связи и калым, вот и вся мораль, тут ничего не поделаешь, Олег, и мы не поможем, только навредим. Муза, я совсем задохнулся, час от часу не легче. Перед глазами все встречи с Паризой и платок, который она подарила Коле. Они сочувственно молчат вместе со мной. По крайней мере, Левитов смылся, тю-тю*, успокаивает меня Мартьянов, и давайте-ка попрощаемся, проводите нас. У «Победы» Игнатиус вдруг шепчет мне, твоя «пятьдесят четверка», это он о моем дэтэ, на мой бомбардировщик похожа, и такого коня крылатого тоже поставят на гранит, точка, и это, все-таки, главное, а за Алимжанову прости. Левитов, конечно, во время смылся, говорю я. Они кивают, да, смылся гаденыш. А я думаю, Аркадский из одной семейки с Левитовым, они, если видят что-нибудь прекрасное, то хотят приобрести именно себе, схватить, ухватить, ущипнуть, утащить, а если не получится, то уничтожить. За «пятьдесятчетверку» спасибо, говорю, только это уже слишком. Да не слишком, прищуривается, будто прицеливается Игнатиус, и точка об этом. Да нет, говорю я, на памятник больше С-80 подходит, заслужил. Хватит шептаться, торопится Мартьянов, будьте здоровы, Олег, и привет всем республикам, пограничники, что надо, это он о бригаде, так оно и есть. До свидания, танкист, кланяется Игнатиус, еще увидимся, а сейчас и вы поторопитесь, ждут вас давно, скажу только, нам еще ехать далеко, за Акмолинск, есть там монастырь, а в нем настоятель мой фронтовой друг, офицер. Вот какие встречи в степи случаются, Муза. Жмем друг другу руки, и поэты уезжают. Такие дела. Я отоспался, потому что проснулся. Не разобрать, то ли сегодня еще, то ли завтра уже. Рамзан ушел прощаться с трактором, а я дописываю письмо. Становись в строй, Кулепин, приказывает Мухин, когда я вчера подкатил в Бригаду, вечно тебя ждать приходится, смир-рна-а! Вся бригада перед ним, за спинами, в линейку, трактора. Итак, товарищи, повторяю специально для опоздавших, басит, но не очень, уставший больше всех Николай, а второй раз тоже послушать можно, факт, уборку мы кончили позже всех, но если разделить время уборки на урожай, то по такому коэффициенту мы выходим вперед, аплодисментов не надо, в честь такой выдающейся победы разрешаю сбрить усы, только я против. И мы против, возмущается кто-то. Жидко, потому что устали. Но искренне. Очень рад, смущенно улыбается Мухин, он же Чапай, он же Железный, поглаживая усы, о которых вспоминает сейчас несчастная Париза Алимжанова. Я в том смысле, уточняет Мухин, что пора навести порядок, сделать и себе приличный техуход, а в этом мешочке, товарищи, первые, но, конечно, не последние награды, все мы до единого, включая, в первую очередь, нашу Тамару Черепанову, нашу кормилицу, заботливую сестру, неподкупную учетчицу, награждаются значками ЦК комсомола, большим знаком, как первоцелинники, а малым — как участники нынешней уборки урожая, и Тамаре за ее универсальность, выходит, я дал бы еще два знака, но дождемся орденов. Строй аплодирует, и уже совсем не жидко. Мухин идет вдоль шеренги, как генерал, и вручает значки и удостоверения. Золотистые снопики пшеницы, заметные, даже без солнца сверкают, как медь армейского духового оркестра. Будто трубы заиграли, и совсем не до сна было, Муза. А Железный, потерявший Паризу, то, что могло быть и не случилось, снова перед строем. Наш комсорг Вячеслав Тимошин, объясняет Мухин, занят сейчас на празднике урожая на центральной, поэтому должен сказать вместо него, давайте предложим послать на областной фестиваль целинной молодежи, который соберется, как известно, будущим летом, нашего любимого друга, нашего брата, насквозь универсального Рамзана Мукашева. У-ра! Ур-ра! Ура-ра-ра! Ура-а!... Мы орем, выпятив богатырские груди и животы. От испуга хрюкает заметно располневшая Афродита, и, подскочив, хлопает крыльями Портос, разгоняя подальше свой гарем. Не смейся, Муза, здесь нет и тени насмешки, они ведь, животинка-то наша, тоже родные. Честно помогали, переживают вместе с нами, без них, без их оптимизма и радости, мы никуда. Рамзан Мукашев выходит перед строем. И мы враз замолкаем, потому что Рамзан бледный, грустный и даже выше ростом, видимо, опять хворает, приступ у него. Тамара Черепанова бежит из строя прямо к нему, он припадает к ее плечу и, кажется, рыдает, вот чего еще нехватало нам, а?... Уезжаю, братья, слышим мы, и потому невыносимо моему сердцу, нада, сестры уже у Алексея Ивановича ждут, нада собираться, на Кавказ уезжаю, ребята, хотел сказать, домой уезжаю, так и есть, но мой дом еще и здесь, ребята. Рамзан поднимает голову. Нет, не плачет. Там строиться нада, говорит, простите меня, и здесь мой дом, и там тоже мой дом, здесь братья мои и сестра Тамара, а там тоже сестры, и сердце разрывается, там земля, и здесь земля, как мне быть, и сейчас не знаю, прости, сестра Тамара, нада мне ехать, вы, братья мои. Все-таки, встал он на колени, не видно его, но слышно. Никогда не забуду вас, братья мои, никогда, спасибо за все, простите, братья. Надо ехать тебе, надо, Тамара тянет его, встань, встань, ты главное здесь сделал, ты же не за границу сбегаешь и не в теплые края, никто тебя не осудит, да скажите вы ему, ребята, что надо, скажите. Миша Пашкевич помогает Тамаре. Нос и рыжие усы Пашкевича мокрые как у моржа, ты же здесь намахался, Рамзан, за всю бригаду, да иди ты, наконец, пожалуйста. Мы к тебе приедем, только свистни, полундра, это кричит огненный Энвер, лови-ка тельняшку, мой подарок, и там земля советская, и здесь, ты только свистни, поможем. Получается, Муза, что вчера прощался Мукашев с целиной. Потому-то, как и ты, горсть земли в узелке унес. Встань в строй, Мукашев, все в строй, анархисты, ругается Железный, обеими руками дергая усы в разные стороны, тебе спасибо, Мукашев, разве не слышишь, от всех наших сердец спасибо, мы ее, целину-то, подняли, видишь, оглянитесь, братва, вот, видите, такую родную, доверчивую, теперь и обживать можно и надо, никто тебя не осудит, права Черепанова, большая у нас земля, и вся советская, и никто тебя не осудит, факт, и должен сказать, товарищи, что из нашей бригады никто, повторяю, ни-кто не сбежал, даже Закиров, по слухам, где-то в стахановцах ходит, и никто отсюда по своей воле не уезжает, тут он, наверное, Муза, вспомнил о Паризе, теперь, говорят, Закиров даже и не Шах, и не Ричард, а обыкновенный Тимур, сберегли товарища, и нет у нас в бригаде дезертиров, и, конечно, Мукашев не сбегает, нет, нет и еще раз нет, он обживаться едет в другой советский край, и там, будьте уверены, намашется досыта, может быть, там еще потруднее, да, Рамзан Мукашев — наш знаменитый, самый геройский брат, рабочий человек, и мы о тебе, Рамзан, всегда будем помнить, только знай, что ты, как и все другие в нашей бригаде, умный, талантливый человек, и тебе надо учиться, должен, Мухин переводит дух, переключает скорость, вроде всех успокаивает. А-а те-перь, товарищи механизаторы, новая задача, будем пахать зябь, и за неделю кончим, факт, а-а сей-сей-час, товарищи чумазые, будем праздновать, кумыс есть, мясо есть, главный же, глав-ный, подарок подготовили сестра Тамара и, опять же, Рамзан Мукашев, погоди, я сам скажу, Черепанова, не вылазь, пожалуйста, так, по старому совету директора и старому проекту Олега Кулепина, под руководством Тамары Мукашев соорудил в изоляторе ба-ню, банечку. Бригада ахает. Повтори, кричит Миша Пашкевич, повтори, как ты выразился. Да, да-а, банечка, недоверчиво повторяет Мухин, сам удивляясь не меньше нашего, или как о том мечтал Кулепин, мыльня как дополнение к мыслильне, я же намекал на личный техуход, и несознательные элементы уже часа два парятся, пора выгнать!... Не забыть Афродиту вымыть, под общий гогот кричит кто-то, и бригада, на ходу раздеваясь, мчится к бане. Остаются Николай, Рамзан и я. Иди, собирайся, Рамзан, вздыхает Мухин. Нада, кивает Рамзан, а вы мойтесь, я дождусь, и он уходит в наш вагончик, не оглядываясь. А мы бежим за бригадой. У бывшего изолятора, а теперь бани, стоит цистерна, и от нее к окну тянется длинный черный шланг. Дверь занавешена двумя ватными матрацами. Мыльная вода хлещет снизу, из всех щелей валит пар. Пахнет детством, деревянным корытом, будто слышу детский рев, когда мыло попадает в глаза. Мы проныриваем под матрацы, открываем дверь, а за ней еще два матраца. Закрывай, полодырый, ругаются в мыльне, пар выпустишь. Душно, горячо. В разных банях мылся, и по белому, и по черному, как-нибудь расскажу, но в такой впервые. По серому. Да нет, зачем обижать сооружение, не серая, мой же чудо проект. На полу лежит большой железный лист с загнутыми краями. Под ним кирпичи, а под кирпичами еще один лист на кирпичах. Наверху шипят камни, надо же, где-то достали, алеют буржуйки, там камни накаливаются. У задней стенки стоит бочка. А на полках-нарах, на досках, положенных на оголенные пружины кроватей, блаженствует бригада. Хлещут вениками, задумчиво размазывают пот по телам, соскребывают трудовую грязь. Гремят тазы и кастрюли. Эй, филоноги, тащите ноги, айда сюда, Миша Пашкевич выныривает из бочки. Беленький, помолодел лет на двадцать, на безволосой груди крестик на бечевочке, а левое плечо странно голое. Нате-нате, полюбуйтесь, гордо показывает плечо Пашкевич, нету мадам, нету, извините, нет, вывел я ее, стерву, позор мой, давай сюда, Чапай, вместо меня, я готов. Николай толкает меня первым, и я осторожно лезу в бочку. В мыльне от жара как бы не задохнуться, а мне холодно так, как никогда. Горячая вода теснит мороз, заполонивший меня, и чем глубже я опускаюсь, тем выше поднимается холод, все плотнее. Весь накопившийся за осень и даже, наверное, за зиму озноб, все непрогретые остатки февраля, марта, апреля, неизгнанные, сколько же их там, выскакивают из меня пробкой. Не баня, так и не знал бы, как много холода накопилось. Душ в твоем блоке, даже он не в счет. Пашкевич сует мне жесткую дерюжную мочалку, на ощупь железная щетка, драй лицо, вся грязь на морде, ясное дело. Потом мы лупим друг друга вениками. Сидим, стрижемся, переводим дух. Все замирают, слушая громовый простуженный кашель Мухина, а потом тоже, подыгрывая, начинают кашлять и смеяться. Миша и я лупим вениками Николая, а потом достается мне. Из мыльни меня тащат под руки в канскую. Там уже тесно, рядком дрыхнут деточки. Я заваливаюсь на кан и сразу же проваливаюсь в сон. Помню, вдоль кана, как всегда, прошелся Николай, по-отечески поправляя одеяло и овчину Тамариной бабушки. Вскочил ночью, недавно, будто ядро из пушки. На столе горит лампа. Бригада спит, почмокивает, постанывает, во сне что-то недоработанное дорабатывает. Сколько же ночей проспал?… — Где Рамзан ?!... Здесь я, Алик, тебя жду. Идти уже нада, скоро утро. Ни разу не видел его в нашем механизаторском бушлате. Мукашев берег парадную форму для кавказского дома, и теперь одет в новенькие гимнастерку, суконную фуражку, и козырек у нее суконный, чуть мятый, с молоточками. Пуговицы блестят. Помнишь, одну такую ты увезла на память, как талисман? Похож Мукашев на демобилизованного солдата. Проводи его, встает из-за стола Мухин. Я одеваюсь. А что за бумаги у тебя, Рамзан, спрашиваю, чертежи какие-то. Он стоит с чемоданом, а под мышкой рулон. «Молнии» Славины забрал, и твой «Культиватор», Алик, забрал, писателям не оставил, мне на память нада, шепчет Мукашев, самые дорогие награды, пусть ЦК не обижается, ни у кого таких нет, а у меня будут, на Кавказе агитировать буду, родне как книгу прочитаю, а ты, Алик, дописывай письмо и Музе привет передай, пока я пойду с конем прощаться. С дэтэ, значит. Вот и все. Сейчас я запечатаю письмо, возьму чемодан, газеты и пойду провожать нашего Рамзана. Скажи ему «счастливо и до победы», Муза. Поле мое, колосок мой, зернышко мое. Скоро, совсем скоро встретимся. Увижу тебя, моя улыбка, слезы мои. Ты со мной, в тепле, в огне, в звездах, твоих и моих, в каждой радости. И, все-таки, тебя нет рядом. А мы должны быть вместе, и скоро будем, совсем скоро. Зябь поднимать легче целины, мягкая пахота. Я очень люблю тебя. Целую. Бесконечное пять. Твой Алька.

Выхожу на улицу. После бани знобит, словно кожа стала тоньше. Так зябко, наверное, стриженой овце или ощипанной курице. У дороги встречаю Рамзана.

— Давай письмо. Музе привет передал? … А чемодан пока неси. Неси, брат, мне приятно… Веселое письмо написал?

— Как есть, по возможности. За последние три дня отчитался.

— Э, тогда какой же отчет!... Не нада так, Алик. Ожерелье из трех дней у тебя получилось. Хорошие дни, плохие дни, она все равно обрадуется как жизни. Богатый подарок…А я Музе, сестре нашей, настоящее ожерелье пришлю.

— Шли, шли, только не дорогое.

— Опять ошибаешься, Алик!...Самое дорогое пришлю, вот моими руками деду помогу, из легкого черненого серебра сделаем. И цветы эремурус, как на ее броши, что в тракторе у тебя. Не обижайте, пусть примет, секрет мой род знает.

— Ладно, примем. Ты своей родне привет передай от всех нас. Большой привет получится.

— А Музьен пишет?

— Сейчас и неважно, скоро встретимся. Ждет, наверное, вот и не пишет. Ты, Рамзан, бригаду вызови, если что. Приедем, дом построим, тоже прими, надо принять. И если кто обидит, да? Ух, зададим жару!

— Позову, если что. Да я вас и так позову, как устроимся. Сестер замуж выдавать приедете. А может, за наших, бригадных, сосватаю. За Николу, без всякого там калыма. За Сергазу. Красавицы они, обычаи знают, вас всех уважают, как братьев…А может, на крестины позову.

— Вот зимой и зови. Совсем на носу…Ремонт, все-таки, не работа, можно и махнуть. И Муза с нами приедет.

— Слова твои запомню, Алик…А сказку ты так и не кончил.

— Нет конца, время не пришло.

— Когда придет, мне напиши. Родне тоже читать буду, они сказки любят…Дружить нам, Алик, нада, ох, как нада, иначе все развалится. Тимошин прав. Вы тут без меня дружите, как дружили. Очень прошу, дружите. У меня вы есть братья, я же не шучу, тоже мой род…Да не смотри на меня так, Алик. Слушай, давно хотел спросить. Скажи, если люди на земле исчезнут, красота останется, или без людей ее нет?

— Зубы заговариваешь, мудрец? Ладно, скажу, хотя в МГУ об этом еще только на третьем курсе спрашивают по философии.

— Скажи, скажи. Ты ведь тоже думал, да?

— Конечно, думал, даже спорил. Верю, красота останется и без нас.

— Вот я так же думаю, Алик. Красота бессмертна, а земля и без нас прекрасна. Прости, что спросил, так мне легче уходить, без вопроса-то. А в МГУ к вам я приеду с новыми вопросами, до всего докопаюсь, верь мне.

Мы идем к повороту на Ишим.

— Дальше не нада, — останавливает Рамзан. — На попутке с зерном доеду. Вон, видишь, фары горят.

К Ишиму плывут огоньки. Все еще возят наш хлебушко.

— Обнимемся, брат. Вот так, покрепче. Еще крепче. Сильный ты стал, Алик…Ну, иди. Прошу еще раз, не забудь Музьен от меня поклониться. Иди-ка, и не оглядывайся.

Земля, уже подмерзшая, поскрипывает, а сапоги скользят. Я смотрю, как он уходит, тает в предрассветной мгле, и возвращаюсь в Бригаду.

НЕБО

 ТЕЛЕГРАММА

МОСКВЫ БУЛАЕВО З.С. КОРЧАГИНСКИЙ СЕВ.-КАЗ.ОБЛ. 12.10.16.00. БРГ.ДВА.КУЛЕПИНУ ОЛЕГУ ПРОКОПЬЕВИЧУ ПРНТ ПО ТЛФ. АЛЕЧКА ВСТРЕЧАЙ ЧЕТЫРНАДЦАТОГО ПЕТРОПАВЛОВСКЕ ДЕВЯНОСТО ШЕСТЫМ.ПЕРЕСАДКА СВЕРДЛОВСКЕ ДЯДЮ ФЕДЮ ВЫЗВАЛА ВСЕ БУДЕТ ХОРОШО ВМЕСТЕ ПЯТЬ

Совхозный шофер подвозит меня прямо к одноэтажному зданию аэропорта. До прибытия самолета еще полчаса, и я иду на улицу. Слева, у входа в камеру хранения, в тусклом свете одинокой лампочки сидит, словно на завалинке, видимо, уже давно, укутанная в платки старушка с последними подмороженными цветами. Я беру букет.

— Кого встречаешь, сынок? — спрашивает старушка.

— Жену.

— Знать, крепко любит, раз сюда едет. А и жениться и детей рожать надо молодыми, правильно делаете. Будьте счастливы, сынок. Возьми цветики так, без денег.

— Спасибо, бабушка.

Я возвращаюсь в зал ожидания. Все спят. Дремлет кассирша. На тяжелой деревянной скамейке кемарит милиционер. Скамейка как в вестибюле главного входа в МГУ, только эта со спинкой. И настроение у меня такое, какое было, когда мы падали с Музой в подвал. С радостью я как-нибудь справлюсь. А вот почему «дома все будет хорошо»? Где «дома»? У дяди Феди…Но тогда она его не вызывала бы. Значит, у Музы дома плохо, потому что хорошо еще только будет. Может быть, заболела?…Но тогда не прилетала бы. Или так… «дядю Федю вызвала из дома», «все у нас будет», «хорошо вместе». Пока ехали сюда из Бригады, я уже ломал голову, что да как, да почему, а потом махнул рукой, загнал тревогу подальше, а теперь она снова выползает, чем ближе встреча. Я смотрю на часы. Конечно, сейчас объявят, что рейс задерживается.

— Кого ждешь? — спрашивает меня милиционер.

— Интересно?

— Интересно.

— Сейчас увидишь…А московский рейс задерживается, не знаешь? Который через Свердловск?

— Не задерживается.

Смотрю на часы снова.

— …Произвел посадку ИЛ-14, следующий рейсом Москва-Свердловск-Петропавловск, — простужено и сонно шепчет динамик. — Встречающие могут пройти и встретить. Повторяю…

— Иди, встречай, — говорит милиционер. — Чего расселся?

— Не пойду, ноги не держат…Все равно сюда придут, здесь встречу.

Вот сейчас я увижу снова, как идет она, чуть вскидывая коленки, а за нею целый хвост парней, и весь экипаж среди них.

— Дело ясное, — говорит милиционер. — Знаю, кого встречаешь, сам так встречал. Ну, счастливо. Бывай!...

Он ушел. А я встаю, потому что пропустил Музу. Бегу в справочное бюро, стучу в стекло, прошу объявить по радио. Стою, жду. Снова стучу. Что же такое творится?

— Как фамилия? — высовывается из окна дежурная.

— Кулепина Муза, — говорю я, чтобы меньше тут удивлялись, обращали внимание.

— Гражданка Кулепина Муза, — тут же начинает дежурная почти басом, — прибывшая рейсом из Москвы, вас ожидает справочное бюро. У справочного бюро!...

— …Слушай парень, — дежурная по пояс вылезла из окошка и толкает меня в спину. — Раз пять объявляла. Сколько еще?

— Да, пять. Правильно…Я сейчас, спасибо.

Иду на скамейку.

— Не встретил?… — это милиционер. — Бывает. Следующим прилетит. Утром, девяносто восьмым. Бывает, и не раз, сколько угодно. Ложись, да спи, народу никого. Вот недели через две начнется кутерьма так кутерьма, потащутся по отпускам… Эй, ты у стюардессы спроси. Видишь, идет? В синем пальто.

Я бегу к стюардессе. Нет, не было такой красивой пассажирки, и вообще молодежи не было, и в списках нет… Ну, и дурак же я. Есть ведь поезд девяносто седьмой, на которым мы всегда ездим. Ну, чуть перепутано, по телефону ведь. А Свердловск тут не при чем. Бывает. Волновалась, наверное, и я бы что-нибудь перепутал, будь на ее месте. Бегу к старому, разбитому автобусу, лезу в заиндевелую дверь. Еду на вокзал…

Спрашиваю у небритого носильщика:

— Был девяносто седьмой?

— Был да весь вышел.

— …Гражданка Муза Кулепина, прибывшая поездом Москва-Омск, вас ожидают у справочного бюро. Повторяю…Повторяю…Эй, послушай, молодой человек. Не идет никто. Чего зря-то орать?

— Она впервые здесь. Молоденькая совсем, растерялась…Очень прошу миленькая, объявляйте каждые тридцать или пятнадцать минут. Очень прошу, вот деньги.

— Да-а, сразу видно, богатый нашелся. У меня брат такой же чумазый, страх один. Объявлю, сколько надо, не бойся. Да убери ты !... Сам-то побегай, погляди. А я поору, не жалко.

Бегу по вокзалу, по перрону… Бегу на автобус, еду в аэропорт.

— Тетечка, милая, если будет девяносто восьмой, объявите о Музе Кулепиной. Перепутали немного, она девяносто восьмым прилетает. Прошу вас, как человека. А я на вокзал съезжу.

— Успокойся ты, белый совсем… На воды, выпей, выпей. Обязательно объявлю.

На вокзале:

— Гражданка Муза Кулепина, прибывшая поездом Москва-Омск, вас ожидают у справочного бюро.

В аэропорту:

— Гражданка Муза Кулепина, прибывшая московским рейсом, вас ожидают у справочного бюро.

… прибывшая поездом

… прибывшая самолетом

… прибывшая поедом… прибывшая самолетом… поездом… самолетом.

А уже утро.

— Девушка, мне срочно, сверхсрочно. Человек пропал… Москва нужна. Почтовое отделение В-234, Ленинские Горы, МГУ, сектор «Г», комната 840-ая, правая. Там две комнаты под одним номером, мне правую

— Москва?!... Дайте 840-ую. Правая…Послушайте, молодой человек, Отвечают, не подходят.

— Дай трубку, пожалуйста… Але, девушка, там Муза живет, с филологического. Почему не подходит.

— Нет Музы. Два дня назад уехала.

— Да правильно, уехала.

— Совсем уехала, идиот. И Соседка ее уехала. Переворот у них фашистский…

— …прибывшая рейсом… прибывшая поездом…

— Девушка, еще раз Москву!... Студенческое общежитие на Стромынке…383-я комната…Волков Сергей.

— Телефон есть?

— Нет… А там переговорный пункт рядом, на этаже.

— Подождать придется. Вот ведь как бывает…

И тянется резина времени. А уже совсем светло и холодно, холодно. Зуб на зуб не попадает.

— Сережа, здравствуй. Это я, Олег!...

— Здравствуй, Аль. Как вы там?… Только ты не волнуйся, Аль. Слушай внимательно. Тут такое дело, только не перебивай. Началось недели две назад. У них переворот…

— Знаю…Рассказывай.

— У них переворот. Муза знала, что-то готовится, и собралась к тебе. Приехала сюда, на Стромынку, и я увез ее к Валееву, а к кому еще? Она там и ночевала, у Валеевых, в Кунцево… Я купил билет, посадил в автобус у «Метрополя», в экспресс, и она поехала во Внуково. У меня кое-какие дела были на Моховой, и я хотел добраться во Внуково прямо к посадке. Позже… Кто знал, Аля? Кто?!... Самолет еще не улетел, а Музы уже не было. Дежурная и милиционер рассказывали, подъехали две дипмашины, с белыми знаками, легковушки посольские, что ли, оттуда вышли люди и забрали Музу…

— А дальше что?!...

Небо падает, земной шар сжимается в сердце, и сердце тоже сжимается. В груди самая тяжелая пустота, а больше у меня ничего нет.

Волков молчит.

— Дальше что?!... — ору я. — Оглох, что ли?!...

— Ты что шепчешь, Олег?!... Дальше? Поехал на Ленгоры. А в 840-ой пусто, и вообще все музино землячество исчезло. Видимо, похватали и вывезли. И посольства теперь нет. Их интересы американцы представляют. А на Музу настучала Барбара, Соседка… Ты не молчи, Алька… Аль? Скажи что-нибудь, ну, ори. Не делай глупости, Олег. Никаких глупостей…Как вы там? Хлебушко убрали?

— Неважно это, Сережа. Убрали мы. Хлебушка много, навалом…, — я кладу трубку.

В книге бабушки Пашкевича, написанной три тысячи лет назад, небо названо «кожей земли». И сейчас в моей голове такой грохочущий треск, будто кожу земли раздирают без пощады и жалости. Куда теперь? В Москву? Конечно. А денег нет. Надо ехать в совхоз. Упаду в колени Алексею Ивановичу, займу и сегодня же улечу. А как до совхоза?… Такси еще надо поймать, а таксиста еще надо уговорить, и если попадется такой, с какими Тимошин и я дрались на Ленгорах, ни за что не повезет, даже если я все расскажу ему. А другой промолчит, но подумает, что я охломон драный, сказки сочиняю, разжалобить хочу, а потом перо в бок суну где-нибудь за Петропавловском, грязный, немытый доходяга, видали таких. Промолчит, дверцу захлопнет и удерет. Если бы Ричардов Закировых не было, повез бы. Надо идти, за элеватором ловить своих. Я, кажется, как раз иду на элеватор. И вот, кажется, колонна с хлебушком. Много хлебушка, не справляются ни элеватор, ни станция. Думать надо было раньше, товарищи. И мне надо было раньше думать, скотина, пижон, болтун, романтик. Вот пустые машины обратно торопятся. Взад-вперед. Ни одного знакомого лица. Взад-вперед, вдоль колонны. Взад-вперед.

— Эй, утопленник! — кричат из кабины задрипанной трехтонки, вынырнувшей из ворот элеватора. А лицо знакомое. — Здорово, братуха!... Ты что такой не такой, будто контуженный?… Э, с тобой ведь здороваются. Своих не признаешь?… Воробьев я, забыл?… Раму для «Сталинца» весной везли, а вы чуть в Ишиме не утопли. Ты чего здесь вышагиваешь, журавль? Потерял что?

— Слушай, брат, не шути. Прошу тебя, не шути. Лучше помоги, Воробьев, если можешь, век не забуду. Человека бандюги украли, а может, уже убили…, — сейчас я вцеплюсь в скаты да шины зубами, не оторвать, не отстану. — Поверь, друг, и ни о чем не спрашивай. Молчи только, молчи… Увези меня побыстрее в совхоз, Воробьев. Только ни о чем не спрашивай.

— Садись быстрее!...Ну, сволочи, падаль! Паразиты, в карты людей проигрывают…Молчу, молчу. И так жму, видишь.

Пусть трясет меня посильнее. Пусть все из меня вытряхнут, вытрясут, выпотрошат. Может, соображать стану. Только лететь надо. Лететь…Я бегу к сборке-щелевке, где живет Алексей Иванович. У крыльца стоит газик. Значит, дома директор. Из-за двери тянет чем-то забытым, знакомым, родным…За столом сидят Слава Тимошин, Алексей Иванович и…

— Дядя Федя, дядя Федя. Это я, Олег… Как же это так, дядя Федя, как же это так?

— Не плачь, Олег… Ну, плачь, плачь.

— Я должен ехать, дядя Федя. Улетаю через четыре часа, только денег дайте.

— Федор Кузьмич, — слышу я голос Круглова. — Его надо уложить… Давайте-ка, вот. А подушки сюда.

— Отстать!...Я должен ехать, понятно?!... — кричу я, а они держат меня за руки и за ноги. — Поеду я…поеду. Разнесу двери вдребезги и спасу ее. Спасти ее надо, а не сидеть здесь, чаи распивать, коммунисты. Возьму ружье, спрячемся в вагончике, и я этих господ-гадов, предприимчивых и бесстыжих сук перестреляю, пусть только сунутся. Из-за баррикады я их перестреляю!...

— Нету ее в Москве, — сквозь зубы рычит Тимошин и веревкой привязывает меня к кровати. — Нет-ту ее там…Мы тоже звонили Волкову. Никого там нет. Никого…

— Не нужно вязать, Слава, — просит Круглов.

— Надо, надо, — это дядя Федя, предатель, помогает, а еще «тятей» называется.

— Зачем ты-то так, Славка… Ты же друг мне, друг, брат с малых лет. Ты-то зачем туда же?…Они-то старые, они трусы, они ничего не понимают и ничего не помнят. А тут небо треснуло, понял?… Ты посмотри на них, посмотри!... Видишь,Славка, молчат. Молча-ат…Развяжи, Тимошин. Дай мне бумагу и ручку. Я напишу этой хунте письмо. Что они, не любили никогда? Они не могут любить?… Я напишу, понятно напишу, объясню честь-честью, и они отпустят ее. Надо же действовать, Тимошин. Я так виноват, Славка. Один я во всем и виноват, виноват… Эх, люди добрые, простите меня, непутевого. Я тут, видите ли, пахал, сеял, убирал, а там, там людей душат. Все хорошо, прекрасно, давайте праздновать, а там людей стреляют. А она ведь маленькая, дядя Федя, она только с виду сильная, видел бы ты ее. Она совсем маленькая, и у нее слабые легкие. Ее один раз ударят, и все. Все, все…

Круглов трясет седой головой у меня в коленях

— Не надо так, Олег, не надо…Ох, гады, гады! Что же они с ней сделают? Что же это творится?… Сколько же я бил их, бил… И не добил. Не добил, старый!

Ага, заело. Теперь я всех вас обхитрю. Я полежу, молча, спокойно полежу, и вы меня развяжете. А потом я спокойненько убегу, и вы меня не найдете, нигде и никогда. Убегу я, убегу-у. Пусть там навалит белого скорбного снега, и пусть меня заметет, занесет, это совсем просто, а замерзать не страшно. Было ведь прошлой зимой, ползал у самой Бригады, у «ринга», шел тогда от Ишима. А налетело, навалилось, и ничего не видел, стоял по пояс в белой трясине, и слезы коркой леденели, я тогда жить хотел, а сейчас не хочу и не могу, противно.

— Идите сюда, Алексей Иванович, — зовет дядя Федя. — Садитесь, и ты, Слава, садись. Чай бурятский пить будем. Пробовали когда-нибудь, Алексей Иванович?… Вот облепиха, брусника, а вот омуль. Еще орешки кедровые, сами шишки били.

— Эх, вы-ы! Вы, вы…

— Омуль не успел попробовать, — Круглов присаживается к столу, — и на Байкале не был. Из поезда только видел, когда из госпиталя возвращался. Тоннели помню, пятьдесят с чем-то, и портрет Сталина, в скалах выбитый. Ребята ваши говорят, в вашей школе лежал.

— Писали они мне…Приедете теперь с ними когда-нибудь. С этими, моими сынками, — дядя Федя тащит к столу Тимошина. — Оставь ты его, Слава, оставь. А водка у вас есть?… Лейте.

— Поминки, значит, устраиваете? — рвусь я.

— А хоть бы и поминки, — соглашается Усольцев и сует мне под нос стакан водки. — Нам есть, кого помянуть. И Алексею Ивановичу, и мне… Пей-пей. Только не о Музе это поминки. Стыдно тебе перед ней должно быть. Она еще повоюет…Повоюет. Как я, как вот директор твой. А зерна, между прочим, тоже стреляют, Аля, не даром на пули похожи. Хорошие они пули.

Ну, говорите, говорите. Прав Мухин, трепачи мы. Ну, выпил я вашу водку. Ну-с, и что? Могу еще… А у дяди Феди не пустой рукав, вторая рука выросла. А-а, протез у него. И ни капли не разлил Усольцев.

— Очень хорошие пули, — соглашается Круглов. — Останьтесь у нас, Федор Кузьмич, хоть на полгода. Коммунистов в совхозе совсем мало, и школа нужна.

— Не-ет, дорогой товарищ. Я тоже директор, — смеется Усольцев. — У каждого своя целина. У меня дети…А сынки-то скоро вступят?

— Вступят… Я ведь, Федор Кузьмич, тоже один, ни кола, ни двора. Они же и мои сынки, привык. — Круглов поднимает стакан. — Что же, за встречу… Когда в Улан-Удэ?

— Завтра… Загляну к ним в Бригаду, и обратно. Рад знакомству, вроде породнились, сынки общие. За все спасибо… За встречу.

Вечереет. Но свет Алексей Иванович не зажигает, но и свет не разогнал бы тягостный сумрак вокруг.

— Дядя Федя…прости меня, — снова слышу я себя, — и вы меня простите, Алексей Иванович. И ты меня прости, Слава… Только как мне жить дальше, дядя Федя? Стоит мне жить? … Я не знаю.

— Как жил, так и живи…Хлебушко расти, учись. Только еще честнее все делай, будь Музы достоин. Резерв в человеке всегда найдется, вроде нет его, а на самом деле есть. Под снегом-то земля, как и под асфальтом, помнишь?

— Точно, найдется резерв, — подтверждает Круглов. — И фашистов надо бить. Зерном, как пулями.

— Стыдно мне сейчас за тебя, Аля. Хотя и понимаю, однако, — говорит дядя Федя. — Как так, жить не хочешь, а?

— Не знаю… Все-таки, наверное, хочу. Смертельно злая обила у меня. Умереть не хочу, а жить — не знаю.

— Значит, хочешь. Самое время жить, о Музе помнить, она живая ведь. И ты ей помогай отсюда, трудно, но ты помогай. Небо одно, ноосфера одна, и ты помогай, как можешь, чем можешь. Отзовется!... Сессию тоже сдать надо, чтоб хвостов не было.

— О чем ты, дядя Федя? Смешно… Куда же мне ехать? Некуда.

— Ребята поедут, Слава, Николай. А ты работай, если не поедешь, много работы здесь.

— Не поедем мы, Федор Кузьмич, — говорит Тимошин, развязывает меня. — Подумаешь, хвостом больше, хвостом меньше, какая разница. И правда, дел у нас тут по горло. Зимой тоже строиться будем, как сможем, вовсю. Фермы нужны, хоть и зерносовхоз мы. Клубы нужны, а еще совсем позарез школа нужна, хотя бы одна, на центральной… Извилин хватает, потом экзамены сдадим. Говорят, на заочном отделении декан — Герой Советского Союза, поймет однако.

— Ни пуха, — говорит Усольцев. — Во всем вам ни пуха, ни пера.

— Гав! Гав!... — улыбается Тимошин.

— А у тебя протез, дядя Федя ? — спрашиваю я. Где ты, где ты, Муза моя?…

— Нравится? Хороший протезик друзья прислали, не забывают… Красивым хотел Музе показаться. Вот как Алексей Иванович с зубами, ишь как орешки щелкает… Конечно, трудно Музе сейчас, Аля. Совсем трудно, как вам тут и не снилось однако. Все ей припомнят. Чувствуя это, ну, чувствуя нестерпимость, так и живи, пружиной живи. А любить фашисты и олигархи разные не могут. Ни прав у них на это, ни возможностей нет. Одна видимость любви, под людей работают бесноватые. Мы таких, любящих, Алексей Иванович и я, среди них не видели. Ни одного. А по секрету скажу, последняя заповедь Иисуса Христа была «да любите друг друга», люди по ней и узнаются. Вы же сопливцы как из кедра сделаны, и материнское молоко в вас не киснет.

…И куда мне бежать ? Некуда.

Пришло время, брат, рассказать о Сопливце, рожденном Далью-Утром, Сопливце-найденыше, сохраненном в тепле телячьей требухи и воспитанной слепой Волнушкой, золоторогой багряной коровой. Как ты, наверное, помнишь, Сопливец отправился на поиски главного щипача-оборотня по имени Шушня-мешок. Где жил Шушня, совсем как кроткий человек с виду, ну, прямо барашек, а нутром и не человек, и не зверь, и не птица, Сопливец не знал. Шушня — мутный, ненавистник жизни земной, уничтожитель любви, душа его черная муть, смертная плесень. Скала, под которой живет Шушня-мешок, чернее ночи. Сумбэр гора эта называется, и Могой гора называется, под солнцем ярче солнца блестит людям, а без солнца чернее ночи для глаз людских. А ночи темнее темного, потому что золотые косы и ножницы Дали-утра спрятал Шушня-мешок, живет оборотень в тени скалы. Ночь черная, скала черная, а еще чернее тень, в которой дом Шушни. Вот идет Сопливец по дороге, держит на плече свой меч, выкованный из плужной стали. Длинный меч, а острие задело что-то. Говорит Сопливец, ни скалы, ни леса вокруг нет, за что же цепляется острие моего меча, увидеть надо. Достал Сопливецу кремень, высек искру, зажег факел и видит, то человеческий череп врос в берег реки Ишим, названной так именем синего быка, мужа Волнушки, в черепе дыра, и через нее свободно проедет всадник. Сопливец сказал, до чего я дожил, ведь человеческий это череп, какой же величины был тот человек, что я с мечом моим через череп прохожу, трудно представить того человека, но я попробую. И он представил. И встал тот представленный человек величиной с Сумбэр-гору или с Могой-гору, и сказал, буду с тобой говорить, раз ты меня представил. Что же, поговорим, если так, скажи мне, спросил Сопливец, что могло погубить тебя, такого могучего, из какого же ты времени, из прошлого или будущего. Забыл, говорит представленный человек, не помню, из какого времени, давно это было, то ли далеко позади, то ли далеко впереди, долго тогда люди жили, а только убил меня Шушня-мешок, который то там ухватит, то там ущипнет, то там себе приберет, видишь дыру, это у меня глаза были, Шушня у меня, спящего, вынул, нельзя было спать, а я заснул, вот и проспал, а зрение мое время обгоняло, как мысль быстрое, а теперь только женщины-матери время детей своей любовью обгоняют, разве не чудо это?…Чудо, сказал Сопливец, а что за хлебушко вы ели, чем занимались, как жили, скажи. Все, что найдешь вокруг белого, говорит представленный человек, неси мне. Пошел Сопливец, нащупал хрусталь, отломил кусок. Взял тот человек кусок в руки и выжал из него каменное молоко, одна зола осталась. Высыпал он золу, а молоко выпил. Так, говорит, и жили мы, только из хлебушка жали и с хлебушком пили, а живое не обижали, боли не причиняли, а у вас что теперь за оружие, покажи, просит человек. Сопливец поднял меч, показал ему, все это для ратных встреч, говорит. Тот засмеялся, у нашей матери был такой же ножичек, сыр она им крошила. А вы чем же воевали, покажи, сказал Сопливец. Встал тот, руку к звездам протянул, орла достал, видишь, спрашивает, а теперь смотри. Кинул орла наземь, и вместо птицы у ног Сопливца лежит крылатый рыжий пес, пасть оскалил. Сопливец в сторону отскочил от удивления, а человек смеется. Мы, говорит, убегать не умели, врагов не ждали, а искали, врага в друга могли превратить, а одно живое в другое, без обиды, пес — подарок, дар тебе, по разному его зовут, Сигрл, Саэномерег, Санмурв-Паскудж, Гошия, дворняжка он, собачий сопливец, как раз для тебя, так и зови, Дар, лучше Дарик.Это чудо тоже, сказал Сопливец, спасибо, а можешь сказать, что меня ждет. Для тебя еще могу, ответил тот, хотя богатыри никогда не спрашивают, но сначала ты скажи мне, что тебе дороже всего. Честь, говорит Сопливец, слово, которое дал. Хорошо, похвалил человек, и мы по таким законам жили, только чудной ты какой-то, правый глаз у тебя открыт, а левый прищурен, ногу левую согнул, а правую поднял. Своей человеческой матери не знаю, сказал Сопливец, найденыш я, а в детстве очень сопливым был, тоже вроде дворняжки, только своей приемной матери я люб, правый глаз, она говорит, всегда на дорогу у меня открыт, к солнцу, внимания ни на миг не теряет, а левый на ложь прищурен, правой рукой зло жадное накажу, а левой ногой предателей. Так зачем же о будущем спрашиваешь, засмеялся тот человек, сам все сказал, только смотри, ты из-за себя же три клятвы нарушишь, женщину, человеческое дитя и человеческую мать обидишь, и кольчуга твоя высохнет, не надо было клясться, дело делал бы, и все. Рассердился Сопливец, кричит, чудо за тобой, может быть, а правда за мной. Не сердись, а то исчезну, сказал человек, правда самое большое чудо и есть, и начал разговор с дальних историй. И пошел, и пошел. Так ловко рассказывал, что даже Ишим до горизонта разлился и на чистой воде сверху топленое молоко появилось, на гладком камне трава ласковая выросла. Сопливец дивился слову, и сердце его постепенно смягчалось. И тот представленный человек исчез, а рыжий пес Дарик остался, чему Сопливец тоже удивился. Ведь разговор-то шел с представленным человеком, вроде он есть и нет его, а пес вот он, как и череп, рядом. На прощанье послышались слова, как ветер, если победишь — мое время в будущем, а не победишь — в прошлом останется. Мир праху твоему, сказал Сопливец черепу, а ты, Дарик, веди меня к Могою, будем искать. Похлебали они топленого молока, посидели на ласковой траве, и пошли. Ишим прежним стал, камни прежними стали. Сопливец идет, а Дарик летит, так быстро хозяин шел. Долго шли побратимы сушей, Дарик приноровился впереди бежать, от нетерпения даже храпит, кашляет, хозяина подгоняет. Идут они. Что сейчас — лето или зима? Если стрекочет сорока, однако зима. Если скворец, любимая птица Сопливца, выговаривает, значит теплая погода наступила, скоро лето. Потом и птицы замолкли. Пришли Сопливец и пес в поле, где дорога тянулась через кочкарник один и болото. А в поле непаханом повстречали самозваного человека. Был он так велик, что девяносто пар быков тащили арбу, на которой толстяк лежал. Самозванного человека живого хоронить везли, сам приказал, мертвого его до кладбища не дотащить, так бы и остался несхороненным, а повеления его невыполненными. У этого человека одна нога с арбы свалилась, волочится по земле и своей тяжестью, словно плуг, безжалостно землю роет. Столько народу за ним причитало, плакало. И никак его ногу поднять и на арбу уложить не могут, вот разлегся, издевается, всех за собой утащу, грозит, никого и ничего вокруг до самых звезд, не останется, никакой красоты. Сопливец не выдержал такой наглости, зацепил своим мечом ногу человека и забросил на арбу. Пропадать едешь, а живым все равно мешаешь, разгневался Сопливец, настоящее в прошлое тянешь, полсуши занял, все тебе мало, совсем меры не знаешь, уступи-ка дорогу людям. Э, приятель, я и этих и тех с собой возьму, здесь не оставлю, показал тот на народ, всех до единого умыкну, не будет меня и их не будет и не должно быть, нечего им тут без меня делать. Не понравилось это Сопливцу еще больше. Отпустишь, крикнул он и встал поперек дороги. Да ты кто такой, расхохотался самозванный человек, не твое это дело, уродец, живи спокойно, как улитка, не высовывайся, не дергайся, а то худо будет, поглядите-ка на него, герой выискался, ну, что же, давай схватимся, и кто сильнее окажется, тот и уступит дорогу. Сопливец согласился. Взял тот человек огромный камень и подбросил вверх, словно мяч. Только через два часа упал тот камень и со стоном наполовину в землю ушел. Тот же камень, вытащив из земли и бережно погладив, подбросил Сопливец и сказал человеку, ты спи, завтра в это время упадет камень вниз, не раньше, тогда и смотри. Так и случилось. Сначала курочка-хохотушка, потом сова-веселая головушка, гуси-лебеди, сизый орел подхватили камень, унесли выше Могоя, к звездам. На второй день падает камень, Дарик хозяина зовет, и Сопливец осторожно камень подхватывает. Самозваный человек понял, так просто Сопливца ему не победить и сказал, меня победить легко, ты молодой, а я помирать собрался, зато есть у меня сынок, поборись-ка с ним. Выбежал из толпы толстый младенец, голыми руками двух оленей-важенок поймал и за горло подвесил на дерево, и то сразу высохло. И это уже совсем не понравилось Сопливцу. Думает, еще ребенок, а уже такие мерзости делает, в страшные игры играет, живое в мертвое превращает, сколько же зла может принести всем нам. Однако Дарик на отца младенца кидается. А тот говорит, ха, это что, вот когда сынок подрастет, то и вашу корову Волнушку одним махом прикончит, и останутся все сопляки без молока. Поднял Сопливец меч над головой младенца, и тут исчезло все. Вместо самозванного человека сидит Шушня-мешок, чернее ночи и даже тени черной скалы, с душой как дно черно-мутного болота. Сидит он в черном же обруче с шипами и каркает, давненько тебя поджидаю, человеческое отродье, вонючий коровий сын, ублюдок, требушиное отродье, откуда вышел, туда и уйдешь, в навозную кучу втопчу, в подвалы вонючие загоню, там ваше место, откуда вышли, а не уйдете туда, совсем пропадете, будто вас и не было, ишь, чего захотели, правду им подавай, свет им подавай, хлебу-ушко им нужен, на-ка выкуси, вот ты одну клятву уже нарушил, и кольчуга твоя на треть поубавилась, продолжай-ка дальше, дурачок. Тут прилетел голубь от коровы Волнушки, сел на плечо Сопливцу и говорит, не клятву ты нарушил, а злобе поддался, не виноваты даже такие младенцы, с отцов спрашивать надо. И улетел голубь обратно к Волнушке. Выходит, ты меня ждал, сказал Сопливец, вот я и пришел, тебя искал, ненавистник. Шушня в ответ каркает из-за шипов, надо мне было тот череп в прах обратить и развеять, чтобы даже память о былом исчезла, ни единого следа не осталось, другая у нас встреча была бы, будь ты проклят, найденыш, третьим глазом вижу, ты меня сейчас не одолеешь, эй, эй, Теплышко, ласково позвал мешок. И вышла из пещеры чернокосая девушка, розовая как восход, с глазами — вода озерная, до дна прозрачная вода. С одного взгляда полюбили Теплышко и Сопливец друг друга, жизнь с жизнью, голова с головой сроднились, и непохожие похожи друг на друга как близнецы, и сердца их одну песню запели. А Шушня смеется, зубы скалит, вот женщина, тоже из щипачей, дочка моя, ее коса для моего обруча, мост через реку Ишим, к вам, человечишкам, а ты, один из них, видно мне, полюбил Теплышко, давай породнимся, если так. Замер Сопливец, а потом хватил по косе мечом, перерубил, и упала коса-дорога, коса — мост на землю. Стоит Сопливец, а Теплышко плачет. Хохочет Шушня, катается в своем обруче, а ведь она по ночам летает, кровь человеческих младенцев, как и я, пьет, зерно от бедных к нам носит, вот и вся победа твоя. И тогда Сопливец медленно поднял меч над головой возлюбленной. Теплышко, как стебелек подрубленный, стала на колени, рыдает, не женщина-упырь я и не дочь Шушни я, а рабыня его, сирота с той, нашей, стороны, а ты веру теряешь, Сопливец. Уйди прочь, отродье, кричит Шушня, издевается, тебе еще хуже будет, раз с ним связалась, а ты, коровий ублюдок, тоже кухаркино отродье, вторую клятву нарушил, и кольчуга твоя еще на одну треть убавилась, скоро совсем исчезнет, тогда и посмотрим. Тут летит жаворонок-озорник от коровы Волнушки, опускается на плечо Сопливцу и говорит, не клятву нарушил ты, а слухам поверил, за то и наказан, не верь чужим словам, верь сердцу своему. Улетает обратно жаворонок. А Теплышко подходит к псу и говорит ему так, чтобы мешок не слышал, скажи хозяину своему, а моему возлюбленному, что сила Шушни в щипастом обруче, им куски солнца отхватывает, пусть его перебьет, а если не выйдет, не одолеть ему Шушню. Дарик говорит Сопливцу, и тот трижды опускает и поднимает меч, рубит обруч, и сразу же светло становится, потому что обруч тот золотые волосы Дали-Утра скреплял, и они-то теперь на небо лучами мчатся. По небу облака-вестники спешат, чайки в степь возвращаются. Но пахари еще к земле, а их жены к очагам не идут. Шушня спешит, хватает обломки черного обруча, целит им против солнца, сам в тень пещеры прячется, сворачивается в шестьсот шестьдесят шесть колец и шипит оттуда, вот ты и свою мать обидел, по косе Дали ударил, и не будет теперь у тебя никакой защиты, свою кровную мамочку обидел. Идет Сопливец к пещере, чтобы оттуда Шушню выудить. Теплышко умоляет его, идем к Волнушке, напоминает, она тоже любит тебя как сына, а кольчуга твоя высохла, не ходи к пещере, пойдем домой. Эх, идет Сопливец, все-таки, в пещеру, думает, надо обязательно добить врага. А Шушня зовет щипачей, шустриков. Летят и ползут девяносто бесов, девяносто крыс и мышей ростом с быка, девяносто железных воронов, девяносто на девяносто стальных комаров. На двадцать второй день вяжут они, наконец, Сопливца, без кольчуги он был, и поднимают на самый верх Могоя, и глаза у Сопливца вынимают. Туда же Дарик бежит, скулит, воет. Теплышко мчится к Волнушке по дороге к реке Чикой, на берег синей реки Ишим, плачет, рассказывает все, как было. Волнушка говорит, чувствую я, хоть и глазами не вижу, сильно ты, Теплышко, любишь моего сына-найденыша и сына Дали-Утра, большой мамы, так любишь, как я любила своего мужа Имаана, и тебе, Теплышко, нельзя возвращаться, Шушня-мешок тебя растерзает, щипачи и шустрики, за счет красоты и крови любящих и любимых людей живут, тобой и насытятся, не ходи, Теплышко, а пошлю я туда пастуха, проворного и умелого. Идет пастух к Могою. Сопливец зовет пастуха к себе поближе. Не могу идти, говорит тот со страхом, глаз у тебя нет, но они как бы есть, большие они, лучше моих и все во мне видят и понимают. А ты не бойся, подойди, говорит Сопливец, глаза-то от Шушни вернуть нужно, и мои и Волнушкины, вот их-то Шушне бояться нужно. Пастух смелеет, ближе подходит. А Сопливец спрашивает, как вы там, люди, на земле живете. Добро становится добрее, отвечает пастух, а зло злее, бесстыжее. Так и должно быть, говорит Сопливец, а вот погляди-ка на твой хлебушко, какой он. Сжал Сопливец рукою хлебушко, и льется из хлебушка кровь и пот. Говорит Сопливец, видишь, кровавый хлебушко едят люди, надо победить Шушню, тогда с молочным безгрешным хлебушком люди жить будут. Мне мой меч нужен, а ну, подвинь его, там он лежит, я-то здесь цепями заворожен. Ничего не находит пастух, что можно подвязать к мечу и притянуть его к Сопливцу. Да ты сам ухватись, просит Сопливец. Хватается за меч пастух, а Сопливец тащит пастуха. Ноют руки у пастуха, опускаются. Сопливец говорит, слаб ты, веры у тебя маловато, возвращайся к матери моей Волнушке, проси совета. Идет пастух, все рассказывает. А Волнушка говорит, только косы Теплышко выдержали бы, но Сопливец обрезал косы, тогда возьми лямки из кожи моего мужа Имаана и неси, а когда освободится мой сын, пусть Шушню мечом убьет, а черный обруч ножницами Дали-Утра испепелит, только жене своей ничего не говори, пастух, твоя жена жадная, завистливая, а красоту свою тебе продает и рожать не хочет, бездетная, пустая женщина. Правда, говорит пастух, нечего ответить тебе. Идет за лямками, выносит их из дома Волнушки. Не хочет ни с кем говорить, да жена Барбара тут как тут, гонится за ним, ласково причитает, куда несешь это барахло, муженек. зачем несешь, кому несешь, сиди дома, все у тебя есть, еще прибавится, не молчи, скажи словечко, ведь не больше других тебе надо непрятностей. Никак не отвяжется, пристала Барбара. До чего ты надоела мне, жена, вот бы стерпеть пастуху, да не может, выбалтывает, до горы Могой схожу и вернусь скоро, отстань. И тотчас же закрывается для него скала. Подходит к ней, а входа не видит. Зато налетает Шушня, ножницами Дали-Утра в пепел превращает кожу мужа золоторогой Волнушки. Закаркал, захохотал. От Барбары же болезни по земле идут. А Теплышко превращается в ласточку-вековушку, летает у синей реки Ишим, все кричит «Люби-люблю. Люби-люблю». Так и остается Сопливец слепым и прикованным. Возвращенное им солнце сияет людям, но Шушня так и остается непобежденным, а четыре обломка обруча не уничтоженными. Шустрики и щипачи вертят тот обруч против света, против времени, обманывают людей, скрывают дорогу к горе. В день один двурогий кусок лепешки из мякины кидает Шушня Сопливцу. На слезах человеческих замешана та лепешка, а концы ее похожи на рога Волнушки. Но тайком от Шушни носят воду из реки Ишим муравьи, посланные Волнушкой, потому что только они знают дорогу к горе и могут забраться наверх. В пещере у ног Сопливца лежит верный ему Дарик, созданный из орла. Рядом нержавеющий меч из плужной стали, но Сопливец не может дотянуться до меча, чтобы разрушить оковы. Год за годом лижет Дарик железную цепь в шестьдесят шесть колец, лижет для того, чтобы цепь сделалась тонкой. Кажется, еще немного, и Сопливец разорвет ту цепь и освободится. И вот уже кол готов выскочить. Но к концу каждого года, когда по всей земле утром встают пахари, чтобы готовиться к весне, и кузнецы, чтобы наладить плуги, находятся среди них и такие, предатели, кто тащит зерно Шушне и кто кует для Шушни и его полчищ, и поэтому тонкая цепь восстанавливается в прежнем виде и кол снова уходит глубоко в землю. Шушня садится на кол, бросает Сопливцу кусок лепешки. И ничем Сопливец не может помочь Теплышке, которая летает на другом берегу реки Ишим, и от этого страдает еще больше. Вот бы порвать Сопливцу ту цепь, мечтают в нашем роду. Не всегда ведь с первого дня победа дается. А придет она тогда, когда среди пахарей и кузнецов не найдется ни одного, кто работает для Шушни. Договорятся люди, созреет в их сердцах великая любовь, и вся сила ее, когда солнца предрассветного блещет навес, обрушится на Шушню, сидящего на колу. Обрушится эта сила на кол, как на наковальню, и вдавит в камень мешок, как пузырь, исчезнет он, даже тень не останется. Дарик поможет Сопливцу разорвать цепи. Снова отрастут косы у живой красавицы Теплышко, возлюбленной Сопливца. Прозреет Сопливец, возьмет свой нержавеющий меч из плужной стали. Вернется людям прежняя сила будущего, исчезнут щипачи и шустрики, не знающие любви, исчезнуть все болезни. Не будет лжи, обмана, жадности, трусости и жестокости. Откроется гора Могой. Прозреет Волнушка. Будут люди есть бескровный безгрешный молочный хлебушко и видеть свое будущее так же, как и прошлое, и каждый будет свободно и по правде делать свое дело. Так говорят в моем роду, брат. И слышал я, что в твоем роду говорят так же. А значит, у нас один, еще больший род, твой и мой, наш, и земля у нас одна, неделимая. До победы. Низко кланяюсь и обнимаю тебя, брат.

…В телефонной трубке — треск, писк, гудение, как будто все живые звуки притягивают провода.

— Это ты, Лека? — слышу я важный голос Тимошина. — Ты один? Что бубнишь?

— Один, один. Оттаиваю я, губы замерзли, за силосом ездил, — и тоже важно добавляю, дело новое, непривычное, — у нас ведь теперь не только ветераны Портос со своими тетерями и Афродита. Нам теперь коровок на ферме кормить нужно, чтобы молочко давали.

— Пьете молочко-то? — спрашивает чуткий комсорг Тимошин.

— Пьем, Слава, парное даже. Мухин не нахвалится, Волнушку все вспоминает. И к вам молочко возим, брат.

— Такие мы стали солидные, куда там, — добавляет Слава. — Лека, я сегодня не приеду, и Сергаза не приедет. Мы в Булаево двинем с Кругловым, новеньких встретить, там даже выпускник из нашей школы объявился, от родителей тайком сбежал. Тезка твой, Олег Меркулов. Щупленький, слабак с виду, а чемпион Улан-Удэ по боксу. Представляешь?.…А еще письмо из Уральского политехнического получили, от Двоеглазова Славы, командира студенческого стройотряда, так это называется. Представляешь?…К нам на лето просятся ребята. Так что извини, брат, сегодня нас не будет. Зато Черепанова новые вагончики через снега проведет к вам, понял? И подарки привезет.

— Какие еще подарки?

— Мукашев шапки прислал, а тебе лично еще рукавицы. По локоть, с отдельным указательным. Мне такие мама прислала тоже.

— Удружил Рамзан. Только шапки Тамаре отдадим и Щеголевым, пусть радуются. Идет?

— Слушай, Лека, раз подарки есть, давайте все соберемся и все-все праздники, какие не встретили, отметим, а?

— Ребята будут рады, особенно Черепанова и Пашкевич.

— А ты что, не рад, Лека?

— Я что? И я рад…Только ведь вас не будет.

— А мы все равно приедем. Кино не посмотрим, так не беда.

— Еще и кино везете?!

— «Варяг». Устраивает?... И «Броненосец «Потемкин». Как?...И, не смейся, «Кощей Бессмертный». Я сам в Петропавловске отбирал. Так-то!... А еще «Новости дня», о восьмом марта прошлого года, специально для тебя вытянул, наткнулся случайно.

— Тимошин, почему ты так плоско шутишь надо мной?... Чтобы я вообще в кино не пошел?

— Пойдешь, пойдешь. Тамара тебя за руку поведет. Лека, дай слово, что пойдешь? Дай слово. Прости, забыл, мы же слов не даем…Просто в «Новостях» есть кадры об МГУ, приятно. Лично прошу, сходи, будто там побываешь. Что я, зря старался?

— Если об МГУ, может, и пойду.

— Порядок. Еще минуту, Лека. Как бы это сказать… Николай и ты — самые для меня родные ребята. И Миша, и Тома, И Бала, конечно.

— Вот удивил.

— Подожди, не перебивай. Я письмо от Танечки Карташевой получил. Она от Аркадского ушла, понял? Противно и невыносимо ей…Что молчишь?…Она прощения просит, любила всегда и до смерти любить будет.

— Так теперь рано ей умирать. Самое время жить!

— Вот и Мухин так считает, и я, конечно, тем более так думаю. Ждет она меня, понял?… Кстати, Аркадский же сразу сделал предложение Ханбековой.

— Логично. Достойная парочка, теперь им легче будет нас долбать*.

— Факт, как сказал бы Мухин. Привет ему. Скажи, что я с комсорговой зарплаты ребятам рубашек накупил, симпатичные, тоже шлю. До встречи!... Эх, совсем забыл, извини. Письмо пришло из Курчатовского района Курской области. Там в Дроняевской восьмилетке действует музей Николая Островского, про наш совхоз тоже узнали, переписываться хотят и в гости когда-нибудь приехать. Здорово?!... Мы им решили для начала портрет Николая Островского, который на «Сталинце», послать.

Вот какие серьезные разговоры ведем, Теплышко. Еще в ноябре в Бригаду протянули настоящую телефонную линию, и в «мыслильне» появился аппарат, похожий на ящик взрывного устройства. Поставили его для связи с Мухиным, прежде всего, но разрешено всем, однако звонят нам редко. Март — самый пик зимы, работы почти никакой. Наши трактора угнали за Ишим, в центральные мастерские, «ремонтировать централизованно», и на днях мы туда поедем, потому что конь без любимого хозяина затосковать может. А пока обходимся чужими, работать ведь надо, зарабатывать тоже надо, а то за зимние авансы в долги залетишь запросто. Раза два, не больше, нас заметало так, что сами звонили на центральную, и оттуда приезжали, Тимошин и Жалдандинов и Василь Палыч Щеголев, распаковывали нас, а потом мы вместе распечатывали остальных, и коров наших, и Афродиту, и Портоса. Ты мне, конечно, не позвонишь ни сегодня, ни завтра. Но когда-нибудь раздастся звонок, пусть через двадцать, тридцать лет, но раздастся. А может быть, позвонят твои товарищи. Но пока я говорю сам с собой, с эхом. В Москву я не поехал, и ребята тоже остались. Слово «целина» из нашей речи исчезло. Здесь не говорят «целина», другое дело «поле», «степь», «озимые», «пашня», «зябь», «пахота». Только к западу от Петропавловска, за Курганом, говорят о нас «целина», но там я давным-давно не был. Иногда думаю, что мне все приснилось и еще снится, снится, вот проснусь в 383-ей и поеду на лекции Чичерова, Гудзия, Будагова иди Радцига в Коммунистической аудитории, на Моховой, или на семинар к Валееву или Либану. Но это просто время идет, и нужно разобраться, понять, какой же во всем, что было и есть, а еще важнее, будет, смысл состоит, до конца разобраться нужно. В Бригаде уже нет ни одной палатки и перестроили в ферму кузню Рамзана Мукашева, она раза в четыре длиннее той огненной хибары. В разных отчетах бригадира Николая Васильевича Мухина, он же Чапай, он же Железный, мы именуемся уже не «бригадой», а «отделением». Но отделить нас невозможно, мы ведь все равно Бригада. Хотя в киношном самом большом вагончике, в синем дыму, вместе с Мишей Пашкевичем, старожилом, базарят мало знакомые мне плотники, простужено кашляют трактористы, смущенно хихикают доярки, все равно это тоже Бригада. И так будет, именно так, а не иначе, — Бригада, лет через пять, когда можно будет учить не только в вечерней, а подрастет малышня, и я приеду сюда учителем. Или пойду работать в нашу районную газету «Корчагинец».

…Рядом со мной, в новых шапках, Мухин и Черепанова. Тамара запустила движок, и почему-то и в самом деле взяла меня за руку. Гаснет свет. Совсем из другой жизни, сотканной из света и радости, со ступенек Клубной части МГУ на Ленгорах, к нам в вагончик идут студентки с мимозой и гвоздиками в руках. Идет индуска в сари, монголка в ярком халате, японка Око Ясу с нашего факультета, венгерка Эста Рац с нашего факультета. Советские студентки. А среди латиноамериканок, вторая слева, тоже с нашего факультета, с гвоздиками, — идешь ты, чуть вскидывая коленками.

— Здравствуй, чадо мой возлюбленный, единственный.

— Здравствуй, Теплышко, это ты. Самая красивая, лучше всех.

— Спасибо, родненький.

— Ты жива?

— жива?…

— Ты жива?

— жива…

В вагончике, за спиной, громыхают корабельные пушки, а здесь тихо. Знакомая белая лунная ночь, синие искры снега.

— Смолишь, Олег?

— Да нет, Коля. Дядю Федю боюсь, и ты бросай эту гадость. А то дядя Федя уши оторвет.

— А то, оторвет, факт. Давай бросим, — он затаптывает цигарку в сугробе. — Бросил навсегда!...Иди домой, Олег, фильм кончится, и я тебя позову, еще и еще «Новости» посмотрим. Хочешь, я с тобой пойду. Посидим там, помолчим. Я тебе стихи почитаю, а?… А может, ты о Сопливце расскажешь, как у него дела-то?…Рамазан пишет, его родне понравилось, а нам еще не рассказал.

— Завтра расскажу…Иди сам, Коля. И не дергай свои усы, Железный. Ничего со мной не случится…И я пойду, Славу и Сергазу встречу. Вот посижу немного и пойду.

Николай скрывается в клубах морозного дыма и пара.

— …Ты жива, Муза?

— жива?…

Слышно, как штормит океан, которого мы никогда не видели, и как штормят все моря нашей планеты, которых мы не видели. Но они — есть. И есть берега. Что же, у нас в жизни есть дело. Может, одной жизни на него и не хватит. Но я с надеждой буду бить Шушню до тех пор, пока последний фашист не сдохнет, где бы он ни был, на любом континенте. Слышно, как майским утром выходят пахари с мечами из плужной стали, и правильно целят корабельные пушки.

ИМЯ РЕК

Игумен Георгий за руку вводит Олежку в келью.

— Пока согреешься, разбери записочки, отрок, — игумен кладет стопку записок на стол. — Об упокоении сюда, о здравии — рядом. Если что, спрашивай, головушка.

И тут же слышит:

— Батюшка, вот мы просим о Рамзане. Имя-то не православное, да?... Ошибка тут, батюшка.

— Ах ты, радость моя. Как ты думаешь, кто более православный? Тот ли, кто мимо прошел и не спас человека, или тот, кто жизнь за других отдал ?

— Известно, кто жизнь за других отдал. Но как быть с Рамзаном-то?

— Отложи записочку в сторону, мы о Рамзане и его родных в келье после службы помолимся… А ты запомни, теплышко, когда война в Чечне началась, Рамзан по фамилии Мукашев, чечен, спас соседей русских, православную семью. За это бандиты убили всех Мукашевых. Будем молиться за них или нет?

— Обязательно, батюшка.

— Вот и правильно, зернышко мое. Другим питомцам я тоже расскажу на занятиях.

— А мне сейчас скажи, батюшка, кем был чечен Рамзан.

— Он был другом тех, кто в «Корчагинском» работал, тоже целинник. А когда уехал на родину, на Кавказ, прославился как знаменитый пахарь, стал Героем социалистического труда.

— А почему не просто герой?

— А разве тебе дедушка с бабушкой не рассказывали, что раньше «Корчагинский» назывался совхозом, советским хозяйством?

— Теперь-то там одна нищета и болезни, батюшка, и жителей почти никого, бурьян-полынь, а русских так и вообще нет.

— Да, богатое село было. И тогда кто лучше всех для Родины работал, тот и становился Героем социалистического труда. Не буржуйского же, правда? Не надо забывать их, Олежка.

— А вот эти имена мне знакомы, батюшка. Это, наверное, бабушки Тамары имячко, а это дедушки Михаила. Они на Байконуре работали, да? Тоже герои, факт, они это, они, батюшка?

— Факт-факт, они, сладость моя, ягодка моя, ласточка моя. Зачем же ты плачешь, солнышко мое? Ведь и я с тобой, и все тебя здесь любят.

— Мне всех жалко, батюшка. Всех-всех…А можно тебя считать дедушкой, как будто ты папа моего папы? При всех не буду, а только иногда, когда вдвоем, можно?

— А как же иначе, звездочка моя. Только очень уже старенький дедушка я. Видишь костылек-то мой? Стук-стук.

— Нет-нет, дедушка. Все монастырские говорят, ты посильнее молоденьких. Ты не ходишь, а летаешь. И руки у тебя добрые и ласковые, хотя в морщинах и мозолях, и глаза у тебя лучистые. И костылек у тебя волшебный, как меч богатырский. И…

— Ох, насмешил ты меня, родненький. Перестань, а то ведь тоже заплакать могу.

— Батюшка, а правду говорят, что ты и дедушку Славу знал, и дедушку Олега знал? Это же их имена?

— Правда, жавороночек мой. Только где их могилки, никто не знает. Они, как и я, Советский Союз самой лучшей страной считали. Жалко, что ты там не живешь. И когда в Москве Дом Советов, был такой дом, то есть Дом Советского Союза, из танков расстреливали, дедушка Слава вместе с другими бросился на его защиту, и там погиб. А дедушку Олега, чьим именем тебя назвали, бандиты в Чечне убили, он туда поехал дедушку Рамзана разыскивать.

— А кем же они были, эти дедушки?

— Они сначала простыми учителями были в «Корчагинском», а потом учеными стали ... Ох, что-то я разговорился с тобой, болтуном становлюсь.

— Ты не болтун, батюшка, от тебя иной раз и слова-то не дождешься. Ты или в келье молишься, или на службе, а то по хозяйству суетишься. Стук-стук. Какой же ты болтун!... Дедушка, а какое у тебя имя было до монастыря? Даже братия не знает, а так интересно.

— Много будешь знать, скоро состаришься. Греховное любопытство, чадо мой. А когда подрастешь, обязательно скажу

— Прости, батюшка…А вот еще имя дедушки Николая.

— Он тоже целинник, чадо мое. А потом в городе Белгороде в газете работал. На упокоение положи…Он еще поэт. Его дочка Люся недавно стихи издала, мне книжицу прислала. А я и так его стихи помню, тебе расскажу обязательно да и сам почитаешь. Песни тоже любил. Он упал возле ног вороного коня и закрыл свои карие очи. А сегодня он только что был у меня, этот парень, что пал за рабочих… Имячко Людмилы с чадами о здравии положи.

— И эти, и все другие уже успел положить, батюшка, не перепутал. Здесь на завтра, на панихиду есть… Батюшка, а я тоже пахарем буду, факт, мне трактора на небе снятся. Дедушка, а вернется Советский Союз?

— А как же иначе. Вернется, чадо мой возлюбленный, для него и живем. Пошли-ка теперь на службу. Дай-ка костылек мой, как говаривал монах Пимен, и ты такого еще узнаешь, отрок. Все у тебя впереди…

— Батюшка, а ты после, перед сном, продолжишь всем сказку про Сопливца?

— А как же без нее, сынок, и куда же я-то денусь. Только я всю не знаю…Где мы там остановились-то?

— К Сопливцу все пахари, другие сопливцы, спешат на помощь.

— О-о, значит дело-то пойдет. Значит, победа наступит. Как же об этом не рассказать? Милость и истина сретостеся, правда и мир облобызастася. Истина от земли возсия, и правда с небесе приниче. Ничего у щипачей и шустриков не получится…

— Деда, а ты меня пахать научишь?

— Куда же я от тебя денусь! К весне «Беларусь» починим, да и начнем вкалывать, будь здоров. Хлебушка на всех хватити и даже много корзин останется….А сейчас, чадо, посмотри, какие звезды, как зернышки, высыпали!

— И не мигают,батюшка.

— А какой снег чистый.

— Даже синий! И светло, как днем.

— И тихо-тихо, Олежка. А в твоих-то глазках тоже звезды.

— Снег скрип-скрип, а еще искрится разноцветно.

— Лепота-а…

— Ле-по-та-а!...Хи-хи-хи! Батюшка, а у тебя сосулька на носу сверкает. Хи-хи-хи!

— А у тебя тоже, хи-хи-хи, насмешник мой. Даже две сверкают…Ты записочки не забыл, сынок?

— Батюшка, отец Георгий, я буду усердно молиться, усердно-усердно, без устали.

— Олежка, счастье мое синеглазенькое, только так и нужно молиться. А молитвы деточек ангелы поют на небесах. Слышишь?…

ИЗ ИНТЕРНЕТА

— Шинкарев Л.М.род. 1930 г . — литературовед, литературный критик, докт. филол. наук. Т.н. «шестидесятник», чл.редколлегии ряда толстых изданий. Приветствовал развал СССР. Активный участник «дегероизации» Николая Островского, Павлика Морозова, героев-панфиловцев, Зои Космодемьянской, Александра Матросова, Николая Гастелло. Лауреат ряда международной премий за монографию о плодотворном сближении и слиянии национальных культур.

— Аркадский А.В. род. 1937 г . — докт. филол. наук, профессор. В 1960-ые гг. т. н. «шестидесятник» и диссидент. Лауреат Международной премии за разработку математических методов в изучении художественной литературы. В 1993 г . подписал обращение беспощадно расправиться с защитниками Дома Советов. Поэт, литературный критик, известный ведущий телепрограмм о «модернизации» литературы и культуры в целом.

— Аркадская (Ханбекова) Г.Т. род. 1937 г .— литературовед, докт. филол. наук. В 1960-ые гг. активно сотрудничала в изданиях т.н. «шестидесятников», инициатор нападок на «кухаркиных детей». В 1993 г . была одним из авторов обращения с призывом беспощадно расправиться с защитниками Дома Советов. Пропагандист «магической тематики» в литературе. В цикле радиопередач ярый сторонник реформирования русского языка в условиях «глобализации».

— Левитов Б.Я. род. 1929 — в 1965-1970-ые гг. журналист-аграрник, ярый противник подъема целины. В 1980-ые гг. народный депутат СССР. 1990-ые гг. принимал участие в развале Союза писателей СССР. Один из авторов призыва к расправе с защитниками Дома Советов. С конца 1990-х гг. один из первых российских олигархов, крупнейший в мире земельный магнат.

Июнь 2009 г . — февраль 2010 г . Дорохово — Москва.

Примечания

*Повесть «Пахари и поэты» — победитель Всесоюзного конкурса литературных произведений о студенческих строительных отрядах и дипломант Всесоюзного конкурса литературных произведений им. Николая Островского. Большинство фамилий и имен прототипов в повести изменены, имя главной геронии Муза(Музиен) оставлено без изменений.

*Хамар-Дабан — хребет в Бурятии, тянется вдоль южных и восточных берегов Байкала до реки Селенги.

*Селенга — самая крупная река, впадающая в Байкал.

*Мунку-Сардык — высшая точка Саян, на границе Бурятии и Монголии.

* Могой — гора в Бурятии у с.Большая Кудара.

*Чикой — самый крупная река, впадающая в Селенгу.

*Мурочи — до 1970-х гг. казацкое село в Кяхтинском районе Бурятии.

*Заудяры — так называли мальчишек-улан-удэнцев, в основном из семейских, живущих на левом берегу реки Уды, в месте впадения ее в реку Селенгу.

*Доржи Банзаров — ученый, «бурятский Ломоносов».

* Для многих районов юга России амброзия, занесенная туда во время войны итальянцами, — злейший враг из сорняков.

* «Фины» были не менее популярны современных джинсов.

* Гэсэр — мифический герой, главное действующее лицо бурятского героического эпоса «Гэсэр», защитник бедных и униженных, предок родов и племен алтайского ареала.

* Мусагет — руководитель хора Муз.

* Кадм — основатель Фив, муж Гармонии, дочери Афродиты.

* Стихи напечатаны в газете «Знамя коммунизма», с. Ачикулак Ставропольского края.

* Внешность Ивана-дурака и Гэсэра.

* Шустрик — земляная блоха.

* Шушня — отрицательный персонаж «Ригведы».

*Теперь этих, амфитеатром, барьеров нет. Каким-то неопатам с факультета журналистики МГУ взбрело изменить весь вид Коммунистической аудитории.

Юрий Буданцев


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"