На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Библиотека  

Версия для печати

Дом

Быль

Свет вспыхнул в «Буране» так неожиданно, что Гуржибеков и Лобов, больше недели копавшиеся в проводке корабля почти в темноте и почти наощупь, измученные, вконец уставшие, будто и не обрадовались, а молча перекрестились, потом так же молча обнялись, встряхнув друг друга за плечи.

Почти одновременно со вспышкой света, сама собой наладилась связь с ЦУПом, и раньше, чем появилось лицо на экране, они услышали голос генерала Пряхина.

– Привет, сынки! – кричал Пряхин. – Ребятки, милые мои, привет!

– Привет, привет, – пробормотали космонавты.

– Что-то радости не слышно, – удивился Пряхин и заговорил торопливо и радостно: – Мы же вас потеряли напрочь, почти похоронили, распрощались, а вам хоть бы хны? Столько времени прошло, думали, больше и не увидим вас и не услышим. Думали, уже замерзли. Ведь никакой гарантии не было. Ну, что языки проглотили?.. Ладно, ладно, не скромничайте. Орлы!.. А мы будем праздновать. Ура, ура!.. – размахивал руками генерал, а за ним и все сидевшие за пультами. – Напугали вы нас, напугали…

– Не дождетесь! – сказал Гуржибеков.

– Мы надежды не теряли и теперь уже никогда не потеряем. Ур-р-а-а!.. – Лобов тоже расчувствовался, как всегда.

– В самолетике все в порядке? – спросил генерал, когда все притихли.

Что же, Пряхин, не просто генерал, а шутки в сторону, генеральный конструктор, имел полное право называть чудо-изделие «самолетиком».

Космонавты засмеялись и на всякий случай осмотрелись.

– На первый взгляд, в порядке, – сказал Гуржибеков. – Отдохнем, пройдемся основательно.

– Хорошо, – сказал ЦУП. – А почему Лобов такой оптимист?

– Мы здесь два гениальных открытия сделали. Одно мое, другое Гуржибекова, – гордо заявил Лобов. – На Нобелевские тянут. Скажи, Володя?

– Сейчас расскажем, – рассмеялся Гуржибеков. – А у вас время есть?

– Есть, есть, – проникновенно донеслось с Земли. – Ждем-с!

Космонавты сняли скафандры. Сейчас в самолетике было и светло, и тепло, как в доме.

Первым расхвастался Лобов. Он скрутил кусок технической ленты в восьмерку Мебиуса и отверткой продырявил ее в двух местах.

В ЦУПе затаенно наблюдали за фокусником.

Лобов молча крутил восьмерку.

– И что?! – наконец не выдержал ЦУП.

– А то, что мы в такую дыру провалились, – показал Лобов, – а вот в эту, противоположную, вернулись. Кратчайший путь, для нас-то меньше недели. Вот так, коллеги… Вот так! Притом мы вас видели, а вы нас нет.

– Точно, – подтвердил Гуржибеков.

В ЦУПе молчали.

– Думайте, думайте, – удовлетворенно посоветовал Лобов, – И готовьте материалы на Нобелевскую.

– Откуда дыры-то появились? – спросил кто-то в ЦУПе.

– Сие есть тайна, – сказал Лобов. – Знаем только, на собственной шкуре выяснили, это дыры в пустоту. Дыра в пустоте как это?! А почему вернулись, Володя объяснит.

– Дыры расположены напротив друг друга, тютелька в тютельку... – продолжил Гуржибеков. – И я заметил, что, выпав из первой дыры, «Буран» пошел ко второй по прямой, только, заметьте, коллеги, он летел кувыркаясь, как гайка, или винтик, или шуруп в соответствии с «эффектом Джанибекова», моего тезки. Но здесь-то целый корабль!

 – Вот-вот, – подтвердил Лобов, как некоторое время назад Гуржибеков подтверждал факт его открытия. – Летит, летит, а потом остановится, кувыркнется, и дальше летит. Раз, два, три, остановится, кувыркнется и опять летит. Прямиком ко второй дыре! Можете проверить. Вот вам и вторая Нобелевская, поняли? И про Джанибекова не забудьте, пожалуйста.

В ЦУПе растерянно помолчали, а потом дружно зашумели:

– Ух, ты! Нужна, нужна проверка! Потрясающе!

– Наведите в доме порядок. – скомандовал Пряхин. – Лобов пусть остается месяцев на шесть, а вы, Гуржибеков, сразу же возвращайтесь. Месяца три отдохнете.

– Есть! – обрадовались космонавты. – Ждем-с…

– Спасибо, Володя, – уже в который раз благодарил Лобов Гуржибекова, когда распрощались с ЦУПом. – Хорошо поработали. А как думаешь, где молиться лучше, на Земле или в Космосе?

– Тебе спасибо, – откликнулся Гуржибеков. – А молиться везде хорошо, а на Земле лучше. Ну, до встречи через полгодика, орел!

Через два, а не через три месяца Гуржибекова отозвали из отпуска. Володя сразу же заторопился в Ромашково, на ближайшую электричку.

Позади, в дачном поселке школьных и вузовских преподавателей «Избушка», на шести сотках оставался наполовину неготовый дом, который строили втроем, собственными руками, чем семья немало гордилась. Аня и Славик специально ездили к метро «Сокол», несколько раз прошлись по поселку архитекторов, художников, нетронутому, как историческая ценность, срисовали лучшие строительные находки, и Аня склеила бумажный макет будущего дома.

Средств не хватало, да и время было непонятное, какое-то сомнительное, чужое, но взяли кредит на пятнадцать лет, Лобов и Пряхин были поручителями, долг моментально скукожился в десять раз после инфляции, его сразу же погасили, поручители безвозмездно подкинули деньжат, и дело потихоньку пошло. Анечка была прорабом, а Славик и Володя грубой рабочей силой, корчевали пни, таскали стройматериалы, готовили цементный раствор. Колдовали над экспериментальным, что подешевле, керамзитобетонным камнем, он и пилился и рубился и гвозди в него забивали.

 Что ж, голь на выдумки хитра, и, экономя на всем, Гуржибековы строили да строили, не обращая никакого внимания на насмешки маговцев, дачников из кооператива Международной академии глобализации, ради интереса и насмешек заглядывавших на гуржибековскую стройку. Володя был объявлен «извергом, не жалеющим жену», «мартышкин труд, все равно увязнете в болоте». Но судя по всей коробке, дом должен был получиться краше других и в МАГе, и в «Избушке». Володя даже эркер ухитрился вырубить в соответствие с анечкиным макетом.

Он остановился у поворота, выхода на маговские дачи, и еще раз оглянулся. Коробка среди берез уже сейчас смотрелась неплохо, а вместе со стоявшими рядом с ней Анечкой в прорабской желтой куртке и Славиком в зеленой курсантской рубашке – просто замечательно.

Сейчас Гуржибеков-старший смотрел только на Славика и видел только его.

Две недели назад они сидели на траве у заветного дуба на их участке.

– Пап-мам, меня начальник института вызывал. Ну, не меня одного, а девять человек, тоже все с красными дипломами. Рекомендуют в аналитику внешней разведки. Идти или не идти, пап-мам?

Пап-мам переглянулись.

– Как сам-то думаешь? – спросил Володя.

– Отказался.

– Почему? – удивилась Аня. – Ведь Родина зовет.

– Мне ребята из Международной академии глобализации многотиражку показали. «Глобализатор» называется, а там статья шефа внешней разведки. Пишет, что теперь у России врагов нет, Америка и НАТО – лучшие друзья. Вот я и отказался… Ругать будете?

– Молодец, – сказали пап-мам.

По глазам видно, Славик рад.

– Пап-мам, я в Афган распределился. Ругать будете?

Пап-мам помолчали, переглянулись, вздохнули.

– Все правильно, – сказала Аня. – Ведь Родина зовет.

Да, хороши эти двое, которых Володя любил больше себя, и хорошо они смотрелись.

– Родина зовет, – этими словами встретил Володю генерал Пряхин. – Извини, что вытащить пришлось… Как там ваш домик? Я серьезно, серьезно, Володя. Не сомневайся, построите. На Руси и в самые лихолетья строились, не боялись.

– Стараемся, товарищ генерал.

– Давай без формальностей, – сказал Пряхин. – Садись, полковник…Ты о состоянии программы «Буран» что-нибудь слышал?

Спрашивал он мрачновато, насупившись.

– А что случилось, Иван Акимыч? – встревожился Гуржибеков.

– Проект закрывают, вот что случилось, – совсем уже мрачно ответил Пряхин. – Закроют точно, подлецы. Закроют и зароют.

Он встал, подошел к большой карте звездного неба и поманил к себе Володю.

– Смотри, полковник. Есть идея… Вот здесь сейчас наш самолетик, с Мишей Лобовым на борту, один из трех оставшихся. И ты, Володя, спрячешь его в лобовской дыре, именно ты, и пусть он там кувыркается до лучших времен. Вот так, именно так. Иначе эти… – генерал ткнул пальцем вверх, в потолок, – они превратят все в металлолом или продадут куда-нибудь «за бугор». Ну, сможешь?

– Готов, товарищ генерал. Конечно, готов, – в тон Пряхину, тоже мрачновато, ответил Гуржибеков. – А как незаметно сделать, вопрос, однако. По традиции, по процедуре, нужно открыто делать, а разве они, эти самые, разрешат?

– Если поспешим, то успеем проскользнуть, – уже более деловито и без эмоций ответил генерал. – Скажем, что поскольку денег у государства нет, запустим тебя и Мишу Лобова по ускоренной программе, без обычной подготовки, испытаний, экзаменов и без шумихи. Не с Байконура же, а с Полигона. Топливо возьмем из резерва. Как бы прощайте, товарищи, все по местам... Думаю, эти согласятся, даже обрадуются, ведь и денег не просим, и полет последний…В поддержке не нуждаемся, глаза больше мозолить не будем... Ну, а мы свое дело сделаем, полковник, и лады. Лады?

– Лады. Скажем, на «Буране» снова авария?.. Лобов нуждается в помощи, и кто же, как не Гуржибеков лучше других это сделает, – опять же в тон генералу, деловито подхватил Гуржибеков.

– В самую десятку, отличная версия! – подытожил Пряхин. – Главное, им на нас плевать, так нужно моментом воспользоваться. Полетишь послезавтра…Я к твоим, в «Избушку», съезжу, объясню, чтобы не пугались. И не беспокойся, мы тут еще раз скинемся, на стройку вашу подбросим. Не против?

– Спасибо, не откажемся, Иван Акимыч… А в какие же лучшие времена «Буран» вытащим? Сколько ждать придется?

– Об этом позже, позже, – устало вздохнул Пряхин.

Сумасшедшая идея спрятать самолетик до лучших времен в какой-нибудь космической «расщелине» пришла Ивану Акимычу, когда он и Лобов летели из Москвы в Вену. Об этой идее он никому не говорил более года, хотя в разговоре с Лобовым, тайком от переводчицы Зофьи Турчак, как бы мимоходом обмолвился:

– Знаешь, Миша, дела в Союзе плохи надолго и настолько, что нас с тобой скоро даже в дворники не возьмут. Там доктора наук не требуются. Как представим наши корочки, так сразу и откажут. Идите, скажут, вот так идите, идите, у нас на дворников конкурс… Может, найти какую-нибудь расщелину в Космосе и там спрятаться до лучших времен, как думаешь? Но как с обеспечением быть, с питанием? Энергией Космоса, по Циолковскому, пока не напитаешься. Или, может, сесть нам на ступеньках входа в метро, поставить у ног шляпу, а на стенке, над головами, прикрепить объявление, что известные космонавты, доктора, могут ответить на самые разные вопросы, даже на все вопросы жизни могут ответить, и даже кое-что предсказать с гарантией, что скажешь?

– Нужно подумать, – серьезно ответил Лобов, и Иван Акимыч понял, что сколько бы времени ни прошло, Миша этот разговорчик не забудет и если ему раскрыть план с «Бураном», он уже не удивится.

Вот и ладненько, и славненько, обрадовался тогда Пряхин.

– Вот и ладненько, и славненько, – сказал он теперь Гуржибекову. – Думаю, если живы будем, как раз Миша Лобов за тобой и прилетит… Передашь ему, что Нобелевские вам не дадут, но удалось засекретить напрочь. По моему предложению лобовское пространство теперь именуется «зоной Галерки», а твои прыжки «шагом Гуржибекова»… А «Буран» сам вернется, никуда не денется. Лобов на Галерке время зря не теряет, новую программу завершил. По ней самолетик сам лучшие, постинфарктные времена вычислит, состояние нравственного пространства оценит и вернется. Он настроен на лучшие, послеинфарктные времена, и вернется… Вперед, полковник, ни пуха, ни пера! Наверх вы, товарищи, все по местам, – рассмеялся Пряхин, но тут же снова помрачнел.

Он протянул Гуржибекову, небольшой потрепанный портфель:

– От меня, на память…Тебе, как чистому космонавту, красное знамя, с которым я летал почти сразу же после Юры. А Лобову, он же ученый, от Бога, передашь мою матрешку. Передашь?

Матрешку знали все, кто слушал лекции профессора, генерала Ивана Акимовича Пряхина «О парадоксах Вселенной». Он входил в аудиторию и первым делом доставал из потрепанного портфеля не менее знаменитую матрешку, артефакт начала века. Она стояла на кафедре до конца занятий, и Пряхин не раз обращался к ней, показывал на нее, брал в руки, раскрывал, доставал из нее другие матрешки, а их там было ровно сорок. И лекций, по их числу, тоже было ровно сорок.

– Ха-ха, не надоела ли вам, орлы, вся эта трескотня о системах? – спрашивал Иван Акимыч на первой же лекции. – Был я тут на одной научной конференции, хотел выступить, рассказать о предметном, подчеркиваю, предметном, значении работ Алексея Степановича Хомякова, Владимира Ивановича Вернадского, Павла Александровича Флоренского и других космистов, подчеркиваю, космистов, для космологии и космонавтики. Да куда там, милые мои! Открываю дверь в одну аудиторию, а там, ба, все знакомые лица, системник на системнике сидит. Иду дальше, открываю, ба, все те же лица. Закрываю… И дальше все те же лица. Так и вернулся на Полигон, к своим изделиям и к вам, орлы, так и не выступил… А между прочим, еще в переписке между Флоренским и Вернадским говорится, что «система» это нечто искусственное, застывшее, конечное, насквозь технократическое, от немцев, а для нас с вами ближе естественное, живое, бесконечное… Да вот послушайте, милые мои, что говорит безоговорочный для меня и, надеюсь, и для вас авторитет… Я есмь истинная виноградная лоза, а Отец Мой – виноградник. Всякую у меня ветвь, не приносящую плода, Он отсекает, и всякую, приносящую плод, очищает, чтобы более принесла плода… Пребудьте во мне, и я в вас. Как ветвь не может приносить плода сама собою, если не будет на лозе, так и вы, если не будете во Мне. Я есмь лоза, а вы ветви; кто пребывает во Мне, и Я в нем, тот приносит много плода; ибо без Меня не можете делать ничего…да будут все едино, как ты, Отче, во Мне, и Я в тебе, так и они да будут в Нас едино, как Мы едино. Я в них, и ты во мне, да будут совершены воедино…– Иван Акимович обращался к матрешкам и показывал на самую малую матрешку: – Это личность, а это… – он показывал на самую большую, откуда извлекались остальные, – это Вселенная. Сейчас матрешки находятся в предынфарктном состоянии. Обратите внимание, Вселенная, значит заселенная, живая. Всюду я Вселенную проехал! Каково, а?

По мере чтения курса в действие вступали другие матрешки. Там были «Семья». «Община», «Родина», «Биосфера», «Ноосфера»…И раскрывал связи между матрешками в темах, названиями никак не соответствующих академическим программам: «Кто в доме хозяин», «Хорошего помаленьку», «Не ходи туда, паря», «Сеющие слезами», «Хорошо сидеть в тепле», «Щит», «Не плюй в колодец», «Инфаркт матрешки», «Труба», «Коромысло».

И вот теперь Пряхин прощался со своими знаменитыми портфелем и матрешкой.

Он с нами прощается, подумал Гуржибеков, и сердце его сжалось как пружина. Гуржибеков подождал, когда оно успокоится, расправится. Не он один, а большинство отряда, почти все считали Пряхина своим, родным. Одни потому, что его тоже, как и Берегового тронула война, в самом начале попал в оккупацию, потом, подростком, партизанил и его, как Феоктистова, расстреливали немцы. Дошел до Праги, и первая Звезда была у него не за Космос, а за переправу через Днепр.

– Еще там тебе иконка на память, – тихо добавил Иван Акимыч. – Четыре года назад, возвращаясь из Ярославля, от Терешковой, заехали мы в Борисо-Глебский монастырь, под Ростовом Великим. Зимой дело было, промозглая тишина. Игумен, настоятель, обрадовался нам, повел к келье преподобного Иринарше, защитника земли Русской. Иринарше в Смутное время помог Народному ополчению с духом собраться, не разбежаться… Потом мы поднялись на колокольню, оттуда вся красота была видна далеко-далеко. Прильпе земли душа моя… Фильм о Сухове пойдешь смотреть на дорогу, так я с тобой. За державу, конечно, обидно, Володя… А через год я попал в онкологию, без надежды выйти оттуда. Три раза проверяли, пункции брали, и решили снести пол-лица и треть легкого. На всякий случай позвонил в монастырь. Игумен говорит, буду вместе с братией молиться за вас, Иван Акимович. Только день и час операции сообщите. Я сообщил, а когда у меня левую сторону лица распластали, то ничего там и не нашли. Отмолили меня, заступились… Вот иконку преподобного Иринарше дарю тебе, и у Миши Лобова такая же.

Гуржибеков принял подарки молча, и они, молча же, попрощались

Господи, как же так, спрашивал себя Володя, думая о судьбе Ивана Акимовича, как же так?.. Господи, помоги и мне держаться до конца.

Эти же слова он повторял, когда самолетик, зависший в центре лобовской Галерки, стал кувыркаться, хотя движение к противоположной дыре Гуржибеков прекратил.

– Я ветвь на лозе, я ветвь на лозе, – повторял Гуржибеков, обращаясь к иконке, подаренной Пряхиным.

Сейчас ему было крайне необходимо посоветоваться и с Иваном Акимовичем, и вообще с ЦУПом, но связи с Полигоном не было и не будет, об этом предупреждал генерал, тайна есть тайна. Ближе всех, у входа в Галерку был Лобов, но и с ним связи не было, и об этом тоже предупредил генерал.

 

 С самого утра дела у Лобова не ладились, хотя, конечно, «утро» в самолетике явление условное. Тем не менее, земной организм брал свое и отсчитывал, пока отделял заложенные в него земные день и ночь. Голова набила себе немало шишек, и за каждую из них Лобов, памятуя советы генерала Пряхина и его наставника игумена, благодарил Бога. Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе… Но уроки все не шли впрок, и только к обеду Лобову удалось справиться с собой, быть терпеливым и наблюдательным.

По приказу генерала Пряхина отданному еще вчера, он должен был снова вывести самолетик как раз напротив между первой и второй «дырами» и висеть между ними, пока сюда с Галерки не вынырнет корабль Гуржибекова.

– Очень важно, Миша, виси там, пока не надоест, понял? Доверяй себе и больше никому. Не верь, не бойся, не проси, знаешь?.. В случае чего, без всяких там приказов и сомнений сам ищи Гуржибекова. Считай, что это продолжение вашего общения, – генерал рассмеялся, но смех был какой-то невеселый.

– Гав, гав! – машинально ответил Лобов. – Пока…

И видимо из-за того, что Лобов всю ночь размышлял над полученной информацией, он не выспался и теперь набивал себе шишку за шишкой.

Дни шли за днями, ночи за ночами, и уже складывались в недели ожидания. У Гуржибекова прошло несколько суток, но Лобов знал, что в этом спрессованном времени Гуржибекову было ничуть не легче.

– Володя, Володя, помоги себе не смириться перед унынием, – обращался он к Гуржибекову, считая, что так он и к себе обращается. – Помоги себе быть нужным людям, не сдавайся.

Да, «Галерка» – это вполне в духе генерала. Если Вселенная – дом, то, конечно, должна быть Галерка. Отсюда видно, а ее не видно. И скрыться здесь хорошо, так они с Володей и думали…Правильно, я устал. Но Гуржибеков устал еще больше. Главное, не запутаться, не испугаться, лжи не поддаться. «В случае чего…». О чем предупреждал Иван Акимыч? Об отражении земного в Космосе? О фантомах? Ведь у Пряхина каждое слово взвешено, напрасно ничего не говорит.

 

– Послушай, товарищ Лобов, я по природе своей и по воспитанию – хищница. У меня глаза не по сторонам смотрят, а вперед, там добычу ищут. Больше всего о будущем думаю, чтобы в настоящем было жить хорошо, уютно. Р-раз, прыг, и добыча в зубах!.. А ты против?

Красавица, сидевшая тогда напротив Лобова в его гостиничном номере, забравшись с ногами на шкуру медведя, лежащую на тахте, откровенно смеялась над хозяином.

– Так ты против? Р-раз, прыг, и добыча в зубах. Красиво и честно! Ты такой же, – сказала она. – Иначе бы в этой жизни ничего не достиг. Одной стаи мы, дорогой, хотя ты без роду, без племени…

Лобов не отвечал. Как-то не сходилась эта встреча с тем, что творилось с ним в настоящем.

Красавицу звали Зофья Турчак. Она как переводчица с английского и немецкого была навязана Пряхину и Лобову «свыше», хотя они, не зная немецкого, знали английский и могли обойтись без посторонней помощи, общаясь, если надо, только на английском и с Хейнцем Байером, директором австрийского Института изучения Земли, и с его сотрудниками. В официальном приглашении, подписанном Байером, все оговаривалось заранее. Институт приглашал Пряхина как академика и Лобова как ученого-космонавта, внесших достойный вклад в изучение планеты, на показ достижений Института и для заключения протокола намерений о совместной космической экспедиции. О включении переводчицы в состав делегации ничего не говорилось.

Однако по бумагам, спущенным свыше, значилось, что в состав делегации включена Зофья Турчак, вчера еще выпускница и теперь уже аспирантка журфака МАГа, наполовину русская, наполовину полька и немка, дочь крупного руководителя, по-современному – топ-менеджера.

– Интересная особа, – отметил генерал. – Вернее, любопытная…Она еще и французский, и испанский знает, о, итальянский к тому же. Скажем так, по меньшей мере, удивительно, коллега. И к тому же, обрати внимание, Миша, она каким-то образом одновременно сумела окончить не только факультет международной журналистики, но и международных отношений. Маг, да и только. Отсюда четыре вывода, коллега. Первый, особа не без способностей. Второй, крайне тщеславна. Третий, очень далеко заглядывает. Четвертый, она не без весьма и весьма солидных и обширных связей… Вопрос, зачем она напросилась к нам, а она именно напросилась, не статьи же о нас писать. Зачем, мы ведь люди запретные, как думаешь, Миша? Турчак, где-то я слышал эту фамилию? А не чадо ли председателя гуржибековской «Избушки» эта мадам? Да нет, не может быть, не может председатель кооператива такие связи иметь, как думаешь?

 Лобов пожал плечами.

 – Ладно, пусть едет. Не будем терять время, – махнул рукой генерал. – Ты вот что, в присутствии Турчак говори с иностранцами только через нее и когда я рядом. Это приказ… Ясное дело, Турчак будет отчитываться о поездке так, как захочет.

Приказ есть приказ, и Лобов, конечно, не забывал о нем, но в отличие от Пряхина, как всегда по горло озабоченного решением проблем Полигона, а сейчас еще и ролью главы делегации, особо не утруждал себя рассуждениями и при встрече с Зофьей отметил главное, что она хороша и даже чересчур.

Зофья в первый же день заметила неприкрытый интерес к ней со стороны знаменитого космонавта, да еще известного ученого. Через два дня поездки по Австрии она пустила в ход свои пухленькие губы, на общем ужине поцеловалась с Лобовым под предлогом «на брудер» и, незаметно для всех, несколько раз ущипнула его за колено, будто проверяя брючную ткань на прочность. Тогда, как и в номере, Лобов по привычке молча наблюдал, что же будет дальше. Глаза Зофьи, большие, зеленые, не теряя своей внимательной цепкости, туманились, как у верного пса при взгляде на любимого хозяина. На публику Зофья старалась выходить демонстративно только под руку с Лобовым, из-за чего он спрятал в кейс свои Звезды и попросил генерала, чтобы в машине ему уступили место рядом с Хейнцем.

– Успокойся, Мишенька, не укушу. Любви с первого взгляда не получится, – говорила сейчас Зофья.

В зеленом платье, с немыслимо откровенным вырезом на левом бедре, она, скинув туфли, уютно спрятав ноги под медвежью шкуру, с любопытством разглядывала Михаила.

– И вообще до любви далеко. А может близко?.. Ты возьми меня в жены, проверим. Но твои носки стирать и штопать не буду, не надейся. Давай по большому счету. Мы же не быдло, не аутсайдеры, правда? Выгодно и тебе, и мне. Я ведь голубой крови, вот смотри, какого цвета сосуды просвечивают. Здесь, над шрамом после операции аппендицита, видишь?.. Ну, что язык проглотил, дважды герой?.. Да успокойся ты, не хищник я, раз тебе не по душе. Охотник, устраивает? Я из породы цивилизаторов, слышал о таких? Между прочим, мастер спорта по стрельбе. Снайпер!.. Шутить с нами опасно, – она раскатисто рассмеялась, прищурив неожиданно побелевшие глаза и крепко сжав руки.

Это уже точно, подумал Лобов, не хотел бы я ходить в твоих врагах, а они у тебя, несомненно, есть. Зофья разжала руки, и он заметил на ладонях капельки крови.

– И что же дальше? – рассмеялся он.

– А вот, – она развела руки так, как будто в них снайперская винтовка, и, оглядев комнату, прицелилась в фотографию, которую он всегда носил с собой, сейчас она стояла на тумбочке рядом с креслом, где сидел Лобов.

Подарил фото Слава Гуржибеков, тогда ему было восемь, и Гуржибековы, а с ними и закадычный друг семьи Лобов, крестный Славы, только что вернулись из школы с праздничного утренника, посвященного Великому Октябрю. На фото Славик стоял в матросской форме, сшитой Анечкой, в бескозырке с надписью «Аврора», с винтовкой в руках, которую смастерил Гуржибеков-старший. На школьной сцене авроровец Славик только что с успехом разогнал буржуев.

– Вот этот матросик мне и нужен, – сказала Зофья. – Пуф! Пуф! – выстрелила она.

 – Перестаньте! – крикнул Лобов, схватив ее руки и отбросив в стороны. – Что за дурацкая выходка?

– Мы снова на вы? – удивилась Зофья. – Ладно, прости, шутка. А руки у тебя сильные, как раз по мне. Ты что, я в самом деле могла бы выстрелить в человека? Есть очень мирные способы, чтобы справиться с противником.

– Это какие же? – мрачно спросил Лобов, он все никак не мог успокоиться.

– Перестань дуться, – ласково попросила Зофья. – Какие способы?.. Объясняю. Предположим, у нас был бы сын, ровесник этому матросику. И они оба стали бы поступать в мою Академию. А мне, учти, дорогой, и конкуренты не нравятся, а Гуржибековы были бы конкуренты, и матросики, да еще с «Авроры», тоже не нравятся. Представляешь?

– И что же? – уже спокойно спросил Лобов, он уже взял себя в руки, ведь и не такое видали и слышали…

– Очень просто, – все так же ласково, чуть с придыханием, объясняла Зофья, – я пошла бы к ректору, другу моей семьи, объяснила, что мне нужно. И матросика только и видели! Должна признаться, что с некоторых пор я, как и отец, и его друзья, помогаю только тем, кого хорошо знаю, ценю и уважаю. Например, как тебя. Помогаю ближним. Это сладкое слово «элита», слышал? И какая разница, какие у нее идеи, красные, белые, синие, быть наверху, всегда в выигрыше нужно. Мне на пятом курсе предлагали временно в монахини определиться, в монастыре пожить, материальчик собрать, эксклюзив, свои люди просили. Хороша монахиня была бы, признайся? Да некогда было, в Монако собирались, в казино… А для других я и пальцем не пошевельну, если тонуть будут. Понятно объяснила?

Лобов подошел к тахте, опустился перед Зофьей на колени. Она смотрела на него с радостным удивлением, глаза у нее и расширились, и затуманились,

Он надел ей туфли на ноги, потом пошел к столику, собрал принесенный ею «паек» в пакет.

Она вздрогнула как от удара, медленно поднялась с тахты, но к двери пошла быстро, по пути выдернув пакет из руки Лобова.

У двери она остановилась, обернулась, и через плечо зло прошептала:

– Ну, ты и нарвался, Лобов. Теперь я сто раз подумаю, правильно ли не стрелять в матросика. Вы что о себе возомнили, космонавты?.. Вы же извозчики, не больше, даже не шоферы. Откуда вынырнули, туда же нырнете. Ямщики с побрякушками, фи!

– Брысь! – прервал ее Лобов. Когда она исчезла за дверью, он вздохнул с облегчением. Генерал был бы доволен. Нормальные отношения были восстановлены.

Он подошел к окну. Альпийская ночь была даже не темной, а до предела черной. В этой ночи тревожно шумел Венский лес. Прямо в окно пыталась прорваться ветвь громадной ели.

Такие же деревья, под небо, у Ростова Великого, и они так же шумели, наверное, сейчас у Борисо-Глебского монастыря, куда Лобова привез Иван Акимович.

– Приготовься, закрой глаза, – сказал тогда генерал. – Теперь открой.

Лобов увидел мощные седые стены монастыря.

– Непобедимый богатырь, – восхищенно прошептал он. – А купола – шлемы богатырские.

– Скажи, скажи! – обрадовано поддержал Иван Акимыч.

Лобов молчал. Прикрыв глаза ладонью, он вышел из машины, первым вошел в ворота и остановился на тропинке, ведущей к храму, трижды, с поклонами, перекрестился, а потом опустился на колени. Сквозь сдерживаемые рыдания до генерала донеслось:

– Ладно, ладно, я сам встану, сам... Наконец-то домой вернулся, домой, к маме, поняли?

– Вот и я был так же потрясен, – признался Иван Акимович. – Мгновенно дошло, что взят под его защиту, и привет, никто уже меня не тронет.

 

Еще до командировки Владимира Гуржибековы своими руками сложили коробку дома, стены, проемы для окон. Осталось накрыть коробку крышей, перекрыть потолок, вставить окна, поставить для начала буржуйку и можно было время от времени приезжать в «Избушку» и потихоньку, уже без Гуржибекова-старшего, доделывать слесарку внутри дома.

После отъезда Гуржибекова-старшего Анна и Слава уставали не столько от самого строительства, сколько от забот о сохранности стройматериала, бруса, камней, досок, цемента, самих инструментов. В «Избушку» по ночам все чаще наведывались воры и грабители. Дачи МАГи под защитой охранников и укрывшиеся за толстенными бетонными заборами, никто не трогал, а в «Избушку» грабители наведывались как по заказу.

Учителя по очереди дежурили по ночам, разбившись на пары или втроем. В лесах постреливали, раздавались даже автоматные очереди, поговаривали о найденных трупах. Выли голодные сторожевые псы, брошенные охранниками застывшего военного аэродрома в Кубинке.

Гуржибековых все лето в дежурство не вовлекали, может быть, жалели. Однако в середине июля, отпуск у Анны еще не кончился и в школу ее еще не вызывали, а Славу на место службы, ближе к вечеру около участка резко затормозил шикарный автомобиль с тонированными стеклами.

Из машины выскочили два пса бойцовской породы, черный и рыжий, за ними не вышел, а прямо-таки вывалился председатель правления «Избушки», с которым Аня и Слава еще никак не общались.

В куцей куртке американских летчиков, только из вывернутой наизнанку овчины, в ковбойской шляпе, краснолицый потный председатель, важно отдуваясь, направился к участку Гуржибековых. Он недвижно замер на обочине дороги, как памятник всем ковбоям, не переступая протянутой длинной веревки, условной границы участка, и тем самым подчеркивая, как глубоко уважает неприкосновенность священной собственности. Собаки, пыхтя и тоже важно отдуваясь, слюна обильно капала из пастей, выставили морды в сторону дома.

– Господа-хозяева, – встрепенувшись, как от озноба, зычно позвал председатель, – ау, вы где?! Пожалуйста, подойдите на пару слов.

Слава выглянул из дверного проема и дружелюбно крикнул в ответ:

– Это что за Демосфен к нам пожаловал?!

Он заметил мгновенную и почему-то гневную ответную реакцию председателя, махнувшего в сторону Славы кулаком, отчего псы также мгновенно проползли под веревкой, переступили границу и медленно двинулись к Славе. Глаза их не мигали и зловеще пылали.

Слава поспешил спрятаться в доме, опустившись на пол.

– Назад, назад! – крикнул председатель, и Слава заметил, как псы с неохотой и пятясь задом, вернулись к монументу. – Слушайте меня, Гуржибековы. Моя фамилия не Демосфен, а Турчак. Не Дурчак, не Торчак, а именно Турчак Борис Аркадьевич. Поняли?

– Поняли, поняли, – четко подтвердил Слава, в полный рост появившись в проеме. – И что дальше?

 – А дальше через два дня вы начнете дежурить, охранять кооператив, как и все, – услышал он суровый голос начальствующего субъекта. – Кстати фонарь на столбе у вашей постройки я заберу, понял?

Анна встала рядом со Славой, а потом без боязни подошла к Турчаку:

– Нашего сына зовут Вячеслав, а меня ...

– Я все про вас знаю, – перебил Турчак, – О днях вашего дежурства сообщу… Мне подсказали информированные люди, что старший Гуржибеков находится в командировке. Так вы и за него отдежурите, понятно объясняю?... Кстати, с какой радости вы к нам пожаловали? Здесь, конечно, рядом, в дачах МАГи профессуры навалом, и дипломатов хоть отбавляй, но чтобы семья космонавта, да еще дважды Героя, - уже эксклюзив, случай небывалый. А как же засекреченность?

– Участок выделен мне, как учителю, – спокойно ответила Анна. – Владимир Александрович тут не при чем.

– Да ладно, ладно. Ничего вам не выделили бы, если бы не муж и не его шеф… Пряхин Иван Акимович, не так ли? Видите, я все знаю, а вы обо мне ничего не знаете и не узнаете никогда… Так вам все понятно? Заговорился я тут с вами. Пора идти, бежать, ехать. У меня там, в доме, оружие боевое, мало ли что, без присмотра оставить не могу. И, кстати же, вы с дорогой поосторожнее, поаккуратнее. Жаль, что у нее хозяина еще пока нет, не правда ли?

– Не приватизировать ли желаете? – спросила Анна. – Проснемся утром, а тут уже хозяйчик объявился, будьте любезны, платите за дорогу.

– Конечно, желает. Разве не видишь, мама? – рассмеялся Слава. – По глазам видно.

– Со мной, молодой человек, шутки плохи, я зубастый, и заслуженный, и со связями. Действительно, проснетесь утречком, а вас повесточка ожидает, вызывают в суд, за оскорбление личности. Я ваши ключевые слова на телефончик записал. –Турчак похлопал по карману куртки, – на всякий случай… Вообще-то я вам сочувствую, учителя не в почете, космонавтику тоже сворачивают, и это уже на-все-гда, и я рад этому. В Избушке половина хозяев уже не тянет, содержать дома не может. Буду скупать, ничего не поделаешь. И вы, Гуржибековы, не потянете, зуб даю.

– А мы попробуем, – твердо пообещал Слава.

 Псы почему-то гавкнули и без команды прыгнули в машину. Турчак захлопнул за ними дверцу, с трудом влез в кабину. Машина победно взревела, вспыхнула огнями фар и скрылась за домами обнищавших учителей, будто ее и не было.

Наступившие сумерки молчали.

– Кого-то испугался, – отметила Анна. – Или свидетели не нужны? Пойдем-ка, сын, почаевничаем.

– Подожди, мама. Конечно, Турчак испугался, – подтвердил Слава. – Смотри, какие чудные люди к нам идут?

Со стороны большой дороги, ведущей к «Избушке», шли к дому двое. Невысокая женщина, вся в черном, и чернобородый здоровяк в камуфляже десантника, с чемоданом в одной руке и с узелком в другой.

– Эй, хозяева! – громко позвал десантник, – Вы не Гуржибековы ли, друзья дорогие? Мы по адресу попали? В Избушку ли?

 Если бы не монахиня, можно было подумать, что перед Аней и Славой стоит не просто десантник, а кавказец, а вероятнее всего, лесной бандит. Но Слава достал фонарик и, посигналив в ответ, почему-то радостно закричал:

– Здесь мы, здесь. Никуда не делись… Идите сюда.

– Испугались? – засмеялся бородатый, – Не чеченец я, и не военный. Тоже монах…Иеромонах Юлиан перед вами, а она, – он показал на женщину, – она монахиня, сестра Елена, иконы пишет.

Иеромонах поставил чемодан на землю, пристроил на него узелок. Анна подошла под благословение, обнялась с Еленой.

– Как вы здесь оказались? Почему? – изумилась Анна. – Ох, простите, пожалуйте в дом. Пойдемте, пойдемте, устали же. Будем чаевничать, все и расскажите.

Гости добрались до «Избушки» из Северной Осетии, где иеромонах Юлиан крестил наших военных, направлявшихся в Чечню, а сестра Елена расписывала иконостас в новом монастыре. Еще во Владикавказе Юлиану позвонил игумен и по просьбе генерала Ивана Акимовича Пряхина благословил монахов завернуть к Гуржибековым в «Избушку», проведать, может, помощь какая нужна или защита.

– Так нужна помощь или защита? – уже в который раз спрашивал иеромонах. – Анна Петровна, слышите ли вы меня? И ты, брат Вячеслав, слышишь ли ты меня?

Чаевничали при свете керосиновых ламп. Потрескивала и поблескивала буржуйка.

Юлиан передал сестре Елене узелок, та достала из него баночку меда и пакет чая.

– Да слышат они, батюшка, слышат, – сказала Елена. – Опомнятся от нежданных, негаданных гостей и ответят…Елена Петровна, заварите наш монастырский чай. Иринарховский, с крестного хода. Иван-чай знаете?

– Знаем, у нас через дорогу растет, ближе к лесу, – ответил Слава, расставляя на столе посуду, в центре стола большую тарелку с баранками и сушками. – Когда-нибудь сможем угощать смородиновым вареньем, яблоками, сливами, крыжовником, черемухой, облепихой. Даже жимолостью.

– Извините, а какое же у вас владение? – тихо, удивленно спросила Елена.

– О-о!.. – Слава широко развел руки. – У нас на участке есть река, гора, лес, сад и луг. Завтра увидите.

 Елена с еще большим удивлением, поправив очки на носу, сказала:

– Да сколько же у вас земли? Я, знаете ли, в Борисо-Глебск приехала из Бельгии, внучка эмигрантов, так у нас таких масштабных владений раз-два и обчелся.

Слава с гордостью объяснил:

– Чуть меньше шести соток…Река – это дренажная канава. Гору насыпали сами, грунт из-под дома. Лес – два дуба, ель на той стороне канавы, плюс наши посадки, елочки да березки, кусты перед домом. Как говорит Иван Акимович, хорошего помаленьку.

Снова все рассмеялись.

– А кто же у вас прораб? – спросил Юлиан и сам же ответил; – Анна Петровна наверняка.

– Конечно, – с гордостью подтвердил Слава. – Здесь все по ее расчетам строилось, даже макет дома она смастерила. С находками архитектурными, позаимствованными в музейном поселке у метро «Сокол», тоже увидите, а сотки эти болотные она на коленях проползла, обустраивала. Такая у нас мама.

– Бог в помощь, – уважительно вздохнул иеромонах. – Может, нам поможете, Анна Петровна, как прораб?... А когда все тут закончите, я приеду к вам дом освящу.

– Нескоро закончим, – рассмеялась Анна. – Дождаться бы.

– Дождетесь, дорогие мои, точно знаю, – пообещал иеромонах.

Стали чаевничать дальше.

– Так нужны помощь и защита? – напомнил иеромонах. – Например, кто этот ковбой с двумя псами?

– Председатель… Пообещал, что в суд на меня подаст за оскорбление его личности, – объяснила Анна. – Записал на телефон мое предположение о приватизации им дороги, по которой вы пришли. Смонтирует, как ему угодно, запись моих слов, и пожалуйста, обвинение готово.

– Это не шуточки, дорогие мои, – нахмурился Юлиан. – Понял, нужна защита.

 Пока Анна разливала иринарховский чай, Слава вышел во двор и вернулся с винтовкой в руках.

 – У председателя боевое оружие, а у нас вот, – он поднял винтовку над головой. – Пусть только сунутся враги наши.

Анна рассмеялась, а гости с недоумением смотрели на хозяев.

– Не настоящая, – сказал Слава, усаживаясь за стол рядом с иеромонахом.

– Володя смастерил, – объяснила Анна. – Подарок сыну к Великому Октябрю. Еще бескозырка матроса с «Авроры» сохранилась. Слава тогда во втором классе учился.

– Надо же, как все сходится, – удивился Юлиан, – на «Авроре» и двух других кораблях, во время Цусимского сражения, иеромонахи флотскими священниками служили, а вышли они из нашего монастыря, представляете?

 Стали пить чай. Юлиан рассказал, как в Москве его дважды останавливали, проверяли документы, чтобы убедиться, не с Кавказа ли пробрался в Москву чернобородый.

– Мое церковное облачение здесь, – иеромонах показал на чемодан у двери. - И завтра я с вами в этом облачении, дорогие мои Гуржибековы, пройдусь по вашему поселку и обязательно мимо дома председателя. У вас любимая песня есть?

– Песня о тревожной молодости, – ответил Слава, – знаете?

– Это и моя любимая. Вот мы ее тихонечко будем петь, с этой винтовочкой в руках и с крестом на груди. Согласны?

Все единогласно одобрили. Пошли разбирать раскладушки и устраиваться на ночлег.

Слава подбросил в буржуйку дровишек. Огненные отблески тихо выхватывали из темноты стены, окна, дерево и камень.

– Почему одна комната уже очень большая, метров пятьдесят, да? – услышал он шепот монахини.

– Так и есть, – шепотом ответил и Слава. – И одно из окон заметили, какое большое, от пола до потолка?... Детям будет просторно, светло. Много детей будет. Я посередке, а вокруг они, и все сопливые, и я у них сопли вытираю.

– И сам весь в соплях, – тихо смеялась Аня.

– Хорошо-то как, – монахиня тоже смеялась. – Дай-то, Бог.

Аня долго смотрела на огоньки в печке. Теплая истома счастья разливалась в каждой клеточке ее сердца, и дорогие гости, и Славка, и Володя с его друзьями, и все девчонки и мальчишки из ее школы были там, в сердце. Так должно быть всегда, подумала она, и нужно это сберечь.

 

Лобов за всю сознательную жизнь плакал шесть раз. В Космосе, когда замерзал в самолетике, уже не надеясь дождаться корабля Гуржибекова. На Земле, когда умерли, сначала папа, потом мама, во время похорон Сталина и в день гибели Юрия Гагарина…

В этот раз Лобов тяжело рыдал, уткнув лицо в ладони. Не надо, не надо, шептал он, то ли во сне, толи наяву, не делай это.

Он нашел в себе силы, поднял голову и увидел мальчишку, своего крестника Славика, сына Гуржибековых. Вот в чем дело, из-за него Лобов рыдал, невозможно было слышать плач Славика.

– Не надо, не надо, не стреляйте, – просил Славик, закрывая лицо.

Зофья улыбнулась, откинула в сторону бескозырку и винтовку Славика, подняла свою настоящую винтовку со снайперским прицелом и глушителем и снова прицелилась. Эта мерзавка целилась не только в авроровскую бескозырку Славы Гуржибекова, разогнавшего буржуев на школьной сцене. Снайперша целилась в служивших на «Авроре» и других русских кораблях борисоглебцев, матросов и иеромонахов, защищавших Россию в Цусимской битве, целилась в памятник цусимцам, поставленным за стенами монастыря, в Крест с Распятием и в двухметровый корабельный якорь с цепью.

Она целилась долго, наслаждалась рыданиями Славика и Лобова. И пока она целилась, Лобов лихорадочно торопился вспомнить, будто от того, как скоро он все вспомнит, зависит жизнь Славика, его родителей, и жизнь генерала Пряхина.

Ведь вот же Зофья только что, сославшись на усталость, просила остановить машину.

Под ними, внизу, они увидели залитую солнцем долину. Зеленели стройные ряды виноградных лоз. Пышно курчавились кроны яблонь, груш, тянулись вверх стрелки каштанов, кипарисов, южных тополей, стелилось повсюду нежное разноцветье. Десятки, а может быть, сотни коттеджей под красными, зелеными и синими крышами из металлочерепицы придавали солнечной долине еще более радостный вид.

– Рай, рай, – прошептала Зофья по-немецки, ее усталости как ни бывало.

Хейнц Бойер благодарно рассмеялся, его очки что-то просигналили в ответ солнцу, но тут же жестковато, сухо заметил:

– Этот рай трудов стоит. Хоть сейчас берите земли столько, сколько надо, пожалуйста, даем бесплатно. Но если три года ваша земля будет пустовать, ее заберут обратно. Работать нужно, работать, и все будет, как это, да, все будет в норме, в порядке все будет.

– Что-то дыма не чувствую, – будто принюхиваясь, заметил Пряхин на английском. – Чем топите, господа?...Как воду качаете? Где энергию берете?

Турчак тихо заметила:

– Как-то не этично, Иван Акимович.

– Опять вы за свое, Зофья Романовна, – вздохнул генерал. – Ваше дело переводить на немецкий и обратно. За английский извините. И я для вас не Иван Акимович, а товарищ генерал-полковник. Еще пуд соли вместе не съели, факт.

Все реплики промелькнули в голове Лобова как одно слово, и снайперша еще не выстрелила, и Славик продолжал плакать.

– Хорошо бы все это обсудить. О лесе, о воде, – ответил Хейнц. – Я хорошо помню вашу статью о доме, где фундамент экофонд, стены биофонд и генофонд, потолок – инфофонд, а крыша, по-русски называется «ключом», состоит из типа личности, сознания, а также из типа энергообмена и технологии. Правильно?... Вот видите. Но я сомневаюсь, что без компьютера мы можем составить достойный протокол намерений по сложным вопросам…

– Переведите, пожалуйста, Зофья Романовна… Спасибо, дорогой Хейнц, за высокую оценку моей работы. Мы обойдемся без компьютера, коллега. Вдвоем, без посторонних, проведем мозговую атаку. Если какое-то предложение одной из сторон не принимается, без доказательств, то другая сторона, тоже без доказательств, его снимает, Остаток и будет представлять существо протокола. За тридцать минут управимся. Согласны?

– О, конечно, конечно! – захохотал Хейнц. – Давайте попробуем. Как это, попытка не пытка. Кстати, давно хотел сделать вам и господину Лобову официальное предложение. В России сейчас таким специалистам, профессионалам, трудновато приходится, не так ли?.. Наш Институт предлагает вам остаться на какое-то время в Австрии и поработать здесь по контракту. Как вы отнесетесь к такому предложению?

– Спасибо и за приглашение и за оценку нас как профессионалов, но к приглашению мы относимся отрицательно, правда, Миша? Вот видите, он со мной согласен, – генерал ответил незамедлительно. – Как всегда, он же мой ученик.

Хейнц кивнул и понимающе похлопал Пряхина по плечу.

Турчак, нахмурившись, закончила перевод, и в конце попросила:

– Товарищ генерал, разрешите, все-таки, присутствовать на мозговой атаке. Мне ведь перед моим начальством придется отчитываться.

– Присутствуйте, – разрешил Пряхин, – но, чтобы ни слова, абсолютное молчаливое присутствие.

И вот сейчас Турчак целилась, и Лобов успел заметить движение пальца Зофьи на курке, и бросился к ней.

 

В лобовскую «дыру» гуржибековский корабль провалился незаметно, когда Гуржибеков спал. А когда проснулся, феномен «Галерки» уже начался, видимо, или с того момента, когда Гуржибеков смотрел на занавески иллюминатора, неизвестно зачем и откуда взявшиеся на корабле, или когда он увидел, что дверь отсека горит.

Он прошляпил начало падения и теперь не понимал, что происходит. Он во плоти, но его словно нет, отчужден, как бы заморожен. Все-таки, подумал Гуржибеков, начало – занавески и дверь, потому что вместо крупных голубых цветов на материи занавесок он увидел блестящие человеческие черепа, а на фоне охваченной пламенем двери стоял невысокого роста черный человек в древней, похожей на гестаповскую, форме. Вместо правой руки у него был черный протез, и хотя Гуржибеков никогда прежде не видел этого человека, он уже все знал о нем, знал, что тому нравится здороваться, протягивая вам свой протез, а вы должны пожимать его, как живую руку, и счастливо улыбаться, потому что иначе невежливо, некультурно.

Гуржибеков чувствовал, был даже убежден, что черный человек исчез бы или что вы нашли бы силы поступать по отношению к нему как к гестаповцу, фашисту, но этот фокус с рукой лишил Гуржибекова воли, и он знал, если тот подойдет, нужно непременно пожать протез, чтобы не обидеть хозяина.

Горящая дверь, а это она светилась так и все не гасла, мешала рассмотреть черного человека, но во что превратилась каюта, было видно отчетливо. Гуржибекова окружала модерновая обстановка. Мебель, заботливо соответствующая вашей биологической конструкции, вашим осязательным вкусам. И, странное дело, в углу комнаты стоял телевизор неизвестной новейшей конструкции, с экраном 2х2 м. Гуржибеков точно знал, что таких мебели и телевизоров еще нигде не было.

Черный человек подошел к приемнику и включил его, загородив собой, встал перед ярким экраном навытяжку, выкинув протез в известном приветствии. Было слышно, как щелкнули каблуки высоких черных сапог.

– Ясненько, ясненько. Это сон, – догадавшись, сам себе сказал Гуржибеков.

– Нет, не сон, – услышал он приятный молодой голос. – Вы мой гость…, – однако человек так и не повернулся к Гуржибекову. – Вы все мои гости.

– Катись отсюда, это сон, – сказал Гуржибеков, теперь уже громко, но как-то неуверенно. – Или я сошел с ума. Катись!

– Это реальность, – засмеялся тот добродушно. – Вы же знаете, что провалились в дыру. Дыру в пустоте знаете?

– Вы-то откуда знаете о Галерке?! – Гуржибеков снова набрался смелости. – Вот мы знаем. Те, кто летит или полетит к ней. А вы – сон, сон. Я читал о вас где-то, ваша жена повесилась, не выдержала жизни с вами.

– Да бросьте вы, бросьте! – сказал черный человек и стал медленно поворачиваться к Гуржибекову. – За этой горящей дверью пропасть, выхода отсюда нет. Ваш небесный домик начал гореть, правда, ну, скажите, да, правда. А ведь могут и камни вашего земного домика в Избушке вспыхнуть синим пламенем. Сынок твой Вячеслав закончит отпуск, отправится в Чечню, а обратно вернется трехсотым. И вы, родители, будете до конца жизни казнить себя за то, что не смогли сберечь его, – он саркастически рассмеялся. – Сильно сомневаюсь, что сеющие слезами радостью пожнут.

 

– Иван Акимович, разрешите обратиться к господину Хейнцу, – попросил Лобов.

– Валяйте, – кивнул генерал Зофье.

После того, как Лобов выдал свои вопросы, а генерал одобрил их кивком головы, сам давно хотел спросить об этом, Зофья стала переводить, затараторила как Трандычиха:

– Два вопроса, господин Хейнц. Первый. На улицах Вены мы не увидели нищих, увечных, слепых, хромых. Где они все?

Хейнц ответил, от души рассмеявшись, и Зофья, прежде чем перевести, тоже звонко рассмеялась, добавив от себя:

– Какая прелесть! Вы только послушайте. Он говорит, что нищие и прочие просто-напросто вымерли, вот их и не видно. Теперь они нам не мешают. Ха-ха-ха! Нам бы так, не правда ли?

– Зофья Романовна, нам не нужны ваши эмоциональные комментарии, – едва сдерживаясь, строго заметил Пряхин. – Переводите дальше.

– Простите, но это же очевидно. Простите… Второй вопрос. Господин Хейнц, вы говорите, что Венским лесом называется весь австрийский лес, что для нас новость. Только не для меня, товарищ генерал, я уже здесь, простите, была, и не раз. Люблю Австрию!.. Дальше. Вы, товарищ полковник, спрашиваете, что сделали бы австрийские власти, если бы под Венским лесом нашли мощные залежи нефти? Он говорит, что разрабатывать их они не стали ни за что на свете. Вся альпийская красота приносит стране треть доходов. У нас, кстати, сейчас воздух чище, чем в Швейцарии. Зачем же губить лес? Спасибо и пожалуйста, – съязвила Зофья в сторону полковника.

– Еще бы, конечно, не вырубили бы, – хмыкнул генерал. – Это не для перевода, Зофья Романовна… Еще бы, конечно, самый чистый воздух. Из Космоса видно, чище не бывает. Зато от нас, из Тюмени, нефть и газ качают, и у нас там грязный воздух. Из Комоса видно, у них леса почему-то не горят. Вот по каким-то причинам, всякое бывает, от нас перестанут нефть и газ поступать, тогда они замечательнейший, изумительнейший Венский лес на дрова для отопления вырубят. А я в Россию, домой хочу, я так давно не видел мамы.

– Ваша мама совсем уже старенькая? – вежливо, ради приличия, спросила Зофья.

– Мою маму немцы расстреляли, – в тон Зофье ответил Пряхин. – А за два дня до того она провожала меня в партизаны в наши леса. Заскорузлой рукой, от работы пальцы до конца не гнулись, поднесла горсть земли и сказала, Ванечка, весь ум в ней, все мудрость и ласка. Береги, Ванечка, так она сказала. Больше я ее живой не видел.

– Сочувствую, – устало вздохнула Турчак и попросила остановить машину.

 

Гуржибеков понял, что черный человек не шутит. Горящая дверь, за которой пропасть, стала медленно открываться и одновременно стала похожей на дверь домика Гуржибековых в Островке. Он крепко зажмурился. Врешь, не возьмешь, думал Гуржибеков, это все-таки сон. И железную руку он не пожмет ни за что на свете. Он попытался проснуться, с большим трудом открыл глаза. И что же?

Надо признать факт, то был сон. Владимир находился теперь в дощатом сарае, валялся на прелой вонючей соломе. И, видимо, только что пришел в сознание, потому что в нем еще звучали голоса тех, кто спрашивал его о чем-то, и долго и остервенело били, у него болели руки, грудь и ноги, а голова была как из железа, ее магнитило к земле, и навсегда, он не мог оторвать ее от соломы.

Гуржибеков начал припоминать, как долго он находится здесь. Похоже давно. Он уже не помнил, как и попал сюда, была ли в его жизни Галерка. Но было что-то очень важное, было что-то такое, было.

Неужели тот черный человек не сон, подумал Гуржибеков, и тут весь сарай осветился знакомым призрачным светом, то вспыхнули стоявшие по углам, на земле, четыре телевизора, и на каждом из них он увидел любовь свою, неповторимую рыжую Аннушку.

И он не удивился, потому что это словно уже было с ним, и не раз, и он не знал, верить или не верить тому, что он с Земли, что он улетел оттуда с важным заданием, Аннушка и Славик остались, и он даже не успел попрощаться с ними, как надо бы, и больше они, наверняка не встретятся.

Владимир протер глаза и уставился в телевизор.

Аннушка стояла на коленях, одна, на серой площади. Больше там никого не было. Он вспомнил, что и его привели оттуда и что он вместе с Аннушкой попал в эту нелепую чудовищную ситуацию.

На Аннушке было блестящее, темного цвета, модное пальто, наглухо застегнутое до самого горла.

Милое пальто выглядело новеньким, хотя такому пальто, Гуржибеков точно знал, много лет, и одевали его, на один раз, тысячи людей, потому что в этом пальто уводят на гильотину, и на него не упала ни одна капля крови, так аккуратно режут здесь шеи. Головы летят одна за другой. Гуржибеков даже знал, что сейчас с Аннушкой ничего не сделают, и что она тоже видит его и знает, что и с ним ничего не сделают, и вообще все кругом видят друг друга.

Аннушка улыбнулась ему, поднялась и медленно вышла из кадра, но свет не гас, и он понял, что его разглядывают, как голенького, при помощи все тех же экранов.

Тогда и он оглядел самого себя. На нем была старая куртка, из грубой кожи, желтоватая с капюшоном, который ему старательно натянули на самую голову и тесемки завязали под подбородком. В одном из углов, под телевизором, валялась груда таких же роб с капюшонами, но эта – его, и черные люди каждый раз старательно натягивают ее на Гуржибекова и так же тщательно завязывают тесемки под подбородком. Желтая, жесткая роба. Если ее поставить на пол, она не упадет, затвердевшая от крови тех, кого в этой робе казнили. Робу не выбирали из груды, а просто вытянули наугад и кинули ему. И хотя его роба старая и последний раз ее пускали в дело сравнительно давно, ведь она желтая, все же, видно, и она впитала в себя столько, что новая кровь на ней даже не задерживается. Он чувствовал, какая скользкая, влажная эта роба, и тяжелая от старой «нашей» крови. Вот теперь и его черед пришел.

 Они уже дважды водили его на казнь и дважды возвращали сюда, им это нравится делать, и они ждут, что он сам попросит их «кончайте уже». И дважды они водили на казнь рыжую, теперь-то седую, Аннушку.

 Для нее – модное пальто, для него – старая роба. И теперь он видит на экранах место казни. Вот они готовят его. Во дворе, окруженном деревянным забором, из грубых, отесанных каменными топорами, досок, но одновременно модерновых, и почему-то прозрачных. Все у них здесь смешалось, век каменный и век будущий, все возможно в этом мире, и нечему удивляться в нем, но снова и снова Гуржибеков думает, что это сон.

 

Лобов направил самолетик к гуржибековской станции настолько точно, что в первые же мгновения оценил свою работу как «изящную». Самолетик провалился к орбите Галерки почти неощутимо, обыденно, незаметно. Настолько незаметно, что Лобов после первых оценочных мгновений не мог понять, перешел ли он на орбиту Галерки ближе к станции и вообще, кто он такой и откуда он.

Не мог же земной человек Лобов влюбиться так, как он. Чудовищно и недостойно земного человека любить так, как любил он. Выходит, любил не Лобов, или это было некое отклонение от нормального Лобова, существующее самостоятельно. И в ненастоящего Лобова, и в отклонение от нормального Лобова верить было опасно. Верить в них было нельзя.

Но существование несуществующего длилось, и длилось ровно столько, сколько надо, чтобы прожить его как настоящее. Лобов был уверен, что это он видит, действует, ощущает, и что нет для него ничего важнее, чем найти корабль с Гуржибековым на борту, и если так, то все происходит по-настоящему.

Но Лобов был уверен также и в том, что это он рассказывает кому-то о себе. Его жизнь рассказывалась. Конечно, он видел, то, о чем говорит, но ведь все же говорит, рассказывает, а ведь это совсем другое дело.

Хотя, в сущности, рассказываешь или пишешь так, как живешь. И ему казалось, что рассказывает-то он для тех, кто все это подстроил, что так и надо и что зеленоглазая Зофья Турчак, переводчица, полиглот, аспирантка, оказалась еще и снайпершей-изувером, достойной смерти, и что настоящую Зофью он так и не узнал, а знал какую-то другую, похожую на нее, подстроенную, чтобы он все вспомнил, прожил заново, и рассказывает он о себе без зазрения совести, не стыдясь, этой четвертой Зофье, и какому-то мужчине, и какой-то женщине, и старым, и младым, имеющим на это право, потому что они, видимо, не похожи на обманувшие его в «дыре» существа. Это рассказ для собственной души. Всем и никому. Одному и всем.

Давно иди недавно, наяву или в каком-то из его снов, женщины, которых называли «бабами», советовали друг другу «выплакаться», чтобы легче стало, чтобы можно было жить дальше. Может быть, и он выплакивается сейчас, чтобы найти то, что потерял, и не рассказывать уже больше, а жить. Он старается проиграть в своей памяти историю отчуждения от себя самого, чтобы уже никогда не бояться вспомнить прошлое, а он ведь даже боялся вспомнить, потому что все еще любил настоящую Зофью, хотя и не знал, какая настоящая, и подозревал, что настоящей-то и не было вовсе, выдумал ее, сложил вместе прошлое, настоящее и даже будущее.

Подлинное облегчение, граничащее с чувством счастья, он бы испытал, наверное, если бы знал, что те, кому он рассказывает о себе, действительно, настоящие люди и что они существуют на самом деле. Вот тогда, быть может, он поверил бы и в настоящую Зофью.

Среди тех слов и снов, в которые загнал Лобова феномен гуржибековской Галерки и его собственное долгое отсутствие на Земле, жила горькая убежденность в том, что он все-таки вошел в тот особняк на Рублевке, о котором Зофья, хвастаясь, рассказывала ему еще в Австрии, и который, Лобов убедился в этом сам, был ничем не хуже тех, которые «ближние» покупали «за бугром».

 Убежденность была связана с тем, что он помнил запах рублевских сосен как и тех, в Доме отдыха на Рузе, где проводил отпуск после каждого полета в Космос, и он каждый раз любил ходить там по кособокой узкой, на двоих, тропинке, усыпанной сосновыми шишками, похожими на крохотных ежиков с рыжими иголками, водрузив на плечо, как знамя, заветную ветку с единственным листиком.

Если рублевские сосны пахли так же, как и те, рузские, значит, они существовали, он их тоже знает и в зофьин особняк он был вхож, простите. И, опять же простите, его и сейчас тянет туда, как тянуло всегда на Землю, и кровь его бунтует, как тогда, когда он устраивался на берегу и однажды заставил себя поднять голову и смотреть до конца и снова увидел светлую, как солнце, Зофью Турчак, светлую, как счастье, все такую же стройную, гибкую, с теплым поющим телом, и прическа у нее все та же, простая, ровные волосы падают на плечи, и широко раскрытые, смеющиеся глаза. И рот, полный жемчугов. И на лице горсть веснушек, которые хочется потрогать.

Лобов подумал, кто-то любит ее обязательно и она кого-то любит, не могут такие не любить и разлюбить не могут. И он спросил себя: "Откуда же ты взялась такая?» И сам ответил: «От солнца…». И понял, что пропал. Если бы он был художником, то отдавал ей все свои картины. Если бы он был писателем, отдал ей единственные экземпляры своих книг, в подлиннике. Написал бы стихи. Постарался бы выздороветь, если болел безнадежно. Ну, а так, так он мог только жить правильнее, человечнее, то есть отдать ей свою душу. Именно потому, что там, на настоящей Земле, он хотел безоглядно отдать Зофье свою душу, вот дурак, он и очнулся. Не сразу, а через долгих три года, как он считает. И именно потому, что он не хочет сдаваться, несмотря ни на что, а мой старый мир, моя настоящая земля, мой настоящий старенький дом, где мать стирала мои штопаные-перештопаные штанишки, потеряны, как ему казалось, навсегда, он чуть не забрался в подделанный мир.

 

Гуржибеков уверен, что это сон. Скажем так, сон во сне, тоже что-то вроде пряхинской матрешки, только наоборот.

Такое было в каком-то детстве Гуржибекова, когда он увидел похороны деда, на которых и не был вовсе. А может быть, это был и не его дед, неважно, во сне-то он был его дедом. За всю свою долгую жизнь дед ни разу не был в кино, вот как давно это было, при кинематографе, и дед считал, что жизнь около кино, а не в кино, вот она-то интересная штука, не трать время на сеансы, не ходи туда, паря, время-то пшик, и нет его. Такой был дед, и ноги у него отказали, но он ни за что не хотел уезжать из своего, родного и для Володи, села Мурочи, ничо себе, здрасте, как бы не так, да от земли оторваться, да ни за что. Он обезножил, уже больше не мог встать с топчана, передвигался с места на место в сидячем положении, пересаживая себя руками. Мазал ноги скипидаром, а под конец, крякнув, для верности выпивал остаток пахучей, синеватой жидкости. Он курил махорку, хранимую в кисете, и зажигал из газет цигарки, крученые костыльком, при помощи кремня и трута, вот какой Гуржибекову привиделся дед, упрямый, надежный старик.

В 91-ом году Мурочи обесточили, лишь бы исчезли, испарились наглые граждане из своих родных домов. Они все не исчезали, а существовали, помогая друг другу, к деду переселился сосед, солдат, тоже ветеран. И когда дед собрался умирать, то собрался умереть не где-нибудь, а в деревне, от которой осталось два дома. Давным-давно друзей у деда было хоть пруд пруди, и родных не меньше, а теперь вот всех пережил, и проводить его на тот свет приехали немногие.

В морозный жгучий январский день двое правнуков несли большой крест, за ними ковылял старый сосед с дедовской подушкой, на которой блестели георгиевские кресты за первую мировую, боевые медали и орден Красного Знамени, как говорилось теперь, за «финскую» и за «ВОВ» и полевые капитанские погоны. Все это, вместе с трутом, кремнем и кисетом, было передано Гуржибекову как наследнику.

Гроб с трудом несли двое. Гуржибеков поддерживал впереди, и приехавший из райвоенкомата солдат помогал сзади. И вот смотрит Гуржибеков, а он уже один несет, совсем тяжело, а те немногие, что приехали, от переживаний сознание потеряли, и гроб по земле волочится, а стриженая голова деда в одну сторону покатилась, а борода полетела в другую. Страшно, чувствует Гуржибеков, что и он сознание теряет, качается, и, кажется, не упал, потому что падать нельзя, если и он упадет, то пропадут все, никто их в сознание не приведет, весь этот земной шарик покатится, как голова деда.

Гуржибеков подумал тогда, что кто-то должен тащить этот шарик. Кто-то должен не терять сознание, даже если голова кругом ходит и тошнит. Все это Гуржибеков увидел, сидя в сарае на прелой соломе, чувствуя, что «они» разглядывают его во все четыре «бычьих глаза». И тогда он еще и еще раз сказал себе, что это сон, сон, сон, и снова пытался и пытался проснуться окончательно, вспомнить, что такое настоящая земля, и все эти неувядаемые ароматы детства, которые он и вспомнить-то уже не надеялся, кувыркаясь на Галерке. Он думал, что все детское забыл навсегда, без возврата и без надежды, не встретит он уже самого себя, в белой рубашке с красным галстуком, и не пожмет без стыда его руку тот мальчишка и Славка, с гордостью и на-равных.

 

Лобов вовремя остановился, потому что как бы услышал голос Пряхина: «Жить красиво хочешь, сынок? И как красиво говоришь, родной. Забыл, что красивость нам противопоказана? Забыл о том, что она снайперша? Забыл о матросике с «Авроры»? Стараясь остаться человеком, в понимании Ивана Акимыча, Володи Гуржибекова, в своем понимании, он, наверное, именно поэтому снова и снова без всякого стыда перед теми, кто слушает, как он рассказывает о себе, в последний раз идет через мост к зофьиному особняку.

Он набрался смелости, и что ему за дело до тех, кто его слушает. В конце концов он старается не для них. Он идет потому, что хочет понять, где грань между потерей настоящего и кажущегося. Если ему противостоят цивилизаторы и Зофья Турчак среди них, то это серьезно. Вопрос в том, стоит ли связываться с этой бандой. Попробовать? А кому это нужно? Не проще ли собрать чемоданы и, как говаривает один космонавт, «аля улю»? Ведь эта цивилизованная банда отгородилась от нас как от чумных, заборами и заслонками, шоуменами и пилюлями, располагая абсолютными средствами подслушивания и подсматривания, разглядывая нас как «голеньких», навязывая кажущееся за настоящее, причитая при этом «мы же братья», «осуждать нас нельзя, это же грех» и вообще «да здравствует демократия».

Лобов старался удержать мысль о том, что нужно выстоять до конца и что единственные его враги, семя тли в нем самом, нужно преодолеть муку одиночества, не отчаиваться и не стать предателем. Цивилизаторы открыли ящик Пандоры, охватывая скукой и попсой, жадностью и жестокостью всю планету, мало кто не подсчитывает, сколько и кому добра они сделали и сколько за это нужно заплатить. Многие женщины не хотят быть матерями, родители не хотят отвечать за своих детей, дети не хотят быть детьми, взрослые боятся любви и сходятся как животные, и, в конце концов, теряют способность любить. И Лобов почему-то начал привыкать к этому и вот, пожалуйста, идет к зофьиному особняку, как будто не слышит голос Ивана Акимыча: – «Бежать, тебе нужно отсюда, когти рвать, чтобы пятки только сверкали. Пропадешь, Миша, пропадешь».

 Может быть, тогда, когда парадная дверь особняка закрывалась за ним, он еще не понял, во что он вляпался, и не смог назвать вещи своими именами. Может быть, у него не хватило элементарного воображения, потому что цивилизованная банда сумела заменить и его земное воображение своей неземной рассудочностью?.. «И у тебя хватает времени на это?» – спросил один лощеный, прилизанный банкир из зофьиных «ближних», показывая на букет полевых цветов, стоящий на лобовском рабочем столе. «Еще бы, именно на это хватает, – ответил Лобов, – Шел на работу по тропиночке, мимо свежескошенной травы и подобрал такие цветочки». Лупоглазый цивилизатор хмыкнул: «Лучше купить. Розы, например. Как хороши, как свежи! Или баксов не хватает? Что же так, ботаник?» И он назвал рублевскую улицу, где есть частный розарий, «целая плантация», не подозревая, что между ним и Лобовым вечность, вселенные, тысячи солнц, да и сам Лобов не подозревал о трагизме этого разговора и что битва давным-давно идет.

 Для Лобова розы зофьиных «ближних» не пахли. И он это знал не только потому, что ольфактроника после математики была его второй специальностью. Он это знал, потому что был «по шею человеком от земли, ноги не оторвать», как говаривал Иван Акимыч. На его Земле, от которой он был сейчас так далеко, и умчится еще дальше, в погоне за гуржибековским кораблем, на той прежней его Земле, запахи которой он изо всех сил пытался вспомнить, узнать и почувствовать, пытаясь заснуть, чтобы пусть во сне, к нему все же придет сиреневая Земля, которую он любит больше всего и которую нужно сохранить.

– Ты проиграешь, зуб даю, – сказала Зофья.

– Если я проиграю, все равно выиграю, – сказал Лобов на этом птичьем языке цивилизаторов.

Лобов уходил, уже не оглядываясь. Он сказал Зофье, как ему казалось, рожденной солнцем: «Что же, раз так, я пошел. Солнце ведь даже не для двоих, оно для всех». И он ушел из особняка, где стоял рояль, на котором не играли, но который показывали, из комнат, где не было книг, но в шкафах красовались их корешки, где стояли безумно дорогие, непахнущие розы, где не могли любить, боялись рожать, не помогали другим, где брали и не давали, где ничего не знали о прошлом и не хотели знать о будущем, где цифры уважаемой Лобовым науки заменили также уважаемое Лобовым живое искусство, потому что наука, как считали цивилизаторы, должна приносить доход, измеряемый в цифрах, а живое искусство было невозможно обсчитать, оно заставляло и радоваться, и страдать бездоходно. Все, что не поддается счету, считалось нереальным и на гуманитария смотрели как на изгоя.

 

– Турчак Семен Борисович, – представился маленького роста, полный человечек, почти пузырь с громадными, навыкат, цвета изумруда, глазами. – Я слышал, вы под каким-то пустяшным предлогом отказали в посещении Полигона секретарю Совета безопасности. А я, как видите, здесь, и прошел сюда без вашего разрешения. Достойно своего положения, тихо, мирно. Неожиданно для вас, не так ли?

Турчак раскатисто рассмеялся, уселся в кресло напротив Пряхина, закинув ножку на ножку.

– И не путайте меня с моим братом, застрявшим не в Рублевке, а где-то в болотистых лесах, возле ваших Гуржибековых. У меня, знаете ли, масштабы другие и прозвище Вездеход. О чем говорить, если я вхож к Президенту. Хоть днем, хоть ночью. Так что, генерал, не возмущайтесь, не протестуйте, не выпроваживайте меня, а лучше внимательно выслушайте.

Глаза Турчака стали еще больше, вспыхнули зеленоватым светом.

– Да-да, вы уже догадались, я отец небезызвестной Зофьи Турчак и пришел поговорить с вами о ней и о вашем любимце Михаиле Лобове. Согласны выслушать меня, генерал?

Дурак, идиот, сладкоежка, говорил же тебе, что между красотой и красивостью две большие разницы, влип, и если ты, Лобов, слышишь меня сейчас, пусть тебе икается, наяву ли во сне ли. Теперь отдувайся тут перед этим пестрым попугаем, вхожим в кремлевские кабинеты.

– Валяйте, – махнул рукой Иван Акимыч. – Странная, однако, связка, ваша дочь и мой космонавт. И причем здесь я?

– Ну, не скажите, не скажите, уважаемый. Да, связка, как вы говорите, и эка невидаль, подумаешь, землетрясение, девка влюбилась. Но, во-первых, моя девочка страдает, а во вторых, если бы связка действительно состоялась в виде супружеского союза, то это была бы уже не эка невидаль, а нечто очень даже моторное, по последствиям неожиданное для всей страны, а может, и для всего мира. Ведь Зофья выбрала достойную цель и прицелилась точнехонько. Хорошо сказано, правда, генерал?

– Так вы поговорите об этом с Лобовым, – посоветовал Пряхин. – Если он согласится, то вам и карты в руки.

– В том-то и дело, что он не соглашается. Мне без разницы, что между Зофьей и Михаилом происходит или уже произошло. Да и так называемой любви не существует. Доказано, сплошная химия, не более. И страдания Зофьи не из-за неразделенной любви, а из-за того, что выгодная сделка срывается. Уму непостижимо, почему так происходит. Поэтому будем откровенны, вы, генерал, обязаны на подчиненного своего надавить и содействовать заключению выгодного для обеих сторон союза. Признаюсь, выгодного и для вас лично, генерал, и для Полигона.

– Об этом поподробнее, – попросил Пряхин, хотя знал наперед, что скажет ему зеленоглазый паук.

– Не смешите меня, генерал. Все вы понимаете, из Космоса наши земные, шаги и дорожки разглядываете… И разве вы не видите, что отказ Лобова от Зофьи оскорбителен для рационального постижения мира. Конкретизирую без эмоций, как ученый, доктор физмат наук, членкор Академии.

– Ох, ты! – воскликнул Пряхин. – Вот куда нас с Лобовым занесло. Не ожидал. Но продолжайте, продолжайте, коллега. Развязка, как видно, близка.

Турчак был, видимо, поощрен пряхинской оценкой его рассуждений и несколько отвлекся от основной темы.

– Вы что же, действительно верите в рационально-образную картину мира, а точнее, в Бога веруете? – насмешливо спросил он. – Да ни в одном числе, ни в одном законе, открытом нами, учеными, не видно присутствия Бога. Все делается нами, цивилизаторами.

– Предполагал такой финал, – Иван Акимович поднялся и сверху вниз посмотрел на паука, который не ждал в своем гнезде жертву, а сам искал ее, – Мы с Мишей Лобовым, кстати, как-то заехали в один монастырь и там совсем незнакомый человек, первый раз в жизни я этого монаха видел, остановился возле меня и спросил, что, говорит, думаешь, не умрешь? С чего бы это, уважаемый коллега?

Пряхин знал наверняка, что Турчак будет не раз и не два вспоминать вопрос, заданный монахом, и добавил на прощание:

– А числа и законы, открываемые наукой, созданы Богом… Обсуждать все это с вами или еще с кем-то я не намерен. Честь имею!

Паучок остановился у двери и через плечо с презрением прошипел:

– Ну ты и влип, генерал, нарвался, нечего сказать. Вы что возомнили из себя, космонавты? Таракашки, букашки, кузнечики, прыг-скок. Извозчики и ямщики. Лузеры! И моя реклама пробьет ваши иконы.

Глаза его сначала зеленым, а потом белым светом осветили пряхинский кабинет.

– Свят, свят… Брысь! – гаркнул Иван Акимыч.

 

Лобов ушел из дома, где на стене висела картина, а на ней голодные, с поджатыми хвостами, волки на холодном голубом снегу, а вдали желтело окно человеческого жилья, которую он хотел и не успел заменить "Подсолнухами” Ван-Гога. Он шел мимо заборов, которые, оставляя глухими, меняли теперь на прозрачные, потому что хозяева хотели, чтобы все видели, сколько добра кто имеет и как жена хвастается своим мужем, а муж хвастается своей женой, а теперь они видели его слезы.

Он шел сквозь богатую вонь частной фермы, где с утра до вечера батраки, нанятые «элитой», копались в вонючем дерьме будущих шикарных шуб, подсчитывали, на убой, зверьков, а сами цивилизаторы подсчитывали количество любовников, и количество любовниц, и количество комнат у себя и других, и количество тряпок. Они как бы потребляли живых людей, иногда слушая разговоры о чужих жизнях, считая их никому ненужными, не приносящими дохода сказками, в которые просто непозволительно, в которые смертельно опасно верить и входить.

Он шел и пел старинную песню о том, с чего же начинается родина, потому что без родины не может быть человек человеком. Он шел мимо красивой каменной мельницы, из прозрачной ограды которой выехал, гордо поглядывая по сторонам, хозяин, сеньор, шеф, пан, босс, барин, сэр, господин, мистер-твистер, начальник, сильный человек, творческая личность, мужчина что надо, мужчина настоящий, крутой, вся элита в одном флаконе, перед которой нужно сгибаться, которую нужно бояться, перед которой нужно дрожать, которую нужно уважать и целовать все, что она снисходительно ни протянула бы тебе, которой нужно улыбаться, скалить зубы, которой нужно лизать задницу, и тогда хозяин перемелет вашу муку. Но кто перемелет муку Лобова!.. «Ох, не говори красиво, Миша, красивость нас погубит!».

Лобов шел и плевался на красивости, от которых можно погибнуть. Он шел и повторял бессчетно слово «дерьмо»! Ему хотелось вымыть руки, и глаза, и все тело, и прополоскать в родниковой воде собственную душу. Так он доберется до Гуржибекова, самое главное добраться до Володи и сказать, что мы заблудились в Галерке, что мы не дома, что нас кто-то крепко надул, объегорил, облапошил, а нужно как зеницу ока беречь «Буран» и станцию.

Он скажет, что выполнил приказ Пряхина, сотворил эту программу для самолетика, вот он, диск, не заржавеет «Буран» и после инфаркта матрешки сам вернется на Землю, а пока, Володя, нам нужно сейчас возвращаться. Ведь мы не на Земле, не дома, а в каком-то отчужденном мире, в неизвестной даже Пряхину матрешке, которая только по видимости наша, а на самом деле катится в тартарары, вот куда, дорогой мой друг Володя? И он скажет, что так оно и есть, Миша, я тоже думал, что пропал, растворился, расщепился на атомы, и трудно было поверить, но теперь, дудки, поверил, что это и есть тартарары, выворачивающие тебя наизнанку и где тебя, Миша, приручали как тех зверьков на бандитской ферме и чуть не кастрировали, вонь этой фермы ты слышишь до сих пор.

Лобов почувствовал, что наблюдающие за ним, как за голеньким, цивилизаторы в новом, подстроенном ими мире, уцепились за его слова о банде и о вони, потому что с их точки зрения ученый не способен на такие, как-никак, несовместимые парадоксы: «цивилизованная банда», «богатая вонь», а запахи нельзя «слышать». И еще он понял, что они с отвращением записали его песню, их прямо таки трясло слово «Родина».

Но у него и Гуржибекова своя задача – спасти «Буран» для Родины, спасти от ржавой смерти. Эти задачи несовместимы с кажущимися людьми, с кажущимся миром, вонючим стремлением «пожить, пожать, оторваться», жалость отброшена, их жалеть нельзя. Они убивают настоящую Землю. И жить в их дерьме и даже смотреть на дерьмо Гуржибеков и он не хотят и не будут.

Однако перед ним снова дверь в особняк. А за ней зеленоглазая Зофья в зеленом платье. И он, видимо, войдет туда. В доме было тихо. И люди работали как всегда, беззвучно копались в бумажках, отчетах, авансах, кредитах. Хотя «такое» свершилось! Если бы то, что свершилось, можно было слышать. Такая музыка! Уткнувшиеся в компьютеры бумажкины дети не услышали, не узнали, и тем самым убили. Если бы они знали, что они убили! Если бы «это» можно было материализовать, случилось бы великое землетрясение, и обломки завалили бы цивилизаторов, потому что убить «это» – преступление, требующее достойного наказания.

– Здравствуй, Зофья! – скажет Лобов, несмотря на то, что генерал Пряхин снова хмыкнет и буркнет что-то о «красивостях». Лобов потянется к Зофье всем телом каждой своей клеточкой, и всей своей грешной душой. Ведь в его мире все отдают до конца.

Она же протянет ему свою холеную ручку, а он хотел всего тела.

– Здравствуй, – скажет Зофья. – Садись...

– Когда ты приехала? – спросит он.

– Три дня назад, – скажет она. Потому что он и Гуржибеков вернулись три дня назад, а не все ли равно, кто отсутствовал.

Он поднимется и пойдет к двери, чтобы уйти навсегда. Пряхин из-за таких «красивостей» закрыл бы лицо от стыда.

– Нет-нет, – скажет Зофья. – Я приехала только что и... я останусь. Навсегда.

– Да неужели? – спросит Лобов. – Тебе что-то нужно. Трудно тебе? Не из-за меня, а просто трудно?

– Еще как!– скажет Зофья.

И он поверит. Она всегда начинала любить его «сильно-сильно» и не стыдясь, когда «ближние» обижали и забывали ее или когда можно было похвастаться Лобовым перед ними, похвалить его за «достигнутые результаты» или за глаза, которые теперь от горя непроглядно почернели,

– Мы противоположно разные люди, – скажет она. – Исключаем друг друга, взрывоопасно, и нет у нас общего языка...

– Быть может,– скажет Лобов, растерявшись от рациональной точности ее слов… – Быть может... Только разные люди любят одинаково. Если только они люди и если они любят. Я ведь рассказывал, во всем Космосе так, я знаю. И есть общий язык, если есть общее понимание. И мы не исключаем друг друга. Вспомни, ты когда-то давно была совсем другой, а изменилась, когда выпала из детства.

Это было все, что смог сказать Лобов, лихорадочно готовясь к какому-то концу, к какому-то прощанию, сферы небесные в этот момент остановятся, замрет Космос, замерзнет время, и генерал Пряхин сочувственно промолчит.

– Сказки твои о Галерке. Знаю-знаю, – улыбнется Зофья. – Это игра воображения, искусство, не более того. Как и любовь, Миша, химия всего-навсего, не более того.

Она закурит, задымит горькой гадостью.

– А я все это время пытался выйти на связь с тобой, каждую неделю, – скажет Лобов. – Целый календарь вызовов наберется. Последние месяцы ты глухо не отзывалась. И ни с одним праздником не поздравила. Я даже заболел, меня даже отгородили заслонками от всего мира.

– Правильно сделали. Вот видишь!..– скажет она. – Кому это нужно? А вызовы и праздники – сантименты.

– Да ведь я не бандит, – и его помертвевшие губы постараются растянуться в мужественную крутую улыбку. – А как поживает тот гусар? Ну, тот, похожий на гуржибековского охранника, белый, в звериных шкурах? Тот, что любил похлопывать тебя по голой ножке и бедрам?.. И звонил тебе, когда был пьян, потому что хотел тебя?

– Ничего, – гордо засмеется Зофья. – Давно хочу собрать вместе всех моих мужиков. Не против встретиться с ним?

– Зачем? – удивится он.

– И я плевала на него.

– Сильно сказано, – снова удивится он. – Это почему же?

– Он опустился, обанкротился. Его не пускают теперь в порядочные дома.

– В ваши прозрачные дома, – уточнит Лобов.

Ему станет противно, потому что он вспомнит гуржибековского черного человека, которому Володя отказался пожать руку... Но для Зофьи Турчак, выдающегося топ-менеджера, банкира, это всего лишь сказка, сон, выкуренная сигарета, начатый бокал с вином, с остатками перламутровой помады на стекле. Она никогда не поймет, что это было на самом деле, что это прошлое. Знакомое, но пройденное, которым жить нельзя. И что там порядочные прозрачные дома, если главное – не пустить в душу и убрать оттуда семя тли?

– Меня неплохо проводили, – скажет Зофья Турчак. – Мы всю ночь пили. Играла в карты... Я ведь начинала с костей, а теперь играю в картишки... Даже летаю в Монако. А на прощанье мне подарили мишку, так мило, правда? В общем-то я отвыкла от этого, а теперь мне нужно привыкать.

– К чему? – спросит Лобов. – К нашей жизни, если ты останешься? Ты через день сбежишь в свою любимую Австрию, знаю точно.

– А ты поверил, что я останусь? С тобой?! У меня со всеми получалось, как я хотела. А с тобой – нет.

– Я же не бандит, – повторит Лобов и добавит:

– И не элита, теперь тоже знаю точно. Мы противоположно разные, ты права, нам грозит аннигиляция. По совокупности критериев.

– Что за новости? Критерии? – удивится она.

– Ну, да, – скажет он, – именно критерии. Вот ты не веришь в сказки, не дано. А я верю. Для вас любовь – спорт. А для меня спорт – совсем не любовь, ну, совсем не любовь. Жизнь ведь – чудо... Не дано, нет, увы, увы, не дано!..

Он все пытался найти последние точные слова, но они никак не давались ему.

– О спорт! – воскликнет она. – Это чудесно, слаще быть не может! А как ваша коммунистическая жизнь? – она так и спросит, с ударением, и зло, – твоя и всей вашей нецивилизованной компашки, допотопного товарища генерал-полковника с его матрешками и товарища полковника Вовочки Гуржибекова с его семейством и недостроенным домиком?

А он промолчит, потому что она и все ее «ближние» не верят, что можно верить в то, во что верит он и его «компашка». Ни один цивилизатор не скажет вам о черных людях, потому что они сами и есть черные люди. И когда Володя Гуржибеков запел "Интернационал" там, во дворе среди черных людей в звериных шкурах был и зофьин «гусар» и вся расчудеснейшая цивилизованная банда, подарившая Зофье мишку, идущая первым номером для нее, понимающая толк в своей цивилизации, в технике подсматривания и подслушивания, в рекламе, заменившей им иконы, в тряпках, таблетках и порошках, в богатой вони, в купленных розах, словом, понимающая «толк в жизни».

Но потом он спросит, и не для того, чтобы ответить ударом на удар, а потому, что ее вопрос связан с его вопросом.

– А в той стране, где ты живешь сейчас, изгнали всех непохожих на вас, на элиту, на общечеловеков? Ну, гуржибековских людей в капюшонах? Тех, кто копали ямы, а там черепа, черепа, черепа?

– Выгнали, – с воодушевлением ответит она, – всех до единого!

– А у памятника нашим солдатам больше нет цветов?

– Конечно, и самого памятника нет! Вместо него красуется новый коттедж.

– И вам стало легче, лучше жить?

– Еще бы, – скажет она неправду, потому что защищает свой цивилизованный мир, в котором ей жить до самой смерти, а ему – у себя, на своей земле. – И ты, Миша, напрасно вызвал меня сюда. Я ведь все равно в России не останусь... Если я не прилетела к тебе тогда, когда ты полетел к Гуржибекову, то, тем более, я не останусь в этой стране сейчас. Хотя, быть может, нужно подумать, твоя компашка – неплохие ребята.

– Если любишь, останешься, – скажет Лобов по инерции, на всякий случай, и услышит, сферы небесные, скрипнув, действительно, остановились. – Я дал тебе время, целый календарь. И у меня никого не было. Мы все ждали тебя, – он скажет так, пискнет по-птичьи, на их языке, как бандит, как «настоящий мужчина». – Потому что я люблю тебя.

Не то говорю, совсем не то, подумает он, а ведь и нужны-то всего-навсего несколько слов.

– Ох, я знаю, – вздохнет она. – Я подсчитала, так оно и есть. Я верю, ты любишь. Но я уеду, и мы можем остаться только друзьями.

– Это не причина, – пискнет он.

– Тогда вот что, – она побледнеет и глаза станут совсем белыми. – Только без скандалов, – вот почему она побледнеет, ведь заборы, ворота прозрачные, и скандалы показывать нельзя, вешаться на кухне или в туалете можно, но только без скандалов, ведь банда «цивилизованная», и хлопать дверью на прощанье непозволительно, некультурно. – Тогда вот что, – и она проговорит быстро, как бы невзначай, мимоходом. – Я разлюбила тебя. Только без скандалов. Я ведь не виновата, – и это она возьмет из каких-то своих сказок, в которые не верит, но это ведь там перестают любить без вины. – Найди себе бабу, а то с ума сойдешь, это же химия. Клин клином вышибают… Или поезжай куда-нибудь. В Космосе исчезни. Только не пей.

Он подойдет к окну и будет смотреть в него, а там все погаснет. Но он все равно будет смотреть. И на речку, и на лес, и на дождь, и на тропинку. Будет говорить, говорить, говорить. Зофья попробует перебить, ведь ненормально, прямо-таки скандально, недопустимо говорить одному.

– Медитируешь, – заметила она.

– Помолчи, – попросит он, а сам продолжит заговаривать свою боль.

Он начнет с того, что все кругом называлось ее именем, и речка, и дождь, все за окном сверкало ее именем. И на небе было оно. И на земле. И в его сердце. А теперь все погасло. И сердце сжалось от пустоты, окаменело. И нет сил, чтобы толкнуть сферы небесные. Такая музыка. Такая его сказка.

Смешно-то как, до слез смешно, она вспомнит, что привезла ему конфеты, скажет, ну, возьми, ну, пожалуйста; они из Монако, эксклюзивные. Ты, конечно, не возьмешь, потому что не до сладостей, да еще из Монако, и когда тебя не любят, ты вообще не берешь ничего, ты еще можешь дать, а взять ничего не можешь. Его мать не может жить с матерью Зофьи, потому что ничего не имеет, и она ничего не возьмет. Он не сможет жить с Зофьей, потому что его богатства ничего не стоят, потому что он, видимо, для нее болен до сих пор, смердит от быдла и не цивилизованного джентльмена, трупным запахом, выходит не пара мы, вот она и ушла. И он уходит, потому что болен, гордость не позволяет остаться.

– Лучше потерять весь твой календарь ожидания, чем всю жизнь, – сказала она. Считать Зофья умела. Цифры их стихия. Они считают ее всемогущей, и то, что не может быть подсчитано, как известно, для них не существует, не представляет реальной ценности.

Лобов промолчал. Он вспомнил, что принес ей книги, связанные со счетом, информатикой арифметикой, алгеброй, высшей математикой, балансом, кредитом, дебетом. Зофья аккуратно возьмет.

– Я не изменяла тебе, – подсчитает она.

– Как будто любила... Ты говорила, в ваших кругах за все платят. Сколько же стоит этот спектакль, твоя игра?

– Я должна стоять перед тобой на коленях. Я прилетела проститься, – и она даже заплачет, несказанно удивив его. – А заплатили мне много, и я, кажется, заплатила. Прости, прости. Я буду наказана, наверное.

– Ну, что ты… – попытается он успокоить ее. – Ну, что ты, что ты. Это ведь только в сказках бывает.

Ты пойдешь и тихо-тихо закроешь за собой дверь. И больше вы не увидитесь, хотя выдуманная им Зофья будет искать встречи, ждать, «нельзя ведь так, сразу, рвать отношения, это несовременно, вообще не нужно рвать, можем ведь мы остаться друзьями», остался же гусар, тоже бывшая любовь, другом, которому она платит до сих пор, хотя его и не пускают в порядочные дома.

Конечно, спорт есть спорт. Но и любовь для Лобова вовсе не химия, и трупный запах тут не при чем, и спорт тоже. Любовь есть любовь. Лобов все еще будет любить, ведь разлюбить, как и в сказках, невозможно. Любовь останется, но все остальное кончится, и он вернет прядь зофьиных волос, залог ее верности.

В каком-то из его снов роскошный зофьин халат, с крупными голубыми цветами, превратится в отличную половую тряпку, и в тех же снах он всегда будет вспоминать о женщине из элиты, когда под прицелом охраны вместе с Володей Гуржибековым будет драить худые доски в старом сарае с прелой соломой. И эти сны тоже кончатся.

Она позвонила, и Лобов сказал:

– Не нужно, все кончено. Хотя у нашей истории нет сроков давности. Видимо, ты не поймешь, что случилось. Это хорошо, иначе ты не смогла бы жить. И великое землетрясение произошло бы. Я не смог бы жить, и генерал Пряхин промолчал и ничего не сказал, когда узнал о твоем отъезде и что я отказался ехать с тобой. Любовь, как вера, одна, и навсегда. Получается, не было любви.

Лобов спросил Ивана Акимыча:

– Неужели это правда? Неужели это возможно? Она так скоро забыла все. Разве это может случиться? И нет никакой надежды, что она станет другой?

 – Правда, – сказал генерал Пряхин. – Я думаю, что так оно и было уже, когда ты отсутствовал. Только ты был не ты, как и Гуржибеков был не он. Но какая же для всех нас разница? А если бы Турчак выстрелила в Славика по-настоящему?

Разницы не было. Но здесь была одна важная особенность, о которой Пряхин помнил всегда, а Лобов забыл, что люди бывают противоположно разными, есть палачи и есть жертвы, есть безвинные и виновные, плохие и хорошие, дурные и нормальные, и, несмотря на многоцветье, есть только черное и только белое, и что мало понимать все это, а нужно и выводы и оценки делать и действовать соответственно, иначе уничтожение, аннигиляция, сам превратишься в делателя неправды... Вот о чем Лобов забыл, пока он и Гуржибеков возвращались домой, оставив «Буран», пряхинский самолетик в Галерке. Об этом Лобову и напомнили.

Акимыч и Вовка нашли бы те слова, которые он до сих пор не нашел, чтобы закончить все красивости и не возвращаться к ним никогда. А может быть, он уже нашел такие слова, только сам и не заметил.

Ну, вот он открывает дверь.

Смотрите, как медленно открывается она, и слышите, как сферы небесные двигаются все быстрее. Лобов идет сказать, что, если мы расстанемся, все равно ее дети будут похожи на меня. Он идет сказать, что если умрет раньше ее, то все равно будет приходить к ней по ночам и не будет у нее возлюбленного кроме меня, а у цивилизованной банды покоя. И я буду открывать, открывать, открывать эту дверь. Мгновение – вечность. «Приказать не могу, но ты постарайся не говорить красиво», скажет Иван Акимыч. Но, дорогой генерал, ты просил нас никогда не забывать о «нравственном пространстве», так пусть же я останусь в нем.

Лобов переступил через порог. Боже, помоги мне удержаться на уровне человечности. Помоги не поддаться корысти. Да святится имя Твое, Боже. Помоги хранить сострадание. Помоги ждать журавля в небе и не держать синицу в руках. Пусть у тебя всегда будут люди, о которых нужно заботиться. Пусть у тебя будут друзья. Не может быть одним человек. Не может быть одной женщина. Не может быть одним мужчина, и старый, и горбатый. И в небе имя Твое, Господи. И на Земле. Сделай так, чтобы оно не погасло для нас. Потому что, если погаснет оно, останется одна пустота. Помоги пройти путь мой достойно. Помоги не оставить надежду, потому что без надежды я ничто. Помоги не разучиться ждать, потому что самое страшное, когда человек перестает ждать. Даже не что-то и кого-то, а просто ждать. Вот потому я и вернулся сюда и нашел себя, во мне снова проснулось чувство ожидания, а это – очень жизненное чувство. Конечно, можно пожаловаться на то, что у меня никого нет и, может быть, больше никого и не будет, но все это неправда. У меня есть Родина, память о родителях, друзья-товарищи, за каждого из которых я готов положить жизнь. У меня есть пряхинские матрешки, за каждую из которых я отвечаю. Помоги сохранить этот дом. Да святится имя Твое, Боже, и помоги не смириться перед цивилизаторами. Помоги ждать. Просто ждать и не сдаваться. Помоги мне быть нужным людям. Потому что ты нужен, нужен, нужен. Да еще как. Пусть будет летнее дерево, и весеннее дерево, и зимнее дерево, и осенний лист. Помоги нести все это в себе. Мир вокруг тебя – это ты. И трава – это ты. И воздух, и небо, и солнце. Ищи себя там, узнай себя, вспомни. Если у тебя отнимут все это, да сохранится оно всегда в сердце твоем. От зла не беги к злу. Пусть руки твои творят добро. Помоги не отказаться от самого себя, помоги не потерять разум и волю. Помоги быть ставкой для других, когда ни одной не осталось. Самое подлое твое время. И самое благородное твое время. Я люблю этот мир. И не откажусь от него. Да не оставит меня надежда. Помоги презирать те страдания, которые недостойны человека. Помоги вернуться домой, в дом мой. Помоги не отказаться от самого себя, помоги не потерять разум и волю. Господи, любовь, как вера, одна и навсегда.

 

Очнулся Гуржибеков уже во дворе. Громадного роста детина, обросший с одной стороны черной, а с другой белой шерстью, с золотом во рту, и весь в звериных шкурах, пахнущих мокрой псиной, гнал Гуржибекова от ворот к яме, которую только начали копать такие же, как и он, люди в куртках с капюшонами. Вокруг стояли «эти», в шкурах, с дубинами в руках или с новехонькими автоматами, и Гуржибеков узнал среди них тех, кто в свое время не захотел вернуться домой, всех, кто не выдержал, предал, кого купили, всех, кого потеряли в пути земные космические корабли, ищут до сих пор, они, оказывается, вот где и вот чем занимаются. Что же это за время такое, ужаснулся Гуржибеков, что за смесь времен, если у «них» и дубины, и автоматы, и если «они» рубят головы, из женских волос делают канаты для подводных лодок, кожа идет на абажуры, а остальным удобряли поля.

Люди в капюшонах под радостные команды бросали землю вверх, а вместе с ней черепа, черепа, голубые, как цветы, черепа, черепа взрослых и детей. Гуржибеков зажмурился, потом открыл глаза, страшное зрелище не исчезало.

Сон затягивался. Гуржибеков начинал сдаваться. Он молил Бога, чтобы ему довелось хоть бы раз увидеть, просто еще раз увидеть рыжую Аннушку, чьи волосы «они» хотят отправить на канаты, чья белая кожа, а под ней бьются голубые жилки, пойдет на абажуры, и чьи кости, хрупкие, а возле лопаток ямки, кинут на удобрение. Господи! Помоги не потерять самого себя.

Помоги остаться человеком. Помоги не брать на себя грехи «этих». Пусть из-за грехов фарисеев и книжников, а вместе с ними из-за грехов наглых лицедеев, считающих себя учителями и наставниками, не гибнут наши жизни и души. Да святится имя твое, Боже.

Пусть у Аннушки и меня будет много детей, а если мы под старость лет потеряем и единственного, Славочку, пусть тогда в нашем доме до конца нашей жизни резвятся дети родных, знакомых. Помоги вернуться в мой дом. Помоги не отказаться от самого себя. Да не оставит меня надежда. Господи, помоги, без Тебя пропаду. Не остави мене, Господи Боже мой, не отступи от мене. Вонми в помощь мою, Господи спасения моего. Господи, пусть не исчезнет небо, кожа Земли, и пусть не исчезнет прекрасный мир под небом, вверенный Тобою.

Будто подслушав, о чем думает Гуржибеков, конвоир крикнул сверху:

– Эй, сопляк! Ну, ты, худосочный, не ной! Это игра, телешоу, понял? Сейчас все играют. И мы играем, понял?! Только зрителей здесь нет!.. Ворота открыты. Можешь убираться на все четыре стороны, если хочешь!.. Но там тоже играют, боец!

Гуржибеков вздрогнул, но не показал вида, что не верит и что «они» выдали себя. Если бы это была игра, спектакль, сериал, то зрители все равно были бы. Значит, это была жизнь.

Игра стала чересчур серьезной, и вовсе не игрой, и чтобы доказать это людям в капюшонах, он решил закрыть ворота, отрезать всем пути назад, и они поймут, что это не игра, нужно что-то делать, спасать себя.

Он выбрался из ямы и поплелся мимо прозрачного забора к прозрачным воротам, закрыл их, а потом повернулся к «ним» и со злостью на собственное бессилие, унижение, которое испытывал, запел в лицо черно-белому конвоиру "Интернационал", старую-престарую песню, которая, по словам друга, поэта Владислава Егорова, была чудесней всех самых новых песен и ее нужно обязательно вспомнить и до конца пропеть.

И вот только тогда, когда «они» подняли на людей в капюшонах свои дубины, луки, стрелы и новехонькие автоматы, Гуржибеков почувствовал, что просыпается и что он выдержал до конца.

Он проснулся в сарае и, уже не мешкая, кинулся к двери и выбежал отсюда и все бежал и бежал вперед, не оглядываясь, мимо длинных приземистых серых домов, похожих друг на друга, где вместо окон торчали телевизоры, и на всех экранах, тоже катастрофически похожих друг на друга, он видел то, что происходит с ним сейчас, в эти вот минуты. Лил серый дождь. Ливень. И улица превратилась в реку. Он бежал по дощатому тротуару, плавающему в воде, как плот, и он прогибался под ногами, а останавливаться было нельзя, потому что он знал, за домами была погоня, уже рядом.

Но Гуржибеков был у цели. За поворотом показался хотя и недостроенный, но родной же дом, вот светят окна, и в нем его ждали рыжая Аннушка, совсем земная, и сын Славка, его гордость, наипервейший, земной, живы они, живы, и Славик жив, не погиб, и там, у своих, можно наконец не просто передохнуть, но всегда жить среди них, с ними, там его не найдут. И он уже подбегал к мосту через реку, как вдруг на другой стороне улицы, под тротуар упала девочка лет трех. А погоня была совсем близко, а родной дом вот он, рукой подать, и сон это, сон, и нет здесь свидетелей, никто ничего не видит, ничего не скажет, не осудит, даже молча не упрекнет.

Гуржибеков прыгнул в воду, под плот, за девочкой, вытолкнул ее наверх, но сам уже не мог выбраться, его голова уперлась в доски и бревна, заколотилась о них, и он понял, что вот, что вот уже настоящий конец. Последнее, что он видел, это мальчишка, в белой рубашке с алым галстуком и рядом с ним авроровец Славик с винтовкой в руке.

Гуржибеков успел подумать, что, может быть, он, все-таки, без стыда пойдет с ними рядом, на-равных, и он был рад, что прыгнул, хотя это, быть может, и сон, но зато теперь вне сна он может заснуть спокойно и не бояться.

 

Лобов вплыл в «Буран» и молчал, не обращая на Гуржибекова никакого внимания, как будто они не виделись всего несколько часов, расстались утром и вот вам, здравствуйте снова.

– Явился, не запылился, – сказал Гуржибеков. – Ты меня тоже не удивил. Теперь все станет на свои места.

– Вот именно, – подхватил Михаил, постучал по своей голове и по голове Гуржибекова, а потом по стенке самолетика. – И мозг, и сердце теперь поработают вместе, а не врозь. Но теперь не обманешь, ни разу. Дудки! До чего же хорош самолетик, Володя. Реально ощутимый мир, а не фантом.

Гуржибеков понял, исповедоваться не стоит. Лобов пережил, конечно, свое, но что-то похожее на его муки.

– Жаль, в одиночестве останется самолетик, – вздохнул Гуржибеков. – Надеюсь, не надолго.

– Зато не заржавеет и в расход не пустят. И как там Иван Акимыч?

Гуржибков усадил Лобова за столик и протянул потрепанный генеральский портфель:

– Ивану Акимычу худо без нас, Миша. Возьми. И давай-ка сразу домой собираться.

Лобов достал подарок Пряхина, бережно погладил матрешку.

– Я давно, еще в Австрии догадался, в какую беду попали… Думаю, Иван Акимыч встречать нас не будет. Сам куда-нибудь убежит, если успеет. И думаю, подарки нужно оставить на «Буране».

– А я эту беду здесь чувствовал. Чем хуже там, тем хуже здесь, явь и навь – все смешалось. Грязь навалилась, с трудом выбрался. Очень домой хочу. Домой хочу, понимаешь?

– Да разве я какой-то особенный? Я тоже домой хочу. Давай собираться.

Они поплыли вдоль родных стен пряхинского самолетика, прощаясь с ним и надеясь, что не навсегда.

 

Где-то стучит дятел. Лобов видел его недавно, красивого, вырядился, будто на выставку или на свадьбу. Из окна видны четыре дерева. Хорошего помаленьку: сосна, ель, береза, дуб. Ночью небо звездное, и они подпирают небо, и на каждом дереве по звезде.

А утром в лесу легкий туман и лужи, а в лужах золотые березовые пятачки. Лобов идет прямо по лужам. У него ведь сапоги! Лес тих и светел, будто спит, и идти по нему хочется на цыпочках. А потом зашумит ветер, и становится беспокойно, словно опасность рядом.. Но вот ветер стихает, и снова слышно, как падают листья и как почти без звука, мягко-мягко летает с дерева на дерево рыжая белка и падает на землю роса, и снова все по-прежнему наполнено светом. И речка здесь есть. Прозрачная, и в ней видна рыба. Когда ветер дует против течения, то речка ведет себя как взрослая большая река, на ней даже волны с пеной бывают, обычно она тихая, спящая красавица.

Эти ощущения уже вошли в Михаила. Он их впитал. Он понял, что вокруг – его, только давно забытый мир. Раньше он был в словах, в памяти.

Теперь Лобов расколдовал слова, расколол их, как орехи. Это был процесс, идущий навстречу жизни, потому что для того, чтобы понять и называть, нужно жить, а он жил, и понял, и назвал, и теперь ему нужно было разобраться в понятом и названном. Только нельзя торопиться, иначе Лобова раздавит.

Это он понял после случая у особняка. С тех пор Михаил волновался всего дважды. Вот когда ночью шел по лесу один и будто повис в пустоте, и потом, когда встретился с Гуржибековым на Галерке и понял, что с ним было, по-своему, но то же самое, что и с другом, и надо нам взять себя в руки, думать о деле, о Пряхине, а уже потом о себе. Не смириться, нет, а смочь жить дальше, научиться жить дальше, без красивостей.

Вчера на обеденном столе Лобов нашел банку свежего парного молока, такую же, какую он махом выпивал в детстве, когда после дойки коровы Волнушки, мамины руки ставили перед ним такое молоко. Это тоже волнует. Лобов и сам чувствует, что главная беда его и Гуржибекова – страх. И Лобов много спит, только теперь – без сновидений. Как давным-давно, когда летал на учебных самолетах и даже не слыхивал о чем-то подобном вроде Галерки.

Невыносимое желание вызвать по телефону Зофью Турчак напрочь умерло в нем, потому что и Зофья как бы умерла для него, оказалась в чужом параллельном мире. Он примирился с мыслью, что оставил бесконечно далеко, в тридесятом царстве, в тридесятом государстве, то есть здесь, на этой же земле, из Космоса видно, но далеко-далеко во времени, такое и не увидишь, как прошлое, которое не вернешь, и не надо. Снайпершу Зоьфю Турчак растворил свет леса, который иногда шепчет Лобову «я не разлюбила, я люблю, я ждала, я жду, быть может, быть может, быть может...», это иногда слышно в легком полете белки, в сосновых иголках, в стуке дятла, в том, что есть вокруг Лобова и всегда будет Лобов знает теперь, что красивости уйдут, а правда и мир останутся.

Михаил благодарен этой истории, потому что теперь он не боится своего прошлого, от которого нельзя отказаться, но которого больше нет, жить им нельзя, и крупицы подлинной красоты и добра, которую ты даришь другим, обошлись тебе самому частью жизни, муками, страданиями. Связи с миром, который Михаилу еще предстоит узнать, сведены до минимума, и ему удается "расколоть” до двух десятков слов в день, не более, потому что он боится, как бы снова не заблудиться в красивостях, а может быть, боится убить надежду, что уже никогда не запутается, выберется навсегда из того, что носит в себе.

Он вспоминает о прошлом все реже и реже, и теперь уже не из страха, что может убить себя, собрать чемоданы, не потому, что должен думать только о себе, о себе, о себе, а потому, что может вспоминать, если захочет, и вспоминать без страха. В душе его словно отбушевал пожар, и уже появилась молодая зеленая поросль.

Не будет Зофьи Турчак в его жизни уже никогда. Быть может, он встретит еще кого-нибудь, а если и не встретит, не ради этого ведь живешь. Он заново учится ходить, жить здесь, учится говорить и не бояться слов. И если за его Землю, за его человечность нужно заплатить личным одиночеством, что же, он заплатит такой дорогой ценой. Только ведь, сказано же, молодая поросль появилась.

Лобов как бы потерялся в лесу, но его ищут, он кричит: «Вот он, ау! Я здесь!.. Я ваш, люди. Ау!»

Он выдерживает теперь любые встречи с ненастоящим, с кажущимся. У моста он наткнулся однажды на краснолицего белого парня, обросшего шерстью, в желтоватой куртке как две капли похожего на гуржибековского охранника или одного из цивилизаторов, который, сверкнув золотыми зубами, ухмыляясь, сказал:

– Ну, как, хорош отдых, извозчик?.. Здесь одна особа хочет познакомиться с вами. Мне она надоела... А вы ей нравитесь. Зуб даю, приятно проведете время, а? Меня от нее избавите. Она за углом клуба, вон там, в модном пальто, застегнутом по самую шею, сразу узнаете.

Лобов молча прошел мимо. Потом остановился. Ему стало страшно, он чувствовал потребность оглянуться и боялся это сделать, потому что если оглянется, то, как Гуржибеков когда-то, может оказаться в яме, забитой голубыми черепами. Он оглянулся, никого там не было.

И теперь он не боялся любых новых встреч, без разницы, настоящих или фантомов. Так случилось, когда на самом мосту увидел молодую женщину и девочку лет пяти, в матроске, на голове гвардейская бескозырка. Женщина была удивительно похожа на Зофью Турчак, а девочка на нее и на него. Они о чем-то говорили, не обращая на него никакого внимания, и он смотрел на них и думал, что девочка могла быть его дочерью. И, Боже мой, как молода была женщина. И старое-престарое желание защитить ее и девочку от гадости цивилизованной банды, нужно это им или не нужно, проснулось в Лобове, защитим, а там – что будет, то и будет. Он наперед знал, что будет. Он уже привык к их голосам, к их смеху, и пока они будут с ним, все будет хорошо. Пока они будут с ним.

Все трое были похожи друг на друга, как были похожи друг на друга Турчак и он, и всегда бывает так, пока люди вместе.

– Здравствуйте, – сказал он.

Она подняла голову и улыбнулась. Веснушки на ее лице засмеялись. Она откинула с лица прядь волос, и тут все для него замерло.

– Добрый день… А мы этого дяденьку знаем, – сказала она дочери.– Он здесь отдыхает...

– Болеет?.. – спросила дочка.

– Ну... болеет, – согласилась эта новая Зофья.

– Не болею, а болел, – мягко поправил он. – И если вы знали об этом, то почему не встретились раньше? Вы мне очень помогли бы.

– Как-то в голову не пришло, – сказала новая Зофья, и ему стало больно, хотя она, конечно, не хотела этого. – По-видимому, вы максималист, и привыкли все раскладывать по полочкам. Нюансов не замечаете, а они главное.

Мама и дочка снова начали говорить друг с другом.

Еще совсем недавно Лобов точно бы знал, тут что-то неладно, фантомновато, тоже подстроено, и махнул бы на все рукой, прошел мимо. Ведь все это он слышал еще в школе и на первых курсах физтеха в Долгопрудном. Были у него такие ступени: «идеалист», «романтик», и снова «идеалист», «максималист», пока на третьем курсе профессор Пряхин не прикрыл ярлыки, заявив, что и он в самые лучшие годы жизни был «именно идеалистом, но, увы, был конь да изъездился». И теперь, к этой встрече на мосту Лобов, отбросивший красивости в сторону как ложь ненавистную, прислушался к словам новой Зофьи и подумал, что встреча с ней и ее дочерью – некое предзнаменование, реализация предчувствия прекрасного далека. Не будем торопиться, сказал себе Лобов, ты ведь уже зарубил себе на носу, что люди разные бывают, противоположно разные, при столкновении аннигилируются.

Он прокрутил все свои уже расколотые слова обратно, насколько помнил свое начало, и везде нашел твердую убежденность в том, что нельзя защищать от грязи тех, для кого грязь – родная стихия, лучше и не пытаться. Они впитают в себя все, что вы будете давать им, высосут вашу кровь и уйдут, приручив или сломав, потому что они могут только брать, выбросят вас на свалку как устаревшую модель. Они не умеют давать, и не хотят давать, «такова жизнь». И получилось, что вершины, на которые его занесло по ступеням, оказались кругом, заколдованным, обведенным границей человечности нравственного пространства, воспитанной Землей. Спокойной, без воздаяния, человечности. Получилось, что никогда никого, кроме Бога, не проси, никого, кроме Бога, не бойся. Имей право оставаться самим собой, право на беспокойство и заботу о себе со стороны других, и что они истинны только тогда, когда их не подсчитывают, когда они приходят без просьб, и что в этом все особенности, из-за которых нельзя проглядеть главное, и весь максимализм и вся прямолинейность, которые нельзя терять, нельзя ради чьей-то заботы о себе предавать. Ведь наметившуюся между человеком и человеком, между человеком и всего-навсего одним из миров связь, эту тоненькую, слабенькую нить подлинно человеческих отношений должны плести все, навстречу друг другу, с жестокой подчас проверкой, и не кто-то один, в единственном числе. Способность переживать за других не может быть свойством одного. Это дело каждого. Таковы законы пряхинских матрешек и нравственного пространства.

Потому-то Лобову несколькими словами было сказано многое: «Вы не замечаете нас и, естественно, не знаете. А мы, как видите, знаем, заметили вас давно. С вами случилась какая-то беда, сродни болезни. И вы долгое время не могли справиться с нею, потому что с такой бедой нельзя справиться только рассудком, с ней можно справиться только умом заедино с сердцем. Вы нам по душе, созвучны, и мы можем помочь вам, если вы, не раскладывая все по полочкам, сможете распахнуть свое сердце навстречу нам. И тогда мы скажем вам не «прощайте», мы скажем с надеждой «до свидания, дорогой наш человек». Вот как много было сказано Михаилу, и он мог бы все это пропустить мимо ушей, даже не услышать, не заметить новую Зофью с дочкой. Во время этой встречи у него само собой вырвалось; «Где же вы, мама и дочка, были раньше, ведь вы могли помочь мне!»

Возвращаясь в свой корпус, он надеялся на новую встречу с ними. Он обязательно подарит девочке в матроске свой амулет, пряхинскую матрешку, протянет ее девочке, и рука его не повиснет в пустоте. И он поймет, что выдержал не просто и на этот раз, а вообще выдержал. Продолжается не мираж, не спектакль, а настоящая жизнь. И в ней он не только один, а вместе с Гуржибековыми, с Иваном Акимычем и с новой Зофьей и ее дочкой, и с живой памятью о незабвенных родных.

Он убедился, что может управлять собой, может вернуться к своей свободе, пойти навстречу судьбе, откинув заслонки цивилизаторов. И утром он заставил себя пойти дальше моста, доверился вновь рожденному любопытству, надежному союзнику в поединке со страхом. Оказалось, что лес – небольшой, пятачок старого мира, как бы оставленный специально для тех, кто долго отсутствовал. Вся Земля показалась Лобову дачным поселком, курортом для таких, как он.

Лобов остановился наконец у дощатого заборчика, увидев плакат, рассмешивший его до слез и впервые с тех пор, как он и Гуржибеков вернулись домой. Он смеялся, потому что на пути к Галерке уже видел такой плакат, там было написано: «Танцы каждый вечер. Потанцуем, друзья». Там, у Галерки, это был фантом банды. Но здесь-то отдыхали не фантомы.

Что же, ох и долго же я отсутствовал, подумал Михаил, пора подыскивать новую работенку, возвращаться к людям. Потому что я люблю их. Правда, чуть-чуть отвык. Но я привыкну, друзья. Ведь к себе я почти вернулся и готовлюсь к встрече на Полигоне с новым отрядом. Я волнуюсь не за себя, а за будущее, мое и ваше. Мне теперь безразлично, что же со мной будет в житейском, как говорят цивилизаторы, плане. Мне безразличны престижные ценности элиты, за которыми гнались даже лучшие из людей, встреченных на пути к Галерке и потому застрявших в дыре Мебиуса среди охранников. Мне безразличны смерть и старость, потому что смерть я пережил, дважды ее не переживают, а старость моя – в пережитом. Мне, однако, не безразличен суд, который ждет меня после смерти, которого я боюсь больше смерти.

 Лобов понял, что он такой, какой есть и что он будет доживать свою жизнь таким, какой он есть. Теперь он был готов к любым испытаниям, не осталось уже ничего, что было бы ему незнакомо, а от бессмертия, от жизни за счет прошлого он отказался. Что ж, Иван Акимыч, Володя Гуржибеков и он поработали неплохо, ведь на орбите Галерки их стараниями завис самолетик Пряхина.

Лобов возвращается в мир таким, каким вышел из него. Михаилу не нужны фора, рента, счет, купоны исключительной личности. Самое печальное, постыдное что он давно ничего не делает, но, друзья мои, это ощущение – признак окончательного возвращения, и ему действительно стыдно. Дело в Михаиле. Ведь человек всю свою жизнь сдает экзамены. Каждый день. Может быть, каждый час, да нет, каждое мгновение. Нужно остаться человеком и не жаловаться. Он чувствует себя и прошедшим путь и в начале пути. Не из тех сильных, которые идут к намеченной цели дружной цивилизованной бандой по костям других и по воспоминаниям, пусть светлым, о других, а из тех, кто делает добро, помогает другим, потому что он сильный и не может не делать добро, для того и дана сила, и свято помнит о тех, с кем было нельзя расставаться, как помнит о новой Зофье с дочкой. Ощущение себя бесповоротно таким было моментом окончательного возвращения. Может быть, он встретит и навсегда новую Зофью с девочкой в матроске и авроровской бескозырке. Они напомнили и доказали ему, что в этом мире еще есть кое-кто, за кого нужно отвечать, он, все-таки, сумеет подарить им пряхинскую матрешку.

Облака уже не давят на Лобова, ведь за ними небо. Скоро он снова полетит.

 

Именно здесь, на «Баррикадной» Иван Акимыч понял, что распрощался с Полигоном навсегда. К высокому начальству, к «этим» шел сейчас усталый человек в штатском, пожилой «совок» до мозга костей. Шел и ругал время, которое его друг назвал «катастройкой», точнее не скажешь. Если бы Гуржибеков и Лобов могли слышать, о чем думал генерал Пряхин, они обязательно обозначили это своими опорными словами. Гуржибеков сразу же вспомнил «черных людей», а Лобов «цивилизаторов».

Пряхин ругал «этих», к кому как раз и шел сейчас. Он ругал тех, кто считал себя «элитой», которая якобы сменила горбачевцев и считала себя ниспровергателями «катастройки», а по сути продолжили гнусное дело и закончили развал Советского Союза, моего Союза, моего Союза, моего дома, шептал Иван Акимыч, стали рвать достойные связи между людьми. Вы, негодяи, назвали себя «элитой» и разом смахнули в могилы «не-элиту», миллионы людей, а оставшихся в живых, миллионы же, отправили в нищету. Вы прикрыли все это лозунгами «свободы», «демократии», «необходимости системного подхода в преодолении системного кризиса», «утверждения общечеловеческих ценностей». Простите, Володя и Миша, но иные слова как-то и не приходят в голову. Эта самая элита повернута на Запад, и это она, ребята, усилила наступление на нашу с вами тему «Космос», поскольку «жрать-то нечего». Я же вам говорил, что эта повернутость спрятала в глубокую тень и наш Полигон, и меня, и вас. Элите не до того, мы мешаем ей и Западу. И нас, и космистов, и космонавтов, «гласно» не трогают, мы же в тени, на наше существование подбрасывают кое-какие средства

Но я, Иван Акимович Пряхин, извините, не молчал. Время от времени из черной тени я выстреливал статьями о живом Космосе, инфаркте ноосферы, системности и соборности, исключающих друг друга, духовном кризисе, крахе глобализации, преступности угроз о гражданской войны в стране. Эти мои молнии у немногих представителей «элиты», которые еще что-то почитывали, конечно, вызывали усмешки и зевоту. Не для них я старался, ребятки, а для вас, для вас, пусть ваши сердца будут окованы мудростью.

 По крайней мере, из четырех важных персон, собравшихся обсудить мой рапорт об отставке в связи с выходом на пенсию, только один Премьер-министр был в курсе завиральных пряхинских идей, ну, быть может, еще Начальник политуправления краем уха что-то слышал.

Иван Акимыч выбрал два варианта поведения. Первый состоял в том, что в случае, если «прищучат» и не будут отпускать, он начнет придуриваться и, схватившись за сердце, напомнит о своих инсульте и онкологии, и о том, что кости мои ссыхаются. Второй вариант состоял в том, что он скажет им все, что о них думает, а там, гори все синим пламенем. Но в любом случае «в уме», «про себя» он собирался быть менее воинственным. Он давно не называл Белый дом «Домом Советов», а «Домом белых». И «в уме», «про себя» не собирался отказывать себе в греховном удовольствии отметить пучеглазость и мокрогубость Премьера, недавно с автоматом в руках призывавшего защищать Дом белых, или назвать тощего Секретаря Совета безопасности, которому отказал когда-то в посещении Полигона, «пересохшей воблой», Министра обороны, маршала авиации, с вечной широкой улыбкой на лице, разрушившего всю отечественную авиапромышленность, «переношенным идиотом», и Начальника политуправления, по приказу которого при расстреле Дома Советов включали разухабистые песни о путанах, «лжецом-убийцей». Да, да, конечно, «обзывать» их греховно, они только рады будут, кровопийцы, но удержаться трудно. Буду каяться и замаливать. Может быть, прощен буду, как думаете, ребятки?

В таком порядке, как он и предполагал, консилиум и расположился в одном из роскошных кабинетов Дома белых.

Нужно придуриваться, все-таки решил Иван Акимыч, вспомнив первый псалом, связываться с ними не стоит.

Генерал устроился как раз напротив премьера, хотя его не просили присесть.

Тот почмокал губами и начал, как говорится, взяв быка за рога:

– Господа, генерал Пряхин Иван Акимович подал заявление, то есть рапорт, так это у военных называется, да, рапорт об отставке. Честно говоря, нам сейчас не до Космоса, и я понимаю Пряхина. Какие будут соображения и предложения?

– Тогда уже нужно до конца держаться военных традиций, – тихо заметил Пряхин, уже понимая, что придуриваться не стоит, отпустят без скандала. – В армии, господин премьер, существует обращение «товарищи». Кстати, в Евангелии это слово красной нитью проходит.

– Ну, мы знаем о твоей любви к красному цвете, товарищ Пряхин, – едко заметил секретарь Совета безопасности. – Безобразие, у тебя весь Космос в красном свете. А разве это так?.. Да ладно, ладно, действительно не до Космоса. И давайте шутки в сторону, поддержим обращение Ивана Акимовича.

– Значит, на пенсию, товарищ генерал? – спросил Министр обороны, расплывшись в улыбке, предназначенной для всего народа. – Так ведь пенсия невелика, дорогой. Или в коммерцию подашься? Тогда приходи ко мне, что-нибудь придумаем. С голода не помрем.

– Нет уже! – воскликнул Начальник политуправления. – Режим секретности еще никто не отменял, а у генерала Пряхина на плечах не голова, а целый сейф, набитый секретами.

– Господин премьер, – взмолился Пряхин, – можете поверить, из моего сейфа, – он постучал себя по лбу, – ни одна тайна наружу не выскочит.

– Это так, – важно подтвердил Премьер и даже надул щеки. – Я еще когда главным редактором в известном журнале работал, статьи Ивана Акимовича по кругу членам редколлегии давал для общего заключения. Последняя статья была о некоем рационально-образном понимании Вселенной, не так ли, товарищ генерал-профессор? Увы, никаких тайн и открытий редколлегия там не обнаружила. Одни к одному старые песни в защиту религии. Что-то такое уже читали у Раушенбаха, не правда ли, Иван Акимович?

– Вот видите, – обращаясь ко всему консилиуму, развел руками Пряхин. – Никаких тайн не выдаем, да-с.

– Его американцы и австрийцы приглашали, – напомнил присутствующим Начальник политуправления, – а он, на удивление всем, отказался. Переводчица в разговоре со мной, Ивана Акимыча назвала, извините, замшелым допотопным пнем.

– Кстати, она сейчас в Брюсселе, в Американском Институте глобализации, чем-то и кем-то заправляет, – со знанием дела заметил Секретарь Совета безопасности. Наш человек.

Все, включая Пряхина, рассмеялись.

– Смех смехом, а дела нужно сдать, как положено, – продолжил Секретарь Совета безопасности. – Что с «Бураном»?

– Потерялся, – скупо ответил Иван Акимович. – Исчез неизвестно куда, в бесконечность.

– Врагам не достанется? – не отставал Секретарь.

– Ни за что! – твердо пообещал Пряхин.

– Это хорошо, – задумчиво похвалил Секретарь. – А что с космонавтами?

– Да куда они денутся? – удивился Министр обороны. – Изобретают. Хотят заменить горючее водой и облететь шарик на воздушном шаре.

Все снова, кроме Пряхина, рассмеялись.

– Никуда не денутся, – подтвердил Иван Акимыч. – Связи, правда, нет. Но мы на Полигоне уже как-то привыкли обходиться. Умеем и без связи и без многого еще.

– Время такое смутное. Полигон скоро вообще закроем, – все так же задумчиво пообещал Секретарь. – Не Космосом нужно заниматься, а хлебом насущным. Системно работать, господа. И не следует американского Президента безумным ковбоем на слепой кобыле называть.

– Что же, господа-товарищи, все вы, извините, правы, – облизав губы и причмокивая, подытожил Премьер. – Давайте отпустим Ивана Акимовича Пряхина на заслуженный отдых. А нам покой только снится… Думаю, Президент нас подержит. Поздравляем, товарищ Пряхин, и если не секрет, Иван Акимович, при каких условиях вы остались бы? И неважно уже, но все же, при каких?

 Иван Акимович остановился у двери и, по-военному развернувшись к консилиуму, сказал:

– При условии полного возвращения Советской власти и восстановления Союза. Честь имею!

При выходе он еще успел услышать удивленно возмущенные голоса сумасшедших. Все в нем замерло. Ощущение было такое, будто он вернулся из полета длиною в целую жизнь, но радости от возвращения никакой не было, и пространство, и время, в которые он вернулся, были чужими. Это ощущение нерадостного освобождения от сумасшедших стало покидать его только в автобусе «Москва – Борисоглебск», в который он сел на Рижском вокзале, устроившись слева, сразу за кабиной водителя.

Перед тем он завернул к Парку Культуры, в Правление Союза писателей по просьбе одного из секретарей, опекавшего пряхинские молнии. На этот раз обошлись без душевных разговоров. Невысокий, тютелька в тютельку космонавтский рост, секретарь, прищурив светлые, с хитринкой, бдительные глаза и погладив роскошную бороду, попросил передать братии Борисо-Глебского монастыря подарок Правления, икону преподобного Иринарше, написанную сыном секретаря.

В автобусе Иван Акимович развернул пакет, достал икону и держал ее перед собой обеими руками, на коленях, до самого Борисо-Глебска. Он точно знал, что в Москву и на Полигон уже никогда не вернется.

Октябрь 2016 г. 

Юрий Буданцев


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"