На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Литературная страница - Библиотека  

Версия для печати

Ключ

Рассказы

Ключ

 

В Александровском саду заливалась нежной радостью сирень. Олег уходил с лекций, перебегал Моховую, мимо Манежа, и зарывался в кусты, поближе к кирпичам Кремлевской стены. Давно это было… А в совхозной усадьбе сирень не росла, и каждую весну снились Олегу пахучие белые да розовые сны. Олег вставал среди ночи. Бродил по степи и все улыбался. Кому как, а ему столица помнилась Александровским садом.

Поэтому встретиться с Костей и Зиной сразу же после загса по предложению Олега решили здесь, у парка. И, наверное, Костик, как всегда, задержался на работе, потому что долго молодожены не появлялись, и букет сирени, купленный по торжественному случаю, повис, как веник, в руках Олега.

Но Зинка, наверное же, не ругала и не торопила Костика, потому что, по Костиным же словам, она его очень любила, и Костик мог спокойно устраивать все эти иностранные делегации в гостиницах. Но как это делал Костик, Олег даже и представить не мог. Толстяк Костя назывался теперь «директором-распорядителем», и это ему очень шло, он встречал иностранные делегации и «делал все возможное», чтобы они чувствовали себя в Москве как дома. А два года назад Костик и сам ни за что на свете не смог бы представить себе эту роль, потому что он вкалывал тогда на знаменитом, как танк Т-34, тракторе ДТ-54 и, по трудовой книжке, назывался «трактористом-машинистом широкого профиля с квалификацией слесаря третьего разряда».

Когда веселые, румяные и уверенные Костя и Зина наконец появились, Олег застеснялся и не знал, куда девать букет. Галантности Олег никак не мог и не стремился научиться, да и не стоял он никогда у парка, не ждал никого с букетом в руках, не успел.

– Возьмите, – сказал Олег, – поскорее. Кажется, вся Москва на меня смотрит, обращает внимание. Весь Манеж, видите?

Очки у Зинки блестели радостно, будто протертые окна в новом доме.

А Зинкин нос заострился. От переживаний, должно быть.

Она засмеялась, все лицо сморщилось, и взяла букет одетой в белую перчатку рукой.

– Смешной ты, – сказал Зинка, – Олежка наш…

А Костик молчал. Он чаще всего молчал. Даже когда случилась авария, он, Олег и ДТ, слетели с моста в обрыв, и чудом остались живы, Костик лишь пробурчал, что со стыда сгореть можно и он ни за что не поедет на усадьбу докладывать, а пусть едет Алька…Трудно понять, о чем думает Костя, когда молчит.

– Ты хороший, – сказала Зинка Олегу. – Ты извини, мы не писали тебе.

– Да ничего, – махнул рукой Олег, – письма еще ничего не значат, если помнишь, правда?.. Слова.

Костик взял Зинку под руку и согласно кивнул.

Они еще не прожили вместе долгие годы, но в их лицах уже появилось общее, а ведь у Кости – он занимался когда-то боксом, чтобы никого не бояться – нос был, как у монгола, приплюснут.

– Когда я влюблюсь, – заявил Олег, – и даже женюсь, я все равно не забуду вас.

– Ты не женишься, – сказала Зинка,– оглядываясь, – для такого подходящей девчонки не найти, подыскать невозможно.

Костик, наконец, сказал рассудительно и важно:

– Наивный ты, Алька, идеалист. Несчастным будешь, точно. Как раз таких и обманывают. Окрутят, не успеешь оглянуться.

– Ну и хорошо, – засмеялся Олег, – и слава Богу!.. Да и что с меня взять. Может, я поездить еще хочу по стране… Или в Антарктиду махну и стихи там напишу. А жена разве пустит? И причем здесь «подыскать», не надо никого подыскивать. Но вот я с утра ничего не ел, ни крошки. Холостяк – это, однако, плохо…

– Мы у Костика завтракали, – сказала Зинка, – у него талоны бесплатные. Надо было туда приехать, а ты здесь околачивался. Вот и голодаешь.

Ну, да, подумал Олег, я и забыл. Вчера в Костиной гостинице было полно англичан, и Костик за столом так невыносимо здорово орудовал ножами и вилками, что Олегу даже тошно стало и стыдно за себя.

– Сейчас придем и закусишь, – сказала Зинка, – там что-то наши наготовили. Не бережешь ты себя, Олежка.

Костя спросил, как они там живут, на этой самой целине, в Приишимском районе.

Олег обрадовался, он давно ждал этого вопроса, и ответил, что в Бригаде живут по-прежнему.

– В общежитие из бани переселились, – рассказывал Олег. – А ты не беспокойся, Толстяк. Тебя никто не осуждает. Везде трудно… И потом – жена ведь, – добавил он понимающе.

Олег собрался было сказать, что Костин гаечный ключ ребята долго не отдавали. Просто замечательный ключ, разводной, до сорока трех берет. Костя и сам помнит, наверное, какой универсальный ключ у него, лучший в Бригаде. Вот еще, подумал Олег, уеду, а они потом смеяться будут, сантименты, дескать, наивные, прошедшего времени, и он ничего не сказал про ключ.

– Мы к тебе на защиту придем, – дружески перебила его Зинка. – Поболеем за тебя, похлопаем для поддержки, хлоп-хлоп, не сомневайся… И ты подожди уезжать, у Костика работа найдется.

– Посмотрим, поглядим, – серьезно сказал Олег, не договаривая, однако. Он всегда знал, что отсюда уедет наверняка, и не в Антарктиду, и не «по стране», а в место, точно указанное комиссией по распределению. – У меня ведь диплом по Белинскому, а он человек долга и совести.

Зинка промолчала, и он подумал, что на защиту они не придут. Подумаешь, диплом. Подумаешь, Белинский, тоже идеалист, фанатик, несчастная жизнь, и давно это было, тоже не жалел себя ради идеи-фикс, эйдоса, и тому подобное, мало ли в те годы от чахотки умирало, по горло надоели пышные слова… Но у Кости диплом, кажется, по Некрасову был, а там ведь тоже идея-фикс.

Олег задумался, что бы еще такое сказать, соответствующее ситуации.

И сказал:

– Это я ради вас приоделся… А когда-нибудь в крестные возьмете?

Костик обернулся и погладил его по плечу:

– Мы тебя любим. Будь у нас как дома.

– Он изменился, все-таки, – умно заметила Зинка, – в лучшую сторону, видишь?.. Олежка, а в стильном костюмчике, прямо не верится. Ты теперь-то это понимаешь? Вот шеф Костика каждое лето на юг ездит или в Карловы Вары, халат у него в райских птицах, ну и что? Он же умница и прелесть. Ты теперь это понимаешь, да?

– Понимаю, – сказал Олег. – Как не понять, и в таком случае, наверное, можно быть хорошим человеком. А подлецом, наверное, и в черной от мазута стеганке. Понял, точно. Изменился теперь, наверное, левацких загибов, тю-тю, нет.

Конечно, они счастливые, дальше некуда, только не ради него стараются сейчас. Это им от радости кажется, что они о нем заботятся. Крошки с пиршественного стола, и на том спасибо.

Когда поднимались в лифте, какая-то женщина с любопытством уставилась на Олега, а он думал о том, что лифт, наверное, подходящее место, если ты здесь вдвоем с любимой, и больше там никого нет, поднимаешься вместе с ней вверх, к сплошному счастью. Так оно и есть, наверное. Потому что все в лифте молчали, а женщина лучше бы отвернулась, ни к чему эти взгляды больших карих глаз. Все равно ведь выйдешь на остановке, милая, да и нет у меня таких денег, чтобы одевать тебя так дорого…

В передней танцевали.

В углу холла пели о том, как человек любит жизнь и шагает с работы усталый и о сильных нашей верною дружбой и как можно найти все то же счастье. Олег, устроившись у секретера, под букетом сирени, пытался затянуть песню о Зинке, то есть о Машке, эх, она, каналья, «красивше нет во всей деревне, люблю ее, наверно, навсегды», о султане и папе римском, султану запрещено пить вино, а папе римскому любить женщин, а вот студентам все можно.

Костя и Зинаида, вальсируя, как бы подплыли к Олегу, и Зинаида как бы невзначай приказала Олегу замолчать, и он с неохотой оставил настойчивые попытки проявить свои вокальные способности.

Костя поцеловал Зинку и они поплыли дальше.

Их место возле секретера занял аспирант, почти кандидат экономических наук, Яшенька, новый друг Костика. После очередного виража он тоже подплыл сюда вместе с рослой, на голову выше его, девушкой, по слухам, оператором электронно-вычислительного центра.

Тихо, но строго, бескомпромиссно, поблескивая очками, Яшенька словно припечатал:

– Обещаю тебе, Кулепин, лет через двадцать о ваших целинных подвигах или никто не вспомнит, или все будут смеяться над этим забавным казусом. Вы там все перевернули, всю экологию нарушили, казахи вам еще припомнят.

В самом начале нового пируэта девушка-оператор осторожно выскользнула из объятий аспиранта и устроилась в кресле у фикуса напротив Олега.

Зинаида все слышала и, тут как тут, подтянув мужа, надо же, прилюдно заявила, что все именно так и есть, и чепуха-чепухенция, именно Алька сманил нашего Костика в Приишимский район, могли бы и не вернуться, мало ли что, и это же счастье, что Костик здесь, а Олег диплом, наконец-то, получит.

– Гнался вот за ним, – будто прорвало ее, и все посмотрели на Олега осуждающе, – гнался как хвост, – сказала она, потрепав Костю за ухо, – рупор Алькиных идей завиральных. Самостоятельным не был. Мерзли там, дурошлепы, ни за что. И вообще, если бы все благородными были! Университет на гаечный ключ променять, надо же додуматься!

Как только все поплыли дальше, оператор электронно-вычислительного центра начала бросать в Олега яблоки. Румяных веселых яблок было много, а рук у Олега не хватало, и он чувствовал себя так, будто стоит с букетом сирени у сада.

– Мы с Костей в одном городе жили, – сказал Олег девушке, – и в Москву, поступать в университет, даже в одном поезде приехали. И в Приишимский район, – слово «целина» Олег стеснялся произносить в слух, – вместе махнули. А потом Костя сюда вернулся, а мы там остались. Очень хотел вспомнить с ним о той жизни, вот и пришел, заявился, извините.

– А вас кто-нибудь любит? – спросила она вдруг.

– Они говорят, любят, – мрачно ответил Олег, – вот они-то, Константин и Зинаида.

Она пригласила его танцевать. Он сгрузил яблоки у фикуса и пошел. Глаза у нее сияли бездонной синевой. Грудь, в меру, крепкая. А ноги длинные, не «бутылки». О бедрах дед Прокопий сказал бы: «Эхма, ей рожать и рожать»… Еще Олег вспомнил о маме. Значит, очень уже девушка понравилась Олегу. И когда он почувствовал это, то ушел от нее в другой угол, подальше. Ох, ни к чему же все, ни к чему.

– Дай, я тебя поцелую, – сказал Олег Косте. – Пусть у вас все будет хорошо.

Он хотел добавить, что плохо, Костя, не по специальности работаешь, но тут подошла Зинка.

– И меня поцелуй, – рассмеялась она и сняла очки. – Муж разрешает… Ты не думай, что мы будем сиднем сидеть в хоромах, – сказала она уже серьезно, – ездить нумизматам приходится много, в экспедиции, причем дальние. Не обмещанимся… Из-за денег и шмоток жить не будем, не беспокойся. А деньги… деньги сами придут, за работу, вот так. Не обижайся за критику, мы же любя.

Да, именно вот так, взяла и все испортила, подумал Олег. И что это за странная привычка у некоторых людей – портить все на свете под самый конец. Уже думаешь, все хорошо кончается, а тут, на тебе, возьмут и все испортят.

Он пошел к фикусу и стал собирать яблоки в кучу.

Там, в Приишимском районе, нет ни яблок, ни сирени. А в бане два портрета из журнала «Экран». Теперь один остался, а костина собственность, портрет монахини-разведчицы, погибшей в войну с фашистами, ребята забрали, когда в общежитие переселялись. Олег тоже переселился в парную, там посуше.

Портреты на стене, конечно, ограниченность, примитивизм и тому подобное, Зинка так и сказала бы. Да и верно, чего-то я и ребята не понимаем, точно. Ведь вот же не хочет Костя вспоминать старое… Но разве старое? И если работа – счастье, то разве за счастье надо платить, приплачивать по-особому? Разве можно платать за то, без чего жить не можешь?.. Ведь Костя не нумизмат. Снова подошла Зинка, поцеловала и сказала, что вот теперь можно петь и про султана, и про папу римского, даже она с удовольствием споет. Шеф-то Костика и Яшеньки не пришел, увы. Это из-за него такие песни не пели, а теперь можно. Но Олегу именно теперь вообще расхотелось петь, не пьяный же, вообще не пью.

У него мелькнула страшная мысль, что Зинка, должно быть, не любит Костю, но как же они в такой ситуации целуются? Наивные, должно быть, и совсем не страшные мысли. Но ведь это жестоко – отобрать у Кости, ни за понюх, то, что было раньше. Или Костя сам все выбросил?.. И с чего и когда начинается выбрасывание?.. Хоть бы подошел, спросил о чем-нибудь. Столько времени не виделись.

Сбоку горячо шептала операторша, и получалась сквозная линия во всей этой обстановке:

– Не обращайте внимания на этот шик, не расстраивайтесь. Отвыкли, что ли? Одичали?.. Это ведь и у вас когда-нибудь будет, никуда не денется. И потом вы знаменитость, у вас блестящее будущее. С таким-то прошлым!

– Не для этого я туда уехал, – разозлился Олег, – от души говорю, не для того. Ничего там не переворачивали, а просто с другими померзнуть и пожариться махнули, как-то стыдно в стороне оставаться. И казахов в нашей бригаде почти половина. Снова туда уеду, уволюсь, а потом в ногайские пески, в райгазету распределяют. И причем тут карьера, скажите пожалуйста! – и добавил, что у Кости самый лучший в Бригаде ключ был, я его, как реликвию, сюда привез, а он здесь, оказывается, и не нужен.

– А-а! – махнул рукой Олег и с горя пошел танцевать с операторшей, чтобы потом исчезнуть отсюда незаметно, раствориться, не обращая на себя внимания.

– Мешаете вы жить людям, – сказала она. Глаза у нее смеялись, и оттого все лицо прямо-таки искрилось. Понравился он ей, что ли.

– В этих стихах уже ничего не изменишь, – сказал он. – Спектакль «Какие вы счастливые…» Хорошее название, правда?

– В этих стихах уже ничего не изменишь, – сказал он. – Спектакль «Какие вы счастливые…» Хорошее название, правда?

– Даже обидно, до чего знакомо все, – вдруг по-взрослому горько усмехнулась она. – И у меня все это непременно должно быть. Жених уже есть. Партия что надо! Привез меня из Омска, отец сосватал.

Олег тайком положил сверток с ключом на столик возле двери, оделся и направился к выходу.

– Насовсем? – спросила она.

Пошла за ним и говорит:

– Вот вы какой… А ключ заберите. Тоже хорошее название «Ключ счастья»?..

Олег хмыкнул, сунул сверток в карман и даже хотел теперь букет выбросить, нет, забрать, но уже было бы глупо, наверное. Эх, ты, – сказал себе Олег, – любопытный, странный, дескать, тип, ихтиозавр, мастодонт, однако. Ископаемый оригинал, каких она еще не видела, уже почти двадцать ему, а все мудрит, выкаблучивает.

– Может, останешься? – спросил Костик. Он и Зинка рядом оказались, снова и снова кружили-кружили.

– Послезавтра диплом, – сказал Олег, хотя, уже стоя в дверях, понял, что надо еще подумать, кого же предал Костя. Может быть, всегда был таким, он же всегда жадничал за Бригадным столом и ночные смены на пахоте не выдерживал, а одежду потеплее забирал себе.

– Уж извините вы меня, пожалуйста, – сказал Олег, не останавливаясь.

– Но ты звони, – бодро сказала Зинаида, – обязательно. О работе, Костя устроит, или еще что, просто так… Смотрите там, – Зинка погрозила девушке-оператору пальчиком в ослепительной перчатке, но Зинкин голос растаял в радости, будто она подыскала Альке пару. – Вера хорошая!..

Олег пошел к лифту. Теперь вниз. А потом куда?.. Он подумал, что если сияющая красота по имени Вера и в самом деле пойдет за ним, то пусть идет, он ее не прогонит. Плохо, когда такие выходят на остановках, в лифте на каком-нибудь этаже или в троллейбусе на каком-нибудь углу, а тебе ехать и ехать дальше, но, может быть, эта не выйдет. Ему до боли хотелось, чтобы у нее в жизни все было хорошо. И чтобы вообще у всех все было хорошо, все жили тихо и мирно, и вечно. Очень хотелось.

Вера устроилась рядом с ним и думала. Что если бы он предложил поехать с ним в Приишимский район, то она, может быть, и рискнула, посмотрела на те поля и тот хлеб. И она, кажется, проехала свою остановку. И промолчала. Вот какие дела-то бывают, девчонки! Это при таком-то выгодном женишке-москвиче. Но ведь бывают же. И вовсе не о коте в мешке речь. Вдруг именно теперь повезет, вдруг, вдруг.

– Дня через два я уеду отсюда насовсем, – сказала Вера, – обратно в Омск.

А он подумал, что вот взять и увезти ее с собой, раз она такая, но ведь не согласится же, немыслимо, если согласится. И промолчал.

– Послушайте, – наконец сказал этот только с виду мрачный парень. – Может быть, выйдем на Манеже и пойдем смотреть сирень? Там ее много…Она мне снится. Тоже хорошее название – «Что им снится…» А в будущем можно назвать «Старыми счетами».

– Да мне все равно, – тихонько откликнулась она, ей было спокойно с этим на самом деле веселым парнем.

Конечно же, она не махнет с ним в Приишимский район, потом, если повезет, если судьба, то может быть, а пока вернется в родной Омск, не к отцу, а на прежнюю работу к Полисадову, начальнику ЭВМ сельхозинститута воевать с цифрами и за поэзию. А там пусть будет то, что будет. И с этим чудаком тоже.

– Сойдем, – все так же тихо согласилась она. – Все названия хорошие, особенно последнее… А им вы не звоните и не пишите!

И вдруг она выдала такое, что ему еще предстояло разгадывать в будущем, и немалое время:

– Я горжусь, что иду с тобой.

Он понял это так, что вот она гордится, что возвращается в Омск. Принять ее гордость на свой счет было и странно, и неправильно. Позже оказалось, что в ее, неразгаданных им, словах было нечто большее.

А тогда он просто захотел рассказать ей о многом, подвести итоги, хотя, быть может, случайная же встреча. У самого парка он вынул из кармана плаща яблоко и, улыбаясь, протянул ей, а сам подумал, что опять же, ну, опять будут сниться ему эти сиреневые сны.

 

 

РАЗРЫВ

 

Вере нравится кабинет отца. В ее комнате тоже идеальная чистота, но там не пахнет тонким табачным дымом, книг меньше и не горит на столе тихая лампа под большим зеленым абажуром.

Полупустая Верина комната как бы предназначена для громких разговоров, а кабинет отца – капитанская каюта на корабле, который после дневной стоянки в порту снова поднял тугие паруса. Команда корабля как раз и набрана из людей, которые живут в книгах на длинных коричневых полках, и знаменитых писателей, чьи фотографии развешаны по стенам каюты.

Вера прислушивается. Шипят злые волны. Чайки кричат все тише, берег все дальше. Вера боится, как бы не нарушили плавание чужие звуки, краски, люди.

Ее беспокоит вон тот портрет, бородатый седой писатель с мудрыми и смелыми глазами.

Вера хочет сказать отцу, что он не имеет права сидеть под этим портретом, и многие другие тоже не имеют права. Все, кому не лень, развесили у себя по стенам такие портреты, как словно они тоже воевали с фашистами, топили подводные лодки, в боях безвозвратно теряли многих друзей, а оставшихся разбросало по белу свету.

Но Вера молчит и надеется, что отец тоже будет молчать. В конце-то концов, отец не входит в команду, он остался на берегу, в кабинете, отсюда и не видно, а в каюте-то его и нет.

Вера чувствует, что и она раздражает отца чем-то.

Тишина становится напряженной, паруса отяжелели, сникли.

Отец взял трубку, набил ее золотистыми нитями, разжег и, затянувшись, выпустил синеватое облако.

Лицо отца скрылось за дымом, и до Веры донеслось:

– Почему тебе нравится этот поэт?

Ага, оказывается, ты здесь, в каюте, подумала Вера и тихо, не поднимая голову, сказала:

– Потому что он хороший.

– Нравится? – ревниво спросил он.

– Он хороший, – все так же тихо сказала она.

Отец разогнал дым рукой и сдержанно улыбнулся:

– Но ведь его ругали в газете.

– Он хороший, – еще раз повторила Вера.

Тогда отец разозлился или сделал вид, что разозлился:

– Нужно слушать старших, а не витать в облаках.

– А газета – старшие? – спросила она, зная, что он ответит.

– Конечно!

Он всегда говорил серьезно. Или многозначительно, и тоже серьезно, молчал.

Лучше бы он и сейчас молчал, а Вера плыла себе дальше.

– Но ведь твоего друга хвалили в газете когда-то! А теперь ругают.

– Я тоже ругаю, – сказал отец, – а раньше хвалил.

– Я так не могу. Ты можешь, а я не могу. Сегодня одно, а завтра другое. Как это?

– Жизнь научит. Мы ошибались. И газета, и я. И ведь нужен авторитет, нужна элита, их нужно оберегать. Как ты думаешь?

– А зачем оберегать авторитет или, как ее, э-ли-ту? – недоуменно спросила Вера. – Нужно поступать правильно. И все!

– Все, – он подчеркнул это слово басовой интонацией хорошо поставленного голоса, – все не так просто.

Она пожала плечами.

– Ты ругаешь друга. Значит, он бывший друг? А что изменилось?.. И разве это имеет значение?

– Ты еще совсем маленькая, – теперь он говорил сердито, но ласково.

Он, наверное, подумал, быстрей бы она повзрослела, что ли, затянулось взросление не в меру, никакие они не акселераты.

А она подумала, что от этих слов можно сойти с ума.

– Вот я подумала, – сказала она. – Я, конечно, в облаках, но я не элита.

– Займись-ка уроками, – сказал отец.

– Почитаю немного. А ты сам читал его последние стихи? О земле, о куске хлеба, о Байкале?

– Обойдусь… Не с такими стихами ходят в бой. Кому нужен этот писк?.. – он снова уткнулся в бумаги, забыв о трубке.

– А я... я пойду и с этими, – сказала она. – Ты все же почитай.

– Нет!..

– Ты заранее знаешь, они плохие?

– Да.

Он сгреб бумаги, банку с табаком, авторучку, клей, трубку и, недовольно шаркая шлепанцами, ушел на кухню,

Она уже не могла читать. Она подумала, что если книгу где-то напечатали, значит, там думают так же, как она. Или они думают по-другому и все-таки печатали?

Вера прошла к нему и спросила, остановившись в дверях:

– Папа, скажи, а почему именно тебя избрали членом коллегии? Ведь ты работаешь в этой газете недавно.

– Мы же не с Луны свалились. Значит, доверяют, – ответил он машинально.

– А твоему бывшему другу? Ведь он работает дольше.

– Может быть, я больше верю, – он оторвался от бумаг. – Ничто не заменит это, – и показал на сердце,

И от этого тоже можно было сойти с ума, потому что отец часто говорил о совести и всегда объяснял свои, как казалось Вере, бесчестные поступки ошибками, не больше. Неужели так мало людей, на которых можно надеяться до конца, и неужели то, что называют «совестью», приходит с годами?

Она набралась смелости, глубоко-глубоко вздохнула и сказала:

– А я твоим статьям не верю... Первые и последние. Они очень разные.

Вера стала ждать.

Но он, опять глядя в бумаги, сказал спокойно, как будто ничего не случилось:

– Ты совсем маленькая.

Это означало, что ей надо подрасти, чтобы понять все, а сейчас, сколько ей ни доказывай, ничего не поймет. Но понять-то, разобраться до последней точки нужно именно сейчас. Ей казалось, что она не может жить дальше без надежной опоры на понятое. И разве мало человеку того, что он имеет в себе, для того, чтобы не меняться?.. Что же это было со стороны отца, когда он промолчал, выдержка или трусость?

Вера пошла обратно.

…Она хотела вернуться в каюту, но она уже исчезла. За окнами в громадных березах шумел обыкновенный пресный ветер. Во дворе пронзительно кричали галки.

Команда попряталась. Только бородатый писатель по-прежнему мудро смотрел со стенки.

В своей гулкой комнате Вера забралась на диван и, подобрав коленки, снова читала стихи бывшего папиного друга, а не газету, хотя понимала, что огорчает отца, но ничего не могла поделать с собой, со своим беспардонным упрямством.

В своих разных стихах этот поэт рассказывал о жизни так, как и давно умерший бородатый писатель в своих разных книгах. Он не менялся год от года, а ведь жизнь была очень долгой. «Тихая моя родина… тихая моя родина» звучало как песня в небе.

 

Школа осталась за спиной, и Вера вольно побежала к своим сокровищам, о которых никто, кроме нее, не знал.

Можно было, на выбор, пройти, например, по краю тени от крыши высокого дома, и считать, что это и есть крыша, идти по самому краю, изо всех сил сохраняя опасное равновесие.

А можно пойти в аэропорт и, прижавшись к прутьям чугунной ограды, завидовать не пассажирам и даже не летчикам, а как раз усталым самолетам, обласканным солнцем и высотными ветрами. Или пойти к подъемным кранам с красными флагами наверху и смотреть, как ловко, будто жирафы или журавли на коньках, разъезжают они по рельсам. Можно поговорить с черными домовитыми скворцами, которые своими перелетами с провода на провод сочиняют какую-то серьезно-веселую музыку. А вот и само солнце-солонце, ладное лето... Да мало ли! Жизнь хорошая, сокровищ хоть отбавляй, только нельзя «хапать» все сразу.

На сегодня подошла очередь крыши.

Вера, запахнув плащ, и помахивая портфелем, уже ступила на самый краешек, но тут снова подошла Ксения, Ксюша, по прозвищу Иностранка, заставила принять самый обычный взрослый вид.

Вера, стыдясь самой себя, шла с таким обычным видом по крыше.

– Ну, чего ты, Верка? – спросила Ксения, не замечая, что Вера идет по самому краешку и может упасть.

Ксении надоело в тысячный раз спрашивать эту совсем девчонку об одном и том же. И чего Генка увидел в ней хорошего? Ведь он сам говорил, что «это» совсем другое дело, не красота, не ум, а что-то «внутреннее».

Вот наша соседка, старуха лет сорока, окрутила мальчика дет двадцати, и живут, радуются, и чего тут внутреннего?

– ...Ну, как? – спросила Ксюша настойчиво, дергая Веру за портфель. И чего ты, Верка, ерепенишься?

Вера молчала, пока не прошла всю крышу до конца, а потом сказала:

– По сколько собираете?

– По трешке, – деловито ответила Ксения.

– Целое состояние, – улыбнулась Вера.

– При твоем-то отце. Ты что, смеешься?..

– Стыдно просить, нехорошо, – спокойно ответила Вера. – Ладно, возьми. Это последние. Еще прошлогодние, стройотрядовские. Возьми, Ксеня, но к тебе я не пойду. А ты любишь Гену?

– Не будем устраивать диспут на морально-этические темы. Слышали сто раз, – строго возразила Ксения. – Песенки новые поем. Сейчас спят друг с другом, и все. Ну, а ты целуйся, и все.

– И тебе хочется? – стараясь говорить в тон Ксении, спросила Вера.

– Очень, – зажмурилась от удовольствия Ксюша. – Ты же не пробовала, вот тебе и не хочется. Это же такая сла-адость!

– Зинка пробовала и говорит, что больше не будет, – возразила Вера. – Любить – это совсем другое.

– Откуда вы знаете о любви? Зинка – идеалистка, – сердито сказала Ксения. – И романтик, как ты. Говорят же, сейчас ведь даже книги нельзя писать, как Тургенев. Сейчас темп, ритм... Поговорила бы с Геной, хочешь, устрою?

Голос у Ксении был материнский, заботливый.

– А тебе, правда, ничего не хочется? – спросила она. – Сильно-сильно? Не хочется?

Вера кивнула.

– Мне полетать хочется. Вот уже третью весну. Как ведьма.

– Как ведьма? – ахнула Ксюша. – Да ты шо-о?

– Да. Ведьмы, они же ведают, знают все. А я ничего не понимаю. С отцом не поговоришь. Я ему не верю... С тобой тоже. А Зинка молчит и тоже не понимает. А вообще, Ксюша, вы сами какие-то старые, скудные. И скучные заодно, – вздохнула Вера. – Я пойду, ладно?

– И чего ты, Верка, бережешь себя? – не отпускала Ксения.

– Я не берегу. Мне себя не жалко – торопливо сказала Вера. – Ни капельки не жалко. Мне противно. Не хочу, вот и все.

Ксения почему-то расстроилась, а в такие минуты думала о себе в третьем лице. Сентиментальная она, все-таки, сказала Ксения себе, и трудно ей живется, но теперь уже поздно. А чего поздно, она и сама не знает. И не говорит об этом, старуха. Вот уже, действительно, старуха.

– Расстроила ты меня, ведьма, – сказала Ксения. – Может, я тоже пойду? Но как они там без меня?.. А так сойдет? – она оглядела свою школьную форму, одернула пиджак. – Почти стюардесса. А не старит?

– Сойдет, – сказала Вера и заботливо поправила Ксенину прическу. – Ты красивая, только косу зря спилила, жалко. А так на восьмиклассниц тянешь.

– В платье точно, – засмущалась Ксения. – А ты говоришь, перестарки мы скучные, зануды... Взрослые, взрослые, – вздохнула она. – Мой-то папаня дома ругает начальника, а на работе хвалит. Возможно такое, если хотим развиваться?.. А наша литераторша с физиком живет при живом муже. А кричит о нравственности. Думаешь, мне хочется взрослеть после этого?|

– Не все такие, – сказала Вера. – Я школу люблю очень, стараюсь первой приходить, и дежурить нравится.

А шли мимо общежития мединститута. Из окна, с высоты, им крикнули:

– Эй, девочки, крохотульки, привет!.. Па-аздравляем с весной. Заходите! Записи есть... Высоцкий, Пугачева, Цой. На выбор, хошь?

– Приветик! – крикнула Ксения, задрав голову к небу. – Спасибо, в следующий раз навестим. Опоздали, уже заняты! Летим, летим.

Вера даже не посмотрела на окно.

Не любила она приставания. Вот уже четвертую весну пристают к ней мальчишки постарше и взрослые мужчины. Смотрят на ноги, и на лицо, и на грудь, и лучше не оглядываться, не давать слюнявым взглядам повода. Прохода не дают. Имеет человек право на автономию, как нация на самоопределение, или нет?.. Ведь моя «невинность» никому не делает больно и даже никому не мешает. Ведь если я скажу Ксении, что мне противны их компании с выпивкой «почти вдрабодан», липкими прижиманиями, и этот сумасшедший смех над словами «Не давай поцелуя без любви» из Чернышевского, и анекдоты о застарелой девственности, то ведь в классе стало бы невмоготу жить. Задразнили бы «ханжой», «пережитком прошлого», «синим чулком», «недоношенным младенцем». Ксения-то уже женщина, говорит, что в зимние каникулы сделала аборт, и смотрит на всех свысока прищуренным снайперским взглядом. Так и смотрят, наверное, взрослые женщины на не испытавших «сладости и мук» девушек. И Ксению тянет теперь к Гене, этому ценителю женщин, борцу за эмансипацию и сексуальную революцию, свободному художнику, у которого Ксения очередная натурщица. Но Веру к нему совсем не тянет, а скорее наоборот.

Вера поморщилась. Она точно знала, что класс, как у них, не единственный в школе, хотя выполнение плана «по поцелуям и так далее» шло в строгой тайне. Значит, это как тайная эпидемия. Но ведь есть же Зина, и есть я, и есть другие, которым противно «освобождаться»... Правда или нет, что на свете исчезают хорошие парни, а самый лучший теперь Гена, он же Крокодил, умеющий хрипло и надрывно петь под гитару о «нейтральной полосе», где цветут «цветы необычайной красоты» и как «артиллерия бьет по своим», когда «наша разведка ориентир указала неверный» и тут же рассказывать про остров Сахалин, на котором он не был и не будет? А как же пограничники, которые на том же Сахалине защищают Родину, а как же целинники, бамовцы или Юрий Гагарин? Они же никуда не исчезли... Конечно, не хочется на всю жизнь оставаться «старой девой». Вот встретить бы пограничника! Ведь десятый класс – это все равно что первый курс института, уже всякое случается с нами.

Она оглянулась и увидела, что Ксения, верная себе, отстала и стоит, подбоченясь, как эстрадная знаменитость, и звонко треплется с мальчишками, а они чуть не падают в восторге из окна.

Вера решила «схапать» все сокровища сразу и поехать в аэропорт.

Ксения опять упустила Верку. Сказать по правде, старуха, тебе не хочется идти к Гене, но там веселей, чем с Веркой, хотя милого Крокодила Гену и не тянет больше к тебе.

 

Этот день Вера вспомнила через три года. Она словно и не расставалась со школой, и не уезжала из Омска, а только что, как тогда, ей удалось пройти почти к самолету. Теперь она смотрела не на это одно из своих сокровищ. Глаза выхватили группу пассажиров, в которых она узнала нефтяников из Тюмени, героев репортажа местной телестанции «Юность». Руководил группой кавказец с пышными усами и Золотой звездой Героя соцтруда. Судя по всему, тюменцы летели в Москву за новыми наградами, в самолет подниматься не спешили, потому что ждали кого-то. Кавказец, видимо, травил какую-то байку, анекдот, и все перекрывал здоровый зычный смех слушателей.

Вера отошла чуть подальше и невольно прислушалась к разговору двух мужчин, выбившихся из очереди пассажиров. Как и она, эти двое стояли недалеко от трапа и все никак не могли расстаться.

Один из них, бородатый и с клюшкой в руках, был, надо же, бывшим папиным другом, и сердце Веры тревожно екнуло, но она тут подумала, что он, как и нефтяники, скоро вернется. Может быть, тоже летит за наградой и вернется, получив ее.

Его слова, обращенные к приятелю, высокому, сутуловатому, чем-то похожему на Маяковского, совсем успокоили ее. Улетал, оказывается, не он.

Поэт теребил свою бороду и растерянно повторял одно и то же:

– И куда тебя понесло, и куда тебя занесет, а? И как же мы без тебя, солдат…Как же я без тебя?

– Ты береги себя, борода, – басовито успокаивал поэта, и, видимо, тоже не в первый раз, пассажир. – Ты ведь и сам со мной не прочь махнуть, но тебе не мешало бы подлечить промороженные кости, не правда ли? Правда, правда, не спорь… Хотя на Кубе твоя борода пригодилась бы, факт.

Они помолчали.

– Из Гаваны я тебе дам телеграмму. Ведь писал же я тебе даже в Анголу,

– виновато продолжил пассажир.

– Из Вьетнама писал, от курдов тоже писал, – подтвердил поэт. – Только из Антарктиды не писал.

– Это должок, там я еще не был, – рассмеялся пассажир. – А предисловие к твоей книге, тоже должок, вышлю Китайнику в Новосибирск, не волнуйся, Николай Николаевич. Тебе буду писать каждую неделю, зуб даю.

Сначала Вера решила, что они оба пьяные, потому что утешать друг друга так, как эти двое, уважающие себя взрослые просто так, без состояния алкогольного опьянения, как правило, не умеют. Просто так заботятся друг о друге и плачут только дети и старики. Отец просто так ни о ком, кроме Веры, наверное, не заботится и уже тем более не плачет. А представить, что Крокодил заботился о Ксюше или плачет из-за нее, вообще невозможно.

– Дело не в предисловии, – донеслось до нее.– Ты береги себя, Сергей Михайлович.

– Я-то среди своих, а вот ты побереги себя, брат. Давят тут на тебя и справа, и слева.

– Терпимо. Не раздавят, не бойся, Сергей Михайлович. Не на тех напали. И у этого тяжеловеса, – она услышала фамилию, а у нее была такая же фамилия, – ничего не выйдет. Раньше могли раздавить, да опоздали. Теперь уже не раздавит. Живем и будем жить, солдат, как в сказке. Они элита, а мы кто? Мы кто?

– Мы – народ! – по-военному подтвердил Сергей Михайлович. – Вот что, Коля. Это надо было сделать еще на первом курсе, когда побратались,

Он расстегнул посвободнее рубашку, через голову снял с шеи и груди шнурок с крестиком и протянул его Николаю Николаевичу, дождался, когда тот, сняв свой крестик, ответит ему. Они торопливо обменялись крестиками.

– …Однако, давай прощаться, – сказал Сергей Михайлович, пряча крестик на груди. – Как там у Лощица? Вот… – и он начал читать, а Вера старалась запомнить: «Бранишься, воюешь все так же, братишка. Ранимый, равниной твой стелется след. Судьба твоя чистая необратима. Второй стороны у медали той нет. Я знаю почти наизусть, как ты кончишь, И вслух произнесть этот стих не грешно».

– «Ты кончишь как в поле кончает зерно, – снова подхватил Николай Николаевич. – Ты кончишь не в корчах, а точною искрой, что в звезды стремится, ведь наши края! Ты кончишь, свища и врезаясь, как выстрел, горящую жажду свою утоляя...Ты кончишь все залпом. Как зрячий, как начал».

– Все, все. Пора, пора!.. Ты, братишка, держись ребят из молодежной телестанции, – наказывал Сергей Михайлович. – Говорят, там бывший целинник работает по фамилии Кулепин, – услышав это, Вера даже вздрогнула, как будто ее толкнули, – и бывший морячок-тихоокеанец по фамилии Комаристый, легко запомнить, а с ними в придачу хороший детский поэт Тимофей Белозеров. Их держись!

Они обнялись, сердце к сердцу.

– «Пока существует надежда на братство, – донеслось до Веры, и ей показалось, они читали уже вдвоем, – покуда жизнь всем нам еще не жилье. Покуда в сердцах наших – светлая брага отваги и брани, солдат, мы живем!»

Они встряхнули друг друга за плечи, и гость пошел к трапу, высокий, прямой, грустный, а потом исчез в самолете.

Николай Николаевич не ждал взлета. Он прошел совсем рядом мимо удивленной донельзя Веры, и она убедилась, что пьяными друзья не были. Ни в коем случае! И что это они сказали о Кулепине?

Когда-то отец научил ее запоминать большие тексты через ключевые слова в них, и сейчас она пыталась запомнить «наизусть» нежданно свалившейся на нее кусочек чужой жизни, прощание двух друзей.

Сначала мелькнула ее фамилия, «борода», «Сергей Михайлович», «промороженные кости», потом «солдат», «Куба», «Герой-кавказец», «молодежная телестанция», «Кулепин», «не раздавят», «мы – народ», «крестики» и стихи неизвестного ей поэта.

К группе нефтяников, тоже потянувшихся к трапу, торопливо бежал выскочивший из черной обкомовской «Волги» толстенький фотограф, увешанный аппаратурой. Это был, как еще в школьные годы объяснила Ксюша, «о-очень, ну, просто о-очень востребованный», «модный» репортер, которого заказывали на все без исключения «крупные мероприятия». А между делом в те годы Эдик фотографировал и Ксюшу «в натуре» у Крокодила. Он кому хочешь за деньги глотку перегрызет. У него уже тогда была модерновая квартира, а мебель и продукты с мукой, когда в городе их и в помине не было, он брал с родных преступников, которых сводил с прокурором-взяточником, тоже недавно посаженным. А по-видимому, Эдик чист, вот он старается изо всех сил, суетится перед героями-нефтяниками, готовит материал для областных, а может и для столичных «Новостей». Тогда, в школьные годы, он бы давно пригласил Ксюшу, а там, глядишь и Зину, и Веру даже к себе домой, если бы не жена.

Вера тряхнула головой, пытаясь прогнать наваждение, еще раз прошлась по ключевым словам, конечно же, не включив туда Эдика со всей его аппаратурой, и попрощавшись с самолетом, постояла еще немного, пытаясь, как тогда, давно, поймать губами заходившее розовое солнце и все думала, почему поэт и «солдат» прощались как будто навсегда. И кто же этот неизвестный «солдат»? Главное-то, главное-то ключевое слово, ну, ясно же, какое!.. Вот она придет домой, достанет шкатулку, оставшуюся ей в наследство от мамы, найдет там маленький крестик и почти невесомый, будто кусочек солнечного неба, платок, подаренные мамой, когда Вере исполнилось семь лет, теперь она наденет крестик и никогда уже не снимет. И еще нужно непременно разобраться с Кулепиным.

Ей вдруг захотелось, чтобы здесь, на асфальте, оказался бы щенок, некрасивый, жалкий, израненный, паршивый. Она взяла бы себе, поила молоком и вырастила отличного пса.

Она возвращалась домой, надеясь, что найдет щенка. Или хотя бы скворца с перебитым крылом, ведь есть же где-то такой скворец, которому надо помочь. Или та деревенская ворона, залетевшая в город и попавшая под автомобиль, о которой писал поэт.

 

Старый особняк, в котором размещалась редакции газеты, давил своим тягостным горчичным цветом. Эту угрюмость усиливали еще и давние, времен гражданской войны, слухи о бродивших по зданию ночных призраках жертв, погубленных в штабе Колчака, который тогда размещался здесь. Комнаты были маленькие, а конференц-зал, в котором проходили летучки, планерки и совещания, был к тому же без окон, и здесь в случае заседаний всегда включали свет.

На новичков здание производило самое неблагоприятное впечатление, но потом к особняку привыкали, и только люди, потрясенные каким-нибудь горем, выбиваясь из привычной колеи, снова замечали всю мрачность обстановки. Впрочем, на удрученных чем-то людей и самая светлая фактура производит подобное впечатление.

Николай Николаевич, бывший друг отца Веры, ощутил неприглядность здания в полной мере, когда, после проводов на аэродроме, вернулся в редакцию и попал в конференц-зал на совместное производственное совещание работников городских средств массовой информации и пропаганды, то есть печати, радио и телевидения. На повестке стоял один несколько странноватый вопрос – «О содержании производственной дисциплины». Доклад по этому вопросу делал отец Веры, завотделом идеологии Леонтий Сушняков.

Все понимали, что речь так или иначе пойдет не о дисциплине, а о чем-то другом и ждали места, пункта, абзаца, с которого и начнется главное, и этот моментик наконец-то наступил минут через десять после прихода Николая Николаевича, когда рокочущий бас докладчика выделил мысль о молодых журналистах и поставил их в пример старым, то есть конкретно, не взирая на личность, своему бывшему другу. Оказывается, Николай Николаевич еще в стихах своих как-то сдержан, а вот в остальном в открытую проявляет нетерпимость к чужим мнениям, не совпадающим с его мнением. Только и слышно в его статьях, очерках, просто в информациях: «берегите народ», «берегите нашу культуру», «мы – русский народ, берегите наш язык, нашу культуру», «космополитизм не пройдет» или «берегите природу, берегите природу», однако же, дорогие мои товарищи, нужно смотреть вперед, готовить будущее, наконец-то почувствовать себя гражданами мира, вселенной.

Здесь случилось нечто непредвиденное. В зале погас свет. Лампочки в канделябрах, похожих на штыки, и люстра, один к одному мини-копия А-бомбы, готовая сорваться и разнести все напрочь, погасли разом. На какое-то мгновение наступила полная тишина.

Рядом с Николаем Николаевичем сидел радиожурналист Алексей Пахомов, тоже выпускник МГУ, человек ироничный и смелый, внук рабочего Никандрова, первым сыгравшего в советских фильмах роль Ленина.

Пахомов тонким пронзительным голоском выкрикнул:

– Происки космополитов! Долой космополитов!

С другого конца зала громко поддержали.

– Долой! Долой космополитов! – кричал детский поэт Тимофей Белозеров и те самые молодые, которых Леонтий Сушняков ставил в пример Николаю Николаевичу.

В зале раздался шум, громкий смех.

Тем временем на трибуну не замедлили поставить керосиновую лампу, и Леонтий Сушняков, многозначительно откашлявшись, продолжил речь о том, что «ни влиятельные бывшие, ни настоящие знаменитые друзья, посетившие наш город и область, в такой ситуации никак не помогут», «человек сам должен опомниться и помочь себе», «развития не бывает без издержек, трубы не так же просто дымят, это же диалектика. Что же нам молиться на достигнутое и пройденное, дабы ненароком кого-то или что-то не задеть?.. А как же современность, современное, товарищи?! И потом учтите, товарищи, патриотизм – это, зачастую, всего-навсего ширма для негодных намерений, разве не так? На одних образцах героев, таких, как Павка Корчагин, Павлик Морозов, Алексей Стаханов, Зоя Космодемьянская, панфиловцы или даже целинники, надо признать, далеко не уедешь…»

По мере перечисления докладчиком имен и фамилий все более и более усиливался сначала гул возмущенных, а потом и гневных голосов.

Было видно, в уже ярко освещенном зале, собрание в знак протеста покидает редакция передач для детей и юношества областного телевидения. Телестанция «Юность» уходила в полном составе.

– А вас, если будете хулиганить, именно вас отсюда точно выведут, – спокойно и дружно предупредили Пахомова и Николая Николаевича сидевшие сзади интеллигентного вида полные мужчины в одинаковых серых костюмах.

Пахомов молча отмахнулся от них, а Николай Николаевич, не дожидаясь окончания доклада, прихрамывая, молча направился к трибуне. Он шел стремительно, не останавливаясь.

Леонтий Сушняков вовремя успел устроиться в президиуме, содержание производственной дисциплины так и не было раскрыто, но никто и не протестовал, потому что основная часть доклада, интересная всем, уже прозвучала в полном объеме.

Речь Николая Николаевича была краткой. Он сказал, что докладчик должен бы извиниться перед уехавшим сегодня гостем, писателем, сопровождавшим нефтяников-тюменцев, в адрес которого докладчик вчера, в присутствии главного редактора, бросил такое: «...ну, зачем давать в газете статью о давно-давно пройденном, да еще с оценкой летописей как начала журналистики, да еще с утверждением, что если начнется война, то «защищать нам нужно всю нашу многотысячелетнюю культуру, а не просто современность, современное».

Николай Николаевич подтвердил, что он поддерживает все содержание этой статьи, а что касается обвинений в мой адрес, будто я – лакировщик нашей действительности, то подумайте сами, товарищи, ведь если писать только о том, что и как у нас, в нашей стране, все плохо, будет ли это исторической правдой, нет, это объективно будет кле-ве-той. Факт!..

Председатель собрания, главный редактор областной газеты, перебив выступающего, заявил, что ему «горько разбирать эти вопросы» и что, несмотря на все недостатки Николая Николаевича, он верит ему больше, чем докладчику, много соли съели вместе с Николаем Николаевичем, и если бы не советское время, то где мы были бы все, каждый из нас, скажите, пожалуйста. Николай Николаевич всегда говорит честно и искренне, и правильно. А что касается культуры, то она, в самом деле, товарищи, как почва, тысячи лет рождалась, а разрушить ее можно, за раз и два. Помните, как Терентий Семенович Мальцев советует нам землю обрабатывать?.. Без отвала, без переворота почвы».

На этот раз ответный шум стал уже действительно страшным. Газетчики кричали, что они все верят Николаю Николаевичу. Правда, не все так кричали, но большинство. Сидевшие за спиной Алексея Пахомова похожие на близнецов мужчины и еще несколько человек покинули собрание. Но даже телестанция «Юность» остановилась у выхода, чтобы выразить солидарность с Николаем Николаевичем.

Решили спорную, хотя и не новую, позицию докладчика обсудить позже, и это было удивительно по сравнению с теми временами, когда Николая Николаевича ругали без удержу. Ведь докладчик был, как-никак, членом редколлегии, а заодно и председателем местного отделения Союза писателей.

Однако поведение Николая Николаевича все же решили оценить, не откладывая, поскольку, по мнению председателя, «выяснение причин имевших место проявлений некорректности и несдержанности времени много не займет, тут, наверное, и так все ясно».

Председатель сказал, что о «патриотизме» докладчик загнул сгоряча, а вот разговоры о возможной войне направляют собрание по ложному пути и попросил ответить на это замечание.

Николай Николаевич, все это время не покидавший трибуны, сразу же ответил, что, собственно, не хотел бы говорить о себе, но раз дело приняло такой оборот, придется объясниться.

Он сказал, что ни о чем не жалеет, но впервые после возвращения из Анголы, где он воевал пулеметчиком, у него открылись раны на ногах и что он чувствует некоторую непреходящую усталость и как будто война для него не кончилась. Из-за этого ощущения усталости и непреходящей войны он просит разрешения уйти с этой работы ради великого уважения к ней же, к нашему русскому слову. Он сказал, что литератор, который уехал сегодня, настоящий писатель, фронтовик, прошедший и Прохоровку, и Сталинград, и если докладчик не понимает его работы сердцем, считает их анахронизмом, то тем хуже для докладчика. Он сказал, что ему надоели вечные придирки со стороны докладчика, как руководителя, обвинения в незрелости, затянувшемся детстве, романтике и дурацком идеализме, которые якобы выдаются за пророчества, и так далее, и так далее. Кстати, сказать, загнуть сгоряча, конечно, можно, но вот подлость сгоряча – совсем другое дело, тут «загнул сгоряча» – не оправдание. Потому что если бы кто-то не загнул, то подлость осталась скрытой, ее делали бы тайком.

Он продолжил свое выступление приблизительно так:

– …Судите сами, товарищи!.. Я тоже подготовил статью о том, что один известный лингвист не прав, когда утверждает, что у нас многое заимствовано с Запада. Эту статью товарищ Сушняков притормозил. Была еще статья о поэте-фронтовике Михаиле Кульчицком. У него есть стихотворение «Велимир Хлебников в 1921-ом году». Помните, там Хлебников сжигает свои стихи, чтобы согреть замерзающего в степи ребенка?... Мой оппонент подумал, что это стихотворение самого Хлебникова, а он, оппонент, слышал где-то, видите ли, Хлебников это что-то не то. Да и у самого Кульчицкого нашел строчку «и коммунизм нам так же близок, как в девятнадцатом году» и заявил, как же так, как же та-ак, на что он тут намекает, ведь до коммунизма, совсем недалеко… И даже известные слова Ленина, что наша партия – правительственная, поэтому к ней неминуемо будут пытаться примазаться жулики и проходимцы, тоже были взяты под сомнение. Ну, и наконец, когда я пытался разобраться в виновниках смерти Маяковского и Есенина, мне сказали, что интерес твой, знаешь ли, некротический, ненормальный..., – в груди Николая Николаевича что-то забулькало и захрипело.

Две старенькие машинистки, сидевшие в первом ряду, и бухгалтерша, в третьем, заплакали, потому что любили стихи Николая Николаевича и жалели всю его жизнь и восхищались ею, а бухгалтерша к тому же знала, что он никогда не пишет ради гонорара и получает гонораров меньше в отличие от некоторых.

Когда Николай Николаевич увидел, что старушки, вероятно, еще и гражданскую войну помнившие, прижимают платочки к глазам, а телестанция «Юность» никуда не ушла и слушает его, он устыдился и постарался говорить спокойнее.

Кто-то бросил из зала, может быть, Алексей Пахомов или Тимофей Белозеров:

– Не уходи из газеты!.. Держись, ты же десантник!

– Знаю, знаю, – улыбнулся он, – Второй параграф устава нашей партии говорит об этом. Извините за слабость. Никуда я не уйду и заберу заявление. Не уйду, пока живой. Вернее, все же уйду, но тогда, когда позволят обстоятельства. Ведь сейчас подрастает поколение, которое ни войной, ни голодом не повырезано. И если мы не допустим, чтобы его как-то повырезали, все будет хорошо. Я верю...

– Да у вас детей-то никогда ведь не было, – бросил из президиума Леонтий Сушняков.

Он сказал это как бы про себя, тихо, но достаточно для того, чтобы председатель собрания, обращаясь как бы не к нему, а просто заканчивая производственное совещание, подытожил:

– Стоп. Ведь все ясно, товарищи. Николаю Николаевичу нужно просто немного отдохнуть, и профсоюз ему в этом поможет.

Собрание кончилось.

 

Леонтий Сушняков, в отличие от Николая Николаевича, ни в коей мере не был взволнован. Он вышел из здания редакции, спокойно, играючи завел

машину и с чувством только что выполненного долга перед самим собой, поехал в Союз писателей.

Он давно открывал двери «во всех подъездах» и «на всех этажах», как говорится, «одной ногой» с приветствием: «Я – писатель Сушняков собственной персоной», но в последние два-три года это никак не оказывало влияния на областное издательство, которое жило «на хозрасчете», книги Сушнякова пылились на полках магазинов, никто не хотел работать себе в убыток, и за эти два или три года он не мог напечатать нигде ни одной своей книги.

Его злило, обижало и унижало, что вот он не печатается, а его бывший друг, хотя и не член правления, и не член редколлегии, печатается. И он ехал требовать, чтобы все рукописи Николая Николаевича вернули из областного издательства. До Новосибирска и до Москвы Сушняков еще не мог добраться, но здесь, в области, он чувствовал себя на коне, к тому же рукописи обсуждали в его отсутствие, а в издательский план уже попали.

Как ни странно, несмотря на свое поведение, Сушняков «словами» боялся признаться самому себе, что он использует положение в редакции газеты и в Союзе писателей в личных целях, для обогащения, мести и т.д. и т.п. При отсутствии таланта изначально или при загубленном таланте, а талант, как

известно, всегда синоним совести, очень удобно объяснять свою позицию принципиальной, соответствующей «высшим принципам».

Самым простым выходом, на искушение, было обвинить честного, но неугодного вам человека в том, что его поведение «невыдержанное», «несвоевременное», «непонятное», «не самокритичное». Тогда-то к человеку и присматриваются, тем более если замечания делает член нескольких комитетов, а здоровье у него отменное, не то что у неугодного, может выдержать несколько заседаний подряд, а слезы возникают так, иногда, по пьянке. Неслучайно же некоторые преступники стремятся укрыться в монастырях, даже если не верят в Бога, главное для них – сгоряча не сболтнуть, что не веруешь.

 

В тот последний вечер перед бегством Веры в Новосибирск, отец, как всегда, сказал:

– Ну, что, что, Вера? Иди спать.

– Я не хочу. Помнишь, года три назад ты рассказывал мне о человеке по прозвищу Солдат. Вы с ним тоже дружили.

– Ну, помню.

– Ты не заступился за его книгу о Катыни, за правду, какой книга была. Ты боялся?

– Нет, Вера. Я не обязан заступаться, но я, да, должен был защитить правду. Но тогда, тогда я растерялся. И ошибался,

– Вместе с другими?

– Вместе с другими.

– Но, выходит, мы вместе обманулись. Тебе было сорок, а мне семнадцать. И я тебе верила, когда ты выбросил книгу Солдата. Почему же теперь я должна верить тебе?.. Не-ет, ты не обманулся, – уверенно сказала она. – Мне стыдно быть богатой, ведь ты богатый. Кстати, тебе платили за ложь. И вот, я заметила, а как же, ты снял портрет писателя-бородача, как раньше фотографию мамы.

– Ты пьяная, Верка, – рассмеялся он, – Ложись спать. Но она сказала:

– Пьяная? Да, пьяная.

Он с недоумением посмотрел на нее:

– Иди спать.

– Пьяная!.. – она стукнула кулаком по столу, и он, растерянно, жалко и внимательно, стал слушать ее.

– Я уже года три как больше не девчонка. Не де-ви-ца. Ухитрилась еще в школе!.. План удался на все сто. Я была тогда у Генки!.. Это можно проверить. Пошли меня на осмотр в кабинет. На стуль-чик!..

– Какая гадость!.. – закричал он.

И она с ужасом поняла, что он поверил.

– Хочешь, я принесу тебе справку?.. А когда ты стал мужчиной? В девятнадцать? Тебе было сладко? Почему так поздно?.. А ты сказал маме, что изменял ей? Откуда только взялось это слово «неправда»? В нем есть что-то от Катыньского дела, правда-неправда? Не от слова, а от дела, да? И так же от Освенцима? Ведь в материалах Нюрнбергского процесса уже была и есть правда. И Солдат был прав, прав!.. А ты хотел бы такого же суда над теми, кто уничтожил Хиросиму, и над палачами Сонгми? А я никогда не забуду о них, я за бесконечное продление сроков давности и за суд над банкирами с Уолл-стрита, и вообще всей банкирской бухгалтерией. И хочу драться за свободу всех униженных, воевать с «эскадроном смерти», и пусть элита обливает мои руки кипятком. А еще добраться бы мне до БАМа или той же Африки, найти там воду, и плазму обуздать, и лететь к звездам. Хочу пахать в одной бригаде с твоими бывшими друзьями, плечом к плечу. И расправить красные знамена. И уничтожить весь мусор на дорогах, все консервные банки и бутылки с водкой и из-под водки. А девчонки, какой я была тогда, не читали твои статьи о честности. Они читали «Гинекологию». А зачем ты женился на маме? Ты же не любил ее. Почему ты молчишь, папа? Почему ты плачешь? Ты пьяный?.. Я никогда не буду обманывать людей, буду помогать им, и постараюсь любить по-настоящему, как берегиня, постараюсь!

Она бросила, как последний аргумент:

– Мое имя Вера! Вера, Вера!..

Автор:

– Я видел, как плачут взрослые. Не пьяные. И видел, как плачут дети.

Вера:

– Познакомьте меня с Солдатом и бывшим другом отца. Пожалуйста!..

 

СТУЖА

 

Декабрь 1964-го года был у нас, в Омске, удивительно теплым, и, казалось бы, таким же он должен быть в Новосибирске, ведь расстояние-то всего в одну ночь. Но когда 9-го декабря я приехал в Новосибирск, то чуть не окоченел от ветра в 40-градусный, наверное, мороз.

Я сбежал из Омска, чтобы один-единственный денек побыть в Новосибирске, но уже на вокзале, только высунувшись из вагона, подумал, что «не туда попал», мороз, по-видимому, все испортит. Да как же я выдерживал такие же морозы и ветры не слабее, еще совсем недавно, какие-то десять лет назад, ведь тогда у меня не было длиннополого теплого пальто с шалевым воротником, подними который – и ты как младенец в люльке, – а был драный механизаторский бушлат, шапка-«безушанка» да сапоги вместо валенок? Вот над чем я ломал голову, вышагивая вприпрыжку по новосибирским улицам, дрожа от холода и беспрерывно сморкаясь. Может быть, я совсем другой человек? Да вроде нет.

В гостинице, как всегда, свободных мест не оказалось, и, чуть обогревшись в холле, я отправился на постой к Владиславу Егорову, собкору «Гудка», однокашнику по МГУ, а также с ним вместе много перловки съел в Северном Казахстане. Я его, между прочим, по ощущениям не видел тысячу лет, а может, и побольше, хотя встречались весной.

– Здорово, Владик, – сказал я ему, – ну, как ты живешь, тракторист?

Он был все такой же тощий и веселый, и все так же держал в руке неизменное курево «Беломор». Только волос у Владика на голове за девять месяцев чуть поубавилось, и вид у него теперь хоть и веселый, но и задумчивый, будто он никак не может ответить на один и тот же вопрос, известный ему одному. А вообще Владислав Егоров похож на Маяковского, глаза смотрят с ироничной подковыркой, а шевелюра, несмотря на недостачу, по-прежнему растрепана.

Владик, ничуть не удивившись моему внезапному появлению, говорит спокойно:

– У меня тут холодно, чувствуешь? Ты уже извини. Ветер дует со стороны окон, хорошенько заклеить не успел. Надеюсь, ты поможешь. А пока иди к плитке, грейся, а я тут допишу.

Я разулся и стал греть ноги у плитки, стоявшей на полу.

– Что пишешь? – спросил я.

– Статью о литобъединении в НЭТИ, в электротехническом институте то есть. Хорошие там ребята, хоть и электронщики. Вечером сам увидишь, – и пошел к столу дописывать.

Холод из меня выходил пачками. И так же пачками из памяти выплывали истории, связанные с Владиком. Я смотрел на этого верзилу, он писал красиво, будто гайки в дизеле, как раньше, завинчивал.

Надо сказать, он навещал меня, где бы я ни трудился, и каждый такой приезд я отмечал публикацией его стихов. Вообще впервые его стихи опубликовал именно я, и не где-нибудь, а в районной газете «Знамя Коммунизма», далековато отсюда, в жарких ногайских песках. Там я работал одновременно завотделом нефтяной промышленности, завотделом молодежи, на должности завотделом писем. Был он и в Омске, и там егоровские стихи прозвучали на телестанции «Юность», первом, признаться, предприятии такого рода, и в Улан-Удэ, в журнале «Байкал» он печатался, когда приезжал в отпуск, а я гостил у мамы, и т.д. и т.п. Увы, больше он пока нигде не печатался, даже в своем «Гудке» не печатался, по-видимому, из скромности.

Владик долго молчал, а потом разрешился:

– Гонорары статейные задержали, я ведь не железный. Последнее курево у меня. А так бы еще и кофе купили. Ты его не разучился варить?

– Нет, – говорю, – по-прежнему чемпион. Могу и по-турецки и даже по-итальянски, как Муссолини, будь ему неладно. Достанем кофе, обещаю, и сварим.

– Курево не доставай, к слову пришлось, что последнее. Меня один батюшка по-дружески предупредил, что каждая папироса – свечка рогатому, усекаешь? Так что докуриваю не последнюю, а финальную пачку… А ты в издательство пойдешь?

– Нет. Я с тобой повидаться приехал, и еще кое с кем. Не думал, правда, у тебя останавливаться.

– Оскорбил бы навсегда, однокашник.

И он задал свой любимый вопрос, я его ждал первым:

– Как там у вас, в Омске, снега много?

– Тепло у нас, а снега мало.

– Ай-я-яй! – расстроился Владик. – Лучше холодно, и снега много.

– Лучше холодно, – согласился я, – кто же спорит.

Владик вдруг, ни с того ни с сего, спрашивает:

– А ты Махмуда Эсамбаева когда-нибудь видел?.. А то сходи, посмотри. Билеты достану.

– Избавиться хочешь? – обиделся я. – Зачем Махмуд? Зачем Эсамбаев? Я в кои-то века, как ты, к другу собрался, к тебе приехал, тысячу лет не виделись. С мая… Ты меня оскорбил, нарвался.

– Ну, ладно, останови дизель. Я же серьезно, без обид. К нам Эсамбаев приехал, Новосибирск с ума свел. Только, говорит Махмуд, сцены у вас подходящей для меня нет, развернуться негде. Вот ему сцену в оперном и отвели, в виде исключения, да еще днем. Билеты распроданы, аншлаг, но я достану. Еще успеешь. Концерт-то в два часа.

– Нет, лучше я пойду, – говорю. – Кофе куплю и прочее. С Верой встречусь. А ты пиши, пиши, – обулся, оделся. – Ты подъезжай в Академгородок, к кафе, – и вышел на мороз.

Никогда я не встречал Махмуда Эсамбаева, и он, к сожалению, не друг мне, но Сушнякова, Веруня моя, Вера, Верочка, сразу же сказала такое:

– Олежка, а ты видел Эсамбаева? Сходи, посмотри. У девчонок лишний билетик есть.

Любуясь Верой, в ее глазах, в океане света, утопая, я сказал:

– Не видел я Махмуда и не хочу видеть. Приехал тебя увидеть, стосковался, Веруня. Замри, насмотреться хочу, запомнить.

А она все такая же, стройная, гордая она у меня. Я не раз говорил ей:

– Хватит мучить друг друга. Возвращайся в Омск.

Ведь прошло почти шесть лет, как она уехала со мной из Москвы, там мы познакомились на Костиной свадьбе, убежала от столичного жениха, вернулась в родной Омск, а потом там же оставила квартиру, подаренную отцом, и работу на ЭВМ в сельхозинституте, у Славы Полисадова.

Вот она и говорит:

– Нет, Олежка, не вернусь. С отцом встречаться не хочу. А главное, НЭТИ – это не шутка. Я же учусь, не зря Полисадов сосватал меня сюда, сказал, учись, Сушнякова, с киберманией и цифроманией нужно кончать. И ты не возражал, идею о переводе в Новосибирск подал, за что спасибо вам. Подожди еще немного.

Я жду, смотрю-смотрю на нее. А на ней летнее пальто, это в ультраморозные градусы. И стоим мы в подъезде электронно-вычислительного центра того самого НЭТИ. Моя Веруня не только студентка, но и оператор ЭВМ, как раньше в Омске, у Полисадова.

Она живет здесь, в Академгородке. В ее комнате еще пять девчонок, а в Омске не только ее квартира пустует, но и моя ждет не дождется Сушнякову Веру Леонтьевну. Но я не могу говорить об этом, потому что говорил-говорил уже, а она, хотя и называет мое жилье «маленькой теплой планетой», все равно не хочет возвращаться в Омск, а я не могу переехать сюда, у меня в Омске редакция, ребята. Дело у меня в Омске.

Поэтому я говорю, не понимая, от жалости мне плакать или от холода:

– Вера, как же ты можешь в этом пальто ходить? Умереть хочешь? Мне стыдно, я в тепле, а ты в холоде. Как так?

– Все равно и ты мерзнешь. И как же с твоим насморком целоваться? – смеется Вера. – Я тебя согрела бы, но ведь приткнуться негде, сам видишь. А с пальто недоразумение. Зимнее после перекраски наполовину короче стало. Хотела с утра пальто заняться, в магазин сходить за материалом. А тебе вчера письмо отправила, чтобы ты позже приехал. Я ведь химию так и не сдала, – и продолжает смеяться. Я знаю, почему. Химию она еще в Омске, при переводе в НЭТИ, хотела сдать, но там завкафедрой в сельхозинституте намекнул, что он ей «отл» поставит, если она его поцелует. Вот негодяй, а?.. Вера ему пощечину отвесила, а экзамен так и не сдала.

– С временем не получилось, не обижайся, – просит Вера, а сама вертит пуговицу на моем пальто, и так вертит, что мне даже тепло стало, будто Вера меня крепко-крепко обнимает. Вся обида у меня прошла.

Я снял свое пальто, потом ее. Свитер отдал ей и шарфом укутал. Так мы приоделись на здоровье.

– Побежали, – говорю, – в магазин.

Не хотелось мерзнуть, бежали резво.

– Все-таки, зря ты на Махмуда не пошел, – говорит на бегу Вера. – Сказочно он танцует, даже как-то теплее всем становится. Кстати, лицом он на моего жениха-москвича похож, – то есть на парня, который эту сияющую красоту по имени Вера, хотел взаперти держать, у камина, а сам, талантливый инженер, пользу большую стране приносит, но не разборчив, не прочь за любую работу взяться, лишь бы платили.

– Заладили, заладили, – проворчал я, останавливаясь, – Махмуд, Махмуд… И почему же твой бывший жених не танцует? Поезжай к нему, у него же камин раритетный есть.

Вера опять смеется:

– Согрелась. Ты мой раритет, – говорит, трогая меня за рукав. – Вот теперь я согрелась, можно не бежать. А с Махмудом я, конечно, пошутила, ведь ты сегодня уезжаешь?

– На денек приехал, – отвечаю. – И сюда, в Академгородок, я больше не ездок. У Владика переночую.

– А я тоже на денек отпросилась, – грустно сказала она.

Нужно было как-то успокоить, отвлечь ее, и я прочитал, от холода еле-еле раздвигая губы и заикаясь:

– Г-гуси летят в закат, розовый, к-как крыло. Милая, посмотри, стая, другая, т-три…Но я не хочу лететь, я хочу быть с т-т-тобой.

Среди метели это звучало исключительно уместно.

Вера, оценивая мое выступление, говорит:

– У нас эта книжка продавалась, нарасхват, «Сквозь время» называется. Поэты совсем молоденькие в войну погибли, совестливые ребята были. Понимаешь?

Я кивнул. Еще бы!.. Наша редакция о книге большой материал готовила.

– Мне Майоров нравится.

– А мне Кульчицкий. Я тебе эту книгу подарю.

– Ладно, – сказала Вера. – В промтоварном есть книжный киоск, мне там по блату девчонки экземпляр оставили. Ты купишь, и мне подаришь. Спасибо.

Мы шли по метельному, весь в заснеженных соснах Академгородку, и Вера показывала, где здесь институты радиоэлектроники, ядерной физики, где ее общежитие и новое здание университета.

– Здесь как в сказке живется, – признается Вера, – внутри волшебных слов, которые стали явью, материализовались. Боюсь, как бы все не исчезло. Не растворилось как сон. Видишь, видишь, туда смотри!

Но мне смотрится на Веру, и все тут.

– Прости, но если честно, я здесь не потому, что красиво и может исчезнуть. Просто к слову пришлось, – говорит она. – И не потому, что масло, и разные колбасы, и даже икра в магазинах есть. И белки, ты туда, туда смотри, по веткам прыгают.

– Понимаю, – говорю, – и давай не будем о душке Академгородке беседовать. Ты, Верка, сама как белка или Колобок. От папы ушла, от крутого жениха убежала.

– От тебя не уйду, ты знаешь, – совсем серьезно говорит она. – Полисадов о нашей московской встрече тоже заявил, что она закономерна, помнишь? А в Омске, на родине, что нового?

– Работаем, – говорю, – работаем по-прежнему. В городе новый клуб открыли, «Юностью» назвали, кажется, в честь нашей телестанции. Мы, вся редакция, смотрели, потом целую неделю хорошее настроение было. Там за-ме-ча-тельные панно, по темам о войне, целине, Космосе, БАМе, Антарктиде, представляешь? И молодых художников в Союз приняли. Тех, кого три года назад твой отец за формализм ругал, – и я засмеялся, потому что нас, как «эпигонов военной беллетристики», Сушняков-старший тогда тоже публично ругал, и за материал «Сквозь время» досталось, за все тот же «крен в сторону войны», и за фельетоны Михаила Кольцова о бюрократах, и за материалы об Экзюпери. И все эти три года по инициативе Сушнякова меня в области нигде не печатали, ни-ни.

Вера это хорошо знает, но не смеется, потому что отец – ее боль, и я тоже замолкаю, и дальше мы идем молча.

На пальто мы ничего не купили, но зато стояли в магазине, и разговаривали. Выкупили книжку и, чтобы очередь на нас не глазела, пошли в местный молодежный клуб.

И, надо же, он тоже «Юностью» называется, такое возрасту уважение, подумать только. До омского этому клубу далеко, честное слово, наши ребята от души постарались, надолго, сквозь время.

В этой «Юности» ждали, а как же иначе, Махмуда Эсамбаева. Он должен выступать здесь в 18.30. Сейчас было около 16.00, и целый час из двух мы могли быть вместе.

В кафе Вера наотрез отказалась идти. Не любит она рестораны. И потом, Вера, к великой моей радости, все никак не могла насмотреться на меня.

Мы сидели в «Юности», спрятавшись за стенды с цифрами, графиками, красочными фанерными щитами с отчетами о перевыполнении разных чудесных планов в Академгородке, и молчали.

Все-таки Махмуд очень талантлив, думал я, раз уже моя Вера о нем заговорила. Да к тому же – южный человек, а в Сибири, в 30-градусный, наверное, мороз, людей своим талантом согревает, это он здорово придумал, хотя сцены подходящей в клубе тоже нет. В Бригаде у нас тоже был один чеченец, работяга, и не только механизатор, но и кузнец, на все руки мастер Рамзан Алаутдинов, и мерз, и под степным солнцем жарился вместе с нами.

Но Вере я не стал об этом говорить.

– Грустно и беспокойно, – вздохнула она. – Так всегда в стужу или в жару. Думается, кого-то бураном заметает, как тебя под Новокаменкой, или кто-то от жажды мается, как Илюша Фадеев в своих песках.

Мы смотрели потихоньку друг на друга, никак не могли наглядеться. А народ на концерт уже стал собираться, и мы ушли.

В подъезде общежития мы тоже молчали. Я раскрыл полы пальто, Вера спряталась в них, мы были как бы одно целое, и непонятно, где она и где я. Ее глаза освещали все ее лицо, не оторваться, и согревали меня.

Потом я сказал:

– Иди, Вера, ты иди, – не люблю, чтобы меня провожали. – Иди, – говорю, – Верка, до завтра.

Она молчит и не уходит. И я чувствовал, как она соскучилась по мне и что нам нужны не полдня, не один день, и не тысяча дней, а вся наша жизнь.

– Ну, тогда я пошел, – говорю.

И пошел. И уже когда открывал дверь подъезда, Вера прошептала:

– Олежка, ты так ничего и не скажешь?

Я почувствовал, что мое сердце больше моего тела, оно превратилось в «неестественно большое человеческое сердце», по одноименной балладе Владика Егорова. То, единственное слово, которое выражает все мое отношение, было настолько громадным, как мир, что я лишь с трудом прошептал его, а потом добавил с надеждой и тревогой:

– ВСЕГО ТЕБЕ ХОРОШЕГО, ВЕРА!

 

Снег синий. Наступил вечер.

В вестибюле кафе меня ждал Егоров.

– Пошли, тракторист, посидим, – сказал я ему.

– Пошли, напарник, – откликнулся он.

И мы долго сидели в кафе, совсем рядом с общежитием Веры. Мы говорили о земле, о дизелях, о сирени возле Александровского сада в Москве, вспоминали весь наш «эскадрон», то есть Бригаду. И какие у кого трактора и комбайны были, о видах на урожай, об Илье Фадееве, он теперь хирург и работает, жарится где-то в Африке, и о том, как «эскадрон» предал толстяк Костик, никуда не уехал из Москвы и работает там не по специальности, но мы его не осуждали, он выбрал другой путь.

Разговор был очень серьезный. Даже споры у столика знаменитого Полетаева, он сюда ходит спорить о кибернетике и о стыке между наукой и поэзией, извините, нас мало трогали. Там-то как раз рассуждали, что поэзия отжила свое, мол, не нужна, общий привет «лирикам».

Под конец Владик, назло спорам, начал тихо читать стихи, не свои, а Павла Васильева, и уже надо было возвращаться в город. И все это время я слышал голос Веры, видел ее глаза. Прощаться, даже ненадолго, каждый раз тревожно.

Я сбегал в Верино общежитие, попросил дежурную пропустить на минутку, и кинул под дверь записку, а в ней о том, чтобы Вера не сдавалась, еще пожелал «ни пуха, ни пера» при сдаче химии.

Мороз не утихал. Мы пошли в магазин, купили кофе, продукты. И пластилин для детских игрушек, чтобы залепить окна в комнатах Владика. Курево «категорически» бойкотировали.

Егоров говорит:

– Пошли к Димке Демидовскому, в ядерном институте работает. И книжки пишет. Докторскую о частицах защитил, однако по философии. И повести тоже пишет. Может, читал о них в «Литературке»? Тоже о стыке между наукой и поэзией.

– Читал. Поехали лучше домой, однако.

– Пойдем-пойдем к Димке. Все у Веры будет хорошо. Пошли. У Димки есть машина, пусть увезет.

Пришлось согласиться:

– Только я спать хочу, Владик. Давай, загадаем. Если он даст машину, все у нас в жизни и правду будет хорошо. А не даст, плохо.

Глаза Егорова заблестели. Хохочет здорово, на весь расчудесный академгородковский лес захохотал и отказался от игры. Мне же было плевать на приметы. Да неужели, подумал я, Димка Демидовский не даст машину, ведь вопрос касается жизни и смерти. С этим не шутят. Вот какая ночь, будто перед Рождеством, метель снегом швыряет. Вон как пьяно сосны качаются.

Ну и пусть со мной случится что-нибудь. Зато знать заранее буду, вот Егоров знать не будет, а я Веру предупрежу.

Так мы добрались до тепла, устроились, подумать только, на медвежьей шкуре. Зверя Димка убил лично, эта щуплая веселая жердина. Сразу же хотел спросить, зачем он это сделал, какое удовольствие получил. Удивительно, почему при таких оптимизме и активности хозяина, рядом нет шкур тигриной, леопардовой, барсовой. Из-за такого удивления хоть и тепло в уюте, но уныло.

Горит задумчивый свет торшера. Книги кругом, самые разные книги читают молодые современные ученые, физики, а вот их-то сочинения нам с Владиком не понять.

Мебель тут модерновая, карельской березы и, сердце мое екнуло, забайкальского кедра.

Чтобы завязать разговор, Демидовский молвил:

– Олег, вы Махмуда Эсамбаева видели?

– Пожалуйста, извините, – говорю, – не видел. А сам думаю: «ВСЕГО ТЕБЕ ХОРОШЕГО, ВЕРА».

– Чего ты спрашиваешь, физик, – вмешивается Егоров, – не видишь разве, у человека глаза красные, воспаленные. В поезде он не спал, волновался. У нас здесь намерзся. Отвез бы нас, буржуй, на своей машине, спасибо скажем.

– Ну, да, а как же, – Демидовский согнулся от смеха пополам, так и закатился. – Сейчас, сейчас. Прямо так возьму и повезу-у! Это же два часа машину разогревать, и то без гарантий.

– Точно, два часа, не меньше, – говорю я, растягиваясь на полу, – В такой-то мороз. Вспомни, Владик, ты что, не помнишь, как замерзают, все на свете? Загнемся где-нибудь под Новосибирском, и окоченеем. Вот тебе и несчастье. Писателя-физика и двух филологов-лириков в придачу как ни бывало. Поехали, Егоров, на автобусе.

– Эх, Димка, – сказал тогда Владик, – знал бы ты, на что мы хотели загадать. Ведь он, Олежка-то, на свою жизнь загадал, дурак. Если ты повезешь нас, то у него вся жизнь счастливой будет, а не повезешь, может, завтра что-нибудь р-раз и два!

– А, чепуха, – махнул рукой Демидовский, – предрассудки, чушь несусветная. Ничего не случится.

Прав ты, думаю я, ведь ты, Димитрий, атеист, безбожник, философ, последователь Макса Борна, имеешь прямое отношение к ядерной физике, ученый блестящий, семейная традиция, а мы с Егоровым – что?.. Ну, да, и по основной изначальной профессии Егоров и я, в который уже раз вспоминается мне, трактористы-машинисты широкого профиля с квалификацией слесаря третьего разряда. Спроси у нас, что такое вера, почему люди в Бога веруют, так мы, «кухаркины дети», Владик, из потомственных рабочих, я из крестьян, с предками-крепостными, толком объяснить не сумеем.

И, конечно, я сразу же вспомнил о Вере, но тут Демидовский сказал:

– Приметы есть, есть. Мне однажды приснилось, уважаемые коллеги, что я умер, и, представляете, на другой день авария была в институте. Есть приметы!

– Тем более, – подхватил Егоров. – Если с Олегом когда-нибудь беда случится, вся ответственность на твою совесть ляжет.

Ну, и плевать, согласен, закрывая глаза, подумал я, лишь бы в обмен на беду Вере хорошо было, и сейчас, и всегда.

– Вот что, Димка,– сказал Владик, – раз ты веришь в приметы, а везти нас отказываешься, подари-ка Олегу свою последнюю книгу.

Демидовский послушно пошел за книгой.

– Она у него «До счастья один поворот называется», – объяснил мне Владик, – потому и выпросил.

Ничего себе названьеце, подумал я. Наверное, Демидовский почти счастливый человек, почти все у него есть, не видал я таких что-то.

И здесь произошло событие не дня, не месяца и не даже года, а почти десяти лет.

Когда Димитрий убежал за книгой, Владик говорит мне:

– Надеюсь, насчет примет мы оба пошутили?.. Ну, раз так, вот тебе от меня скромный подарок к Новому Году, а точнее к Рождеству, – и вкладывает в мою руку календарик.

Я перевернул его, взглянул на лицо, крупным планом, и обомлел. Прямо на меня смотрел человек с суровыми, требовательными и одновременно внимательными и добрыми глазами. У него была крупная лысоватая голова мудреца и вечного труженика.

Он был хорошо знаком мне. Конечно, я не верил в приметы, но я верил в вещие сны. Этот мудрец-труженик был из моего сна, который навалился на меня, когда я обессиленный замерзал у села Ново-Каменка, на правом крутом берегу Ишима, январским днем 1956-го года.

Возвращаясь из Петропавловска с областного совещания комсоргов совхозов, на котором, помимо всего прочего, пробивал запчасти для Бригады, я решил сократить путь, сэкономить время и силы, и попросил шофера высадить меня у линейки телеграфных столбов, ведущих в Ново-Каменку. От нее до Корейского стана, «резиденции» Бригады, было рукой подать, около десяти километров, и при той солнечной, безветренной, хотя и морозной, погоде, резвым шагом я одолел бы путь часа за два.

И вот, как говорится, уже перед самым моим носом, впритык к сельским домам, над ними прямыми струйками к небу тянулись печные дымы, в одном из домов я мог чуть передохнуть, небо разом посерело, солнце исчезло, и внезапно налетевший буран свалил меня с тропинки, ведущей от столба к столбу, и я, как ни старался, не мог вернуться на нее. В кромешной белесой тьме я полз на четвереньках, все глубже проваливался в мягкий снег, потный, разгоряченный и вконец уставший, застрял. Мне казалось, что я тону-тону в снегу, и нет никакой надежды, что я пойду дальше.

Пришлось забраться в снег еще глубже, и все-таки, через какое-то время, чуть ли не сразу, я стал замерзать. Вытирая превратившиеся в льдинки слезы от обиды, что я околею возле самых домов, успокоившись, смирившись, я приготовился к худшему и стал засыпать. В забытьи, а мне казалось, наяву, в летний, жаркий и пыльный день я видел себя на монастырской площади. Она была заполнена людьми, друзьями, нужными друг другу. Что касается меня, я чувствовал, что никому не нужен здесь, и опечаленный, отправился куда-то восвояси, вдоль монастырских стен. И вдруг услышал за спиной: «Эй, парень! Не уходи, ты нужен, нужен. Ты мне нужен, не уходи…» Тогда-то, оглянувшись, я и увидел лицо кричавшего человека, бегом, через всю площадь, догонявшего меня.

Мне стало радостно, я открыл глаза и увидел яркий солнечный день, сверкающий снег, и что моя тропинка, совсем не засыпанная, рядом. Я выполз на нее и, передохнув, заковылял в Ново-Каменку. Сердце мое переполняла радость от того, что я кому-то нужен.

С обратной стороны календарика, подаренного Егоровым, на меня смотрел мой давний знакомец из сна.

– Ты что, окаменел, – изумился Владик, – это же святитель Николай.

В мгновение воспоминание о буране у Ново-Каменки связалось в моей памяти с днями защиты моего диплома в Москве.

Ведь через два дня после свадьбы Константина и Зинаиды я, защитив диплом, свалился с непереносимой головной болью, неожиданным жесточайшим приступом остеомиелита, воспаления костного мозга. Вызванный ребятами в общежитие из поликлиники МГУ врач-хирург Месяцев созвонился со своим другом Карцовым, главным терапевтом Москвы, и меня на «скорой» увезли на Колхозную площадь, «к Склифосовскому».

Когда меня увозили, я умолял ребят никому не говорить, что со мной и где я. Константин и Зинаида обо мне не вспомнили бы, на мою защиту они так и не пришли. Я беспокоился о Вере и о Бригаде. Перед Верой было неудобно, получается, что я даже не пришел проводить ее в Омск. А Бригада и, прежде всего, защитившийся раньше меня Егоров, не дождавшись моего, тоже триумфального, возвращения из столицы, забили бы тревогу и подали в розыск.

Короче, я застрял в Москве на полтора месяца. Пока меня готовили к операции, хирург Потапов откровенно предупредил, что «из Склифосовского» живым я могу и не выйти. После операции он сказал, что мне «сказочно повезло, скоро, братец, выпишем, поздравляю, но года через четыре вернешься, а там не знаю, что с тобой будет».

Вместе с очаровательными, ревниво охранявшими меня, медсестрами, он изо дня в день колдовал над моей прооперированной головой. В конце концов она заработала лучше прежнего, и я от нечего делать с критическим настроем читал «Закат Европы» Шпенглера.

Однажды в палату прибежала расстроенная медсестра Танечка Фадеева и сказала, что, «во-первых, во дворе больницы тебя ждет какая-то посетительница, а во-вторых, по жизни, учти, коса у нее длинная, как змея, такие не умеют ждать, не надейся, а лучше заранее сделай выводы». У Танечки самой красовалась коса по пояс, она прятала ее под шапочку. Ошарашенный, я пошел «делать выводы». Меня ждала Вера.

– Ты же не мог не прийти, раз обещал, – сказала она, протягивая мне пакет с с яблоками. – Я подумала, что-то с тобой случилось, и сдала билет. Начала искать тебя, переговорила в общежитии. Потом с Месяцевым, который тоже беспокоится о тебе. Вот и все, извини, конечно.

«Вывод» я сделал сразу же и бесповоротно. Ты моя судьба, подумал я о Вере, но ничего не сказал. Мы стояли и молчали, как сегодня в подъезде ее общежития.

И вот теперь, я смотрел то на святителя Николая, то на Егорова и не мог вымолвить ни слова. Конечно, я и раньше видел иконы Николая Угодника, но такое его лицо видел только в моем сне, когда замерзал у Ново-Каменки, потому-то и понял, кто был тогда передо мной лишь узнав его на календаре.

Сейчас, и тоже в какое-то мгновение, имена Николая Николаевича Месяцева и Николая Пантелеймоновича Карцова, и Николая Потапова, на которые раньше я не обращал никакого внимания, выстроились как бы в одну линию, как те Ново-Каменские столбы, приведшие меня по снежной тропинке прямо в село. А через несколько лет после этой поездки в Новосибирск бабушка Веры благословляла нас с иконой Николая Угодника в руках.

Когда Демидовский вернулся и отдал мне книгу, Егоров сказал:

– Тебя, Димка, примут в Союз писателей, как пить дать.

Демидовский засмущался, задергался и промолчал.

После открытия, кому я «нужен, нужен», меня снова потянуло в уже сладостный безмятежный сон, я прямо-таки разомлел на длинношерстной медвежьей шкуре, пришлось вмешаться, показав на Владика:

– Вот его нужно принять хоть сейчас.

– Может быть, может быть, – в смехе Демидовского прозвучала некоторая зависть, удивившая меня.

– А что мне там делать? – искренне спросил Егоров. – И что я, другим стану, да?

Он растолкал меня.

– Сейчас поедем, – говорит он мне, а потом Димке:

– Ты читал стихи этого?.. – и с гордостью начал перечислять фамилию за фамилией.

Демидовский подтверждал восторженным смехом, что ему все эти фамилии знакомы, их носители вместе с сочинениями нравятся. А когда Егоров спросил меня, я сказал, что книжки эти видом не видывал, фамилии слыхом не слыхивал, уже извините, и не подозревал, что у нас так много настоящих писателей, просто удивительно, как много.

Говорил не грустно, потому что меня уже не расстраивала встреча с Верой, хотя по времени встречи как бы и не было, я ведь Веру, это самое, да-да, а коли так, тут же совсем другие измерения временем.

И еще я люблю свой колченогий письменный стол в редакции, люблю ребят, которых Владик и я называем «Бригадой», серьезно, а не просто так. И сейчас все это далеко, а я валяюсь на шикарной шкуре несчастного медведя в отличной комнате знаменитого 25-летнего физика и одновременно преуспевающего «лирика», которого вот-вот примут в СП.

Упрекнуть Демидовского не за что. Но я соскучился и по Вере, и по редакции, и по Бригаде. Соскучился – и все тут.

Демидовский говорит:

– Может, все-таки, на Махмуда сходим? Я был, еще раз пойду.

И он, чтобы развеселить нас, начал изображать, как танцует Эсамбаев, «человек без костей», как он изящно поцеловал руку женщине, поднесшей букет, и как говорил, что в Новосибирске нет такой, «чтобы развернуться», сцены, а вот в Париже и Мексике она есть, и что ему, Эсамбаеву, сейчас сорок лет, но он их не чувствует, и что когда ему стукнет 50, он не изменится ни капельки, и что он еще не раз и не два приедет в столицу Сибири.

Я смотрел на Димитрия и задался вопросом, не холоднее ли ему в Новосибирске, больше, чем Эсамбаеву. Ведь о тех, кто едет к нам, в Сибирь, часто говорят: «…Ах, душки, ах, герои! Герои…» И они сами чувствуют себя героями с охами и ахами и восторгами по поводу Сибири. А если перестать восхищаться и восторгаться, многие ли из «героев» останутся здесь? Ведь для нас жизнь в Сибири обыкновенная, как везде, и время идет так же, и стареем мы, и умираем, как и везде. И мерзнуть и замерзать можно не только в Сибири.

Но промолчал, не хотелось ни долгого разговора, ни скандала.

Я лежал на шкуре и дремал, и сквозь дрему мне и в самом деле становилось все яснее, что обижаться мне вообще не на кого и не на что. Так я и посапывал над своим убеждением, и вспоминал, как неожиданно узнал от Полисадова, что Вера – дочь Сушнякова и Рано, и что она работала после школы на «побрякушке» сельхозинститута, и оказалась в Москве, где, по убеждению Славы, «совершенно закономерно» на Костиной свадьбе мы встретились, она нашла меня «у Склифосовского» и вернулась в Омск.

Тем временем Демидовский с гордостью держал свой спич:

– Молодая литература, она ведь искренне пытается сблизить науку и искусство, физиков и лириков!

Я отвлекся от воспоминаний, переключившись на речь Димитрия, чепуху на постном масле, вместе с рассказом Демидовского из последней книги, в которую мимоходом заглянул. Там молодой ученый прослушал «Пятую» Чайковского, побежал скоренько домой и сделал открытие.

Демидовский, способен ли ты разобраться в том, о чем я думаю? Но я тебе ни-че-го не ска-жу. Тут я очнулся окончательно.

В моем ответном немом спиче Демидовскому искусство было так же серьезно, как и наука, даже посерьезнее, и так же нужно, и, может быть, потруднее, чем наука.

Судите сами, бессовестным и одновременно талантливым ученым можно быть, а вот совестливую книгу, вроде «Сквозь время», при отсутствии совести не напишешь.

Конечно, не просто так делаются открытия, кто же спорит. Но настоящая совестливая книга – это открытие для людей, быть может, поважнее нового закона в физике и химии. «Физики» изобретают, а «лирики» расхлебывают, так сказал бы наш друг Слава Полисадов, начальник омской ЭВМ, несомненно совестливый ученый, мечтающий о заслоне кибермании, цифромании, о нравственной математике и вообще о нравственном императиве любого открытия и даже закона. Вслед за Славой мечтает об этом и Вера, из-за чего она сбежала сюда. И, кстати, уважаемый коллега Демидовский, сюда же сбежал из Ленинграда выдающийся математик А.А. Александров, отказавшийся быть ректором ЛГУ. По его словам, «поближе к поэзии». Это как?

Нравственных законов и в физике, и в химии, и в кибернетике совсем не много. И совестливая книга, по-моему, тоже среди немногих. Поэтому-то хотя и говорят, что Достоевский и Толстой народные писатели, на самом деле, читают их книги до сих пор немногие.

Для того, чтобы писать такие книги, надо отдать литературе все, как отдают науке настоящие ученые, а их несоизмеримо меньше числа Нобелевских лауреатов, и оскорбительно, когда «вторая скрипка» важно претендует на публичное выступление. «Пришел, увидел, победил…»

Не обижайся, Димитрий, но Эйнштейн играл на своей скрипочке для себя, а Паганини не лез в физику. Ты вот попробуй не писать о подвиге другого, а сам соверши подвиг. И я не понимал, почему в знаменитом Академгородке так много талантливых ученых и литераторов, знающих все на свете?

Демидовский и Егоров, закончив разговор, поставили точку в моем неслышимом страстном монологе.

Димка дарит автограф на память: «Олегу – с самыми добрыми пожеланиями…»

– Нет уж, – Егоров заглядывает через его плечо, – так не пойдет. По-честному напиши Альке, о чем думаешь сейчас, в эту минуту. Только по-честному.

Он написал: «О повороте для счастья я только говорю. Но я хотел бы, все-таки, дожить до этого поворота». Стало ясно, что Демидовскому плохо живется, факт несомненный. Это поважнее моего непонимания.

Я не знаю, почему ему плохо живется, но плохо – это факт. И мы узнали бы, почему плохо живется, но у нас с Владиком времени в обрез, нас ждали ребята из НЭТИ, а ехать нам на автобусе больше часа,

И все-таки пришлось, извините, подумать о неудачнике Димитрии. Может быть, он и в беллетристику лезет, потому что плохо ему живется, но тогда и надо писать о том, что плохо, ведь великий грех писать о том, как хорошо, когда на самом-то деле тебе очень плохо.

Вроде бы все хорошо. Блестящий ученый, медведя сам убил, а скоро, может, и леопарда свалит, кедровать в мое родное Забайкалье каждую осень ездит, в «ах, Академгородке» живет. А вот плохо ему, и все тут!

Перед отъездом в Новосибирск знакомый омский журналист, я к нему за утюгом забежал, чтобы брюки погладить, своим пока не обзавелся, кричал мне:

– Неужели все так плохо живут, как я?

А у этого омича новая благоустроенная квартира, телевизор и холодильник последней марки, даже есть мешок с семечками, родные прислали, сын в ясли ходит, жена глаз не оторвать. Но человек кричит:

– Плохо живу, невмоготу!

Причем он имеет в виду это самое материальное положение, хотя у большинства нет того, что имеет он, и все-таки, кричит:

– Неужели все так плохо живут?

И у Димитрия, оказывается, вовсе не поворот до счастья остался, а то самое, что не измеришь ни временем, ни пространством и тому подобным.

Помню Костину свадьбу, на которой я встретил Веру, к удивлению нас обоих. Тогда, уже возле Александровского сада, где в мае расцветает моя любимая сирень, мы, перебивая друг друга, согласно говорили о том, что за «большое дело», без которого жить не можешь, не нужно требовать награды, особых условий. Ведь я не могу жить без этого дела. За что же награда и всякие там условия?

К «большому делу» Вера сбежала от «наивыгоднейшей партии». Она шла рядом со мной и сказала мне: «Я горжусь, что иду рядом с тобой». Слова, смысл которых я не разгадал до сих пор. Каждому мужику лестно, когда ему говорят такое. Но причем тут я? Думаю, она собой гордилась, потому что решила уехать из Москвы. Лично я был бы счастлив, если бы мне удалось сделать «большое дело», тогда, быть может, я и удостоился Вериной гордости за меня.

А пока тянет меня в редакцию «Юности», как в Бригаду, и я буду с Бригадой, даже если один останусь, может ведь такое случиться, постараюсь не сдаться. И уже променять свое дело на комфорт, как это сделал Костик, вообще, наверное, схоже с преступлением, хотя и неподсудным. И Владислав Викторович Егоров считает так же, без слов понятно, у него в Москве мама старенькая, куча родных, а на него, по распределению, выпало его «большое дело» в Сибири. И Слава Полисадов с нами, и, конечно же, любовь моя, сама Вера Сушнякова.

«На Махмуда» Димитрий Демидовский отправился без нас.

 

В окна стучится метель, жалобно воет, обмануть хочет, чтобы ее пожалели, а не тех странников, которых где-нибудь сейчас заметает. Там, за окнами, уже точно градусов сорок.

Мы сидим у плитки, раскатываем пластилин тонкими жгутиками и конопатим оконные щели.

– Плохо, если снега у вас не будет, – задумчиво говорит Егоров

– Еще три месяца зимы, в марте успеет навалить.

– Тревожно за озимые. А за нашу метель просто не нарадуюсь, видел, как намело.

– Только пусть с другой стороны дует, – смеюсь.

– Не успел заклеить, – оправдывается Владик. – Всю осень по Сибири и Алтаю мотался. Совхозы наши работают, брат. Попутно заглянул в Иркутск, Красноярск, Барнаул и в Томск, документы собирал. О Тверитине, хлеб он тут заготавливал в 20-е для голодающих, сам в 22-ом от голода и чахотки умер. В Барнауле на материалы об Иконникове наткнулся, он профессор музыки и профессор математики, друг Листа и автор «Вы жертвою пали». В феврале книжка о них выйдет.

– А твои-то стихи как?

– Брось ты, – мотает лохматой головой Егоров. – Сначала эти люди. В Омск приеду, давай в «Юности» передачу о них сделаем. Обо мне не сейчас, а лет эдак через шестьдесят кто-нибудь напишет, а? Сквозь время прорваться бы, как живой с живыми говоря. Давай весной на сев махнем, в «Корчагинский», лады?.. Я на 69-ой параллели, в Снежногорске, хороших ребят встретил, вроде как бы из нашей Бригады. Трудно им, как нам когда-то. Да-а, брат, люди меняются. Так махнем, а?.. Только бы снегу побольше, и мороз тогда переживем. Снегу бы!

Мы говорили тихо, потому что на кухне готовили стол ребята из НЭТИ, члены литобъединения, которым руководит Егоров. И мы уже раздумываем,

не выключить ли плитку, щели в оконных рамах законопачены, но ребята выходят из кухни, газ там отказал, и ставят на плитку сковородку, в ней пирожки с ливеркой. А потом я ставлю на плитку воду для кофе. Студенты с благоговением смотрят не только на Владика, но и на меня, ведь я его друг. Они сразу заладили «Владислав Викторович, Владислав Викторович…», и мне было смешно. Впервые за всю нашу жизнь Владика и меня по отчеству величали. Неужели мы такие старики, подумал я, и уже кто-то наступает нам на пятки?

Но я запретил себе заводить на подобные темы разговоры, опасаясь, как бы и тут не заспорили о «стыке», «физиках» и «лириках», «связи между наукой и искусством». Димитрий-то Демидовский НЭТИ окончил.

Уселись за стол, где красовались пирожки, трехлитровая бутыль казацкого кагора из Крымска, принесенная гостями, и наш вклад, масло, хлеб и мелкий частик. Вместо бутылки польской водки, которую Егоров спрятал подальше, я решил сварить отличный кофе «по интуиции», на кофе тоже талант нужен.

Егорова и меня радовало, что ребята говорили не о «стыке» и т.п., а о дискретных частицах. Потом вдруг нам сообщили, что собрались мы здесь не просто так. У худенькой смешливой Люси сегодня день рождения.

Егоров сразу же предложил тост за Люсю, но она предложила вспомнить о те, кто в пути, метельных дорогах. Мы порадовались от души, и уже потом выпили за Люсю.

Мы с Владиком вспомнили о Илье Фадееве и Коле Мухине, за Костю не пить, а за них, где то они сейчас, выпить орбязательно.

– А мы не будем, – хмуро сказал Люсин муж Коля, высокий рыжий парень. – Мы ведь их не знаем.

Мне это понравилось, и я сказал:

– Ну, а Владислава Викторовича знаете? Так Фадеев и Мухин похожи на него как две капли этого кагора. Вместе мы когда-то работали, в одной Бригаде. И лучшие они трактористы в области, а у Мухина к тому же стихи хорошие.

– У Олега тоже, – похвалил меня Владик, хотя я стихи давно не пишу. – Здесь, в Новосибирске, книга выходит, правда проза. Но он даже в издательство не явился, приехал со мной повидаться, понимаете?

Коля улыбнулся, как солнышко, и Люся за ним, как по команде, смущенно прикрывая рот. Два молчаливых второкурсника посмотрели на Колю с Люсей и тоже улыбнулись. За Фадеева и Мухина выпили все.

Люся, все так же смущенно, спросила:

– А кто-нибудь был на концерте Махмуда Эсамбаева?

Я срочно ушел варить кофе.

– Вы на меня не сердитесь, – сказал Коля, усаживаясь рядом со мной, у плитки. – Откуда же нам знать, что Фадеев и Мухин друзья Владислава Викторовича?

– А что, за его столом не только друзья сидят? – спросил я.

– Что вы!.. – испугался Коля. – Как можно? Еще раз извините. Между прочим, здесь темная история с одним столом и тостами была.

Он приготовился рассказывать.

– А ты, – Коля просил обращаться к нему на «ты», – ты не будешь говорить о «стыках», что вот, мол, Вознесенский это воплощение «стыка»? – подозрительно спросил я.

– Глупости какие, извините же, – засмеялся Коля. – Конечно, не буду. А лично я стихи писать брошу, не беспокойтесь.

Пришлось облегченно вздохнуть, а он меня и дальше порадовал:

– И Демидовскому лучше всего бросить, правда?.. Так вот, о столе. Приезжал сюда ваш омский поэт, – он назвал фамилию Николая Николаевича, друга нашей «Юности». Пронзительный поэт…Он приезжал, как и вы, просто к Владиславу Викторовичу, но его уговорили выступить. И после выступления директор одного из местных НИИ пригласил Николая на день рождения сына. Николай советуется с Владиславом Викторовичем, он же к нему приехал, не придворный же поэт. Мы говорим, сходите, сходите, поучительно. И он пошел. А там обстановочка, ого-го! Дом из десятка комнат, видели коттеджи? Вот такой же. Камины полыхают. Полумрак, знаменитости шепчутся. Директор поленья в огонь подкидывает, лысиной поблескивает, я без издёвки говорю, в этом случае с уважением. Вы, говорит, дорогой наш Николаюшко, погрейтесь, расслабьтесь. Директору лестно, что все по гамбургскому счету. И вся научная элита здесь, и гордость сибирской, и не только сибирской, поэзии тоже. Стали за стол усаживаться, такой удивительный черный стол, – Коля неожиданно зло, и без всякого уважения, усмехнулся, что ему никак не подходит. – Мебель эта вдруг начала раздвигаться. Понимаете, стол раздвигается и раздвигается, кажется, до бесконечности. Сам раздвигается!.. Гости начали ахать. Ну, и стол, ай, да сто-ол! Чудеса!.. Директор довольно улыбается от произведенного впечатления и говорит, обращаясь, конечно, к главной знаменитости вечера. Знали бы вы, дорогой Николай, у кого я этот стол перекупил! Ведь я его перекупил у вашего, известного и нам, земляка, у Сушнякова Леонтия Никитовича, знаете? Но Вы, уважаемый, того не знаете, что Леонтий Никитович вывез стол из Германии, в 45-ом, конфисковал в одном учреждении, где, мягко выражаясь, не будем уточнять, судил-рядил некий генерал. Николай Николаевич побледнел и говорит, что он за этот стол не сядет, никогда за такой стол не сядет. Может быть, говорит, как раз за этим столом смертный приговор моему отцу подписывали. А сам даже глаза прикрыл, словно этот стол кровью полит… Скандал, конечно, был! Вот так вот, у некоторых по усам текло, а в рот не попало.

– А Демидовский там был? – спросил я после, надо признаться, большого замешательства. – Он ушел или остался?

– Остался. Он и не поэт вовсе. Так что нам совсем не безразлично, за каким столом сидеть, с кем и за кого пить. Поэтому вы должны меня, оголтелого, извинить.

– Слава Богу, что вы не такие, – сказал я, и мне радостно было, очень.

– Идите сюда! – кричит Егоров. – Я у Николая летом, в твое, Кулепин, отсутствие, гостил. У него на стене каска личная висит, после Анголы. И флаг, пулями пробитый. Красный, как во-он тот транспарант, – и показывает на окна.

Я иду к окнам. Душа моя спокойна, как Байкал в полный штиль. За окнами, у здания НЭТИ, от крыши до крыши, рвется над проспектом транспарант, освещенный прожекторами: «Да здравствует слово!»

– Мы всегда этот плакат вывешиваем, когда к нам настоящие поэты приезжают, – объясняет мне Коля. – Сейчас ждем Ярослава Смелякова и Бориса Слуцкого. И настоящие ученые тоже есть. Надеемся, Владислав Викторович Вас с ними познакомит. Об академике Александрове, который к нам из Ленинграда удрал, чтобы его там ректором не избрали, слышали? И о Лаврентьеве? А еще у нас работает ученик Резерфорда, наш Главный Теоретик, друг Главного Конструктора, он к тому директору НИИ вообще не ходит и даже руку ему не жмет. Директор, конечно, талантливый ученый, но этого, извините, так мало.

Потом мы пели песни. Сначала «Гори, гори, моя звезда». Егоров начал новую: «Если я заболею…»

Было уютно и тепло.

Под занавес Коля неожиданно прочитал старый егоровский стих:

Ты помнишь, мы пели песни,

Старые, глупые песни…

Не помнишь? Я, хоть тресни,

Вспомнить их не могу.

А были они чудесней

Любой самой новой песни.

Я их обязательно вспомню

И все до одной пропою.

 

Егоров растроганно подергал свои усы. Я тоже растрогался, потому что и этот стих именно я, первым, еще в райгазете «Знамя коммунизма» напечатал.

И вот ребята уже оделись и стоят у двери.

– Может быть, с нами на концерт Махмуда Эсамбаева пойдете? – еще раз предлагает Люся.

Но я отчаянно мотаю головой и прошу Люсю разыскать мою Веру, однофамилицу Сушнякова, она на заочном, и ввести ее в курс дел, взять над ней шефство, нет же у нее пока здесь друзей.

Кофе Егоров и я пили одни. Хороший был кофе, крепкий, и мы смогли всю ночь, до самого утра, проговорить о наших делах, больших и малых. А утром я уехал.

– Ребята! Махмуд – во! – сказал я, когда приехал в Омск. Больше я ничего не сказал, потому что все остальное редакция и без меня знает.

В тот же день я написал Владику Егорову письмо, что у нас тоже метели и что, может быть, повезет и урожай будет. А Вере я не писал долго, она не любит письма.

С тех пор много времени прошло, но я тот декабрь никогда не забуду. И хотя жизнь временами оказывается еще труднее, чем ты о ней думаешь, не все среди нас меняются. 

Юрий Буданцев


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"