На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Литературная страница - Библиотека  

Версия для печати

Солнце на половицах

Записки современного странника

«ОРЖАНЫЕ КОЛАЦИ»

 

Дедко Сано сидит на лавке у окошка под фикусом и ладит очередную кадушку. На полу ворох желтой стружки. Дед – царь этой избы и принадлежащих ей двора и подворья с огородом, амбаром и сарайчиком, стоящих на краю леса. Только вот подданных у царя – раз-два и обчелся. Бабка Паня, собака Кукла, кот Васька, пяток ку­риц с петухом да коза Маля с козликом Яшенькой. Но ца­рит дедко Сано, как всамделишный самодержец: строго, величественно и мудро. Ни Кукла, ни бабка Паня, ни про­чая домашняя челядь перечить ему даже не мыслят...

И вот сидит дедко Сано на лавке, ладит кадушку, песни под нос мурлычет, царственным глазом окидывая время от времени видимое хозяйство, но вот в углу в деревянной кровати среди перин начинается легкое движение, поса­пывание, и скоро появляется на свет Божий всклокочен­ная мальчишечья голова. Это просыпаюсь я. И вместе с этим рушится дедково самодержавие, потому что пере­чить мне не смеет даже дедко Сано.

– Что, Толюшка, проснулся? – Спрашивает он смирен­ным ласковым голосом.

Я не отвечаю и на всякий случай сердито соплю носом.

– Все ли ладно? – Спрашивает дед.

– Колачей хоцу...

– Это мы сейчас изладим. – Заверяет он весело. – На что у нас бабка-то? Эй, бабка! Давай сюда, парень колацей хоцет...

Бабка Паня появляется в дверях в полной растерянно­сти.

– Так ведь, Толюшка, печь-то давно остыла. Не ис­печь.

– Колацей хоцу-у!

– Да и мука только оржаная. Не станешь ись оржаных-то.

– Оржаных хоцу-у!

– Ты, бабка, не перечь парню. Давай, затворяй калачи, а печь стружками подтопи.

Бабка Паня загружает стружками печь и начинает тво­рить калачи.

Две пригоршни муки, яйцо, молочко...

Через полчаса калачи готовы. Они и в самом деле непривлекательны. Черны и неказисты по форме. Но дух от них исходит волшебный.

И я все-таки отодвигаю плошку с калачами.

– Не хоцу-у колацей...

– Ладно, – кряхтит дед. – Мы сейчас вместе станем пробу снимать. Неси бабка молоко из чулана.

Он снимает фартук, и мы вместе с ним едим бабкины оржаные калачи, запивая холодным молоком.

– Вкусно!

Дед уже хочет снова приняться за кадушку, но я не даю ему вернуться к любимому занятию.

– Елку хоцу! – Озвучиваю я следующее желание. – С игрушками!

– Так ведь лето на дворе, Толюшка! Елки-то бывают зимой на Новый год! – Пытается вразумить меня дед.

– Сейчас хоцу-у!

Дед идет на улицу, скрывается за сараем в лесочке. Че­рез десять минут он несет вырубленную елку, сколачивает в сарайчике крестовину, и мы возвращаемся торжественно в избу.

Украшать елку нечем. В ход идут пачки из-под махор­ки, папирос «Север» и «Звездочка», стружка, несколько фантиков от конфет и дедовы тряпицы, которыми он пере­вязывает порезанные в трудовом запале пальцы, недо­еденный калач. Мы ставим елку посередь избы в том са­мом месте, в котором с утра гостило солнышко.

Вот оно счастье: новогодняя елка в середине лета!

 

ПЕЧКА

 

Я мылся в русской печи, говорю вам с гордостью. И это экзотическое мытье приходилось мне по нраву, хотя я и был тогда мал. Сначала в печь залезала мать, потом по­давали меня. В печке на шестке стояла керосиновая лам­па, чтобы хоть какой-то свет проникал в чрево ее.

Печка пахла ржаной соломой, березовым веником, ка­леной глиной, золой. Скоро по телу начинался струиться пот, тебя охаживали пахучим веником и мыли голову ще­локом, скорехонько намыливали и отправляли назад на свет Божий. А там дед с бабкой тащили тебя на мост, в сени, где окачивали холодной водой.

И если тебе не попадало в глаза мыло, то мытье это всегда было в радость.

Мы жили на границе Вологодской и Ярославской обла­стей. Ярославские крестьяне до революции считались по­мещичьими, потому и дома здесь были небольшими, бань не было. Помещики жалели, как мне думается, леса на крестьянские избы и бани.

А потому здесь безо всяких церемоний мылись в печах и старые, и малые, молодые и взрослые.

Мой отец работал директором сельской школы. Кол­лектив был молодежным. Молодые учительницы, приез­жавшие в деревню после училищ и институтов, вынужде­ны были жить по квартирам в крестьянских домах. И в обязанности директора входила забота о бытовых условиях молодых специалистов.

Однажды он шел к одной старушке, чтобы посмотреть на условия быта молодой специалистки. Старушка та сиде­ла у окна и, увидев директора, замахала призывно рукой.

Озорная была старушка. Печка у нее устьем в прихо­жую выходила. А из печки как раз молодуха вылезала по­сле помывки.

Батька-то мой порог переступил, а перед ним во всей красе – распаренная специалистка.

И тот и другая так растерялись, что девица задом кор­чагу с углями раздавила, а отец пулей выскочил из избы и потом не знал, как на ту молодицу смотреть... Пока не женился на ней.

Особая в русской печке энергетика, особая целитель­ная сила, коль существовал у наших предков обряд пере– пекания в ней болезненных младенцев.

Порой думаешь, а не перепечься ли нам всем – и большим, и малым в русской печке сызнова.

 

СКУЧНО В ДОМЕ

 

Было лето. Я остался дома один. Родители ушли в шко­лу, там нужно было что-то красить и ремонтировать к но­вому учебному году. Я еще в школу не ходил. Мне было лет пять.

Я послонялся по углам, попялился в окна. Никого на воле. Все на сенокосе. Только курицы порхались в пы­ли, да в соседнем доме в окне торчала белобрысая голова девчонки Люськи, которая была старше меня на год, с ко­торой мы иногда играли, и которую взрослые почему-то называли моей невестой. На улицу мне выходить было за­казано, верно, и Люське тоже заказано было.

Скучно было невероятно.

И тут я увидел, что дверца отцовской тумбочки, в кото­рой он хранил всякие диковины, приоткрыта слегка, и что замка на ней совсем нет. Сердце мое радостно затрепета­ло. Я бросился на колени, открыл тумбочку и прямо пере­до мной оказался пузатый, потертый портфель, с которым, я знал, отец когда-то вернулся с войны. Я вытащил его не без труда и открыл. Он был битком набит всякими за­мечательными вещами. Сверху было что-то тяжелое, упа­кованное в промасленный пергамент. Я развернул его и в моих руках оказался самый настоящий револьвер с ба­рабаном и патронами в нем. Я покрутил барабан, попы­тался понажимать на курок, но сил не хватило. Наверное, он был на предохранителе.

Я отложил в сторону револьвер и снова обратился к содержимому портфеля. Следующей была коробочка, пе­ретянутая сверху резинкой. Я сдернул ее и открыл крыш­ку. – Какой трофей, дорогие друзья, мог принести из про­свещенной и цивилизованной Европы в свою деревню русский молоденький солдатик двадцати двух годов от ро­ду? – Я думаю, вы уже догадались.

В этой коробочке, перетянутой резинкой, находилось несколько цветных открыток, как бы сегодня сказали, лег­кого эротического содержания. Почти обнаженные муску­листые мужчины целовали на них обнаженных красивых женщин.

Удивительно, но эти открытки произвели на меня очень сильное впечатление. Я оставил портфель, револь­вер в промасленном пергаменте, и, усевшись на пол, стал разглядывать неожиданно открывшуюся для меня в этих фотокарточках тайну отношений между мужчиной и жен­щиной. И хотя в них был только намек, что-то более су­щественное оставалось за кадром, я почувствовал, что в груди у меня рождается незнакомое раньше волнение, которое кружило голову и звало к действию.

Я сложил открытки в коробочку, перетянул ее резин­кой и побежал к окну. Люськина белобрысая головка все еще маячила меж занавесок соседнего дома.

И я стал призывно ей махать, вызывая на улицу. Рядом был большой огород бабки Гагары, сплошь увитый хмелем. Я увлек Люську в это укромное место, мы сели в траву и я разложил перед нею открытки. Люську они тоже заинтере­совали, и, я думаю, взволновали, потому что мы стали неумело обниматься и целоваться, повторяя увиденное на карточках.

И мы уже совсем было распалились, но тут над наши­ми головами раздался грозный скрипучий голос.

– Это что тут эти безобразники делают?!.

Над нами, опираясь на батог, стояла бабка Гагара.

– Вот я вас крапивой! – Она и впрямь потянулась к крапиве, росшей у изгороди.

Я схватил коробочку с открытками, и мы с Люськой пу­лями вылетели из бабкиного огорода.

– А про тебя, Толька, – кричала Гагара, – я все матке расскажу!

Однако нападение бабки Гагары, видимо, не погасило возникшую в нас неизведанную страсть. Не сговариваясь, мы пошли с Люськой, правда по разным сторонам дороги, за деревню, где привольно и высоко колосилась озимая рожь. Тут уж нас никто не мог найти.

Мы довольно далеко зашли в поле. Разделись, сложи­ли аккуратно майки, трусишки и сандалии, и только воз­намерились снова обниматься и целоваться, как мне в глаза сквозь колосящуюся рожь блеснуло голубизной. Это была большая лужа, собравшая в низине дождевую воду. Мы побежали к ней и тут же упали в эту парную мутноватую купальню. И хотя она была мелковата для ку­пания, мы были на вершине счастья. Сколько времени мы барахтались в этой грязевой ванне, не знаю. Мы забыли и про открытки, и про страсть, овладевшую было нами, и про само время.

Когда солнце стало заваливаться в рожь на ночлег, мы выползли из лужи и стали искать свою одежду. Ее нигде не было. Не было и коробочки с фотокарточками.

Мы сели с Люськой в рожь, томимые нехорошими предчувствиями.

Слышно было, как в деревню пригнали скотину с паст­бища, как бабы закликали своих коров и коз, разводя их по домам. И тут я услышал взволнованный голос своей ма­тери. Она искала меня.

– Толька! – Кричала тревожно она. – Только приди домой, паразит!

Вслед за ней заголосила Люськина мать.

– Люська! Вот я тебя!

Мы уже дрожали в предчувствии хорошей взбучки. На­верное, Гагара все рассказала родителям. Нужно было вы­ходить из своей ухоронки. Но как? Голыми?

А на улице похоже уже была вся деревня.

Моя мать уже голосила не по-хорошему. Слышно было, как побежали за граблями, чтобы искать нас в прудах, кто-то принес железную кошку – искать нас в колодцах.

А солнце уже вот-вот должно было скрыться во ржи. Стало страшно, но домой идти было еще страшнее. И все же мы пошли.

Пошли голые, как Адам и Ева, изгнанные из рая. По­шли, чтобы покорно принять людской суд.

Через пятнадцать минут меня уже драли ремнем. Я кричал не стесняясь. И когда я переводил дух, слышно бы­ло, как кричала Люська, которую драли в доме напротив.

С той поры лет на десять я потерял всякий интерес к женскому полу.

Не знаю, какую кару понес мой отец, но револьвер был сброшен моей нравственной и миролюбивой мамашей в старый колодец вместе с промасленной бумагой. Навер­ное, он лежит в нем и до сих пор. А нашу, уже истлевшую, одежонку, нашли по осени комбайнеры, жавшие за дерев­ней рожь.

 

ДЕРЕВЕНСКОЕ ПИВО

 

Впервые вкус деревенского пива я узнал, когда у меня еще материнское молоко, можно сказать, на губах не об­сохло.

Мы жили тогда в деревне, затерявшейся в лесах и невероятном бездорожье.

Начальство и милицейские власти сюда добирались редко, и деревня жила вольно и дружно по законам преж­них традиций. По ночам сообща ходили косить сено на собственных коровенок с колхозных пожен, крестили детей, держали в красных углах иконы, варили самогон и деревенское ржаное пиво на праздники...

Однажды в деревню нагрянула грозная комиссия во главе с участковым в поисках преступного самогонова­рения. Они шли из дома в дом, заглядывая в сараи, овины и гуменники, однако все было тщетно. Удивительная систе­ма деревенского информационного оповещения срабаты­вала безотказно. Никаких признаков пива или самогонки найдено не было.

Усталые члены комиссии уже было собирались на ноч­лег в сельсовет, как тут услыхали разговор деревенских баб у колодца.

Колхозный бригадир Лидия Белова на всю улицу до­кладывала:

– Искали и у меня. Да разве им найти! У меня бутыль с самогоном в шкафу под платьями висит привязанная.

Комиссия отправилась прямым ходом к Лидии. Бутыль нашли, изъяли, протокол составили и с изъятым веще­ственным доказательством отправились на ночлег.

Бутыль хоть и большая была, но, исследуя ее содержи­мое, комиссия отпила изрядно. А ночью деревенские пар­ни влезли в окно, бутыль и протокол со стола унесли, а середь стола оставили большую кучу дерьма...

А самогон потом был выпит деревенским сообществом на очередном празднике.

Ах, какие это были праздники! От прежних времен, ко­гда в каждой деревне был свой престольный праздник, досталась нам традиция общинности и заединщины, ощу­щение большой семьи. И теперь вся округа справляла уже и престольные, и светские праздники вперемешку. Но как справляли!

Например, у нас всегда гуляли Казанскую. И в этот, обычно жаркий и грозовой день, в маленькую нашу дере­веньку сходились с окрест десяток деревень. Шли ребя­тишки и молодежь, взрослые и старики.

С раннего утра на нас накатывались расцвеченными волнами гости из Степачихи, Новинки, Ескина, Паршина. С задорными частушками, гармонными переборами, бала­лаечными трелями.

Волна праздного народа, накатившая на деревню, тут же поглощалась домами, где хозяева поджидали го­стей у накрытых столов. И совершенно неважно, кто из ка­кой деревни переступал порог твоего дома. В этот день ты должен был принять каждого, кто б к тебе ни заходил. Це­ремония встречи начиналась с подношения гостям пива в деревянной братине или медной ендове с целованием.

А потом уже было застолье с пирогами, студнем, щами и тушеной картошкой, обношение водочкой и пивом. Од­нако засидеться за столом слишком долго не удавалось. Обычно после третьего стакана пива, хозяева подавали овсяный или пшеничный кисель, что служило сигналом окончания приема. Отсюда и пословица: «За семь верст киселя хлебать.» Это когда плохо принимают, сразу ки­сель подают.

Гости и хозяева раскланивались и расставались. Едва успевала хозяйка перенакрыть стол, как новая волна го­стей уже шумела в сенях. И все повторялось сначала.

А первая волна гостей направлялась к другому хозяи­ну, и так шло гостевание до позднего вечера во всех до­мах деревни... И весь день – пляски на улице и хороводы на околице. А потом ночевали по сеновалам всем гулеванием. Тут и сказки, тут и байки, тут и с девками обнима­ния.

Да, затратными для хозяев получались празднички. И пиво надо сварить, и самогоночку, и скотинку завалить. Но уж зато целый год жители Степачихи безо всякой забо­ты будут ходить в праздники по соседним деревням и всюду будут желанными гостями.

Спасов день – вся округа будет гулять в Ескине, на Ок­тябрьскую пойдут гулять в Паршино, на Новый Год – в Но­винку.

.Вот и в нашем доме готовились принимать гостей со всей округи. Варились студни, готовились и коптились колбасы, из Степачихи был призван на помощь дед Саня.

Он пришел со своей женой бабкой Паней для изготов­ления домашнего пива, привезя на попутной лошади но­венький, светящийся липовыми боками трехведерный бо­чонок.

Дед Саня был бондарем, делал бочки, кадушки, ушата, деревянные ведра, но для всей округи он был признан­ным пивоваром. Детей у них бабкой Паней не было, дочка погибла в лесу на лесозаготовках, поэтому вся их нерас­траченная любовь перешла на меня, когда мы квартирова­ли в их доме за отсутствием собственного жилья. Дед Саня с бабкой Паней готовы были выполнять любую мою при­хоть

А еще научил меня дед петь частушки, среди которых были и политические, и озорные. Но тогда петь политиче­ские частушки уже было не так страшно.

«Пошла в колхоз,

Юбка новая,

Из колхоза пришла -

Ж... голая...»

...На пиво в колхозе было закуплено полмешка ржи, которую три дня дед Саня замачивал в родниковой воде, потом раскладывал на столе на брезент, и крытая полови­ком она прорастала зелеными росточками при помешива­нии, чтобы не спарилась, три дня.

Потом эта рожь томилась на печи, собранная в кучу, и закрытая фуфайками. Дед говорил, что это самый важ­ный момент. Рожь, прея в тепле, набирала сладости. Потом осоложеная рожь уже открытая сушилась на печи и в нежаркой печи, отчего она принимала темно-коричне­вый цвет. Потом дед Саня молол ее крупно на ручных жер­новых, а бабка Паня окладывала готовый солод в огром­ный пивной горшок.

Дно горшка было выложено соломой, которая служила фильтром. Внизу горшка было проделано отверстие за­ткнутое деревянной тычкой.

Готовый солод заливали родниковой водой и ставили в горячую печь. Сусло доходило в печи до кондиции часов двенадцать. Потом дед вытащил жбан на шесток, устано­вил желоб.

Наконец, тычка была вытащена, и густое темно-корич­невое сусло тугой струей ударило в большой эмалирован­ный ковшик, которым бабка Паня перехватила сусляную струю.

– А, ну-ка, Толюшка, отведай сладенького суслица...

Да, это было вкусно до изумления. До сих пор мне ка­жется, что никаких напитков вкуснее я не пробовал за всю свою жизнь. И удивляюсь, почему наши промышленники до сих пор не придумали на основе хлебного сусла безал­когольный напиток.

Бабка Паня, помню, варила пшеничный кисель и, за­правляя суслом, хлебала его, похваливая.

А дед продолжал колдовать с пивом. Корчага с суслом осталась остывать на шестке до утра. Потом дед добавил в нее хмелю и снова отправил в печь, которая на этот раз топилась.

Через час корчагу снова извлекли и спустили взвар по лотку в бочонок, который отозвался в пустоте своей ве­селым звоном.

Бабка Паня готовила оголовок. Когда я вырос большой, то не раз принимался варить домашнее пиво сам. Разное оно получалось у меня.

Знающие люди говорили, что все зависит от качества ржи. Если она выращена без химии, на навозе, то сусло получается сладким, густым. Такое сусло не требует добав­ления сахара и большого количества дрожжей... А получа­ется мягким, ласковым, и человек с него не дуреет, а ста­новиться веселым, радостным и добрым.

Так что, когда оголовок делаешь, важно меру выдер­жать.

Вышло у нас с ведра той ржи три с лишним ведра пива. Целый бочонок.

Оголовок влили в пиво, которое дня два ходило от­крытым, а потом дед поставил крышку и закрыл круглое отверстие в ней деревянной пробкой. После этого бочку выкатили в сени, и дед с бабкой вернулись до праздника домой.

Днем родители уходили в школу, оставляя меня одно­го. Я выходил в коридор, прикладывал ухо к бочонку и слушал.

Пиво было живое. Оно тоненько попискивало, тихонь­ко бурчало, пошумливало. Наконец, я решился попробо­вать его. Принес из горки стопку, выкачал деревянную пробку, бочка сыто охнула, и моя рука со стопкой как раз вошла в отверстие.

Я зачерпнул стопкой пива и осторожно вытащил его на волю.

Содержимое бочки пахло хмелем и хлебом и еще чем-то волнующим, но незнакомым. Я выпил. Было сладко, горьковато, и удивительно вкусно. Тотчас ударило в нос и в голову. Стало как-то легко и весело.

Я опустил руку со стопкой в отверстие крышки и снова зачерпнул пива. Но на этот раз стопка задела за край и выскользнула из пальцев.

Я не огорчился. Стопок в горке оставалось много. Я по­бежал за новой.

Когда дня через три в гости к нам приехал брат моей матери, и мы остались одни, я решил угостить его пивом. Еще две стопки ушли на дно бочонка.

Вечером мать забила тревогу:

– Да что же это такое? Стопки исчезают на глазах. Как гостей принимать будем?

Я умоляюще поглядел на дядьку Женю. И он не предал меня. Он только сказал:

– А ты попробуй покачать пивной бочонок.

Бочонок качнули. Он отозвался густым утробным зво­ном стекла. Почти все стопки были в нем.

Против меня были предприняты соответствующие вос­питательные меры. Пьяницей я не стал. Алкоголь вызывает у меня отвращение, но вот настоящее живое деревенское пиво я пью при случае с удовольствием. В меру.

...А еще помню, как варили старики по овинам общее пиво на праздник. Пиво варили в больших чанах раска­ленными на огне камнями, которые переносили особыми железными щипцами. Помню, как по установившейся до­роге в деревню нагрянуло большое начальство в сопро­вождении начальника милиции. В одном из овинов и на­шли они стариков, варивших пиво. Секретарь райкома топал ногами и грозился всех отдать под суд, а началь­ник милиции расстреливал бочки с пивом. Пиво со сви­стом било сквозь пулевые отверстия, набежавшие из де­ревни бабы визжали, мужики угрюмо молчали.

А вслед за этим пивным расстрелом начали обрезать приусадебные участки у колхозников, и люди потянулись из деревень по городам. Я помню, как ехали мы до желез­нодорожной станции на тракторных дровнях, и трактор шел, поднимая на дороге грязевые волны. Мы ехали до железной дороги почти сутки.

Сегодня в эти края проложена отличная асфальтовая дорога, но мелиорированные поля по краям дороги стоят пусты и зарастают чернобыльником. Пусты и деревеньки на сто верст.

 

ПОТЕРЯВШЕЕСЯ ПОТЕРЯЕВО

 

Как-то в начале лета нашу деревню облетел волную­щий слух: «К нам едет поэт!»

Мы с ребятней, как только позвонили из района в кон­тору, побежали к овину, стоявшему на краю деревни, кара­улить гостя. И вот из-за поворота, скрытого придорожны­ми кустами, показался человек в длинном сером плаще, серой кепке, с пузатым портфелем и рюкзаком за плеча­ми. Сапоги его были доверху в нашей дорожной грязи.

Вот он подошел поближе, и я узнал его. Это был дядя Сережа, который уже бывал у нас в гостях нынешнею вес­ною.

Мне исполнилось в ту пору семь лет, и я готовился пой­ти в школу. Правда, в школу мне и не нужно было ходить, поскольку мы жили в самой школе. Отец мой был учите­лем и даже директором школы. Школа располагалась в двухэтажном деревянном доме, якобы раньше принад­лежавшем череповецкому городскому голове Милютину.

Она стояла в стороне от деревни, окруженная еловыми ал­леями и пришкольным садом.

И вот в апреле, не заходя в деревню, к нам в школу за­вернули два человека: поэт Сергей Викулов и корреспон­дент Федор Голубев, который тоже писал стихи. Они меч­тали страстно о рыбалке по последнему льду.

Мы с отцом уже ходили на последний лед и хорошо ловили. В пришкольном саду в бороздах, полных талой водой, у нас жила выловленная неделю назад рыба: окуни, плотва, подъязки... Но с тех пор обстановка на реке изме­нилась, лед подняло, оторвало от берегов, и мы уже рас­прощались с подледной рыбалкой. И даже последних чер­вяков, заготовленных с осени, отец выпустил в прорубь, завершая сезон.

Но как отказать гостям? Причем столь редкой для де­ревни профессии. Мы быстро собрали удочки, оделись и пошли на реку. У наших гостей не было ни удочек, ни на­живы. Поэтому отец постучался в крайний к реке домишко пастуха Шуры Олина, известного на всю округу удачливого рыболова. Отец знал, что у Шуры обязательно должны быть червяки.

Шура жил бобылем, жил одиноко, но у него в гостях сидели мужики. На столе стояла водка, квашеная капуста, вареная картошка.

– Александр Иванович! – Сказал отец. – Выручи! Дай, хотя бы пару червяков. Надо гостей на рыбалку сво­дить.

Мужики за столом хмуро глядели на нас, ввалившихся толпой в тесный домишко Олина.

Сухонький, тщедушный Шура, не вылезая из-за стола, решительно отверг наши домогательства.

– Нет у меня червяков!

Мы постояли, нерешительно переминаясь с ноги на но­гу. Тогда отец, как основной козырь, выложил:

Сам поэт Викулов просит у вас пару червячков. Раз­ве можно отказать?

Тут Викулов выступил вперед и склонил голову.

Воцарилась тягучая тишина. Наконец, Шура, уже не так решительно повторил:

– Нету меня червяков. Сказано вам. Чего стоите?

Мы уже хотели уйти, как тут подал голос шофер Васи­лий Кошкин, который Шуре приходился племянником:

– Ты что, кресный, это ж Викулов. Его вся страна знает, а ты... Пару червяков жмотишь...

– Да мне-то что, хоть сам Хрущев. Сказано, нет чер­вяков, – закряхтел Шура, вылезая из-за стола.

Все еще ворча, Шура открыл подпол и исчез в его влажной глубине. А спустя минуту он выставил на пол огромный ржавый чугун, заполненный землей.

– Есть коробок? – спросил у нас Шура.

Викулов вытряхнул спички из своего коробка и протя­нул его Олину. Шура поковырял пальцем землю, вывернул пару червяков и упрятал их в протянутый коробок.

– Все! – сказал он,– боле не дам.

И тут же ржавый чугун исчез в подполе.

В приподнятом настроении мы покинули дом пасту­ха. Но радоваться было рано. Проваливаясь в растаявшие лядины, мы добрались до реки, но выйти на лед, как ни пытались, не могли. И только в одном месте нашли кусо­чек льдины, задержавшейся у берега. С нее и стали ло­вить, разделив червяков напополам. Увы, нашей добычей оказались всего два ерша.

– Эх, – вздохнул Викулов, – как я мечтал о свежей ухе из окуней! – Из этих сопливых не сварить.

– Будет уха! – заверил отец. – Пойдемте домой, бу­дем руками ловить!

– В магазине что ли? – спросил Федор.

– Живую, в воде!

Вот это была рыбалка! Отец провел гостей в школь­ный сад, встал на колени и ловко выхватил из борозды, заполненной водой, крупного подъязка, который яростно затрепетал на земле. Тут к отцу подключился Викулов, за­тем Голубев... Мать моя принесла эмалированный таз из дома. И минут через десять в нем трепыхались десятка два крупных окуней и плотвиц.

Тут за нашими спинами раздался удивленный возглас:

– Так вот как поэты рыбу ловят!

Это пришел племянник Шуры Олина Василий Кошкин, принес на уху рыбу от старика. Видимо, того одолела со­весть.

– Вот это рыбалка! – радовался Викулов, – расска­зать кому, что мы в бороздах на огороде рыбу ловили – не поверят. Это все Константин, – показал Викулов на моего отца. – Настоящий колдун.

С тех пор местные рыбаки стали звать моего отца «колдуном». Он и в самом деле умел хорошо ловить ры­бу. Особенно летом. Бредет рекой от мельницы к мель­нице с саком. Ставит его напротив подбережицы, ткнет палкой в тину, и тут же щука или две залетают в чупу. Я ходил по берегу с огромной бельевой корзиной, собирая улов. Часа за два корзина была полной. Этой рыбой, до­бываемой летом отцом, кормились многие наши соседи.

...Пока варилась уха, поэт Викулов качал меня на ноге и загадывал загадки.

– Два конца, два кольца – в середине гвоздик. – Что такое?

– Так ножницы же.

– А теперь ты загадай, – предложил Викулов.

– Маленькие, красненькие, в подполье живут. Что та­кое?

– Червяки в чугуне у вашего Шуры Олина. Правильно?

...Потеряево – так называлась наша деревня, в кото­рую мы перебрались из Ярославской области. И то верно, затерялась она в лесах и болотах средь многочисленных рек и медоносных лугов. Дальше Потеряева дорог не было. Но сколько всего замечательного, интересного и вол­шебного было вокруг. Старики говаривали, что в прежние царские времена в Устье Имаи стояла пристань, к которой причаливали большие пассажирские пароходы. На луг вы­носили матросы граммофон с пластинками, издававший волшебные звуки вальсов. Барышни в шикарных платьях танцевали под них с кавалерами.

По берегу Имаи стояла большая и богатая деревня Се­лище, напротив нее на другом берегу благоденствовала деревня Заречье. Но деревни эти с затоплением Рыбин­ского водохранилища расселили, дома были перевезены в Потеряево, стоявшее на высоком холме. С той поры в на­шей деревне появились края, которые получили весьма оригинальные названия в устах деревенских острословов: Старая и Новая Деревни, Притыкино, Подгорье, Замостье, Шапкино, Митькино и еще одно название, которое произ­носилось только шепотом на ухо друг другу. Название это, как бы теперь сказали «18+». И я не стану его здесь назы­вать.

Самая обжитая река – Имая, на ней сохранялись еще остатки трех мельниц с глубокими омутами и заводями, и одна мельница была действующей, на которой царил де­ревенский мельник Костыгов.

У мельницы всегда стояли подводы с зерном, которое везли со всей округи. Тут был своеобразный деловой, культурный и, как бы теперь сказали, досуговый центр.

В омутах булькались мужики с бреднем, на берегу ва­рили уху, тут же пиликала гармошка, и стоял оглушитель­ный хохот, потому что на мельнице, как неостановимая вода, рождались и уходили в историю байки, бухтины, побасенки о также неостановимо проистекавшей дере­венской жизни.

Обычно в конце июля воду из мельничной запруды спускали, поднимая для ремонта деревянные ставни, за­пиравшие сток. Вода бурным потоком устремлялась в образовавшийся проем, у которого мужики ставили невод с огромной чупой, в которую битком набивалось рыбы. Рыбу ту волокли на берег, делили на всю деревню, а из остатков варили общую уху и устраивали пиршество с выпивкой, гармонью и плясками...

От нашей деревни до большой реки было не более де­сяти минут ходу. Сначала полем, потом нужно было спу­ститься в низину, поросшую темным ельником, пересечь ее, и открывалась величественная картина полноводной Шексны.

Еще совсем недавно реку перекрывала плотина, бетон­ные плиты и гранитные валуны которой виднелись в воде. Здесь был один из многочисленных шлюзов старой Мариинки искусственной водной системы, которая была глав­ной водной дорогой, построенной еще в прежней России.

И только несколько старинных, преимущественно де­ревянных шлюзов от старого канала сохранялись, как чу­до. И среди них был и наш шлюз Судьбица на Шексне.

Шлюз Мегра на родине Викулова давно уже канул в Лету. Родину его скрыла «несамородная» вода. Может быть, поэтому и облюбовал он нашу деревню.

Вечером на встречу с поэтом клуб набился народом битком. И молодежь пришла, и взрослые, и старожилы, да­же столетний дедко Константин пришел, стуча по ступень­кам можжевеловым посохом.

Казалось, ждали чуда. Кто они такие – поэты? Откуда берутся? Где учат на них? И сколько получают? Со сло­ва ли, со строки?

Викулов оказался своим человеком. Деревенским, кре­стьянским сыном. Воевал, как и большинству в ту пору му­жиков, артиллерист, учился в Вологодском пединституте. И вот пробило мужика на поэзию. Сам стал поэтом и еще основал Вологодскую писательскую организацию.

«Всему начало – плуг и борозда, поскольку борозда под вешним небом имеет свойство обернуться хлебом.

Не забывай об этом никогда: всему начало – ПЛУГ и БОРОЗДА».

Зал встретил его стихи аплодисментами. А повел поэт дальше разговор о деревенских делах и неурядицах:

«За деревню выйдешь летом,

Рожь, к примеру, у ручья...

Рожь? А ржи-то, брат, и нету.

Чья работа? А ничья.

Наша. Некого похаять.

Николай навоз возил,

Ванька с Петькою пахали,

Митрей, вроде, боронил.»

И долго не расходился народ, просил еще и еще почи­тать. Про их простую, рядовую, колхозную жизнь, которая кроме как в частушечной строке, в поэтическом изложе­нии не бывала. А тут зазвучала песенно, складно, высоко.

И про деревенских мужиков – пьяниц нашлись стихи, как будто своими глазами видел поэт все, как будто вместе с ними за столом сидел, сфотографировал.

Викулов не сразу, но вернулся обратно. Снял в Митькине комнатку у одной старушки, вырезал удочки, ходил на рыбалку с моим отцом и деревенскими ребятишками, собирал частушки, прибаутки по деревням, говорят, писал о Потеряеве поэму.

И деревня наша как-то сразу поднялась в своей само­оценке. Кажется, что даже колхозные пастухи и плотники стали меньше материться, а мужики, хоть и покупали в ма­газине водку, но покупали с виноватыми лицами.

В нашей двухэтажной деревянной школе устроен был пионерский лагерь, куда собраны ребятишки окрест­ных деревень. Мы выходим рано на пожни с концертом. Воздух волнующе свеж. Под нашими ногами теплая пыль, чуть влажная от росы. Золотые снопы солнца в кронах ста­ринных лип. Над деревней несется наша задорная песня:

«Ну-ка, солнце ярче брызни,

Золотыми лучами обливай!

Эй, товарищ, больше жизни,

Поспевай, не задерживай, шагай!»

Гордые и счастливые, мы идем строем деревенской улицей. Нас провожают собаки, гуси встречают гоготом, куры разбегаются по лопухам. Старушки у калиток машут нам вслед.

В деревне пустынно. Сенокос. С лугов доносит запахи замирающего под солнцем разнотравья.

Мы проходим поскотиной, мимо задумчивых коров, пастухов, колдующих у костра, мимо мельничной запруды, на поверхности которой плавится рыба, и через полчаса с песнями вступаем на пожню, уставленную высоченными стогами, из-за чего больше похожую на город. Пожня пест­рит платками и рубахами, звенит голосами...

Нас поят чаем с пирогами, и скоро уже мы читаем сти­хи, поем песни под восторженные аплодисменты зрите­лей. Это наш родной колхоз.

В разгар концерта к слушателям присоединяется еще один человек, вышедший из кустов мельничного омута с удочкой. Он прилег вместе с косарями на копну свеже­го сена. Это был поэт Викулов. И скоро над пожней тоже зазвучал его голос. Колхозники попросили его почитать стихи.

«Я косила,косила,

Косу под кустик бросила.

Брусок под ветку ивову,

Пошла тропинкой к милому...

Иду, грызу травиночку,

На ту на луговиночку,

Где мною на заметочку

Взята рубаха в клеточку.»

Осенью Викулов ушел из нашей деревни. Говорили, что его направили на повышение в Москву. И долго еще удоч­ки его стояли у дома, где он квартировал.

 

СТРАХ

 

Теперь этой школы нет. Деревянная двухэтажная, она стояла отдельно от деревни в еловых аллеях, которые обозначают и поныне бывшее школьное гнездовье.

Наверное, для многих выпускников ее место это при­тягательно и связано со многими счастливыми пережива­ниями, потому что будит детскую память. А школьный сад! Сколько проведено в него дерзких вылазок за яблоками, не успевшими еще набрать спелости, за вишней, мали­ной.

В нем разыгрывались сражения, проходили первые ро­мантические свидания.

Но все это не для меня.

Нашей семье какое-то время приходилось жить в этой школе, занимая маленькую квартирку при ней.

С обеда классы пустели, ученики и учителя расходи­лись по домам, и я оставался один с родителями в этом, как казалось мне тогда, огромном здании. Родители мои были молоды, по вечерам они старались уложить меня спать и уходили в деревню – в кино или на танцы.

Однажды я проснулся в своей кровати. Было темно и тихо.

Я позвал мать, потом позвал отца. Но никто не ото­звался.

Я снова позвал в надежде, что они меня просто не услышали.

Комнаты ответили мне зловещей тишиной.

Я сел в кровати и стал мучительно вслушиваться в ти­шину.

Страх пополз у меня по загривку, спустился по шее и пополз по спине. Я был один. В темноте, в неизвестно­сти.

В это время под крышей дома что-то стукнуло. Я похо­лодел. Мне послышалось, что по чердаку кто-то осторожно ходит. Не смея пошевелиться, я ждал... Но вот еще что-то стукнуло, потом заскрипела лестница.

Я слышал шаги по коридору. Они направлялись к на­шим дверям.

От ужаса я окаменел. Этот страх лишил меня воли и способности действовать: кричать, бежать, прятаться.

Я весь превратился в слух. Сердце мое отчаянно коло­тилось. Оно стучало в ушах, в груди, в голове и пятках. Но стук его не смог перекрыть осторожный шорох за две­рью. Затем дверь дернулась.

Это она! – Пронеслось в моей голове.

Про Таньку мне рассказал накануне дружок, третье­классник Толька Голубев.

– К вам ночью Танька Манина еще не приходила? – спросил он.

– Какая Танька? – удивился я.

– А ты чего не знаешь? – в свою очередь удивился он. – Она тут часто по чердаку ходит и по крыше лазит.

Я похолодел:

– А чего ей тут надо?

– Это она Эдика Медведева ищет... Она влюбилась в него, вот и бегала за ним. У нее с головой неладно было.

Эдик был взрослым сыном нашей учительницы. Они жили в школе до нас, а потом уехали в деревню. Я это знал. Но про Таньку слышал впервые.

Вот она бегала за ним, а потом пропала. Все лето ее искали. Потом уже осенью стали печки затоплять, а дым не идет.

Послали завхоза посмотреть: не свила ли галка гнезда в трубе?

Вот, Панфилов, полез на крышу, сунул руку в трубу, а там. нога. Танькина. Она уже осклизлая была. Целое лето в трубе провисела. Это она искала Эдика.

– Вон-вон, смотри, вон эта труба, — Толька показал пальцем на трубу, которая казалась новее остальных.

Эта история потрясла меня, и так запала в душу, что я ни о чем другом думать не мог.

И вот она пришла. Танька!

И тут я преодолел оцепенение, закрыл ладошками уши, чтобы ничего не слышать и не видеть, и заорал, что есть мочи.

Не знаю, сколько я орал, но наконец, я увидел, что по окнам шарит луч фонарика, а вслед за этим, стукнула входная дверь.

Через минуту на пороге появились встревоженные ро­дители. Я рухнул на кровать и зарыдал.

Разговоры о странных звуках, испугавших меня ночью, расползлись по всей школе. Взрослые многозначительно переглядывались и молчали, а моя мать с этого времени перестала по вечерам без сопровождения отца выходить на коридор. И я слышал разговоры, что они ищут съемное жилье в деревне.

Я почти не спал по ночам. Воображение рисовало мне эту ужасную картину, как ко мне в двери рвется эта мерт­вая страшная девка, протухшая и перепачканная сажей.

...Скоро мы уехали. Как-то во второй половине дня к школе подъехали две телеги с лошадьми, молодые кол­хозные ребята быстро погрузили наш немудреный скарб. Вечеряли мы уже у бабки Марьи Мосяевой.

Я все еще был напряжен, и время от времени меня на­чинало трясти.

Когда меня укладывали спать, бабушка принесла что-то в кружке.

– На-ко, милой, испей святой водички. Страхи твои и уйдут, – сказала она и перекрестила меня троекратно.

Я уснул.

Но до сих пор, когда проезжаю или прохожу возле это­го школьного гнездовья, какое-то недоброе тревожное чувство рождается у меня в груди.

 

МОЛОДИТ!

 

 

Вечером закат алеет красной девкой. Мороз крепчает. Все еще каникулы.

Я едва тащусь деревенской улицей. Одежда на мне стоит колом и гремит, будто это не фуфайка и хлопчатобу­мажные штаны, а рыцарские доспехи. Я толкаю дверь и падаю, гремя ледяными доспехами возле спасительной печки.

– Молодит, – говорит бабушка, выглядывая на закат в окно. Это о погоде.

Скоро уже и ночь раскидывает свою бархатно-черную шаль, усыпанную сияющими звездами. Кутается деревня в сугробы, запасая на ночь тепло. Дымы из труб подпира­ют небо.

Я освобождаюсь, наконец, от ледяных оков, уже паря­щих от печного тепла, переодеваюсь в сухое, и выскальзы­ваю на улицу, чтобы поймать последний закатный луч.

На сугробах, выросших вровень с крышами, с прошлой ночи остались следы волчьей стаи, выжатой голодом и сту­жей из леса. Вот опять они рядом. С речной плотины доно­сится до нас их заунывный вой. Наш пес поджимает хвост, и шерсть на его загривке встает дыбом.

Мне жалко пса, пожалуй, эту ночь ему не пережить. И я пытаюсь затащить его в дом. Но это удается с трудом. Пес упирается так, как будто в доме с него собираются снять шкуру, как снимают ее люди...

Мы еще не спим, а пес уже сомлел от тепла неожидан­но вернувшегося лета, и спит на половиках, откинув хвост и раскидав лапы.

Но сон его тревожен. По морде, то и дело, пробегают тени. Лапы его судорожно дергаются, словно он пытается из последних сил убежать от преследователей.

Снова приносит с плотины мороженый воздух в дерев­ню леденящий душу волчий вой.

Но ты уже в сладких объятиях русской печи, где зной­но пахнет закваской, каленой глиной, полушубками, ва­ленками и травами далекого лета.

 

КОЛ ПО РУССКОМУ

 

Конец марта. На дороге вытаивают кругляши конского помета, и деловитые грачи долбят эти славные кулебяки желтыми носами. Пахнет весной, под снегом тоненько вы­званивают первые ручьи, ищущие дорогу к речке. В душе у меня подъем и радостное чувство перспективы, несмот­ря на то, что дорога совсем раскисла, и я уже раза три по­скальзывался и падал.

«Шла овча из Череповча, – бормочу я под нос приба­утку. – Да как торнетча, да опрокувыльнетча... Овча, овча, на хлибча, а овча и не шевелитча...»

Я иду домой на каникулы. В моем рюкзаке дневник, в котором «кол» по русскому языку переправлен на «чет­верку». Я уверен на все «сто», что никто и не узнает об этом моем грехе. Потому, что возвращаясь с каникул, я вновь уберу лишнюю палочку в дневнике и снова «четвер­ка» станет «единицей».

А пока можно кататься на лыжах по склонам забро­шенного карьера, бегать на рыбалку, гонять шайбу на пру­ду, или, как говорит моя мать «бить шерсть на собаках». А что до кола, то в следующей четверти я его исправлю непременно.

К нам на русский и литературу приходит молоденькая училка, с которой я найду общий язык, а старая, вредная и злющая, уходит в декретный отпуск.

Старая в этой четверти устроила нам контрольный дик­тант по Тургеневу с массой авторских знаков препинания. И все написали этот диктант отвратительно. Были всего две или три «двойки», остальные получили «колы».

Учительница устроила публичный разбор ошибок и из­девалась на нами по полной. Я своему соседу по парте Ваське Фунтикову заметил, играючи:

– А у тебя, Васька, наверное, и «жи», «ши» с буквой «ы» написаны. – Откуда прилетела ко мне в голову эта мысль, убей, не знаю, но только я успел закрыть рот, как учительница, ядовито ухмыляясь, произнесла:

– А вот Фунтиков, – тут она сделала трагическую па­узу, – а вот Фунтиков даже «жи», «ши» написал с бук­вой «ы».

Васька повернулся ко мне и побагровел:

– Гад, – прохрипел он со свистом, – ты видел и не сказал!

Мы бились с ним все оставшиеся перемены. Правда была на моей стороне, и я пару раз сумел расквасить Ваське нос. Но он затаил обиду.

А учительница, чтобы морально добить класс, задала выучить всем описание дуба из романа Льва Николаевича «Война и мир».

Как там, дайте вспомнить: «Князь Андрей, возвращаясь из имения сына, въехал в березовую рощу...» И далее по тексту на целую страницу, где было столько знаков пре­пинания, что после первой переписки под приглядом на­шей мучительницы, вырваться на свободу смогли только два-три человека.

И так мы оставались изо дня в день переписывать классика с его описанием березовой рощи, в центре кото­рой рос этот окаянный дуб.

Мы уже все одубели от этого описания, но осилить син­таксис Толстого так и не смогли.

Наконец, мне все это изрядно надоело, я на промо­кашке написал первые буквы слов из описания, расставив между ними нужные знаки.

И вот когда я написал текст в очередной раз, и, не та­ясь расставлял с промокашки знаки препинания, к нам с Васькой подошла учительница. Она взяла промокашку в руки, повертела ее и уже положила обратно, как Васька, сжигаемый жаждой мести, ехидно заметил учительнице:

– А вам ни за что не догадаться, что это за бумажка!

Учительница взяла ее снова и догадалась:

– Вон! – закричала она с визгом, как будто я покусил­ся на самое дорогое, что у нее было, и пока я собирал портфель, проставила против моей фамилии в журнале в каждой клеточке до конца четверти сплошные «колы».

С Васькой мы бились до самого вечера.

Надо сказать, что никто грамотнее от этого описания дуба не стал. Класс маялся с описанием до конца четвер­ти, но осилить его не смог. И только декретный отпуск злобной учительницы спас всех от дальнейших мук и уни­жений. Но вот пришла новая учительница с веселой и ра­достной улыбкой. И уже в первых сочинениях у меня стоя­ли «пятерки» и за литературу, и за русский язык.

Года через два я лихо писал репортажи и очерки в районную газету на радость читателям. И только моя ста­рая учительница не радовалась этому обстоятельству:

«И как только таких безграмотных людей берут в газе­ту? Помню, у него по русскому была «единица».

 

ЗАПОЗДАЛОЕ ОТКРЫТИЕ

 

Так случилось, что после школы какое-то время я рабо­тал почтальоном на четыре деревни. Эту работу я любил и одновременно ненавидел. В каждой деревне, в каждом доме меня ждали рассказы, людские судьбы, прошлое на­шей деревни и страны, удивительная крестьянская речь, легенды и предания.... Сейчас, вспоминая то время, я с большим сожалением думаю, какой же я был дурак, что не записал эти удивительные рассказы.

Но я же ненавидел свою работу. Мне казалось, что я как обсевок в поле, что все уже ушли в красивую город­скую жизнь, и только я, ни на что негодный, топчу дере­венские проселки.

Наконец, я решился по настоятельному совету одной умной женщины из районной газеты «Звезда» поступать в Ленинградский университет на факультет журналистики. За два летних месяца я внимательно прочитал все учебни­ки, которые нужны были для сдачи экзаменов, и поехал.

...Поезд пришел рано. Не было и шести утра. Я сел в пустой троллейбус, едущий по Невскому проспекту. В са­лоне было человека три-четыре. И мне казалось, что все смотрят на меня осуждающе: вот, мол, в такой культурный, овеянный славой город приперлась деревенщина.

Тут вошла в салон старушка интеллигентного вида в шляпке. Стараясь не выдать в себе деревенского проис­хождения, я вскочил и предложил ей место, хотя вагон был пустой.

Она чинно села, посмотрела на меня и сказала:

– Сразу видно, что вы, молодой человек, из деревни. Городские мест не уступают.

Пока не открыли факультет, я ходил по Васильевско­му острову, разглядывая университетские строения с баре­льефами великих людей, учившихся в стенах этого храма науки. Сравнивая себя с великими, я совсем устыдился и хотел было уже ехать обратно, но двери факультета от­крылись, и тотчас в здание повалила пестрая толпа моло­дых уверенных в себе людей. Я оказался втянутым в этот водоворот абитуры, жаждущей журналистики.

Что это были за люди! Как они были одеты, с каким шиком они курили сигареты с золотыми ободками, какие умные разговоры вели, какие имена в них сверкали. Вы­соцкий, Вознесенский, Евтушенко. Было отчего устыдится вновь своего деревенского происхождения.

Конкурс был огромный. И я подумал, что мне не тягать­ся с такой умной просвещенной городской молодежью. Огромным усилием воли удержал я себя от намерения вернуться в деревню.

После первого экзамена золотой молодежи оказа­лась уже вполовину меньше. И лишь в урнах еще дыми­лись окурки модных сигарет. К концу экзаменов на фа­культете и вовсе стало просторно. Я не поверил своим ушам. Мои результаты объявили лучшими со всего потока.

Сегодня я с уверенностью могу сказать, что вся моя по­следующая жизнь была сопряжена с внутренней борьбой между любовью к деревне, ее культуре, людям и навязан­ным с детских лет представлением об ее ущербности, несостоятельности и превосходства горожанина над кре­стьянином. И только теперь борьба эта закончилась. В мо­ем сознании победила деревня, создавшая уникальную, гармоничную деревенскую цивилизацию. Но для этого по­требовалась жизнь.

 

ЧЕРЕЗ ВСЮ ЖИЗНЬ

 

Была весна. Дороги еще не просохли, приходилось ид­ти, выбирая место почище. Меня вела девчонка, секретарь комсомольской организации колхоза Надя Королева. В ко­ротеньком платьице, легкой косынке на плечах, она была невероятно красива. Ее ладные ножки, обутые не по сезо­ну в тапочки, словно магнитом притягивали мой взгляд. От ее красоты и близости голова моя сделалась совсем глупой, язык одеревенел, ноги то и дело запинались о коч­ки. В таком состоянии меня можно было увести куда угод­но...

А шли мы в деревню Белую, центр комплексной брига­ды, которая успешно завершила все посевные работы. И мне нужно было по заданию редакции сфотографиро­вать передовиков, и написать о них заметку.

Бригадир этой передовой бригады Василий Иванович Королев оказался отцом этой девчонки. Кроме нее у него были еще три дочки, младшей из которых было всего лет шесть. Нормальная по тем временам семья.

Я сфотографировал бригадира, записал показатели и отправился назад. Нужно было попасть на пригородный поезд. Я шел и думал о девчонке-секретаре, о том, что та­кая красота уж точно не обделена вниманием, что, верно, женихов рядом с ней кружится, что шмелей вокруг медо­носного цветка, и что я им не конкурент...

Мне было всего девятнадцать лет, ростом не вышел, никаких героических дел за собой не знал, заслуг не имел. Так и осталась эта девчонка в моих мечтах.

С той весны прошло много лет. Лет, может быть, два­дцать пять. И вот однажды звонит мне на телевидение из колхоза «Заря» та самая девушка Надя.

– Наш папа, – говорит она, – известный тебе Василий Иванович Королев, совсем стал плох. У него, – говорит, какая-то редкая болезнь развивается, отнимаются руки и ноги. И вот он всем нам не устает говорить, что его мо­жет спасти только друг его – Анатолий Ехалов.

Я немного опешил. Василия Ивановича я видел всего один раз, и общался с ним минут пятнадцать, когда фото­графировал для газеты. А тут целая жизнь прошла.

– Да, да, – подтвердила Надя. – С того самого време­ни, как появилась в газете заметка про передового брига­дира Королева, с тех самых пор для него нет лучше друга, чем ты. Уж если он, – говорит, – про меня такие добрые слова подобрал и написал, то кто же он для меня, если не ближайший друг. Ведь про меня никто таких слов боль­ше не говорил.

Все эти годы у него под кроватью ящик водки стоял. Это на случай, если неожиданно нагрянет Анатолий, стол накрыть. И теперь стоит. Все ждет. Ждет, что приедешь, спасешь его от этой злой напасти.

Этот звонок меня буквально потряс. Я тут же поехал в городскую больницу к заведующему отделением ревма­тологии и попросил за колхозного бригадира. Скоро его привезли в город, определили с местом. Я пришел к боль­ному, и встреча эта растрогала до слез и меня, и самого бригадира.

– Теперь-то я уж точно выкарабкаюсь, Анатолий, – го­ворил он. – Приедешь ко мне, так гульнем...

Ему действительно стало лучше, через месяц его увез­ли домой, а я, к стыду своему, так и не нашел времени съездить к нему в деревню. А через полгода снова позво­нила Надя и сообщила, что папу они похоронили, и что те­перь мама приняла от отца как эстафету любовь к тебе. Что она, в буквальном смысле, спит с твоими книжками и все ждет, когда приедет Анатолий.

И, наконец, меня пробило. Возвращаясь вечером из Череповца в Вологду, я круто повернул в сторону Бе­лой. Всего-то километров двадцать пять.

В доме была старшая дочь.

– Сейчас я приведу маму, – захлопотала она. – Вот будет радости у нее. Вы пока беседуйте, а я соберу стол.

– Вот она, наша Клавдия Васильевна! – Она вывела из дома маленькую, ладную старушку, морщинистое лицо которой хранило еще былую и удивительно знакомую мне красоту. – Анатолий приехал! Дождалась, наконец!

Мы сидели за разговорами до самой ночи.

– Я бывала у вас в деревне-то не раз. Ездили на мель­ницу к Костыгову. Бывало, ждешь, пока смелют, сутки не одни. Костыгов у вас веселый был мужчина. Все байки нам рассказывал. А я-то, Анатолий, прожила жизнь жесто­кую, не веселую. Без любви жила! А без любви жизнь – преснина...

– Вот уж бы не подумал. Василий-то Иванович, чело­век, по всему достойный. Да и детки у вас замечатель­ные, – поудивлялся я.

– Хороший-то, хороший, – согласилась она. – Да вот взял он меня без любви, обманом.

– Как так?

– Расскажу. Ехали они с одним мужиком через нашу деревню. Зимой было. На дровнях ехали на лошади. Ну, и к нам завернули, погреться, чаю выпить. А у самих умы­сел был. Видел где-то меня на беседах, приглянулась, а замуж-то мне было рано.

Вот они чаю напились, Вася и просит меня: «Ты нас проводи за деревню, покажи дорогу...»

Села я к ним в сани, а за деревней только бы мне сой­ти, а он закинул меня тулупом и кричит товарищу: «Гони!»

И держал меня, пока до дому не привез. Потом неделю меня не выпускал из избы. Обабил. А уж потом родителям весточку подал, что я будто бы самоходкой за него пошла. Так и осталась с ним, дети пошли. Всем бы мужик хорош, а вот не могла обиды простить.

Мне нужно было ехать.

– Ты вот чего, – сказала она воодушевляясь. – Два­дцать четвертого приезжай.

– Почему двадцать четвертого?

– А Надюшка приедет. Гульнем. А потом я вас вместе и спать положу.

– Что ты, Клавдия Васильевна! Ведь она замужем! – Воскликнул я потрясенно.

– Такты-то, ведь, любяя! – Отвечала она радостно.

 

В ЛУГАХ ПОД ПАРИЖЕМ

СТРАДА – ОТ СЛОВА СТРАДАТЬ

 

...Каждый день около полудня со стороны деревни появляется в лугах белое пятно. То и дело распадаясь, и соединяясь вновь, оно медленно продвигается в мою сторону. До деревни метров пятьсот, и через десять ми­нут уже можно явственно видеть маленькую старушонку в белом платке, черном суконном пиджаке, красных ша­роварах и коротких сапожках, бредущую вдоль реки в сторону леса.

Бабуся опирается на еловый, отполированный руками посох. За спиной ее мешок, сооруженный из наволочки, в котором, я знаю, лежит скипа присоленного хлеба, три вареные картошины нового урожая, да еще сапоги с дол­гим голенищем, чтобы перейти у речки Леденьги ручей Перовку, не намочив больных ревматизмом ног. Вслед за бабкой, то обгоняя ее, то возвращаясь, следуют белая козочка Милка с сыночком Яшенькой, у которого уже на­чинает кучерявиться над крутым лбом нахальный козли­ный чубчик.

Бабуля бредет к устью реки, где в старопрежние вре­мена были привольные монастырские угодья. Там ее ны­нешний сенокос, нарезанный властями – соток семьдесят заливных лугов. До лугов еще километра четыре, и бабка едва ли к вечеру попадет к своим стожарам.

Бабкина дорога лежит через мой дом.

– Толька, – еще издали кричит она.– Как там в Москве-то? Здоров ли хоть президент-от?

– Да говорят, что здоров, хотя кто ж его знает... Разве нам скажут, – отвечаю я уклончиво.

– То-то и оно, – подтверждает бабка. – Борька вон Битюков сказывал, что неможется ему. Упетался с выборами-то, намаялся. Эстолько народу надо было уговорить, вот и занедужил.

Она присаживается передохнуть на скамейкуу дома.

Старую добрую мою знакомую зовут Ниной Ивановной Крюковой. Ей скоро восемьдесят.

Она поднимается со скамейки, не в силах уже разо­гнуть сгорбленную трудами спину.

– Отвези-ка, давай меня до Перовки, – на правах друга предлагает она мне. И я везу ее на своей колымаге, рискуя оставить навечно ее на разбитой лесной дороге.

У брода высаживаю свою пассажирку.

К вечеру в доме у меня гости: Ани де Бантон, писатель­ница из Франции, с переводчицей. Ани намеревается на­писать книгу о сельской России, набирается впечатлений. Я хочу познакомить ее с Ниной Ивановной и уже собира­юсь встречать бабулю, как она сама с Милой и Яшенькой появляется на пороге. Какие-то грибники подвезли стару­шонку.

– Пять сотых осталось докосить, – сообщает она до­вольно с порога. – Да две копны накопнила.

Мы усаживаем ее за стол за самовар с французскими разносолами московского происхождения, и Ани пытается взять у Нины Ивановны интервью.

– А ты из какова царства-государства? – опережает Крюкова Ани. – Стало быть, из Франции? Из Парижу? У меня тоже племянница тамо, где-то под Краснодаром живет. Ну, а вы тоже под президентом живите? И на выбо­ра так же ходите?

– Все то же самое, – отвечает Ани.– У нас тоже много кандидатов, и все борются друг с другом. А вы нынче за кого голосовали?

– Да за его, лешего, сотону! – отвечала бабка. – Зна­ла ведь, что омманет, вот и омманул. А у вас так же омманывают?

– Врут, много врут, – говорит Ани. – Когда демократия, то так бывает всегда.

– Ну, а живете вы тамот-ко как? Колхозно, либо едино­лично?

– У нас все индивидуально.

– Значит не совхозно, не колхозно? А порозно, всяк сам по себе?

– Сами по себе! – вздохнула Ани.

– Значит, и начальства у вас нет?

– Нет.

– Значит, нет и государства? – Сделала Нина Иванов­на логический вывод.

– Нет, государство есть, – возразила Ани.

– Не пойму я чего-то: начальства нет, а государство есть... – удивилась Нина Ивановна заморским причудам.

Помолчали.

– Ну, а вот этакая страсть, как перестройка у вас бы­ла? – спросила Нина Ивановна прямо. Писательница за­смеялась.

– Была, но очень давно.

– И так же жили бедно?

– Нет. Жили лучше. И работали меньше.

Нина Ивановна задумалась.

– Ну, а скота-то сама держишь? – спросила Нина Ива­новна заинтересованно французскую писательницу. – Мо­жет не сама, так мама твоя?

У Ани от удивления полезли на лоб глаза.

– Нет, я скота не держу. И мама не держит. Мы все по­купаем в супермаркете. — Почему-то едва прошепта­ла она.

– Тогда, может, сена ставите на продажу? Чем хоть живете-то? — в свою очередь удивилась Нина Ивановна.

Сена Ани не ставила тоже. И Нина Ивановна скоро по­теряла интерес к зарубежной гостье. И на вопросы ее от­вечала вяло.

Да и усталость сморила ее. Мы вышли провожать ее на крыльцо. Августовская бархатная ночь укутала мир. И только звезды щедро сияли драгоценными каменьями над лесным поселком с пугающим названием Тринадца­тый квартал, над речкой Леденьгой, пожнями и лугами, в которых едва виднелся белый платок русской крестьянки Крюковой.

Наверное, так же щедро сияли сейчас эти звезды и над французской столицей Парижем, где не держат по дворам скотины и не ставят летами сенокосов.

 

В ДЕРЕВНЕ КОНЕЦ

 

В деревню Конец приехали мы уже под вечер. Дорога здесь заканчивалась, и далее начинался сплошной лес да болота на десятки километров.

На подходе к деревне встретил своего давнего знако­мого. Потряхивая густой, черной с проседью бородой, по­сверкивая глазами из-под кочковатых бровей, похожий на лесное диво, одетое в фуфайку, огромные валенки с калошами и спортивные брюки с яркой надписью «Ев­роспорт», он стоял перед мольбертом и старательно рас­тирал краски. Перед ним на пожухлом лугу торчали два кособоких, потемневших от дождей стожка, очертания которых знакомый мой трепетно переносил на холст.

Человека, это лесное диво, звали Николаем Прокопье­вичем Сажиным.

Николай Прокопьевич – член Союза художников Рос­сии. Художник на Вологодчине известный, хотя професси­онального образования и не имеет – самоучка. Несмотря на грозный облик свой, тих, мягок и застенчив.

Увидев меня, Сажин заторопился, собрал мольберт и мы в сопровождении огромного козла, голову которого венчали острые витые рога, двинулись к дому. А из калит­ки, вытирая передником руки, уже спешила навстречу же­на художника.

– Анфея Ивановна, – радостно представилась она. – Или Анфимия. А кто дак и Амфибией назовет. Давайте-ка, сразу к столу. Самовар готов.

...Теплый, ласковый вечер опустился на Сондугу. Все живое: и куры, копошившиеся в траве, и голуби, ворковав­шие на крыше, и козы во главе с рогатым предводителем своим, и перелетные птицы, устало севшие на поля, все радовалось солнцу, наполнившему щедро золотым сияни­ем своим окрестности и саму крохотную деревеньку Ко­нец, в которой две трети домов стояли с порушенными крышами, зарастая пышными султанами иван-чая.

Хорошо в доме у Сажиных. Тепло и покойно. На стенах картины.

Круторогий козел, полный достоинства, снегири на вет­ках словно живые, окрестности деревни и весной талой, и зимой студеной, клюква на холсте и в сенях, травы под притолокой, веники, ружья на гвоздях и стреляные тетере­ва – сын Прошка егерем служит.

За певучим самоваром разговор о Сондуге любимой. Анфея Ивановна на высокий стиль перешла, поэтический.

«Сельсоветом Сондугским Как мне не гордиться?

Мне ведь здесь, товарищи,

Довелось родиться...

Хлеб у нас на Сондуге Хорошо родился,

Озеро поблизости,

Окунь там водился.

А теперь на Сондуге Нету населенья,

Пенсионеры старые,

И нету здесь рожденья».

-Все! – Анфея Ивановна тяжело вздохнула.

– От Прохора теперь население пойдет! – Поспешил я утешить хозяйку.

Она оживилась.

– А вот как мы с Колюшкой моим сошлись, рассказать? – Она обхватила руками косматую голову мужа и ласко­во поцеловала в бороду. – Столько лет уж вместе живем, я его все люблю. Он у меня хороший, добрый.

Я библиотекарем работала на Красном Бору в лес­промхозе. Ехали как-то с Тотьмы на машине в кузове. А зима, холодно на ветру. И гляжу, одиноко сидит паренек чернявенький. Без рукавиц, в воротник фуфайчонки голо­ву втянул. Я его подозвала к себе да пригрела. Потом он ко мне в библиотеку пришел. Из лесу, грязный, сырой. «Мне, – говорит, – книжку про любовь дайте!» Дала. А он провожать намерился меня.

«Хорошо, – отвечаю, – только ты по мосткам иди, а я по земле, чтобы нам с тобой в росте поровнее быть». По­том пришел три рубля занимать.

 

До сих пор не отдал. Не успел. Поженились. Ночью по­житки перевозили на санках, чтобы не стыдно было. Вот, говорят, костер разгораться не хочет, а у нас разгорелся костер-то. Трое детей.

Николай Прокопьевич молчал, лишь ласково поблески­вал из темных бровей глазами небесной голубизны.

А хозяйка уже взялась за гармонь, и в избе рассыпа­лась частушечная скороговорка:

«Все пришли, все пришли,

Все пришли, притопали

Моего милого нет,

А видно волки слопали...»

 

За окнами уже синели сумерки.

 

ЗАПАВШИЕ В СНЕГАХ

 

Деревня эта, словно остров, осталась у цивилизации необитаемой. Кроме двух старушек, сестер. Причем, од­на – старшая сестра, хозяйка родового дома, прожила деревенскую жизнь, работала в совхозе дояркой. У нее болели руки: деформирующий полиартрит. Очень неже­лательная болезнь, которая в мучительных болях, разла­мывает суставы. Обычно эта болезнь преследует доярок, которые на фермах доили коров вручную. Попробуй-ка, зимой в нетопленом дворе подоить 15 коров и надоить при этом центнер молока. Руками.

Вот и болят, и тревожат они старую день и ночь на непогоду и ведро. Так тревожат, что делать ничего не дают...

А вот сестра младшая жизнь прожила городскую. Хоть и жила в общежитии, но при батарее центрального отоп­ления. Да и та не убереглась.

Настудилась, работая на льнокомбинате, где в цехах вверху жара, а понизу студеные сквозняки гуляют. На ста­рости лет отказали ноги. Привезли ее доживать к сестре.

И вот они, обе две калеки, вместе стали, как одна, бо­лее-менее, благополучная старушка. И с руками, и при ногах. Так вот и жили. С осени припасы в автолавке сделают, а зимой раз в неделю почтальон придет на лы­жах, газетку принесет, да попутно хлеба им пару буханок. Жить можно, нечего попусту Бога гневить.

И тут старшая среди зимы безо всякой, казалось бы, на то причины, ни у кого дозволения не спрашивая, взяла и померла. Утром младшая, безногая, окликнула сестру, а та уж преставленная.

Ох, ты мне, горе-то какое! Чего ж делать-то! Как на­роду вестиночку послать? Никакой возможности нет. Без ног-то. Почтальон-то только через неделю будет.

День проходит, второй, третий. Сидит она у окна: нико­го на горизонте, ни конного, ни пешего, одни снега нетро­нутые до леса. И тут видит младшая: бежит пустынной де­ревней собака со стороны большой деревни. Схватила она со стола кусок хлеба, вышарашилась, безногая на руках в крыльцо, окликнула собаку, заманила кусочком в дом. Кинулась записку писать людям, завернула ее в красную тряпицу и собаке на ошейник привесила.

Беги, милая, отнеси людям весть скорбную.

И словно поняла собака просьбу калеченой. Потрусила в деревню.

А уж к обеду пришел трактор с бульдозерной навеской и с красным гробом в санях. А наутро увезли деревенскую стахановку в большую деревню, схоронили честь по че­сти.

А городская стахановка осталась. Кто про нее в горо– де-то помнит?

 

«ДАЛЬШЕ ЖИЗНИ НЕТ...»

 

Мы ехали в самый дальний северо-западный угол Устье-Кубенского района. Мой товарищ, Николай Смир­нов, родом из этих мест. Когда-то он работал здесь тракто­ристом, шофером и знает на дороге каждую деревеньку и каждый куст. Ехали лесом.

– Видишь эту горушку? На ней пропала одна бабушка много лет назад. Как ни искали, найти не могли. Ни едино­го следа.

Осталось поверье: когда будешь спускаться с горушки, обернешься назад, то на какой-то миг увидишь ее, старуш­ку эту, бредущую с котомкой.

.По осеням, как только подмораживало, в Богород­ском формировалась колонна гусеничных тракторов с льнотрестой. Она отправлялась в Харовск на льнозавод в сопровождении дополнительного трактора с соляркой и запасными частями.

Дороги в эту пору были непроезжими, и только гусе­ничные трактора-вездеходы торили этот почти двухсотки­лометровый путь. Одна поездка туда и обратно на льноза­вод занимала полмесяца.

Дымящая и рычащая железная гусеница с лязгом вры­валась в задремавшие в заснеженных полях деревеньки. Ночевали в домах, куда хозяева милостиво пускали трак­тористов, пропахших соляркой и солидолом.

И так ездили трактористы до половины зимы с трестой, ремонтируясь в пути, обзаводясь, кому повезет, сударуш­ками по деревням, подсобляя приютившим их хозяевам вывезти с пожен сено или дрова из лесу. Вторую половину зимы вывозили со станции Харовской удобрения, горю­чее, запчасти...

В апреле эта дорога жизни падала окончательно, бес­численные ручьи и речки размывали дороги и делали их неприступными.

Я возил молоко на маслозавод на «дэтэшке», – вспоминает Николай, – Уфтюга так разливалась, что при­ходилось забираться на крышу трактора, к рычагам привя­жешь веревки, с крыши и управляешь. А в санях крепишь фляги с молоком, чтобы не уплыли, да настраиваешь вто­рой ярус с сиденьями, на который забирались люди. Авто­бусы-то не ходили.

Проехали последние обезлюдевшие деревни района Плосково и Петриевскую, с полуразвалившимися, но все еще поражавшими своими размерами крестьянскими до­мами в два этажа с мезонинами, гигантскими подворья­ми.

Снова пошел лес, местами вырубленный подчистую. Мы ехали довольно приличной лесовозной дорогой.

Говорят, тут в смутное время шел с Вологды отряд польско-литовских захватчиков. Шли по этой дороге в рас­путицу. И вот на этом взгорке они остановились, поставили крест и написали на нем «Дальше жизни нет!»

Начинался Харовский район с Межурками, Междуре­чьем, Тимонихой, родной деревней Василия Белова.

Я оглянулся. И верно, показалось мне, что вслед за на­ми бредет по косогору древняя старуха с котомкой.

 

НА МЕДВЕДЯ

 

Незаметно опускалась на землю ночь. Смолкли в чаще птичьи голоса, с севера наползли тучи, укрыли небо сплошным серым одеялом, и сразу стало тепло. Зазвенели комары над ухом – последний отголосок сгоревшего по­рохом лета – и сладкая дремотная истома разлилась по всему телу.

Я сидел на тонких жердочках устроенного меж берез лабаза и вслушивался в звуки отходившей ко сну дерев­ни. Вот застучал, набирая обороты, колодезный ворот, и глухо стукнулось о воду в глубине колодца ведро, заго­ворили было на повышенных тонах бабы, но скоро разо­шлись по домам, протарахтел и смолк припозднившийся трактор, тракторист хлопнул дверкой и что-то сказал вы­шедшей на крыльцо жене, и та ответила согласно, но что, было не разобрать. Вот на другом конце деревни залаяла собака и ей отозвалась другая, третья, и снова наступила тишина.

Я представил себе медведя, лежащего сейчас где-то в чаще недалеко от лесной кромки и слушающего голоса вечеряющей деревни. Должно быть, он хорошо знал и го­лоса деревенских баб, и их мужей, и хозяйских собак, и малых ребят, если они еще рождались в этой деревне, наверняка различал и настроение людей ведал и привыч­ки их, поскольку соседствовал с деревней не один год. А может быть, даже научился слушать и понимать послед­ние новости, звучащие по радио? Ведь так случилось, что и его медвежья жизнь оказалась в зависимости от полити­ческой погоды в стране. Даст правительство сельскому хо­зяйству кредиты на посевную, значит, и на полях осенью будет чем поживится медведю. Не даст – лапу соси, по­следняя пашня зарастет ивняком да багулой...

...Нелегко сидеть на лабазах: ни кашлянуть, ни пошеве­литься – медведь услышит, не выйдет на овсы. Хотя выйти должен непременно. И скорее всего не один. Овсов-то в округе не стало. Это единственный островок пашни, от­воеванный охотниками у наступающей дикой природы. Некогда обильные хлебные поля теперь, увы, стремитель­но зарастают.

На эту медвежью охоту пригласили меня знаменитые на Вологодчине охотники Володя Каплин с Вадимом Наво– лоцким.

У одного Каплина на прикладе карабина более два­дцати зарубок – по количеству единолично добытых мед­ведей. Первого медведя завалил он в тринадцать лет из простого дробовика. Теперь у Каплина карабин «Лось» с оптическим прицелом, через который можно видеть цель даже при свете звезд. Но и с таким вооружением добыть зверя непросто.

Володя рассказывал о медведе-академике, обитающем в окрестностях деревни Степушино. Вот уже много лет местные охотники не могут достать его ни пулей, ни кап­каном, ни клепью...

Нынешним летом Академик и вовсе обнаглел: начал гонять из малинника баб, а потом и до малинника не стал допускать их. Только бабы по тропе в лес зайдут, а он тут как тут. Встанет на дыбы да реветь, бабы визжать да бе­жать. Осерчали мужики, за ружья схватились и. под при­крытием баб в лес. Да не тут-то было. Углядел косолапый Академик мужиков, не вышел.

А только бабы без сопровождения сунулись в лес, мед­ведь на тропу лезет из кустов. Совсем без ягод и грибов оставайся?

Мужики на последнее средство решились: бабьи пла­тья натянули, платки повязали – да только попусту свое мужское достоинство унижали. Ружья-то под подол не спрячешь.

Так что профессор-медвежатник Каплин мечтал до­быть медведя Академика, а я мечтал написать о медве­жьей охоте.

...К засадному месту мы пришли еще засветло. Меня посадили на центральный лабаз, под которым проходила медвежья тропа к полю. Володя с Вадимом разошлись по краям. Условились возвращаться к машине около полу­ночи по сигналу прожекторов, которыми они были воору­жены. На случай стрельбы я должен был сидеть и ждать охотников. Ружья-то у меня, понятное дело, не было.

И вот я сижу на лабазах уже больше часу. Стало совсем темно, деревня затихла, затих, затаился и лес, только слышно было изредка, как с тихим шорохом отрывался с ветки умерший лист и медленно падал на землю. Неодо­лимо захотелось спать. Ночь накануне была бессонной.

Днем вчерашним ездили мы в другой медвежий угол соседнего Тотемского района – к озеру Сондугскому, ма­лообжитому, нелюдимому, а оттого таинственному и зага­дочному.

Рассказывают, что будто бы у озера того прямо на бо­лоте больше века стоит нерушимо рубленый из огромных сосен огромный дом с черными незрячими глазницами окон. И что по ночам в тех окнах мерцает призрачный свет и слышны тяжкие стоны. И всяк, кто переступит порог того дома, долго на свете этом не задерживается. Местные любители приключений звали меня посетить эту болотную хоромину, да я благоразумно отказался.

Много всякой всячины про местных колдунов и знаха­рей, загадочные явления рассказывают бывавшие в этих местах. Да я и сам в августовскую ночь 1992 года наблю­дал в деревне Борок небесное явление, напоминающую высадку инопланетян. И не один я, а десятка два отпуск­ников, наезжающих летами в деревню, видели это чудо, как из сияющей в ночном небе станции-матки, похожей на тележное колесо, стали отделятся и пошли к земле один за другим яркие точки, которые расценить можно было как спускаемые аппараты. Наблюдавший это явление на­род был в шоке. Ждали, что вот, вот сейчас с кромки поля от леса явятся пришельцы, и одному Богу ведомо, что со­творят они с деревней и ее обитателями. Разошлись по домам под утро. Пришельцы не удостоили нас своим визитом. А следующим днем сняли мы на болоте среди чахлых сосен два закатных солнца, которые садились не за горизонт, а прямо в болото и причем не на западной, как положено, стороне, а восточной. Снимок этот у меня до сих пор хранится.

Вскоре мы собрались и двинули дальше на Север, в са­мую глухомань Тарногского района, считавшегося еще недавно настоящей медвежьей обителью, где едва ли не под каждым выскирем была мишкина берлога.

В Степушино ждала нас пустая крестьянская изба и ночлег, приехали мы уже около обеда следующего дня, последние километров двадцать плыли по дороге, как по реке, не чувствуя порой под колесами земной тверди. Но велика же охотничья страсть, в угоду которой охотник готов принести даже свою любимую, обласканную, ухо­женную, вылизанную машину. Только вперед. Любой це­ной.

И вот, где на ваге, где на домкрате, ломаясь и ремонти­руясь в пути, выползли мы, наконец, на степушинский взлобок и зачарованно остановились. Нет, недаром тарногские края звали некогда вологодской Швейцарией.

Темные сосновые боры с вкраплениями золотых бере­зовых перелесков, петляющие меж холмов речки с хру­стальными водами, и рассыпанные окрест деревеньки с особым тарногским архитектурным стилем, где, что ни дом, то произведение плотницкого искусства. Дома-тере­ма, украшенные затейливой резьбой, увенчанные горде­ливыми коньками, умещающие под одной крышей летнюю и зимнюю избы, и схожее с государством разве хозяй­ственное подворье. И трудно понять, как мог человек оставить эту красоту, бросить на произвол судьбы плоды десятков и сотен крестьянских поколений, в поте лица тру­дившихся на этой земле и украшавших ее.

Отсюда в начале шестидесятых годов московские лю­бители древностей, наживая себе состояния, начали выво­зить грузовиками материальное выражение духовной кра­соты северян: иконы, медные складни и кресты, резные иконостасы и наличники с окон, прялки и туеса, охлупни с коньками.

Московские любители старины и по сей день не пере­стают шарить по умирающим деревням, собирая чаще все­го на продажу иностранцам стоящие больших денег сви­детельства материальной культуры уходящей Северной России. Один мой знакомый, например, купил у проезжего собирателя – для перепродажи опять же – кусок полу­сгнившего охлупня с коньком за 150 долларов. Это пенсия какой-нибудь тарногской бабуси, не ведающей, какое бо­гатство, почитаемое ею за хлам, таится у нее на повити и чердаке.

...Завидев выгружающихся в деревне охотников, стало подтягиваться к машине местное население Степушина. Первыми пришли две коровы: степенная и важная Мален– ка с огромным выменем и похожими на ухват рогами, да молодая игривая Муха с рогами, более походящими на ви­лы. Потом подтянулись их хозяйки, пенсионерки со ста­жем Анна Проталионовна с Галинкой Евсевьевой.

Словоохотливая Галинка первой беседу завела, указы­вая на ружья.

Вы, робята, лючая на медведей-то охотьтесь. А то зи­мой шатуны в окошки к нам заберутся да и съедят нас. Да­ром, что костлявые, а с голодухи-то им почавкать можно.

– Что, много медведей развелось? – спрашивали мы.

– А вон в соседней деревне мать с сыном на болото пошли за клюквой, медведица-то на них и напала. – С го­товностью принялась рассказывать медвежьи истории Галинка. – Так сын на дерево изловчился заскочить и кри­чит сверху: «Мама, затаи дыханье! Мама, затаи дыханье!» А сам с себя все срывал да поджигал, чтобы отогнать зве­рину. Так та, сказывают, бабку только в мох закатала, а не тронула. Уж не знаю, врут или нет. – Перевела она дыхание. – А только вот я сама пошла на поле Муху пасти. А вижу у леса мужик черной приседает. Думала ягоды бе­рет. А чую, неладный мужик-то.

Уж рядом стали, боюсь да и кричу корове-то: «Куда по­шла, куда загниголовая!» А тут он как подымется, да лапы– то колесом, так что сарай хороший! А потом как перепружится назад, так только кусты затрещали. Да еще чего-то не по-нашему и промявкал.

– Вот беда, и без коровы нельзя, а и с коровой нев­мочь, – сказала горестно Анна Проталионовна. – У меня Маленка тридцать литров доит. Летом три деревни в окру­ге снабжаю молоком. А теперь девать некуда. Взяли бы хоть у меня ведро творогу. Хоть за так отдам. Все одно пропадет.

– И у меня, может, заберете? – поддержала ее хо­зяйка Мухина. – И творог, и сметану, и сливки... А может и саму Муху. Привяжите к машине и езжайте. В городе-то съедите. А у меня уж сил не стает за ней ходить. – И она отвернулась смахнуть набежавшую слезу.

Стало совсем темно, медведи на поле не выходили, а сил бороться со сном не оставалось. Я вспомнил, как на вологодских овсах едва не погиб один из самых яр­ких представителей российского кинематографа. Он тоже задремал на лабазах и уронил карабин. А под лабазами в то время оказался медведь. Карабин угодил ему в голо­ву. Мишка взревел, вздыбился и едва лабаза вместе с охотником не снес. Хорошо охотник с перепугу с лаба­зов не сиганул, когда они нос к носу с медведем оказа­лись. Мишка тот был под три метра (мерили, когда добы­ли все-таки его), а лабаза всего на двухметровой высоте были устроены.

Другой мой знакомый и вовсе на медведя с лабазов упал.

Подранил зверя в овсах, тот развернулся и к обидчику под лабаза.

Охотник хотел затвор передернуть, а затвор заклини­ло, дернул посильней, раз, другой, а лабаза были старые, а охотник слишком велик. Ну, и рухнул на медведя всей своей массой. Хорошо задавил на раз, а то далеко ли до беды?

...Впрочем, эти воспоминания меня нисколько не взбодрили, и я, пристегнув себя ремнем к березе, тут же уснул, как пишется в сказках, богатырским сном.

Сколько я спал, не ведаю, Только явился мне во сне старый устьянский охотник Северьян из Богородского, ко­торого звали все попросту Сивирей. Со старым дробовичком, в латаной фуфайке, драном треухе, заплечным тощим мешком, на старых, наполовину уже стертых лыжах. Сиви– ря был самым знаменитым охотником на той стороне Кубенского озера.

Однажды лесорубы потревожили в берлоге огромного медведя. И пошел тот шататься, добывая себе пропитание. Среди бела дня на лесной дороге напал на учительницу, снял ей скальп, вырвал груди и съел. В окрестных дерев­нях началась паника. Послали гонцов к старому уже Сиви– ре:спасай!

Сивиря не заставил ждать. Скоро собрался в путь, взяв с собой из съестных припасов лишь мешочек сухарей. От растерзанной учительницы следы уходили в чащобу. И Сивиря встал на след, и пошел распутывать медвежью грамоту. Скоро зверь почуял охотника. Наверное, понял, что идет его смерть. И стал уходить. Он был стократно сильнее и сноровистее старого охотника, но охотник шел за ним, не оступаясь, день и ночь, второй день и вторую ночь, ни на минуту не давая отдыха ни себе, ни зверю. Лишь сухарик за сухариком бросал в рот. Медведя охватил ужас, он начал метаться, терять силы, и к концу третьих су­ток пал без движения. Тут и нашла его пуля охотника Сивири.

И вот этот легендарный Сивиря явился ко мне во сне. Он тряс меня за плечо, приговаривая ласково: «Вставай, парень! Медведи уже в поле!»

Я вздрогнул и открыл глаза. Почему-то было много светлее. Видимо, взошла Луна и через облака освещала ночной мир.

Я попытался вглядеться в лежащее передо мной поле, но ничего не увидел. Недалеко, в чаще, вскрикнула тревож­но ночная птица и стихла. И тут каким-то внутренним чу­тьем я понял, что зверь здесь. Его присутствие словно раз­ливалось в воздухе, заполняло пространство, подчиняло себе и подавляло всякую другую живую волю от мелкой пичуги до человека, сидящего на тонких жердочках меж берез.

Я усиленно таращил глаза, пытаясь разглядеть его в овсах, и скоро

темные очертания зверя проявились в центре поля, по­том в одном краю его, в другом, в третьем. Через несколь­ко минут мне казалось, что все поле заполнилось медведя­ми, все они шевелились, двигались, перемещались. Я ждал, что вот-вот наступит развязка, грохнет выстрел, дру­гой, раздастся предсмертный яростный медвежий рев, вспыхнут фары прожекторов и обозначат лежащую чер­ной копной тушу еще агонизирующего зверя.

Но выстрелов не было. Я сидел на лабазах полчаса, час. Поле по-прежнему в глазах моих было полно неясно­го движения, и я решил, что все это плод моего зрительно­го напряжения. Так просидел часа полтора, прежде чем нехорошие предчувствия начали закрадываться в мою ду­шу. Похоже, что товарищи мои или безмятежно спали на лабазах или их не было там вообще.

Стало тоскливо и неуютно. Тело от долгого сидения на жердочках занемело и требовало движения. Вряд ли в таком положении я досижу до утра. Слезать и идти без команды по полю: или подставить себя под пули или на­рваться на медведя...

Я совсем уж было отчаялся, как на другом конце поля в той его части, где оставили мы машину, замаячили при­зывные огни прожекторов.

Охотники звали меня к себе. Я приободрился, сунул в рот пальцы и свистнул, что есть мочи. И тут в овсянике раздалось испуганное хорканье, тяжелый топот и последо­вавший за ними треск кустов.

Наутро мы снова поехали на овсы. Охотники мои бы­ли взволнованы. То тут, то там виднелись следы медвежье­го ночного разгула: оставленные на глине отпечатки лап больших, средних и малых размеров, помет с неперева­ренным овсом и брусникой, сбитая роса и примятые тра­вы. Казалось, что на поле пировало медведей пятнадцать, не менее.

Похлебка из русской печи была постной. Скрасило трапезу молоко да творог, принесенные добросердечными Галинкой да Анной Проталионовной.

– В природе, – рассуждал за обедом медвежий про­фессор Каплин, – есть так называемый эффект опушки. Всякая дичь, зверь всякий, не живет в глухом лесу, все тя­нется к человеку. На опушке и тетерев, и заяц, и куропат­ка, и тот же медведь пасутся. А лось, он без вырубок не может плодиться. Есть вырубки, есть молодые побеги, и лосю есть кормовая база. На вырубках ягоды буйно рас­тут: малина, брусника, опять же медведю приволье.

– Тут один москвич так выразился, – вступил в разго­вор Вадим Наволоцкий, – численность медведей, говорит, создали коммунисты. При коммунистах все поля засева­лись, а убиралась, может, половина. То-то зверю раздолье было.

– Ну, а сколько всего медведей в области насчитыва­ется? – спросил я Каплина.

– Тысяч семь. Самая высокая плотность во всей Евро­пе. Ежегодно голов пятьсот по лицензиям отстреливается. Да сколько без лицензий. Надо сказать, популяция актив­но эксплуатируется. Сегодня на медведя только ленивый не охотится. При этом численность поголовья не падает, но сам медведь мельчает. Такие, как Академик, уже боль­шая редкость, — Каплин при этом палец к потолку под­нял...

А я подумал, что медвежья охота, при разумном подхо­де к ней, могла бы приносить области немалые доходы. Как-то в одном журнале увидел я цены мирового рынка на медвежью желчь и жир. По лечебным свойствам им равных нет. Как противотуберкулезное средство, противо­ожоговое. Так вот цены на эти продукты были такими, что я не решаюсь их здесь приводить, чтобы не навредить медвежьему племени. А иностранные охотники с их тще­славным желанием экзотического трофея?

Как ни стремились мы, а на лабаза выехать не уда­лось. Ближе к вечеру прикатил в деревню посыльный на тракторе. На середине пути в Степушино пропадали немецкие охотники. Выехали они на двух машинах: рус­ском грузовом вездеходе «ГАЗ-66» и собственном «Мерсе­десе» вседорожнике. Дорогой «Мерс» загорелся. Едва по­тушили. Какое-то время тащили его буксиром. Но потом и у вездехода-грузовика отказали тормоза.

Мы оседлали «Ниву» Наволоцкого и пустились спасать немецких коллег.

Да. Картина была удручающа. У «немца» лопнул диф­фузор в карбюраторе, произошел перелив бензина, а по­том вспышка. Выгорело все, что могло сгореть. Бывший здесь представитель фирмы «Мерседес» утверждал, что машину можно восстановить только на заводе-изготовителе в Германии или на худой конец в Москве на специали­зированной станции. Охота пропадала.

Но тут пришел местный Кулибин в очках, стянутых ре­зинкой, заглянул в мотор, хмыкнул иронически и запросил за ремонт литру...

Часа два спустя машина была готова. Диффузор дере­венский Кулибин склепал из медной трубки, воздухоза­борник на карбюратор соорудил из консервной банки «Килька в томатном соусе», шланги и провода сгодились отечественные. Примотали все это где на скотч, где на проволоку и вот уже загудел мотор. Немцы от такого народного творчества были в потрясении. Каждую опера­цию на видеопленку сняли, говорят, в Германии как сенса­цию станем показывать.

Каплин тем временем с товарищами русским вездехо­дом занимался. Сняли они колеса, а там в тормозной си­стеме на тормозном цилиндре резиновые манжетки про­худились. Казалось бы, пустяк, да где взять?

– Братцы, – говорит Каплин разгибаясь, – вот ес­ли бы у меня были, простите за выражение, презервативы, то я бы эту проблему враз решил. Только где возьмешь эти резинки в такой глуши? Тут ими, наверное, отродясь не пользовались.

Немцы заволновались, снова за камеры схватились, а представитель «Мерседеса» полез в карман и достал из кармана целую пулеметную ленту этих изделий.

– Возьмите, – говорит, – только разве это может быть совместимо?

Каплин обрадовался, скорехонько ножницами ободки отстриг – и на цилиндр. Тютелька в тютельку! Быстренько колеса на грузовик поставили – работают тормоза! Еще как!

Тут представитель немецкой автомобильной фирмы посерьезнел и попросил слова:

– Я хочу сказать, – волнуясь произнес он, – что Гит­лер, Наполеон, Чингисхан были полными идиотами, когда решали покорить русский народ. Потому что ни одному немцу, ни одному французу или монголу и в голову не придет, что с помощью резиновых изделий интимного назначения можно починить тормоза такого огромного грузовика. Этот народ непобедим!

...Я уже не стал возвращаться на медвежью охоту. Ма­териала у меня было предостаточно. Через неделю позво­нил Каплину. «Академика» они так и не добыли.

– Не огорчайся, – сказал я ему. – Помнишь, как твой отец охотился с поэтом Яшиным на медведя? Тот потом еще такие стихи опубликовал:

«Медведя мы не убили,

Но я написал рассказ

Про то, как медведя убили,

Какими мы храбрыми были,

Когда он пошел на нас.»

 

«МЫ С ТОВАРИЩЕМ…»

 

Развернул гармонь – меха малиновые, кепка-восьмиклинка на ухе прилепилась, из-под рубахи – душа матрос­ская – тельняшка клинышком, валенки новые с отворота­ми в галошах блестящих. Подмигнул глазом-хитрованом:

Меня маменька просила:

Наломай на помело.

Какое, мамка, помело,

Меня по девкам повело!

– Хорошо поет Василий Ассикритович Домашин. Хорошо и играет. Заслушаешься.

– Пустое. – Сам он свои артистические данные вро­де бы и не ценит. – У меня и слуха-то нет. Вон, видишь, на кнопках циф­ры написаны, по цифрам и играю. Эти вот и поистерлись, где частая игра. А ты говоришь! Кто играет, так мне цифры напишет, я по цифрам и жарю. Вон мои ноты лежат: «Три, пять, три, четыре, шесть, семь, снова три...» Это всяко бу­дет плясовая:

А мы с товарищем работали

На Северной Двине

А ни хрена не причиталось

Ни товарищу, ни мне.

Где только ни приходилось работать Василию Асси– критовичу: и на Северной Двине, и в Сибири, на Кавказе, и в Казахстане, и в родных кадниковских краях.

В сорок шестом погнали из Бирякова скот до Ленин­града. Телята еле на ногах стояли от голода. А и сами не лучше. Все лето и шли, на подножном корму набирали привесы. «А старший гуртоправ одной девке еще и брюхо заделал – тоже привес».

Шли мимо Пулковских высот, боялись подорваться. Танки, пушки искореженные видели, кости человеческие в окопах белеют. Все перенесли. Вот как бы еще нынеш­нюю демократию пережить:

Мы с товарищем работали

На Северных путях.

А ни хрена не заработали,

Приехали в лаптях.

Город Кадников, бывший некогда деревней Кадушкино, размером сам с рукавицу, в полчаса лошадью объ­едешь все десяток его улиц, но вот революционные амби­ции у него непомерные. Едешь и диву даешься названиям. Ну, улица «Коммунистов» и «Рабоче-крестьянская», «Карла Маркса» и «Володарского», еще куда ни шло, но почему улица «Розы Люксембург» и «Фердинанда Лассаля»? Впрочем, Фердинанд Лассаль – это кто? Мужчина или жен­щина? Или, может быть, явление? Об этом стал я спраши­вать жителей Кадникова, чем поверг их в большое смуще­ние.

По одной версии Лассаль – это писатель, по другой – физик, по третьей – какой-то сосланный в Кадников цар­ским режимом бунтовщик, по четвертой... и вовсе это только название «поперешной» улицы и более ничего. Не нашел я на улицах города человека, кто бы знал что та­кое Роза Люксембург и Моисей Володарский.

– Ну, это не при нас было, – отвечал мне старик, тор­гующий голиками. – Чего меня спрашивать, я еще сала­га.

Так я и не смог выяснить связи кадниковцев с деятеля­ми германского рабочего движения и самим Фердинандом Лассалем, основоположником немецкого мелкобуржуазно­го оппортунизма. А вот связь Кадникова с современной неметчиной обнаружилась самым неожиданным образом.

На имя Василия Ассикритовича Домашина пришла из ФРГ бандероль с видеокассетой. Две дочери Василия Ассикритовича в свое время в Казахстане вышли замуж за этнических немцев и переехали на жительство в объ­единенную и процветающую Германию.

Мы нашли видеомагнитофон и стали смотреть на та­мошнюю жизнь. Дочки демонстрировали свои квартиры, сияющие кафелем и никелем санузлы, стиральные маши­ны-автоматы и суперпылесосы, сидели семьями за бога­тым столом и посылали приветы в Кадников.

– Вот так, папка, и живем, – сказала, наконец, стар­шая с печалью в голосе.Самогонки не пьем, песен не поем, не пляшем... Уж как-нибудь накопим денег, да к тебе приедем.

– Да, – помолчав, сказал задумчиво Василий Ассикритович. – Где бы я ни был, где бы ни жил, а нет лучше Кадникова.

– Это почему? – удивился я.

– А город Кадников хорош,

стоит на самой на горе,

– запел он вдруг самодельную нескладуху. -

А дом культуры расположенной

на самой высоте.

Потом снова помолчал и сказал грустно:

Не знаю почему. Это Родина наша потому что.

А мы с товарищем на Севере

Носили брюки-клеш.

А шевелилась за опушкой

Килограмма на два вошь.

 

ВАНЯ ЮДИН

 

В прежние времена по нашим деревням вдоль Мари– инки ходил дурачок Ваня Юдин. Это была очень известная личность на всю Маринку, а потом и Волго-Балт. Ваня хо­дил в длинном ватном пальто с рваным овчинным ворот­ником, на ногах или опорки, или вовсе босой. Истории про Ваню частенько рассказывали на деревенских посиделках.

Однажды Ваня пришел в Потеряево. Зашел в крайний дом к Леше Соловьеву, у которого мужики зимами частенько собирались поиграть в карты. Вот и на этот раз в доме у Алексея играли в очко.

– Что Ваня? – Обернулись к дурачку мужики. – Не сыграть ли хочешь? – Поди, столько наподавали, что кар­маны огрузли. Садись.

Ваня пошарил по карманам, погремел мелочью и сел за стол.

Играл он недолго. Всю милостыню спустил. Мужики от­садили Ваню, сами продолжают игру.

Вот на кону образовалась целая куча денег. Скоро уж розыгрыш. А Ваня тем временем исчез из дома. И вдруг бежит заполошно, руками машет:

– Мужики! Замошье горит!

Мужики карты побросали, выскочили на улицу.

– Где? Что? Кто горит?

Тихо в деревне. Никакой беды не чуть.

– Ох, этот Ваня! Обманул!

Побежали обратно в дом. А юродивого уж Ванька прял... Кон пустой. Огреб все до копеечки.

Выскочили опять на улицу. А Ваня уже к соседней де­ревне подбегает, только полы ватного пальто полощутся.

Ну, что с дурачка возьмешь?

 

ВАНИН ОМУТ

 

Мы поймали десятка два жирных плотвиц и краснопе­рых окуней за какие-то полчаса. Отец переоснастил удоч­ку на щуку, закинул в омут наживку, и мы принялись гото­вить уху.

Это был самый большой и глубокий омут на всей реке.

Ванин омут. Про него говорили со священным трепетом. Говорили, что в этом бучиле живет главный водяной реки. И водяной тот не простой: любит гармонную игру. Иной раз парни с девками в другую деревню идут с гармонью, так тут всю воду в омуте и вспучит.

Рассказывали, что не раз пытались мужики измерить его глубину, ныряли с жердью в этот омут и не могли до­стать дна.

Но главной тайной, которую хранил Ванин омут, была тайна деревенского пастушка Вани, фамилия которого стерлась со временем из людской памяти. Знали люди, что был Ванюшка сиротой, летами пас скот, а зимами жил по чередам у хозяев. Ни обуть, ни одеть у него не было, кто со своего плеча какую оболочку даст, тому и рад. Кор­мили его тоже всей деревней. А вот денежки, которые да­вало ему общество за пастьбу, складывал Ваня в тряпицу, а тряпицу ту он на груди носил.

Сядет, бывало, на лужке, достанет тряпицу, пересчитает денежку, и снова спрячет.

– Зачем тебе, Ваня денежки копить? – спросит кто любопытный. – Обчество тебя содержит, так поживи в свое удовольствие, рубаху купи, сапоги, шапку новую...

– Гармонь хочу, – скажет Ваня мечтательно.

– Так гармонь-то, Ваня, с корову стоит.

– Еще немного осталось. Еще два лета отпасу. И куп­лю. Лакову. Двухрядку. К девкам пойду. Жениться стану.

– От оно что! Гармонь. Ты Ваня лучше на избу денежки копи.

Молчит Ваня. Только улыбается мечтательно.

Ну, вот и гармонь купил. За одну зиму освоил. На поси­делках уже к весне играл. А летом с гармонью скот пас. И так у него ласково и приворожисто получалось, что ко­ровы под Ванину игру сходились, и расходись, ложились, и домой шли.

Да что коровы. Девушку приворожил Ваня. Да само­лучшую, славутницу. И началась меж ними любовь такая, что всей деревне видна стала.

Родители девку только что за волосы не таскают.

– Что, глупая, белены объелась.? Еще не хватало нам голодранца в дом привести!

Подговорили парней на гулянке Ваньку проучить, да гармони лишить.

Те пива напились, на вечоре гармонь у Вани изрезали, самого отмутузили.

С тех пор и не видели Ваню.

Сказывали, сидел он на берегу омута в горести. Потом не стало его, только гармонь изрезанная, безголосая и осталась на берегу.

Вот в ту пору и ныряли мужики в омут, искали пастуха Ваню, невод запускали. Нет нигде его, как под землю про­валился. С тех пор и стали звать омут тот Ваниным.

Да еще иной раз покажут любопытному на старую старуху-вековуху, что изредка выйдет с батогом из своей из­бушки.

Вот, мол-де, его любовь прежняя... Замуж не выха­живала. Сто годов уж давно минуло. Теперь Ванькин век живет.

Так оно было или нет. Кто теперь знает в точности? Сколько воды через тот омут утекло?

 

С ПЕСНЕЙ ПО ЖИЗНИ

 

Наша молодость прошла,

Прошла и прокатилася.

Ушла в зеленые леса

Назад не воротилася...

Как и любое время года имеет свои прелести, так и че­ловеческий

возраст в любую его пору, должно быть, несет свое очарование.

Люблю бывать

в маленьком, уютном домике супругов Золотовых из Кириллова, уже года два, как отметивших золотую сва­дьбу.

Избушка их всегда полна веселых гармонных наигры­шей. Оно и понятно,

Золотовы – представители ставшей в наши дни редкой профессии – гармонные мастера. А когда-то гармонный промысел в Кирилловском районе, можно сказать, был за­главным. В одном только Волокославине на гармонной фабрике работало более тысячи человек, а сколько надом­ников по окрестным деревням клеили меха и настраивали голоса знаменитым на всю страну гармошкам!

Сегодня, наверное, только Золотовы да еще мастер Ку­ликов из Волокославина, и способны сделать звонкую ки­рилловскую гармошку от начала до конца. А это, ох, как непросто. Только одних разноименных деталей в гармош­ке более семисот! Да что детали! Важно, чтобы в этом нехитром музыкальном инструменте душа заговорила. Без души-то какой инструмент!

Так вот кирилловские гармони и славились, прежде всего, своей душой. Не строем, не разливом, заметьте, а именно вот этим загадочным понятием – душа. И звуча­ла, и пела, и страдала кирилловская душа по всем просто­рам великого Советского Союза, от Камчатки до Калинин­града.

Одни Золотовы за пятьдесят-то с лишним лет столько гармошек сделали, что и не сосчитать. Согласитесь, что в этом деле между супругами особые отношения должны быть, – гармоничные...

– Наверное, и не ругивались за эти годы, – спросил я их не без иронии.

– Да и не переставали, – засмеялся Анатолий Степа­нович, теша на руках очередную гармошку. – Она меня все за рыбалку пилит. Надо за что-то пилить. Они ведь, ба­бы, без этого, чтобы мужика не пилить, не могут.

– Мало того, еще ни за что, ни про что, и козлами на­зывают, – поддержал я Золотова, памятуя, что по восточ­ному календарю был год козла.

– А козлы и есть, – радостно откликнулась Галина Ивановна. – Это не ложь. Мой так и отпираться не станет.

– Не стану, – простодушно согласился Анатолий Сте­панович.

– Он как упрется во что, не своротить. Вот скажет, что белое, так пусть хоть сто раз будет черное, все равно по евонному выйдет.

– Правильно, – согласился Золотов. – Какой это му­жик, если на своем не настоит.

– Да и бабы они тоже настойчивые бывают, – раздум­чиво сказала Галина Ивановна. – Какая это баба, если му­жа своего, пока с печки летит, семь раз не обманет? Дура, если только.

Мой миленок хитер, хитер

На клюке уехал в Питер,

А я маху не дала

На ухвате догнала.

А на торжественном вечере в честь пятидесятиле­тия-то объявляют: «А сейчас Анатолий Степанович в честь Галины Ивановны споет песню «Мама». А народищу-то эс­только, хлопают все. А он меня в бок толкает: «Давай, баб­ка, сама пой. Я чего-то слова забыл». Вот я, как дура, и пе­ла сама:

«Помнишь, мама моя, как девчонку чужую

Я привел к тебе в дом и тебя не спросил...»

– Правильно! У тебя память-то не как у меня, не про­пита, – нашелся Анатолий Степанович.

– То-то и оно, что пропита!

И они дружно засмеялись.

А потом и речь говорить меня выкликают. А я и не гото­вилась. Встала.

– Пятьдесят, говорю, прожили, и худо, и хорошо было, а семью не развалила, троих вырастила, все детки хоро­шие. Чего еще матери для счастья надо?

– А от кого больше зависело благополучие семьи?

– А мое дело было деньги заколачивать, а ее тратить. Я и гармони делал, и крыши крыл, и по плотницкой части успевал. А она у меня на должности инкассатора состоя­ла. Бывало, все карманы обчистит!

– Верно. Тут у нас в гостях владыка Максимилиан был. Спрашивает: «Ходишь ли в церковь?» «На исповеди бы­ла, – отвечаю, – так батюшку напугала, что он даже от меня отшатился. На исповеди-то надо всю правду го­ворить, вот я и сказала, что грешна. Вся, говорю, изовра­лась да изворовалась...» А он: «Где же, ты, матушка, воро– вала-то?»

– А у дедка своего. Как пьяный придет, так я тут же все карманы проверю. Ему чего, он не подумает, что ребяти­шек надо поить, кормить, одевать. Он товарищам хоть сколько пропоит. Вот я вынуждена была по карманам ла­зать. Деньги приберу, а на утро божусь, что не брала и не видела. Теперь уж и не пьет давно, а привычка оста­лась. Так руки сами и тянутся карманы проверить.

– Эдак, эдак, – подтвердил Анатолий Степанович.

– Как, батюшка, – говорю, – простит меня Господь? Либо уж с таким грехом и жить? А батюшка меня и спра­шивает: «Все деньги-то забирала?» «Нет, – отвечаю, – на опохмелку оставляла». «Ну, тогда должен простить. Ты ведь не для себя, а для семьи старалась...» Понятно дело, не для себя. Мне-то чего одной, а ничего и не надо. Я луч­ше свое отдам, чем чужое возьму.

– Вот так и жили. Если я и пил, то без отрыва от произ­водства, – заметил с удовлетворением Золотов. – За все годы ни разу на работу не опоздал. План на 150 процен­тов выполнял. Однех грамот.

– Я дактоже не каюсь. Хорошо прожили. Весело.

Говорят, что дроля пьяница

Люблю, как пьет винцо.

Веселяя тогда девушке,

Как выйдет на крыльцо.

Как-то сестра у меня приехала из Череповца. А Толя-то уже в пять утра у себя в закутке принялся гармони на­страивать. Играет на всю ивановскую коробейников. Она ко мне: «Галька, чего делать-то? То ли петь, то ли плясать? Ночь ведь на дворе-то!» Как ты с этим гармонистом и жи­вешь? Не хочешь да пляшешь.

Тут пришла мне на память старая частушка:

«Гармониста любить,

Надо модною ходить.

Надо красится и мазаться

И брови подводить».

– Вот уж не красилась и не мазалась никогда, – отве­тила бойко Галина Ивановна.

– Почему?

– И так пригожая. Владыка-то меня спрашивает: «Как хоть вы сошлись? Он смирный, а ты такая бойкая?» «Вот, – говорю, – бойкая, так и захомутала. Уж так бегал за мной, так бегал...»

– За мной тоже бегали, – многозначительно сказал Золотов и подмигнул мне лукавым глазом. – Бывало, за вечер троих провожал.

Галина Ивановна поглядела на мужа недоуменно.

– Вот трепло, так трепло...

Потом еще раз поглядела. Оценивающе.

– А я и не знала. Эстолько лет скрывал! – сказала она, на этот раз ревниво.

Вот она и заиграла,

Двадцать пять на двадцать пять.

Вот она и загуляла

Наша молодость опять.

 

СЛУШАЙТЕ НЕБЕСА!

 

Как-то рано утром в дверь гостиничного номера, где остановился знаменитый телевизионный ведущий Генна­дий Заволокин, приехавший в Вологду на съемки, осто­рожно постучали.

Геннадий открыл дверь и увидел перед собой высокого старикана с длинными, седыми, как снег, волосами. Старик при виде всесоюзного гармониста, ломанул с головы шап­ку и неожиданно упал перед Заволокиным на колени, кре­стясь и отбивая земные поклоны.

Геннадий было опешил: не полоумный ли гость посетил его такую рань?

А старик тем временем творил самодельную молитву:

– Заступник и спаситель русской гармони, души рус­ской, не прогневайся, не гони старого гармониста Василия Невзорова, по прозванью Квашненка. Вели выслушать, а уж потом суди.

– Гармонист, что ли? – пришел в себя Заволокин, под­нимая старика с колен.

А старик достал из заплечного мешка полыхнувшую лаком гармонь, сел на подставленный стул, склонил седую голову к малиновым мехам и повел низким грудным голо­сом какую-то древнюю любовную попевку:

Карюшко бежит,

Колеса катятся.

Милушка далеко,

Недогаркаться...

...Как-то приехал ко мне режиссер из Москвы. Снимали они по Астафьеву «Оду русскому огороду». И вот понадо­бился хороший, колоритный гармонист. Я сразу же о Васи­лии Васильевиче Невзорове подумал и отослал к нему ки­ношников. Только они вскоре ни с чем вернулись.

– Отказался, – говорят, – старик сниматься, как ни уговаривали.

А тут дверь отворяется, и сам Невзоров на пороге.

– Что же это ты, – говорю, – Василий Васильевич, мужиков-то не приветил?

– А-а, – отвечает, – игра-то моя вологодское достоя­ние. А они, боюсь, разнесут ее по свету, замусорят, отре­дактируют... Вот я к тебе и приехал за подтверждением: надо ли записывать?

Сам себя Невзоров считал на Вологде первым гармо­нистом. Где бы какой конкурс или съемки ни проходили, старался последним выступать, чтобы за ним слово по­следнее осталось: как говорится, гвоздь забит и шляпка откушена. Но, как обычно, на старика пленки у телевизи­онщиков не хватало. Всех покажут, а его, лучшего, нет. Обидно, конечно. Но и в той передаче у Заволокина упросил старик сни­мать его последним. Я ему мигаю, мол, забыл: у них плен­ки всегда в обрез – останешься без всесоюзной славы. На что старик тоже хитро подмигивал и рукой так успоко­ительно помахивал.

И вот последний день съемок.

С утра мы заехали с Геннадием к Невзорову.

Старик сиял:

– Вечером, ребята, посидим, отметим это дело.

Он подвел нас к кровати, приподнял подзор. Под кро­ватью парадно блестели головками бутылок два ящика водки.

Заволокин схватился за голову.

– Ради бога, Василий Васильевич, спрячь это подаль­ше. У меня такие орлы есть, что не улетят, пока все не при­кончат.

Вечером съемки. Невзоров показывает толстую общую тетрадь.

– Пятьсот произведений! – в голосе его решимость сыграть все.

А дальше было чистое кино. Пленка через полчаса у оператора, как и полагается в последний день, закончи­лась. Но старик не стушевался. Из-под кровати извлек огромную коробку с пленками для фотоаппарата.

– Снимайте дальше, – довольный произведенным эф­фектом, произнес Невзоров. – Не пожалел пенсии для ис­тории.

– Ну, и лица же были в тот момент у всех. Жаль, заснять было не на что.

...Последний раз выступал Невзоров с гармонью в ДК подшипникового завода. Остался верен себе. Его выход был в завершении всего концерта. Вышел, сел на стул, раз­вернул малиновые меха:

– Вот, ребята, кажется, последний раз играю я на этом свете. Помру скоро. Но вы и после моих похорон слушайте меня, я вам и оттуда, с небес поиграю. Вы только слушай­те. Внимательно слушайте!

 

БАННЫЙ ДЕНЬ В ЛИПОВИЦЕ

 

– Баня, она по санитарной части полезна! – Сказал он веско и прихлопнул друг о дружку березовыми поленья­ми. – Попаримся!

Сухие поленья отозвались веселым звоном. Тотчас под черным, обложенным каменьями, котлом вспыхнули ста­рые веники, горьковато-сладкий дым пополз по закопчен­ным стенам и вывалился в дверной проем на улицу. Вме­сте с дымом вывалился на улицу и я, вдохнув всей грудью настоянный на цветущих липах деревенский воздух.

Была пятница – банный день. У соседней баньки, то­пившейся по-белому, сидели на лавочке две юные краса­вицы лет по пятнадцати и что-то помешивали железным прутом в старом чугуне.

Чего делаете-то, девчонки? – Праздно поинтересо­вался я.

Мужиков ждем! – отвечали они с некоторой ленцой в голосе.

«Экие соплюшки, – опешил я. – Мужиков они ждут! Неужели и в деревне нравы до такой степени пали!»

Но тут Пронин, гремя ведрами, вылез наружу, и мы по­шли к дому на колодец.

Колодец у Пронина был уникальным. Глубокий, с чи­стейшей и вкуснейшей водой. Полдеревни ходит к Прони­ну на колодец. И воду черпать легко: журавль поставлен – длиннющая жердь, на одном конце которой гусеничные траки привязаны, на другой – ведро на цепи. Цивилиза­ция!

– Вот в прошлом году вычистил и шестнадцать рядов подрубил, – похвастал он, доставая воду.

Тут еще звякнули ведра. Старая женщина в выцветшем рабочем халате и резиновых сапогах пришла на колодец.

– Это Ольга Лунева, соседка моя. – Доложил Про­нин. – Девяносто годов уж Ольге-то.

– Восемьдесят девять, – поправила она обиженно. – Не много еще. Брал бы вон замуж-то.

– Я тебя Ольга взять не могу, – серьезно отвечал Про­нин. – Хозяйство у меня большое, да еще расширять заду­мал. Мне тягловая сила нужна.

– Тогда кобылу надо брать, – соседка уточкой напра­вилась через дорогу к своей избе.

Пронин постоял, раздумывая над бабкиными словами, и ничего не ответил. Наверное, соседка была права. Толь­ко огород пронинский требовал ежедневно до сотни ве­дер поливной воды... Но за то и перло на огороде все, как на дрожжах. И огурцы, и помидоры, и капуста, и свекла, и лук. Одного лука было восемь гряд посажено. Картош­ки. соток десять. Девять ульев вдоль огорода шеренгой, день-деньской пчелы по окрестным лугам мед собирали, гул стоял, как на аэродроме.

Сам Пронин, что пчела трудолюбивая. Зиму верши пле­тет, весной на заливах рыбой запасается. Осень придет – грибов, ягод натаскает и себе, и людям. Песеннице Алек­сандре Пахмутовой посылочку отправит с клюквой за осо­бые заслуги.

Всего вдоволь в хозяйстве Александра Пронина. Одна беда – хозяйки нет. Прежняя померла, оставила. А новые не приживаются вот. В хозяйстве Пронина вовсе не курорт. Нежится да потягиваться недосуг.

Баня тем временем дымила уже, как броненосец «Потемкин». Начали таскать воду, заполняя ставший, ка­жется, бездонным котел. Девчушки все еще сидели на лав­ке и, словно, бабушки-ведуньи варили какое-то зелье в старом чугуне. Каких таких мужиков ждали они у бани? Зачем? Этот вопрос доконал меня вовсе.

Тут Пронин поставил на землю ведра и подошел к дев­чонкам. Вслед за ним и я подрулил. В чугуне у деревен­ских красавиц горел бездымно нежаркий огонь.

– Я дак их давеча целое ведро набрал, – сказал Про­нин одобрительно. – Тоже карасином залил.

– Кого это ты керосином-то заливал? – удивился я.

– Дак каларада этого. Спасу от него нет. Токо в кара­сине и жечь...

– А вы чего такое жжете в этом чугуне? – снова спро­сил я девчонок, обрадованный подкатившей вдруг догад­кой.

Они поглядели на меня с недоумением:

– Мы жуков тут жгем! Колорадских.

Пока топилась и настаивалась баня, Пронин знако­мил меня со своим родовым домом. Дому этому больше века. Под вековыми липами стоит как стопочка, не качнув­шись, настоящая крестьянская крепость в шесть окон по переду, с высокой подклетью и мезонином под кры­шей.

Александр Пронин – потомственный плотник. И на пенсию уходил из плотников. В Вологде трудился в железнодорожной системе. После выхода на пенсию, можно сказать, началась новая жизнь – крестьянская. С полным напряжением. А что? Здоровье хорошее. Не пьет, не курит. Одна беда – без сударушки.

– Ты хоть бы про меня объявление в газету дал, – по­просил он между делом. – Может, какая охотница до де­ревенской жизни и сыщется.

 

НАСТОЙ ИЗ ПЯТАКА

 

Недавно решил я заглянуть к одному знакомому фер­меру.

Двери его избы не открывались, наверное, разбухли от сырости. Я дернул сильнее и услышал, как там внутри что-то грохнуло, и следом раздался приглушенный мат. Но двери открылись.

На полу сидел фермер и держался рукой за щеку, изо рта у него торчала толстая рыболовная леска, привязанная к дверной ручке.

За последнее время я уже стал привыкать к разным де­ревенским казусам и поэтому не удивился. Мало ли за ка­кой надобностью человек поймал себя? Может быть, та­ким образом, он протестует против аграрной политики?

– А ну, – обратился ко мне фермер, – зайди еще раз, да дерни посильнее.

Я повиновался. На этот раз дернул ручку дверей изо всех сил. Снова в избе что-то загрохотало, и следом разда­лись стенания и опять же матюги. Фермер снова сидел на полу и держал в руке окровавленный зуб.

– Вот спасибо тебе! Избавил от мук, – сказал он с тру­дом.

– Спасибо? – хмыкнул я.– В городе бы с тебя за такую услугу сколько бы содрали?

– Потому и не еду в ваш город. Чтобы зубы залечить надо последнюю живность со двора свести, – простонал фермер. – А на хрена и зубы, коли жевать нечего?

– Да, теперь медицина не по нашим зубам, – встряла жена фермера. – На таблетки денег нет. Лечимся самосто­ятельно. Подручными средствами. Дешево и сердито.

– Не слыхал, как Иван Деянов бабу свою от радикули­та вылечил? Вот скрутило ее, а он: давай, говорит, спину тебе скипидаром натру.

Она спину заголила, нагнулась, Иван скипидару в при­горшню налил – да на спину. А скипидар по спине да по желобу и протек в причинное место. Как она, сердеш­ная, подхватилась да бежать...

Так сколь кругов поза деревней дала – не сосчитать. Радикулит, как рукой, сняло.

– От радикулита еще одно средство радикальное есть, – поддержал фермер жену.– Надо голой задницей в муравейник сесть и сидеть доколе мочи есть. Говорят, хо­рошо оттягивает.

– Или теплого конского навоза приложить.

– Лучше человечьего, когда суставы ломает, – возра­зил фермер жене.

Я не стал далее вникать в тайны народной медицины и спешно ретировался.

А тут и у самого несчастье случилось – в аварию по­пал, разбился сильно.

Друзья мои деревенские про беду прослышав, стали мне письменно и устно народные рецепты предлагать.

Старый мой знакомый изобретатель из деревни Горка Чистяков для скорейшего сращения костей советовал взять пятак 1792 года и мелким напильником настрогать на газету опилок с него примерно 0,2 грамма, собрать ак­куратно их хлебным мякишем и есть.

После больницы приехал я с товарищами в свою де­ревню.

Затопили печь, заварили чаю. Видим, к нам сумерни­чать правит семидесятилетняя соседка Нина Ивановна Крюкова. Еще с порога заявляет:

– Толька! Я тебе лекарства своего принесла. Всякую болесть снимает. Этта племянкин сынок приезжал, посту­пил в военное училище, девки заглядываются, а сам пры­щом весь пошел. Уж чем только его не лечили, а все без пользы. Я его своим снадобьем и намазала – через двое суток паренек – хоть под венец. Личо – ровно у девицы красной. Так все и охнули!

Она полезла в карман пиджака, долго шуршала там бу­магой.

– Что хоть за снадобье? — Опасливо спросил я, насто­раживаясь.

– Да сало свиное. Шпик.

– Шпик? — удивился я.

– Шпик, шпик, — подтвердила бабка. — Мы раньше-то с мамой много поросят держали. Вот и осталось. А мама-то у меня когда померла? – Она подняла к потолку глаза и, тихо шевеля губами, стала подсчитывать годы. – А вот уж двадцать пять лет, как мама померла, — значительно сказала она. — Так и салу, считай, двадцать пять годов.

Она вытащила, наконец, из кармана промасленную бу­магу и развернула ее торжественно. Комната наполнилась невообразимо тяжелым, приторным запахом продукта, ко­торому насчитывалось четверть века. Сало имело ядовито­-желтый с прозеленью цвет и вовсе не внушало доверия.

– Чего у тебя болит, сказывай? Колено? Вот и намазы­вай колено моим лекарством.

Колено в то время у меня и в самом деле болело силь­но, не помогали ни самые рекламируемые мази, ни ком­прессы, ни физиопроцедуры. То ли от отчаяния, то ли не желая обидеть добровольного лекаря, я, отвернув нос, натер бабкиным снадобьем больное колено.

– К завтрему как рукой снимет, — авторитетно пообе­щала бабка.

Сало я вынес в коридор на холодок и мы сели пить чай.

Когда собирались домой, бабкиного снадобья я не об­наружил.

– Кто взял сало? — громко спросил я.

Товарищи разве­ли руками, ничего не ответила и собака моя, только опу­стила виновато глаза.

Дорогой пропажа дала себя знать. Пес мой устроил в машине настоящую газовую атаку. Не помогали даже до конца открытые окна. Казалось, что пропавшему салу не четверть века, а, по крайней мере, века два.

Но что самое удивительное в этой истории, так это то, что колено мое на следующее утро не болело, не болит оно и до сих пор.

 

ЗА ХЛЕБОМ

 

...Магазин открыт, двери полы, дымно топится печь. Народ крепится, утирает глаза, но от прилавка ни на шаг. Старики покупают в основном хлеб. На все остальное «ку­пило притупило». Буханка в день – и то сколько набегает, да сахару, да чаю, да за свет заплатить, за дрова, за за­пашку огорода, за навоз. вот и вся «пензия». А надо еще «робятишкам помочь, кои на производстве без зарплаты сидят...»

Язык всегда вокруг больного зуба крутится.

– Шутка ли, три пятилетки глазурованных пряников не едали, – возмущается Лидия Филина. – Нет, гнать надо этих правителей поганой метлой.

– Слава Богу, хлеб еще возят, – вздыхает на пороге Ассикрит Деянов, отец Ваньки Деянова. – Я хлеба-то настоя­щего попробовал первый раз не то в сорок пятом, не то в сорок шестом. Батько две буханки из города привез. Брат у меня и говорит: «Еще бы раз хлеба-то поесть, так и умирать можно…» Как вспомню эти драники, так и сейчас тошно. Лепеш­ки такие заместо хлеба мать из картошки напечет. Чего ту­да не намешано вплоть до коры толченой...

– А мы так лепешки из клевера и лебеды делали, – подхватила Лидия Филина. – А весной за пестышами пой­дем да насобираем цельные подолы, да мама поставит чу­гун с пестышами в печь, так один запах кормит.

– Как не кормит! – возразили ей. – Ты вспомни, сколько здесь народу примерло с голодухи в войну, да и после ее.

– Эдак, эдак, – поддержал Деянов. – Особо когда по­волжских немцев из Германии сюда привезли. Помню, они горемычные все помойки вычистили, искали картофель­ные ошурки.

– Вон Дуня Пароход катит, она скажет, – подхватила Деяновскую речь Санька Горошина.

По тропе вдоль забора продвигалась к магазину с ко­томкой в руках мать братьев Гусаковых.

– Кто крайний-то? – Подала она еще с дороги голос.

– Ты крайняя и будешь, – весело ответил ей Деянов.

– А я, батюшка, всю жизнь крайняя, – сказала Дуня Пароход, и впрямь, грузным телом, большими валенками с огромными калошами напоминавшая корабль. – Как му­жик ушел на войну, так семерых на моих руках оставил. Да еще и братовых троих – у того бабенка на сплаве уто­нула. Десятерых поднимала. Иду как-то улицей, они обле­пили меня кругом, а председатель сельсовета проезжал деревней и говорит: «Ты, Дуня, будто пароход». Так и при­стало: Пароход и Пароход.

– Да и пенсии не дали, – пожалел ее Деянов.

– Говорят, стажу не хватило, – грустно согласилась бабка Дуня. – А уж я ли не робила? В колхозе, помню, лен теребили. Нам с двумя девками отвели участок, а они ре­шили от меня отделиться, мол, у нее ребятишки, отвле­каться будет. Обидно. Я по хозяйству обрядилась, деток накормила, пришла на поле, а солнце уже высоко и девки далеко ушли. А как начала лен дергать, как огнем пали­ла – обеих обогнала и ушла раньше. Осенью полномоченный с района приезжает, собирают собрание. Полномоченный достает из портфеля отрез ситца и мне вручает. Синий в белый горошек...

– Ты это забудь, – сказал Деянов. – Это колхозный стаж. Ты ведь потом на производстве в лесной работала. Тут стаж нужен либо колхозный, либо производственный.

– У меня и производственного хватало, – возразила бабка Дуня. – В войну на конюшне робила. Дак не засчи­тали. Начальник лесопункта Равдин говорит: ты у нас при­казом не проведена была. Я работала, а кто-то другой оформлен был. Так и осталась, по утрате кормильца пла­тят. Всю жизнь всех кормила, а вышло, что меня мужик мой кормил. А где уж кормил, когда в сорок третьем сги­нул... – Она вздохнула тяжело.

И люди в магазине сочув­ственно вздохнули.

Но тут на воле скрипнули тормоза. Привезли из рай­центра хлеб. Но в магазин ввалился громадный парень с бычьей шеей и бритой головой. За ним явилась рыжая крашеная девица в длинных сапогах ботфортах и до без­образия короткой юбке.

Они оглядели презрительно пустые полки, примолкших старух в заплатанных фуфайках, валенках, стоящих с пу­стыми котомками.

– Нищета! – Сказала девица. – Что с них возьмешь?

– Чем торгуем? – пробасил парень. – Иконы, склад­ни, самовары, антиквариат есть? Плачу как рублями, так и баксами.

Он вытащил пухлую пачку денег, стукнул ее об ладонь.

Старухи испуганно молчали.

– Может быть, у кого ценные бумаги завалялись, ак­ции? Куплю дорого!

– Свят, свят, – перекрестилась Лидия Филина.

– Пронеси, Господи! – Прошептала неверующая Сань­ка Горошина, почувствовав, как к сердцу подкатывает неясный, неведомый ранее страх...

 

ТАНЕЦ МАЛЕНЬКИХ ЛЕБЕДЕЙ В БОЛЬШОМ ЗАУЛОМСКОМ

 

Еще совсем недавно деревня Большое Зауломское и впрямь была большой. В лучшие ее времена здесь было до сорока пяти дворов. Уже несколько веков стоит она на озере Уломском, которое является частью древнего водного пути из варяг в греки, соединяющем северные моря с южными. Испокон веков занимались здесь бурлац­ким промыслом да сеяли хлеб, жили справно. Но сегодня доживают свой век в Большом Зауломском три ее послед­ние жителя, о которых мы и хотели вам поведать. Как и чем живут они вдали от Садового кольца, политических страстей и борьбы за рыночные преобразования.

Николай – единственный на всю деревню мужик и труженик, каких поискать Ему около пятидесяти. Его же­на Валентина, возраст ее определить невозможно. На мир смотрит сквозь толстые стекла очков, но смотрит весело, хотя судьба ее складывалась непросто, но мы об этом умолчим и скажем лишь, что по образованию она ткачиха.

Драгоценная их соседка Нина Николаевна, отдавшая силы лесному комплексу, колхозу, а ныне пенсионерка. Но свои имена они нечасто вспоминают. В округе их знают больше, как Ковсика, Лявсика и Мормышку. Такие прозви­ща они сами себе придумали. Зачем? А чтобы, говорят, ве­селее жить было.

Лявсик, Ковсик и Мормышка – мои друзья. Время от времени наезжаем мы сюда с оператором Володей Ильиным и пытаемся с помощью телевизионных средств помочь им в их нелегкой жизни, когда в одночасье рухну­ли гарантированные социалистические блага и на страну хлынул девятый вал дикого нерегулируемого рынка.

Трудно сегодня всем, но герои наши оптимизма и юмо­ра все же не теряют.

Вот Нина Николаевна, она же Мормышка. Заглядывает в камеру оператору и удивленно восклицает:

– Ой, я сама себя вижу там. Вон я стою, Вон, вон. Ка­кая я крупная... Стою, как баба Яга.

Она картинно закуривает пред объективом ходовую в деревне «Приму» и комментирует тут же:

– Ну, как? А вот курю-то, так интересно снимут меня. У машины-то. Скажут у Нинки и машина есть. Крутая! А вот вы бы раньше видели меня, вот тогда крутая была. Бывало из лесу приду, пол-литра выпью и ни в одном гла­зу. А уж петь да плясать со мной не тянись. А теперь чего уж, годы.

– Грех жаловаться, – возражаю я.– Вон про тебя на озере легенды ходят. Говорят, что больше тебя никто рыбы здесь не ловит.

– А вот мы сейчас на лодке поедем в озеро, там и по­смотрим, – предлагает она азартно. – Я кол возьму, вере­вочку, чтобы не крутило. А сзади-то сарафанчик-то рва­ный. Не беда, если в кадр попадет?

Она подмигивает лукаво оператору и, подняв голову, показывает на горло:

– Тут у меня ничего нет?

– Да вроде ничего нет, – отвечает недоуменно опера­тор.

Нина Николаевна щелкает по горлу плохо гнущимися пальцами:

– Нету, говоришь? А надо бы...

Впрочем, говорит она это больше для прикола. Чего греха таить, в свои семьдесят лет выпить Нина Николаевна не прочь, но ума не пропивала никогда. Для веселья да для сугрева стопочку, две, а то все пять выпьет, только ру­мянец на щеки выкатит. Лесная закалка!

Наконец, едем в озеро на рыбалку. На веслах Нина Ни­колаевна. Мне весел не доверяет. Мало ли чего, народ го­родской, необученный. Едем неблизко. А смотрю, бабуш­ка моя веслаться не устала и дыханье ровное. Гребет и байки про себя рассказывает:

– Раз я рыбачу, то меня и зовут Мормышка. Это мне очень нравится. А еще прозвище есть: «Веслалась баба Йога». Лодка у меня была деревянная, а весел не было. Так я лопатой гребла. Вот и прозвали так. Но рыбы всегда ловила много.

Но вот из плавней вынырнула другая лодка.

– Вася! – окликает паренька в лодке Мормышка – Плыви сюда! Покажи, много ли набрал яиц...

Вася передает нам пластмассовое ведро, на треть пол­ное крупными серыми в крапинку яйцами.

– Это яйца чайки, – поясняет нам Мормышка. – Они вкусные, их хоть жарь, хоть так вари. Мы их порой по вед­ру собираем. Все равно много чаек погибает маленьких. А нам к пенсии какое подспорье!

Она горестно вздыхает:

– А как жить? Как жить-то? Пенсия шестьсот с малень­ким. А дров надо, хлеба надо, крышу крыть надо. А кусок рубероида 160 рублей! Вот озеро и спасает.

Она принялась вспоминать свои рыбацкие подвиги:

– В феврале здесь я поймала двенадцать щук. Одна щучина, наверное, килограммов на пять была. Я испуга­ лась и от рыбины убежала. А по весне все молила, чтобы лещ не клюнул. Клюнет, у меня все оборвет, заревлю, пойду домой...

Наконец, она остановила лодку, закинула удочку. Клев пошел обалденный, и я едва успевал снимать лещей да полдлещиков с ее крючка. Ведро наполнилось в полчаса.

– Все, – скомандовала Мормышка. – Едем домой, жа­рить будем, котов кормить. Коты меня встретят с радостью. Особенно Килограмм! Этот сытости не понимает. Мы его с Лявсиком в сетке вешали – шесть килограммов вытянул.

Она садится за весла и запевает на все озеро Улом– ское:

«Поедем красотка кататься,

Давно я тебя не катал...»

Еще один встречный в озере. С нами к берегу подплы­вает другая лодка, на корме и носу которой горы зеленого озерного мха.

Это промысел Ковсика.

– Вот все лето мохом и занимаюсь. Больше нечем за­работать, – докладывает он.

– Что за мох такой в озере, зачем ты его добываешь?

– Берут вместо пакли. Пакли тоже сейчас мало, не продают. Вот у меня и покупают. Я и есть знаменитый на весь район моховик, даже и в области знают. Этот мох хорошо идет на строительство, болотный гораздо хуже. Вот я и ез­жу, черпаю в озере вилами этот мох, да на берегу сушу.

Не земля, а озеро да лес кормят сегодня последних жителей Зауломского. Ковсик с Лявсиком зимами заготов­ляют в лесу дрова на продажу. Вся механизация, что топор да поперечная двуручная пила, вытаскивают на себе по снегу в целик их на дорогу, тут и разделывают. Каторж­ный труд.

Летом благодать. Деньги сами на озерном дне растут, знай вилами черпай, не ленись. А мох из озера Уломского не простой. В редком озере такой встретишь. Он имеет свойство в сухом виде как бы замирать. Но стоит лишь об­разоваться меж бревнами щели, стоит лишь влаге туда по­пасть, как он начинает расти, пока этот паз или щель не заполнит, и снова замрет. Дома на зауломском мху сто­ят по сто лет и более.

Мормышка с Лявсиком уже чистили в заулке огромно­го леща.

– Я и печенку в уху кладу, если без желчи, – делилась Мормышка, – Вон жиру-то сколько... Не пропадем. На огороде картошка вырастет, капуста.

Вечером по случаю нашего приезда, а также удачной рыбалки, в Зауломском собралось застолье. Сидели у Ни­ны Николаевны, немного ели, немного пили, но весели­лись на всю катушку.

Лявсик пела про «остров невезения в океане..ю» и танцева­ла. По худым ногам ее хлопали голенища резиновых сапог, но танцевала она здорово. Нынешней молодежи, по­пади она на современную дискотеку, за ней не угнаться. Ковсик подпевал, Мормышка была на подтанцовке.

Б– абушки зауломские еще ничего, – хвалил Ковсик.

Потом Мормышка играла на языке русского, и они пля­сали с Ковсиком, но Лявсик все порывалась станцевать Ламбаду и мешала патриотически настроенным Николаю с Ниной Николаевной.

Наконец устали и сели за стол с разговорами о житье– бытье.

– Вот так и живем мы, – сказала Лявсик. Пенсии у нас нет. Летом – моховики, а зимой – лесовики.

– Нету работы, нету, – поддержала Мормышка. – Прежде-то мы с Колей на дворе убирались, а теперь и ско­та нет, и колхоза тоже, все развалилось.

Повздыхали. За окном стало не ко сроку темно. Нака­тывали с севера холодные снеговые тучи. Сиротливо стыла на ветру старинная часовня Петра и Павла о трех стенах, готовая вот-вот упасть.

– Ну, а о чем бы помечтали?

– А посидеть бы в хорошей компании, с хорошими людьми, попеть бы песен народных и хороших тоже... – сказала Мормышка не думая.

А Лявсик к вопросу серьезно отнеслась:

– Вот наша родная часовня, Колю в ней крестили. Му­жа Нины Николаевны крестили. Помог бы кто с материа­лом, восстановить бы часовенку.

– Это надо обратиться к Позгалеву, – сказала Мор­мышка. – Пусть он нам даст помощь. Всего-то тысячу или полторы надо.

– На вино, наверное, – сказал я некстати.

Мормышка даже обиделась:

– Ну, нет. Почему это на вино?

– Без вина сегодня ничего не делается.

– Правильно, правильно, – поддержал меня Ковсик.

И Лявсик поддержала:

– Анатолий Константинович, я с вами согласна. Денег не надо, материал нужен. Летом с отпускниками бы слади­ли. Но церковь надо. Отреставрировали бы, батюшку бы пригласили, освятили. Мы хотим, чтобы христианская вера наша восстала.

– Тянет к Богу-то?

– Тянет! – С жаром сказала Мормышка – Еще как тя­нет. Не все матюкаться да грешить. Перед Богом я бы пе­рекрестилась, чтобы Бог дал здоровья, а то ведь все одна, все одна. Копаю, дрова покупаю, ниоткуда помощи нет. А у меня крыша-то. Бог-то видит, кто кого обидит.

И они дружно и трогательно запели про деревеньку– колхозницу.

А потом Лявсик учила Мормышку танцевать:

– Вот бери пальцы нежно, ноги ставь вот так.

Ноги у Нины Николаевны в сапогах и штанах с наче­сом плохо слушались, но, все же, она сделала и пальцы, и ноги так, как учила Валентина, соседка ее, и в тесной из­бенке под аккомпанемент языка закружил нас танец ма­леньких лебедей.

За окном, треснутом и заклеенном старыми газетами, уже начиналась метель. Снег падал на луг, ветер срывал с деревьев листья, залетал в окна разрушенной, деревен­ской часовенки.

 

УТРО ФЕРМЕРА

 

Василий встает ни свет ни заря, растопляет печь в сво­ей, похожей на берлогу зимовке, чтобы сварить скотине пойло. Пока на плите набухают, завариваются комбикор­ма, бежит на двор, раздает овцам сено, носит воду.

У Василия десяток овец и две коровы. Фермерское хо­зяйство он давно аннулировал: задушили бумагами вла­сти. Теперь живет, как единоличник. Но и эта мера не спа­сает его от разорения, всех трудов хватает только на то, чтобы не умереть с голода.

Весело гудел в печке огонь. Василий приготовил ведра, коромысло, кинулся искать оболочку – старую, изношен­ную в клочья, спортивную куртку с оторванными рукава­ми. Куртки нигде не было. Василий начал нервничать: вре­мя уходит, а если с утра выбьешься из ритма, весь день может наперекосяк пойти.

– Уж не агитаторы ли вчера прихватили с собой мою оболочку. Больше никого не было. Да на хрена она им? Го­ворят, в выборы они деньги лопатами гребут...

Оболочка нашлась под таким же ветхим, изношенным в клочья полушубком.

Надо в музей сдавать. Одежда русского крестьянина начала двадцать первого века... – подумал невесело он. – Деревня износилась до висков. Вся в трунье да за­платах. Надо хоть на лето лаптей наплести.

...Около обеда в деревне появились «Жигули» По ули­цам с большими клеенчатыми баулами потянулись цыган­ки, стучались в дома:

– Купи, хозяин, джинсы, купи куртку «Аляску»!

Покупателей не было. Цыганки сердились, грозились на деревню порчу навести:

– Вчера только пенсия была! – кричали они. – Куда деньги дели?

Василий постоял, посмотрел на эту торговлю и, плюнув, пошел к дому. Только завернул за угол, как в глаза броси­лась картина, приведшая его в ярость. Напротив его крыльца сидел на корточках молодой цыган в черной фет­ровой шляпе, черной кожаной куртке, высоких хромовых сапогах, и справлял большую нужду.

Василий сгреб стоящий у стены увесистый стежок, и в мгновение ока подскочил к цыгану.

– А ну, – закричал он страшным голосом, – убирай отсюда свое дерьмо! Руками убирай!

Перепуганный цыган повиновался. Василий, не выпус­кая из рук стежка, погнал его по улице.

– Мужик, имей совесть! – уговаривал фартовый.

Но Василия душила обида.

– Ненавижу, – рычал он. – Ненавижу. Русских нена­вижу. Бараны!

Недалеко сосед колол дрова, услышал.

– Так и я, что ли, баран? – спросил с угрозой.

– И ты баран, – отвечал зло Василий. – Все бараны! Нас кто хочет, тот и стрижет, а мы только блеем. Так что по Сеньке и шапка.

Осмелевший цыган, видя поддержку, окрысился.

– Я тебя запомнил. Я тебя, как худую собаку пристре­лю, – завизжал он истерично.

– Что? – Взревел Василий.– Обухом перешибу...

На шум выскочил старший брат Василия. Цыган впри­прыжку рванул к «Жигулям». С проклятиями и воплями торговая команда укатила. Страсти потихоньку улеглись. И только сосед-дровокол все еще зло матерился.

 

ФРАНЦУЗСКАЯ ЛЮБОВЬ В БОЛЬШОМ ЗАКОЗЬЕ

 

По осени, по первому снегу, от Федора Сергеева, кре­стьянина из деревни Большое Закозье, сбежала жена. Встал утром, вышел на улицу по дрова, а от дома к лесу строчка следов аккуратных. Что такое? Вернулся Федя до­мой, а жены-то и нет нигде. Позвал – не откликается.

– Ах, ты мне!

Надел Федя лыжи охотничьи, бросился вслед беглянке. Поле и лес пересек, выскочил резвым махом к заброшен­ному полустанку. Да поздно.

У насыпи след обрывался. Пригородная электричка вперед Феди сударушку его подобрала, и теперь ее из го­рода, это уж точно, никакими посулами не выманить.

Надо честно признаться – хорошая была жена, кра­сивая. На нее со всей округи мужики, которые еще в со­знании оставались, зарились. Глазки у нее были черные, горячие, брови тонкие вразлет, губки – словно клубника спелая. А если ниже опустить взор! Тут уж лучше не вспоминать – одно расстройство.

Полгода назад Феде подфартило. До этого тоже были у него женщины на хозяйстве. Но, как говорят, совсем не тот коленкор.

– Вы знаете, какие у нее руки были? – горько сетовал Федя мужикам из Малого Закозья. – Грудь, что у гренаде­ра, а ручки беленькие, маленькие. Она, бывало тряпочку возьмет и ручкой свободно в любую банку залезет. Раз, раз – и чистая банка. А так попробуй-ко ершиком-то от­скреби. Налипнет молока, насохнет. А у меня вон ручища– то. Я трехлитровую банку с молоком ухвачу лапой своей и удержу. У меня моя лапа ни в какое горлышко не входит. Без бабы мне никак.

– Дак тебе, Федя, баба-то поди только и нужна была для мытья банок, – подтрунивали над ним мужики...

– У меня в хозяйстве дела хватает, – солидно возра­жал Федя. – Скотину одну обрядить устанешь, а воды на­таскать, а навоз выкидать, а избу обиходить.

Полгода назад, когда счастливый Федя привез из горо­да в Большое Закозье на хозяйство свою красавицу, та долго не могла прийти в себя. Деревни-то, можно сказать, и не было. Один жилой Федин дом, словно гриб кислый проседал грузно посередь поля. Да старый скотник еще догнивал на задворках. Вот и все Большое Закозье. А на заброшенном полустанке электричка раз в неделю останавливалась. А до Малого Закозья, где жизнь еще кое-как теплилась, где какой-никакой, но магазин был – кило­метра три лесом.

Но стояла весна во всей красе. Луга золотыми шарами купав и одуванчиков покрылись, сирень под раскрытым окном полыхала и голову дурманила, солнце ласкало луч­ше всякого любовника.

Федя садил на угоре картошку, и голова у него кругом шла от восторга и счастья.

В легких туфельках по просыхающему проселку его су­дарушка ушла в магазин Малого Закозья за товаром. Мест­ные бабы осторожно спрашивали ее: «Как там, у Феди-то? Поглянулось ли ей?»

– Ой, девчонки! – доверительно восклицала она. – Знали бы вы, как все было запущено! Как запущено! Ведь он не знал даже, что такое... французский поцелуй!

Деревенские тетки делали круглые глаза. Они тоже не знали, что такое французский поцелуй.

– А как это по-французски будет? – спрашивала про­давщица. – Вот мы с моим по первой молодости тоже це­ловались. Но мы таких премудростей и не знали. Как это, скажи?

– Ничего себе! – удивлялась Федина сударушка. – Темнота. Вы хоть смотрели когда-нибудь эротические фильмы?

– Чего-чего? – напряглись бабы.

– Да это откровенные фильмы про любовь с постель­ными сценами.

– Нам здесь не до сцен, – сказала за всех продавщи­ца. – За день-то так по хозяйству уходишься, что в постель бревном падаешь, и до утра ни рукой, ни ногой. Мужик ес­ли только перекатит с боку на бок, так ты не проснешься даже.

И вот вспыхнуло, прогорело лето, а перед Покровом исчезла Федина красава. И видно, исчезла навсегда. Не поглянулось ей Большое Закозье. Ручки ее не для де­ревни холены были.

Федя с месяц ходил сам не свой.

– Что ты печалишься, – утешали в магазине бабы оси­ротевшего Федю. – Погляди-ка ты, сколь богатства-то у те­бя. Земли, поди, гектаров пятьдесят. Два трактора, лошадь, тринадцать бычков, гуси, куры. Да ты только свистнешь, так их, баб этих, из города, как мух на мед налетит.

Уже с тех пор лет пять прошло, но Федя так и остался со своим хозяйством один. Не налетело баб из города. Другие, видимо, сегодня у наших женщин ценности. И раз­ве можно их за это осуждать?

И только продавщица из Малого Закозья проснется вдруг среди ночи со смутной тревогой в груди и вспомнит, что есть на свете загадочная, неизведанная французская любовь, да тут же и уснет вновь под шум ветра под кры­шей.

Анатолий Ехалов


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"