На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Литературная страница - Библиотека  

Версия для печати

Поезд пришел

Рассказ о своей жизни Владимира Ивановича Фирсова, моего учителя

Миша, тебя интересуют мои родственные корни. Но понимаешь, трудно восстановить родство, потому что случилась такая вот беда. У нас со Смоленщины в тридцатые от раскулачивания бежало много людей. И моя родня: дед, бабка, все по отцу, уехали в город Люблино. Тогда это был райцентр. Рядом так называемые Печатники, где поля орошения, были Москвой, Текстильщики тоже были Москвой, а вот Люблино нет. Мой отец бросил нас с матерью и подался за дедом и бабкой, а потом нашел себе новую бабенку в Люблино и осел там. А мы с матерью остались в селе Заболотье на Смоленщине. Но пробыли там недолго. Мать снова вышла замуж за какого-то мужика, и они завербовались в Хибины. Там добывали алюминий. Первое, что я помню, так это как выдалбливал лягушку из замерзшей проруби. Лед стал на речке, и лягушка оказалась в проруби. Мне так стало ее жалко. Пошел, взял топорик небольшой для лучины, и аккуратненько ее стал выбивать. Лед еще тонкий, выбил, принес ее в избу. Вот первый раз как себя помню. Положил лягушку в шайку, из нее коров поили, и зарыдал: я коготочек этой лягушке отрубил, потекла струйка крови. Красная. И как зарыдал, кинулся в колени матери, спрятался, плачу.

Потом, помню, как ехали на Кольский полуостров, но тамошнего житья я не помню. Вот помню: летят самолеты, и мы на каком-то огромном корабле, матросы снуют. Судя по всему, это были наши самолеты, которые сопровождали наши заводы из Хибин. Там же много всего было, там алюминий плавили. Пароходов, помню, много было. И все это вывозилось. И самолеты эти охраняли наши пароходы от немцев.

Помню рев самолетов. Пальба зениток. Немцы налетали… С разрешения капитана я ударял в рынду. В морской колокол. Какое удовольствие! Помню, мне ведерко сделали. И когда мы стояли, я опускал его на веревке в океан, зачерпывал воду, поднимал, выливал. Вот такое развлечение было. Матросы ко мне были очень ласковы: кто сахару, кто бутерброд даст, кто что. Смешно, но помню, боялся ходить в гальюн. Ведь там же внизу бурлит, снесет. Море! Северный Ледовитый океан.

А дальше мы оказались в Иркутске. Помню, меня отдали в детский сад. Я туда на целый день уходил. Помню, у мамки с мужиком родился ребенок, назвали его Валерой. Братик мой. Была деревенская качалка такая, вот качают ее. Помню Новый год, все пляшут под елкой. Заходит этот мужик угрюмый, говорит: «Вовка, пошли, твоя мама померла». Маму он ошпарил кипятком из чана, сволочь. И она умерла. Фотография у меня сохранилась: я стою, она в розвальнях, лошадь впряженная, снег идет, и я стою небольшой у гроба, среди ее знакомых с завода. А кто-то говорит: «Поцелуй маму». Я ее поцеловал, а лоб заснеженный был, и до сих пор помню, остался привкус на губах. После этого отчим привел какую-то бабу, и они уморили ребенка, Валеру. Уходили на работу, а на день на весь оставляли Валеру одного. Однажды мы приходим, коляска опрокинута, и Валера мертвый лежит. Братик. Да, деталь такая: бабенка эта пришла с парнишкой, моим ровесником. И у него какая-то балалаечка рыночная, базарная. С резиновыми струнами, и он бренчит. Красивая балалаечка, расписная. Я попросил ее поиграть и что-то резво дернул струну и порвал. Так она, эта баба, взяла за гриф и била меня по голове до такой степени, пока гриф у нее в руках не остался от балалайки. Я тогда сознание потерял. Когда Валеру они загубили, мужика уже ничего не сдерживало, ребенок ведь связывал, брат мой, и он вовсе сдал меня в детский дом.

Помню, в детском доме всякими узорами вышивали варежки для солдат, ездили в госпитали, я там выступал, пел песни:

«Есть на севере хороший городок,

Со всего севера он людей зовет,

Эх, русская метелица, там моя

Подруженька, душенька, живет».

Я много песен выучил. Разучивали в детском доме и: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство». Потому что были сытые, обогретые, ухоженные, чему только нас не учили. А дальше, моя тетка Настя, Царство ей Небесное, у нее судьба такая была. Она единственная незамужняя, но всю жизнь жила для родни. Понимаешь, под Кенигсбергом дядя мой Тихон сгорел в танке, так она поехала туда, обошла все поле боя, все танки облазила, нашла его, похоронила. Это сестра моей матери. У них фамилия Куролесовы. Дворянская. Был такой помещик Куролесов, крепостных которого так и звали Куролесовы. Моя мать и тетя из обычной такой семьи. Она знала адрес в Иркутске, с матерью ведь переписывалась, и прислала письмо, и меня нашли. Она приехала в Иркутск с сожженной немцами Смоленщины, приехала и забрала меня.

Ну, одели меня. Дали метрики, они целы до сих пор, со мной путешествовали. И повезла меня на родину. Я ее кормил песнями. Ехали в солдатской теплушке. С солдатами, что с Дальнего Востока на фронт везли. И только обход офицерский, меня под одну лавку, тетку под другую. И мы не дышали. Обход пройдет, вылезаем. Тушенки – досыта, сахару – досыта.

Одним словом приехали на Смоленщину. Тетя повела меня только ей ведомым путем, тридцать километров от станции Коробец. Это недалеко от Ельни. Весна, но снег еще лежит. Грязь. А мы пешком. С ночевой. Там не все деревни сожгли. Помню в деревне Воробьевка, это уже пять километров до нашего Заболотья, она зашла к знакомым. «Ой, да чей же?» – показывают на меня. – «Да это Клавкин». – Знакомцы ж, бабы. Рады поговорить. Хозяйка засуетилась, что-то на стол выставила, какие-то драники из картошки мороженой. Вкусно. Вижу, ребятишки один к одному, с печки русской свесившись, смотрят. И я так жадно ем. И помню, нехорошо я поступил, что все съел, а с теткой не поделился. Она взяла ложку и по лбу мне как даст. Тетку-то забыл. Обидно ей стало. Тащила меня откуда, а я такой жадный. Ну, какой жадный, это от голодухи, потребность. Хозяйка еще вытащила картошки из русской печки печеной, мы с теткой наелись и спать легли. А проснулись, снова в путь. А по дороге пушки-сорокопятки валяются, танки, провода какие-то, катушки гигантские, как вросли в память. Ну, мертвых перехоронили, наверно.

Словом, прибыли в Заболотье. Деревни нет, одни землянки. Все избы немцы сожгли. А что жечь? Это очень просто. Факел в соломенную крышу ткнул, ветерок тянет, и все горит. Люди жили в землянках, кто уцелел. Но в основном бабы, старики. Немцев уже выгнали. Шел сорок четвертый год. В деревне ни одной хаты, а за речкой на взгорье была земская школа и деревня в три избы. Там что стояло, то и осталось: немецкий был штаб, и сжечь не успели, драпали капитально. Оружия у всех, только пали от скуки. И вот в избе моей матери мы и поселились. Там еще жил директор школы, он же единственный учитель, а тетку нянечкой оформили в школу, и директор МТС. Какой МТС? Техники еще не было, а директор МТС уже был. Добрый такой мужик. Тетка   определила меня в первый класс. Учиться было некому, ребятишки все погибли от бессолья, голода. Ну, пять человек в школе. Пять учеников, но в одном классе. И топилась одна комната, и один учитель каждому задавал свое задание по программе. А это была большая школа, земская еще. – Ну, какая там учеба? – Я бегал вместо тетки с колокольчиком, как только урок кончался и звонил. Два туалета были из лапника сделаны. Вот это то, что в памяти осталось. Учащихся было пятеро, как я говорил, из них две девчонки. Все старше меня.

Помню, тетка продиктовала мне письмо: писать-то уже умел. Каракулями, но умел. Нас еще в детском доме учили. Написал коротенькое письмо отцу. Он жил в Люблино, на фронт не попал, у него было плохое сердце. Он потом в сорок два года умер. Он у меня был слесарь-сантехник. Мастеровой. За все брался. Где какая халтурка, – не упускал, приносил харч. И я под диктовку написал:

«Папочка! Если ты за мной не приедешь, помру в Заболотье с голоду. Твой сын Володя».

Тетка отправила письмо.

***

Помню, зима, мороз, печка топится русская. Дров-то до отвала, топи – не хочу. А любил спать на печи. Что ты! Как в сказке. Какой-то дедовский тулуп, жарко, красота. Проваливаешься куда-то. И вдруг вбегает соседская девчонка и кричит: «Вовка! Твой папка приехал». Была мечта об отце. Детство-то какое. И кто бы ни вошел, любой мужик мог войти. А я на печи голый сижу, потому что единственные мои шмотки тетка стирает в тазу. Я кидаюсь ему на шею: «Папа! Папочка…» Помню, отец берет шмотки, которые в корыте, отжимает и кидает в печь. – «Фш-ш-ш! Ф-ш-ш!» – Все шмотки перебросал туда в печь, пока они не сгорели.

Раскрыл большой чемодан: «Вот тебе, Вовка, надевай». Надел, все новьё. Шапка с кожаным верхом, ушанка. Красота! А потом какие-то кореша нашлись, кто-то из фронтовиков. После ранения. Сидят и пьют. Ну, батька привез колбаски, ведь из города приехал, москвич, и о чем-то балакают. Я сижу рядом с отцом, отец меня по голове поглаживает. Да, учитель пришел, директор МТС, все эти мужики, которые жили за занавесочками, отгородясь. А потом переночевали мы с ним на печи. На другой день мужик какой-то приехал на санях, на лошади. Отец: «Ну, пойдем, сынок, поедем, погулять хочется по родным местам». – И поехали в деревню Египет. Да, такое название. Я писал потом:

«У деревни с названьем Египет

Поломался велосипед.

… Журавли от Египта в Египет летят».

Вот какие стихи юношеские писал. В этом Египте еще одна тетка жила. Деревня осталась целехонькой, немцы ее не сожгли. Помню, сытно пахло щами, от которых отвык. Пирожков она напекла. Бутыли самогона исчезали одна за другой. Потом отец меня оставил, поехал к какой-то зазнобе своей. Меня не взял: «Ты вот погуляй с Матреной».

Помню, я не могу идти: снег – это сорок пятый год, зима. Отец нашел салазки. Он волок меня на этих салазках тридцать километров.   До станции Коробец. Оттуда поехали на поезде «Ельня – Смоленск». Опять железная дорога и Москва. Белорусский вокзал. Я обалдел!.. Метро рядышком, спустились, добрались до Курского вокзала. Оттуда электричкой до Люблино. Идем, а отец: «Вот в этом городе ты будешь жить». – На центральной улице высоченные дома пяти- и шестиэтажные. До войны еще построенные. А дом, в котором он жил – шестиэтажный. Лифт не работал. Поднимались на шестой этаж пешком. Мне интересно: шестой этаж. «Еще не такое увидишь», – говорит отец. Стучит в дверь, звонок не работает, и лифт не работает – электричества не было, экономия. Лампочки тусклые горят.

Большая трехкомнатная квартира. В коридоре синяя такая лампочка, экономичная. В ванной воды горячей нет. Мылись в тазах каждый у себя в комнате. В каждой комнате жила семья. Три комнаты – три семьи. Я захожу, он: «Вот твоя мамка». – Смотрит на меня русоволосая женщина, Анна Ивановна. – Мамка так мамка. Поглядел вокруг: чисто, в шифоньере зеркало, малыш какой-то в белоснежных трусиках, сам беленький-беленький. Он моложе меня, с сорок первого года, Генка. У отца было двое детей: я от мамки Куролесовой и Генка от Анны Ивановны, он родился уже в Люблино. Потом Генка кандидатом наук стал, Физико-технический институт закончил. Так вот, он возится с игрушками какими-то, а на столе ваза на длинных ножках, и хлеб аккуратно порезанный лежит. Говорю им: «Во, и никто не ворует!» – Я-то где мог, там потаскивал. – Анна Ивановна, Царство ей Небесное, говорит: «Сейчас будем обедать». – Помню борщ, котлеты. Думаю: «Вот здесь, наконец, попал».

И началась жизнь.

Потом был день Победы. Отец пьяный-пьяный, с какими-то своими друзьями. Пришли груженные водкой, колбасой. Часто на колбасном заводе подрабатывали: что-то надо починить, –и им давали вместо денег колбасу. Наедался я…

Жизнь пошла!

Ну вот, а осенью отец меня определил в школу. Снова в первый класс. А куда же? Я ничего не знал. Я умел читать, умел писать, но писал довольно плохо. Ну а там, как говорится, школа.

В Люблино огромная школа. Сталин первое, что повелел: строить новые школы. Еще город не восстановили, а за школы брались. Причем возводили с такими маршами, что слон проходил. Строили и вокзалы, а уже потом занимались восстановлением жилых домов.

У нас был огромный литейно-механический завод имени Лазаря Моисеевича Кагановича. Отец работал на этом заводе в ОКСе – отделе капитального строительства. Почти весь город восстанавливал батя. Бараки жег. Сейчас город не узнать, только главная улица осталась. Помню первых немцев, их много у нас, жили они на окраине, для них дом был построен, они строительством занимались. Построили два городка. Не городки, а комплексы. Простор вокруг, а один к одному дома двухэтажные, центральное здание трехэтажное. Это для заводских рабочих. И нам выделили в новом доме на первом этаже двухкомнатную квартиру, но с соседями.

Сосед Наум Моисеевич Каганович. Большая сволочь была. На заводе он был по финансовой части. Помню, его баба и Анна Ивановна задрались на кухне. Ну, что-то не поделили. Мы с батькой сидели в комнате. Я рвусь вступиться, а он: «Не надо». – И вдруг Наум кричит на отца моего: «А ты что, русская свинья, не выходишь?!» – Мол, что там спрятался. Наум помогает своей бабе: «Мы вас русских уже давно в бутылку загнали, осталось только пробку закрыть!» – Я тогда выскочил: «Ах ты, жидовская харя!» – и палкой, которой подпирали белье, шарахнул. Палка высокая, уперлась в потолок. Он смываться. А тут батя выскочил и как даст ему в харю. Наум: «Я вас посажу! У нас все схвачено! Вы никто, русские!» –Меня это тогда страшно обидело, но он заявлять в милицию побоялся: мы бы рассказали, что он нас оскорбил.

Какая была месть? Ночью подожгли бумагу, внутри расческа, и в форточку Науму кинули. Тихо, все спят. Она не горела, но дымище! Наум вылетел в одних трусах. Вызвал милицию. Но мы при чем. Никто же не знал, кто мальчишек подговаривал. А однажды Наум все-таки вызвал милицию, подкупил, видимо, потому что меня забрали. А я милиционеру возьми и скажи: «Вы-то знаете, враг живет, он ненавидит русский народ». Милиционер: «Ах так! Мы его потрясем» – «Он еще везде говорит, что он брат Лазаря Моисеевича Кагановича» – «Ничего себе!» – Наума что-то потрясли и он стал тихий-тихий. Кстати, жена у него была русская, но страшна. И злобнее всякой еврейки. Жуткое дело: русская баба, замужем за евреем, эта глаза вмиг выцарапает. В общем, такие мы муки принимали. Ну а потом, я уже учился в классе десятом, они уехали и нам досталась их комната.   

***

Как учился? Как все. Но больше помню, как дрались. Мальчишки, всегда найдем из-за чего. Какие-то кодлы были. Шоблы. Тогда мы в школу ходили каждый со своей чернильницей. Непроливашка такая. Фарфоровая. С дырочкой. Пером макаешь и пишешь. И вот я иду, держу в руке чернильницу, на плече висит сумка – портфель только богатые носили – там учебники. Иду, а здоровый парень, – он в классе восьмом учился, а я в пятом, – меня планшеткой фронтовой, кожаной, бьет сзади: один раз, второй. Я иду себе, а он бьет и бьет. Больно стало. Я остановился и как чернильницей, не выпуская ее из руки, заехал ему в лоб. Впервые увидел, как прямо на глазах вырос рог. Он заорал, заслонился, а я как дал деру в свой класс. А со мной учился мой двоюродный брат по отцовской линии, – ведь вся отцова родня бежала со Смоленщины, – он два года сидел в одном классе, был старше меня. Брат со мной и удержал дверь, когда мой обидчик стал ломиться. Но раздался звонок на урок, и он свалил. Тогда боялись учителей.

После занятий я из школы через черный ход и огородами, огородами. У меня был приятель, мы с ним вместе учились. Отец у него инженер, и у них была какая-никакая, но библиотечка. Я книжки у него брал. Они тоже жили с соседями. А сосед у них тоже еврей, мелочишку всегда оставлял в кармане одежды, а плащ вывешивал в коридоре. Не знаю, обеднял ли еврей, но придешь к приятелю, в карман залезешь, мелочишку цап-царап. Все это не очень хорошо, но дети… И я вот вожусь у приятеля в письменном столе, всякая дрянь лежит и бритва опасная. Я ее сразу в карман. Думаю, оружие, не то придут, чтобы поувереннее себя чувствовать, все время ходить и не оглядываться. Несколько дней ходил домой через черный ход. Потом подумал: что я через черный ход хожу и выхожу из школы через парадный подъезд: боец с рогом стоит. Видно, не прошло. Суровый. С ним шобла, человек десять. А парадный проход огромный, лестница несколько маршей. Я выхожу, а они выломали в палисаднике колья и надвигаются. Я озверел, вынимаю бритву, раскрыл и: «Ну, … подходи! Всех порежу!» – А он идет, не боясь, без палки, без дубины. Шобла за ним крадется. Я материться-то умел.   Чему в детдоме не научишься. А он приближается, совсем рядом. И у меня хватило ума, я сложил бритву, и задним концом, где крючок, как ему дал в морду. Пробил ноздрю. Он упал, кровища. Я кричу: «А ну, следующий!» Шоблу всю как ветром сдуло.

… тут физрук идет со спущенным мячом. Видит это безобразие и больно бьет меня по голове мячом. Парня к медичке: тогда врач дежурил в каждой школе, даже зубной был. Залепили ему рану. Потом с ним в учительскую. «Как тебе не совестно!» – А я: «Он сам виноват. Он избил меня планшеткой». – Ну, в общем, говорят: «Завтра в учительскую с родителями оба». – А он завязанный весь, и разошлись. Дома: пап, так мол и так. – «Да, Вовка. Я тебя не одобряю, сам тебя выпорю».

Ну, приходим в школу: он с отцом и я с отцом. Завуч у нас была, хорошая такая тетка: «Ребята! Ну, в такое время вы живете, понимаете. На фронте столько людей полегло, чтобы вы спокойно могли учиться, – такие человеческие слова, – Вам бы дружить надо. Чего вы не поделили?» Я говорю, за что: «Я побоялся. Надо же защищаться, а то убили бы, с палками ведь». – «Я бы вам советовала помириться и дать друг другу слово, – говорит завуч, – что будете жить в мире и согласии. Потому что делить вам нечего. У тебя голова болит», – смотрит на меня. – «Болит», – говорю. – «А у него, видишь, ноздрю ты пробил. Помиритесь». – А он весь замотан. Я протянул руку с оптимизмом. Он угрюмо помялся и пожал. И все. С тех пор мы здоровались. Дружить не дружили, но здоровались. И после на танцплощадках какие драки были, жуткие, ведь амнистия прошла, скольких выпустили. Я его бойцов видел, но никто меня пальцем не смел тронуть. Я сказал: «Все, ребята. Мы помирились». – Вот такое слово было. И позже встречались в электричках: я в Литинституте учился, он в Бауманский поступил. Даже разговаривали, но шрамик у него так и остался. Потом потерял его из виду. У каждого свои дела и мы как-то больше не пересекались.

В школе я учился, как все. На пятерки не стремился. Приду домой, брошу портфель, так он и ночует. А утром беру и пошел на занятия. А интересы какие были? Я мог своими руками сделать, чтобы показывать кино: диапозитивы. Приглашал парней со двора смотреть их под кроватью. По двадцать копеек брал. Но однажды пожар устроил: фанерный ящик от лампы загорелся и вспыхнул: чуть пожара не было. Батя засек, и на этом мой бизнес прекратился...

Стихи писал. Еще в десятом классе я был членом литературного объединения при «Московском комсомольце». Его возглавлял Александр Яшин. Известный по тем временам писатель, поэт, вологодский родом. Довольно интересно писал. Яшин очень хорошо ко мне относился. У меня до сих пор хранится билет номер один за подписью Яшина. Он-то и посоветовал показывать свои стихи.

Ну, а кому показывать? Земляку. Собрался, сел в электричку и поехал к Твардовскому. Знал, что он тоже смоленский, живет в Москве. А был такой мороз, что при выходе и входе в метро было сухо. В валенках я приехал из Люблино. Рядом с метро справочное-ларек. Заиндевелое окошко. Постучал в стекло, там прямо девочка. Я: «Адрес мне нужен. Александр Твардовский». – «Скажите, когда родился, где родился?» А я-то одно знаю: «Поэт». Она взяла копейки: «Ну ладно, идите в вокзал, погрейтесь и минут через пятнадцать приходите. Поищу». Я в шинелишке перешитой, перекрашенной, отцовской. Народ в шубах в такую погоду ходил. Мороз был зловещий. Погрелся в вокзале. Вернулся. Девочка дала мне адрес. Я с Курского вокзала на Белорусский и пёхом на 1-ую Брестскую, что ли, называлась улица, что-то в этом роде. Брянскую. Бодрым маршем захожу в подъезд. Какая квартира? На каком этаже? Я по лестнице поднимаюсь, бодро жму кнопку, а под мышкой папочка со стихами, написанными от руки. Смотрю, открывается дверь – он сам открыл. Я остолбенел. Фотографию-то его видел.

Он: «Молодой человек, проходите». – Я стою. Он: «Вы со стихами пришли?» – и тянет мою папку, а она как примерзла. Перетянул меня через порог, и тут я только увидел, что он тоже в валенках. И как-то рука сама отпустила, и он папку вынул легко. Знакомимся. Твардовский говорит: «Раздевайся». – Я повесил свое пальтецо-шинелишку. – «Проходи». – А я хотя не из робкого десятка, но ноги не идут. – «Проходите». – Я захожу в кабинет: письменный стол стоит посреди комнаты. От окна холод шел. Так морозно было, что он в валенках сидел. Стоит голое кресло в углу, такое, на каком Горький с Лениным возле картины. Кожаное, полопавшееся, как бегемот. В трещинах. Я сел и провалился. Пружины сдохли. Я почти на полу сижу. Он за стол, взял карандаш и что-то читает и что-то подчеркивает. А я все хочу поглядеть, что он там, а не могу. Сижу почти внизу. Он говорит: «Ну что, Володя. Я вижу по стихам, что ты мой земляк. Хотя ты знаешь, я много получаю писем со стихами. От молодых и немолодых людей. Но я тебе скажу, мне за тобой будет интересно следить. Ты способный мальчик. Ты скажи, когда последний раз в деревне был?» – «Ну как, на каникулы езжу». – «Как там живут?» – «Плохо живут. Хаты заколочены. Домов пустующих тьма. Кто куда разъехался». – Так оно и было: если в армию пошли, то назад не возвращались. За редким исключением.

Хорошо ко мне отнесся, ласково. «А куда собираешься поступать?» – Я ведь в десятом классе учился. «Мечтаю в Литинститут. Но вряд ли мечта сбудется». – «А почему тебе в Литинститут обязательно? Надо тебе хорошее образование получить». А у него был принцип: он не кончал Литинститут, так незачем и другому там учиться: Ты давай, пиши, старайся, получай аттестат хороший. А там может, в МГУ пойдешь на филфак. – Он филфак сам заканчивал. – Новые стихи приноси. Вот мой телефон, – подал листок и кричит жене: Мария Петровна! Когда этот юноша будет звонить, я для него всегда дома. Зовут его Володя Фирсов». – Потом я не раз звонил, он всегда был дома для меня, приглашал, я ему новые стихи читал.

***

Твардовского я не послушал. Решил пробовать в Литинститут. И пошел показать там стихи. Одним из первых, на кого я напоролся в институте, был бурятский поэт Николай Гандинов, он и сейчас жив. Говорю ему: «Посмотрите мои стихи», – а был перерыв, все кто куда несутся, кто в буфет, кто по нужде.   Гандинов говорит: «Слушай, вон Женя Евтушенко бежит, русский поэт». – А кто он, Женя Евтушенко? Женя Евтушенко взял, листанул: «А ты ничего, в тебе что-то есть. Дерзай, дерзай!» И все. Я-то думал, со мной обстоятельно поговорят, как Твардовский. А тут. Ну, думаю, пойду-ка я отсюда. Чего тут мне делать.

А в марте пятьдесят пятого года газета «Комсомольская правда» дала полосу моих стихов. Представляешь, по тем временам целую полосу. И подпись: «Стихи ученика десятого класса сорок девятой школы города Люблино». Что было! У почтальона отвисли плечи, он сумками письма в школу приносил. Со всего Союза. И среди груды писем, в основном девок, оказалось письмо Сергея Городецкого. Я видел его фотографию в книге Есенина. Александр Блок, Сергей Городецкий, Сергей Есенин. Эх, Сергей Митрофанович. Долгожитель. Потом я с ним дружил. К нему ездил, мне крайне интересно было о Есенине узнать, он высказывал сомнения, что Сережа сам повесился. Пить-то пил, но допиться, чтобы наложить на себя руки – нет, он был глубоко православный человек. Сергей Митрофанович добрыми словами высказался о моих стихах, где-то даже поправил, сделал свою правку. А еще пришло письмо Ефима Пермяка. По тем временам глыба. Уральский сказочник. Письмо на имя директора прислал, что у вас учится совершенно гениальный мальчик, помогайте ему всячески. И еще: смотрю конверт, а на конверте штамп «Союз писателей СССР. Литературный институт имени Горького». Фирменный конверт. Сердце так и застучало! Раскрываю дрожащими руками и читаю:

«Дорогой Володя! Мы хотели, чтобы вы подъехали на кафедру творчества. Прочитали ваши стихи, обсуждали их на творческих семинарах. Ждем вас. С.И. Лашенцев».

Как я потом узнал, – Сергей Иванович Лашенцев, прозаик, он друг Твардовского, журналист в основном, член Союза писателей. Я конечно ноги в руки и вперед. Он меня встречает, обнимает, водочкой от него душевно дохнуло. А они с Твардовским были близкими друзьями и по этой части. «Вот ты какой. Молодец. Пойдем-ка, я тебе покажу». Заходим, там доска, на ней всякие бумаги за стеклом, и полоса моих стихов. «Вот, видишь. Обсуждали на нескольких поэтических семинарах. Все студенты в один голос говорят: мы бы не удивились, если бы он учился у нас на курсе третьем. Как ты, думаешь поступать к нам? Или у тебя другие мысли?» – «У меня мыслей никаких. Потому что я точно не сдам экзамены». Он: «Ну, как-нибудь, на тройки. Считай, что ты уже прошел творческий конкурс. Самый трудный». – «Иностранный язык я точно не сдам». – «Ну, ты хоть на трояк. Сдай сочинение». – «Сочинение-то я напишу». Еще географию тогда сдавали. Я это все благополучно сдал. Уже подружился с Ахмадулиной. Она такая хлебосольная, мама у нее добрая. Все у нее готовились, Георгий Семенов, ныне покойный, замечательный был прозаик. Ее мама нас кормила душевно, и все друг за друга переживали. Меня поставили сдавать немецкий, а учил я английский. Хотя не знал ни того, ни другого. Беру билет. И: «Я не знаю». –   «А как же вы учили?» – «Вот так вот. Не дается мне». – «Неуд я вам ставлю».

Я вышел, тут Ахмадулина, Семенов, другие ребята: «Ну как?» Я: «Неуд». А по-английски я хоть чуть-чуть мог, поскольку его учил. В общем, хана. И идет Лашенцев, спускается. «Ну как, Володь?» – «Как я и обещал, Сергей Иванович». – «Что же с тобой делать?» – «Ну, я английский учил. Мне по ошибке немецкий поставили. Разрешите пересдать». – «Пойдем к Серегину». А кто такой Серегин? Берет меня за руку и ведет. Заходим в кабинет с табличкой «Ректор». Сидит угрюмый, сухопарый человек, замечательный потом оказался: «Ну что Сергей Иванович?» – «Сергей Николаевич, – обращается Лашенцев, – да вот талантливый поэт. Ему пересдать нужно английский. Ему по ошибке в аттестат поставили немецкий. А учил он английский. Ну талантливый мальчик. Твардовский мне о нем рассказывал». – «Ну, давай, – сказал ректор. – Пересдать».

Пришел я сдавать английский. А без подготовки. Беру билет. «Готов?» Я говорю: «Да». «Вот вам текст, прочтите». Я, конечно, все неправильно прочитал. Она: «Ну что делать, неуд». Выхожу я, а слезы сами текут. И тут выбегает Семенов: «Володя! Я сам ни фига не знаю, а тут сидит француженка, решили французский язык с этого года ввести. Иди к ней, скажи, что ты хочешь учить французский. Не знаешь, но будешь учить. Она тебе тут же удовлетворительно, как и мне, поставит».

И тут идет опять Лашенцев: «Ну что?» Я говорю: «Сергей Иванович, капут» – «Да ты что?» – «Вы знаете, вот сейчас француженка…» – «Да, в этом году вводят французский». – «Я немножко учился как-то, занимался французским. Может мне (а мне терять уже нечего), может мне опять пересдать?» – «Что же делать?!» Берет и опять тащит к ректору: «Ну что, Сергей Иванович?» – «Да вот Сергей Николаевич, хвост один». – «Ну что я…». – «Да он французский может знать». У ректора очки сползли по повлажневшему носу, и он посмотрел на меня: «Полиглот…» Лашенцев: «Ну Твардовский же…» – «Полиглот… Разрешаю пересдать французский в порядке исключения».

Я захожу, сидит седоватая пожилая, тогда я молодой был, красивая тетка. Я подхожу, беру билет, тут же сажусь. Она говорит: «Вы что без подготовки?» – «Да. Я без подготовки уже два неуда получил». Она посмотрела на меня, не знает, что сказать. Говорит: «Вы из народа?» Приглядывается. Я пожал плечами: «Отец у меня слесарь-сантехник. Мать крестьянка» – «А вы, наверное, поэт» – «Поэт» – «О чем пишете?» – «О жизни, деревне». – «Вы, наверно, очень любите Есенина, да?» А я его мало что читал. Тогда же его не издавали. В каких-то сборниках попадались лишь какие-то стихи. Я говорю: «Ну да, конечно». – «А почему вы ко мне пришли?» – «Судьба, наверно. Мне сказали, что вы очень хорошая». Она заулыбалась: «А вы скажите, вы будете учить французский?» – «Конечно!» – «А вы скажите, вас удовлетворительно удовлетворит?» И троячок мне. Прекрасно! Лашенцев доволен. Но на заочное. Я огорчился.

Но мне разрешено было ходить и на лекции, и на творческие семинары к очникам. Обо мне тогда писал Светлов, творчество мое признавалось. И жил я в общаге. Общага была в Переделкино. В бывших домах покойных писателей.   Мне пообещали после первого семестра перевести на очное, но все равно что-то тяготило на душе. И вдруг: завтра Твардовский будет у нас в общежитии выступать. А у него дача рядом. Я накануне был у него дома с новыми стихами. Он отобрал и послал меня к Симонову: «Костя! Это одаренный мальчик. Мой земляк. Прошу поставить в номер». Вот какой был человек!

Он тогда спросил: «Дела как идут?» – «Вы не советовали мне в Литинститут, ну куда мне? Боялся, экзамены не сдам. Ну, здесь с трудом попал, но на заочный». – «О, это неправильно. Уж если учиться, то надо на основном отделении. Друг друга за пуговку дергать. Тем более, творческий вуз. Но к этому мы вернемся». И вот я за печкой в общаге стою, он меня не видит. А перед ним все выёб…ся со стихами. Он слушал, слушал, а потом стал разбирать. «Ну, люди вы способные, вас приняли в литинститут. Большой конкурс творческий. Но понимаете, у вас жизни нет. Дрова как будто бы сухие, да не играют. Печка… Стихи, как будто бы стихи, да правды ни словечка. Недавно у меня был паренек такой, Володя Фирсов. Талантливый мальчик, я знаю, печатается. Я рекомендовал его стихи в «Новый мир». Зал смотрит на меня, я за печкой совсем. «И ему при моих стараниях, – продолжает Твардовский, – не нашлось места на дневном отделении. Приняли на заочное». В общем так, вскользь сказал. На другой день я в институт прихожу, меня встречает Сергей Иванович, от него снова попахивает водочкой: «Вовонька, я тебя поздравляю. Позвонил Твардовский ректору и сказал: «Что вы в Бога мать, я вчера слушал всякое «говно», а…» В общем, иди получай билет». И я получил студенческий на основное отделение.

5

И все-таки о Твардовском. Когда у него брата и отца посадили, он слинял. Так вот, его обласкал Маршак, увидел в нем талантливого мальчика. А у Маршака кто-то был в ОГПУ, и Твардовского не трогали. Он написал «Страну Муравию». Было массовое награждение советских писателей и среди них Твардовский награжден «Орденом Ленина». И на вручении ордена Твардовский сказал такую фразу, которая его потом духовно ломала: «Вот до чего прекрасна наша советская власть. Мне, сыну врага народа, вручают самый высокий орден – «Орден Ленина»». Он отрекся от отца и брата.

Однажды был звонок ему в квартиру. Являются отец с братом Иваном. Он: «Вы откуда?.. Идите туда, откуда пришли». И закрыл дверь. И когда они туда пришли, их ждало ОГПУ. А они где-то с пересылки бежали. Почему мать практически не общалась с ним. Она не могла ему простить. Он ее звал, умолял, а она отказывалась.

Я помню, это год пятьдесят шестой. Я позвонил: «Александр Трифонович! Я на родину еду». На все лето уезжал в деревню. Он: «Давай ко мне, я с тобой передам письма в исполком, чтобы маме помогли с углем, дровами». И я доехал, письма передал в исполком, проведал его мать. Помню, где-то недалеко от вокзала. Она меня ласково встретила, попоила, покормила, я студентом Литинститута был, и она: «На обратном пути заезжай, передам подарок». Заехал, она меня чайком попоила, супчиком накормила, она в казенном доме жила, не в частном. Один вход, несколько комнат, жильцов не знаю, сколько. И она: «Вот, отвези грибков Саше». Ведро эмалированное стоит. Несколько там слоев, марлечки, клееночки, все завязано. В общем, я приехал в Москву, сунул руку в карман, а там только двушка на телефон и даже пятака на метро нету. Позвонил, Александр Трифонович дома. «Ты откуда звонишь?» – спрашивает. Я: «Вот из деревни приехал. Был у мамы. Все там письма ваши передал. Мама ведро с грибами прислала». –   «Давай немедленно!» – «У меня денег…» А мне стыдно просить. Он: «Да ты хватай такси, там навалом стоит, я тебя буду ждать внизу». Тогда он жил недалеко от Белорусского вокзала. А я пру с Киевского. Где памятник Шевченко, но тогда памятника еще не было. Там было два больших дома этажей по восемь-двенадцать. И: «Я жду тебя прямо внизу у подъезда».

Ну, я приезжаю. Обнял, сам взял ведро. «Поехали». На лифт. Сразу в кабинет провел: «Ну что, как?» Я: да так вот, как деревня живет. Конечно, бедно. Но у каждого дома корова была, какой-то садик, огородик. Хлеб у каждого двора был свой. Встанешь утречком, прямо рядышком рожь колосится, своя. Отдавали, возили на мельницу, пекли сами хлеба, в общем, долго рассказывать. Он с жадностью развязывает ведро, автоматически: у него книжный шкаф сзади, тут письменный стол, автоматически лезет, достает бутыль, автоматически: раз – в стакан, наливает полный. Грибы раскрыл, у нас боровики на Смоленщине. Белые боровики, а все остальное грибы. Вкусно солили. Видимо кто-то из родни, сама-то она вряд ли. Стакан наполняет и: «Тебе я не наливаю. Еще успеешь». Так стакан засосал жадно. Взял пригоршню боровиков, размазал все лицо и заплакал. Зарыдал. Я сижу, не знаю, куда деваться. Вот отношения с матерью, все этим сказано.

А это мне рассказывал друг мой, мы из соседних деревень, Павел Ефимович Макаренко. Смоленская фамилия. Секретарь обкома по селу был. Прислали телеграмму Твардовскому, что умерла мать. Созвонились, сказали: выехал. Поезд пришел, нету. А мать в гробу лежит. Ждут, еще поезд, нету. Подняли всех на ноги, милицию, ЧК. Нету. Через день – хоронить уже надо, все, сроки, но нашелся один сведущий и сказал: на вокзале в котельной со сторожем пьет. Боялся подойти к мертвой матери. В общем, его извлекли, в себя пришел и был на похоронах. Личность была трагическая. И господа иудеи с трепетом его обложили, он служил на них. Вечно на каждом съезде произнося речь, он низко кланялся великому русскому поэту. «Учитесь, – говорил на весь зал, – Маршаку». Вечно отдавал дань. Был окружен ближайшими друзьями. К кому я бегал со стихами, он меня посылал, он конверт-то не закрывал, бросит в конверт, заложит. Симонову Косте, был главным редактором «Нового мира», к Маргарите Алигер, Эммануилу Казакевичу.

И вот когда я однажды был у Твардовского, он разошелся и закричал: «Кончилась кровь Твардовского, а потекла кровь жидовская!» И бьет посуду. То есть дочери вышли за кого? Одна за сына Маршака, другая за сына… И я тогда по стенке, по стенке – и вышел из дома. И с тех пор меня жена Твардовского возненавидела. Потому что я оказался свидетелем. И эти его Сацы (сотрудник журнала «Новый мир») подпоят и оставят. И даже мне приходилось – увидишь его выпившим, до дома довезешь, перед дверью его поставишь и в звонок тык – и ходу. Пил Твардовский безбожно. Твардовский был окружен ими полностью. И этого как будто не было. Забыли напрочь! Хотя он для евреев, для развала Советской власти сделал очень много! У меня есть письма Ивана Трифоновича ко мне. Это брат Твардовского. Он отсидел, восстановил кузницу на хуторе отцову… Но он простил все как православный человек. А отец его не смог простить, умер. И мать не смогла простить никогда! У него очень трагичная судьба. То Сталину пел песни, то потом с Солженицыным связался…

И пошел холодок, потому что я стал печататься в «Октябре». А в «Новом мире» меня до кабинета не допускали. Сначала-то я там печатался, но потом пришел какой-то период. Пошла борьба литературная между «Октябрем» и «Новым миром». Твардовский очень ревновал меня к «Октябрю».   

6

А жизнь несла по очередным порогам. Помню, шестьдесят второй год. Написал я одно стихотворение и приволок в «Правду», я там уже часто печатался. Звонит мне сотрудник редакции, который занимался поэзией: «Володя, что творится». – «Что?» –   «Либо тебе сухари сушить, либо тебя на постамент ставить. «Волги» черные так и летают со Старой площади к нам на улицу Правды». Потом мне звонят: «Владимир, с тобой хочет познакомиться Лебедев Владимир Семенович». Это первый помощник Хрущева, сидит в кабинете Поскребышева. Там где кого угодно назначали, кого угодно снимали. Я позвонил Лебедеву. А страшно! Он: «Владимир Иванович! Вот тут вот стихи прислали. Мы их обсуждали на Политбюро. Вы бы заглянули ко мне. Первый подъезд, пятый этаж. Как войдете, тут часовой стоит, налево». – «Когда скажите». – «У вас партбилета нет, я знаю. Паспорт не забудьте. Там будете в списке. Просто покажете на входе, вас пропустят».

Прихожу, дают пропуск: «Вам пятый этаж». Поднимаюсь, мне: «Вам налево». Захожу. Лебедев: «Садитесь». И вижу, на столе две мои книжечки. В пятьдесят девятом году вышла в «Советском писателе» и в шестьдесят первом году. И лежат на отдельном листе, с водяными знаками напечатанные крупными буквами мои стихи. Лебедев: «Берите стульчик. Садитесь поближе. Да, стихи талантливы. Скажите, в этом стихотворении, что вы имели в виду?» –   «Огненные стихи». –   «Но не советую их печатать. Жернова партии вас раздавят». Потом меня приглашал и давал ворох газет: «Знакомьтесь. А то газет не читаете». Я садился в уголке у окна и читал. Помню, заглядывает Фурцева: «Ой, у вас человек». –   «Екатерина Алексеевна! Это превосходный русский поэт Владимир Иванович Фирсов». – «Ой, а я не знала. Извините, я попозже».

«А насчет стихотворения Хрущев сказал: «Стихи хорошие, но печатать очень рано», –   раскрыл мне тайну Лебедев.

А эти стихи я одним касанием пера написал. Мне что-то надоела песня: «Хотят ли русские войны», кругом крутят и крутят.

И написал:

«Потомки поля Куликова

И грозных дней Бородина

Молчим, ни слова, ни полслова,

Пусть будет просто тишина.

Молчим, привыкшие к утратам,

Не слушаем из тишины,

Как раздается по эстрадам

«Хотят ли русские войны».

Хотят. Как будто бы когда-то

Хотели русские войны.

И мальчики идут влюблено

на эти самые слова.

И зреет пятая колона

Юнцов, не помнящих родства.

Абстрактно сонные, слепые,

Откормленные пошляки

Идут, как твой позор Россия,

Сегодняшние кабаки.

Они не пашут и не строят.

Но с легкостью вошли давно

В литературные герои,

Герои песен и кино.

Им наплевать на все на свете

Эстрадным мальчикам земли

На русский снег, на русский ветер,

На горький путь, что мы прошли.

Но сквозь лихой эстрадный рокот,

Сквозь призрачную тишину

Мы чутко слышим, как в Европах

Готовят новую войну.

И вот однажды сквозь напевы

«Хотят ли русские войны»

Мы вдруг услышим: «Где вы? Где вы?»

России верные сыны.

И станем мы, и может где-то

Умрем за Родину свою

И на бессмертном том бою

Не спросят звездного билета».

Хрущев тогда уже в Америку ездил. И зачем было поднимать военную тему. Потом Лебедев меня с Евтушенко сближал, говорил: «Чего вам ссориться. Вот пройдут годы, и время покажет, что вы одно и тоже». В Кремль приглашал и нас с женами рядом сажал. Но не лежала у меня душа к Евгению. Помогал Лебедев печатать меня. Позвонит зятю Хрущева Аджубею в «Известия»: «Надо Владимира Фирсова поставить».

Благодаря Лебедеву познакомился я и с Шолоховым… Шолохов ездил в Скандинавию. А он любил железо, кусачки, отвертки, красиво же. У нас такое не делали. Увидел он в одном магазине котел для ухи, казан. А когда вернулся в Москву, попросил казан проверить, можно ли из него есть. Из уважения к Михаилу Александровичу ему не отказали. Так вот, понесли казан на Старую площадь, а Шолохов заглянул к Лебедеву. У того мои стихи с водяными знаками на столе. Взял, посмотрел: «А хорошие». Лебедев: «Да вот обсуждали на Политбюро, против не было, но Никита Сергеевич сказал: стихи хорошие, но не пришло время печатать». Шолохов: «Вы только не смейте угнетать этого парня. У меня есть желание познакомиться с ним».

После этого Шолохов написал мне письмо: «Буду рад с тобой познакомиться. Буду в Москве. Загляни ко мне. Звони с четырех утра. Телефон…». Таким образом, через это письмо я попал к Шолохову. Михаил Александрович пригласил семейных, жену, дочерей, сына. «Ну, читай стихи». Я целый час и читал и пел. Шолохов встал, обнял меня: «Замечательные стихи пишешь. Пиши и дальше. Никого не бойся. Вижу, у меня два сына появилось: Юра Гагарин и Володя Фирсов»…. После этого мы с ним и дружили, и я не раз бывал в Вешенской…

Ну что ж, я попытался рассказать о своих корнях, какая у меня родня в прошлом и какая – по жизни. Мы что-то заговорились. Давай отдыхать. Утро вечера мудренее.

PS. Спасибо Владимиру Фирсову за его неповторимое «фирсовское» тепло. Думаю, к этому присоединились бы многие люди России.

* Мои первые журнальные публикации прошли в журнале Фирсова «Россияне», он давал мне рекомендацию в Союз писателей, он оставил неизгладимый след на моей жизни.

Михаил Фёдоров


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"