В семидесятые годы минувшего века (как странно писать или произносить эти слова — минувшего века, ведь все тогдашнее происходило вроде бы совсем недавно!) мне пришлось встречаться и беседовать с главой нашего города Виктором Владимировичем Поспеевым несколько раз один на один — и каждый раз по поводу «бунинского» дома, который городские власти наметили к сносу, а городская общественность: писатели, журналисты, краеведы, историки, — хотели обязательно сохранить. Превратить если не в музей, то хоть повесить на нем мемориальную доску в память о том, что в этом доме в 1870 году родился Иван Алексеевич Бунин, ставший впоследствии знаменитым писателем, гордостью России.
«Бунинский» дом возник в Воронеже так. В советский период до смерти Сталина в нашей печати, даже посвященной исключительно литературным делам, о Бунине писать было не принято. А если все же касались его имени, то кратко и неодобрительно, чаще всего в ругательных выражениях.
Причина замалчивания состояла в том, что он не поддержал большевиков после захвата ими власти в стране, их лозунгов, широковещательных заявлений и обещаний, не присоединился к их политике, к устанавливаемому ими режиму, открыто и прямо все это осудил. А когда страну затопил кровавый «красный» террор — вообще уехал из России с толпами эмигрантов. За границей он не молчал, оставался к советской власти на прежних своих враждебных позициях, опубликовал свой дневник под названием «Окаянные дни», в котором с беспощадной правдивостью запечатлел то, что происходило, что он наблюдал своими глазами в России в годы революционной ломки. Не вернулся он на родину и после окончания Второй мировой войны, хотя вернулись многие из эмигрантов, не в силах побороть в себе чисто биологический «зов родины», а также под сильным впечатлением, что большевистская Россия сумела устоять и отбиться от нашествия Гитлера, к ногам которого пали многие страны, в том числе и такая технически мощная, спаянная патриотизмом, как Франция. И не Гитлер вошел в Москву, хотя осенью сорок первого года его генералы уже видели в свои бинокли кремлевские башни и звезды, а русские войска вошли в поверженный Берлин, подняли над его развалинами красные флаги.
Бунин же, несмотря на резкую перемену настроений в эмигрантских кругах, продолжал упрямо не ждать ничего хорошего от большевиков. А советское правительство его усиленно звало назад. Возвращение на родную землю живого классика отечественной литературы, лауреата Нобелевской премии, стало бы сильным, ярким фактом в цепи доказательств правоты и всепобеждающей силы советского строя. Вести переговоры с Буниным в Париж был командирован даже Константин Симонов, находившийся в ту пору на самом пике своей славы и известности. Но и Симонову не удалось уговорить Бунина, хотя Бунин, наголодавшийся в годы войны, с аппетитом ел и хвалил доставленную из Москвы для их застолий копченую колбасу, пил русскую водку и, естественно, с нескрываемой радостью выслушивал обещания, что в России, где с момента его отъезда в эмиграцию не издавали его сочинений, теперь будет издан большой том его повестей и рассказов.
Но соблюсти необходимые правила, проявить подлинную интеллигентность у нас всегда забывают. Или, скорее всего, не умеют. Известив Бунина, что подготавливается издание его произведений, ему не сообщили, какие именно рассказы и повести намечено включить в однотомник, из какого издания будут взяты тексты. Бунин постоянно возвращался к своим старым рассказам, каждый раз что-то в них поправлял, сокращал, каждое новое зарубежное издание бунинских книг чем-то отличалось от предыдущего. И вот, спустя тридцать лет полного отсутствия его страниц в книжной продукции Советского Союза там впервые выходит его книга, а его, автора, даже не спрашивают, какой хотел бы он ее видеть, что желательно было бы в нее включить из его прежних произведений, в каком виде, в редакции каких лет их нужно представить. Через писателя Телешова, своего друга еще со времен молодости, продолжавшего жить в Москве, Бунин запросил ответы на волновавшие его вопросы, но никаких разъяснений не получил.
Такая небрежность, бестактность московского литературно-издательского начальства сильно уязвили, обидели, даже оскорбили старого русского писателя, лауреата Нобелевской премии, единственного в то время русского писателя, получившего такую награду. Как можно, издавая книгу, не принимать во внимание мнения автора, не спрашивать его о вещах, которые для каждого настоящего писателя не просто важны — архиважны, первостепенны!
Бунинская книга не вышла, речи об издании бунинской прозы в советских издательствах до самой хрущевской оттепели больше не поднималось.
Хрущевские годы, до которых Бунин не дожил, принесли множество перемен, в том числе и в идеологическом плане. Значительно смягчилась цензура — вспомним появление «Одного дня Ивана Денисовича» и что значила эта «брешь» в каменной стене запретов и косности для всей советской литературы, всех писателей. На страницах журналов заговорили о многих явлениях внутренней и внешней жизни, касаться которых раньше запрещалось, их словно бы не существовало вовсе. Вспомнили и о Бунине, перестали употреблять в отношении него лишь одни политические оценки, словно бы вдруг открылось, что прежде всего он великолепный художник слова, непревзойденный стилист; что русская культура — и прежняя, и нынешняя, текущего времени — не может обойтись без его ощутимого присутствия. Да без Бунина все мы, теперешние, просто бы не знали полной картины своего отечества: как жила, что представляла собою предреволюционная, особенно деревенская, Россия, Россия наших дедов и прадедов. Чехов довел свое художественное летописание до начала двадцатого века, а Бунин продолжил его до самых дней революционных битв. А что думала, как жила, на что надеялась, как страдала и плакала русская эмиграция, оказавшаяся вне родины, в непомерно жестких, буквально истребительных для себя условиях — над этими темами поработало множество перьев, но самые выразительные, проникающие в самую глубь души страницы оставил миру и нам всем Бунин, это бесспорно.
В приложении к журналу «Огонек» в 1955 году было издано пятитомное собрание сочинений Бунина, в которое частично, с купюрами, вошло и то, что написал он в эмиграции. Это скромное по объему издание, осторожное по выбору и подаче текстов, все же вернуло Бунина, яркого летописца жизни своей страны в дореволюционную пору, на полки действующих библиотек, в историю отечественной литературы. Бунина вновь стали читать российские жители наравне с другими классиками — Тургеневым, Лесковым, Чеховым, Львом Толстым, о Бунине стали говорить на лекциях студентам-филологам, его имя замелькало в литературоведческих статьях, появились публикации его писем к родственникам, друзьям и писателям старой поры, к современным советским литераторам: Симонову, Паустовскому, Константину Федину. Появился в советской печати его восхищенный отзыв о поэме «Василий Теркин» Твардовского. Единственный на ту пору в стране буниновед и биограф писателя Александр Кузьмич Бабореко, всего лишь рядовой, незаметный сотрудник одного из московских издательств, не афишируя свой многолетний и кропотливый груд, свои многолетние, поистине титанические старания, на определенных этапах рискуя ввергнуть себя в большие неприятности, попасть в опасное положение, подготовил и издал первую биографическую книгу о Бунине, скромно указав на титульном листе, что книга не претендует называться биографией, она содержит только лишь материалы к ней. А сама биография — подробная, достоверная, ни о чем не умалчивающая, ничего не искажающая — это еще дело будущего, тех исследователей, литературоведов, историков, кто за ним, Бабореко, пойдет вслед, по его тропе.
Но книга Бабореко сделала главное дело: нарушила глухоту и молчание, которыми советский режим окружил жизнь и личность Бунина, его многообразную деятельность, все то бесценное творческое наследие, которое он оставил. Тот огромный вклад, что внесли его книги в русскую литературу, в современное Бунину общественное сознание и сознание последующих поколений.
После выхода в свет книги Бабореко о Бунине все, о нем пишущие, заговорили еще свободней, еще раскованней. Брали из нее цитаты, иной раз даже весьма большие куски. И если цензоры на местах, в провинции, при виде имени Бунина все еще по привычке морщились и настораживались, то в таких случаях авторы клали перед ними книгу Бабореко, и она как бы давала разрешение на пропуск в печать смущающих цензоров мест: книга-то издана в Москве, не по ранжиру где-нибудь в Туле, Рязани или Воронеже запрещать взятые из нее цитаты.
Книга Бабореко рассказывала о древности того дворянского рода, к которому принадлежала семья Буниных, о детстве писателя на хуторах и в селах орловского края, о первых его творческих опытах, о становлении его писательского таланта, довольно быстром выдвижении в число заметных, а затем и наиболее значительных русских литераторов начала двадцатого века.
Сам Бунин не раз в своих заметках автобиографического характера лаконично сообщал, что родился он в Воронеже на Дворянской улице. Там же, в Воронеже, про шли первые три года его жизни. Мне, воронежцу, было крайне интересно, в каком же доме находилась его младенческая колыбель, а если дома уже нет, не сохранился, то хотя бы где, на каком месте он стоял?
Дворянских улиц в старом, предреволюционном Воронеже было две. Большая Дворянская, переименованная в первые же советские годы в проспект Революции, и Малая Дворянская — ныне улица Фридриха Энгельса. Называя Дворянскую, Бунин, можно не сомневаться, имел в виду Большую Дворянскую. Если бы подразумевалась Малая — он бы обязательно уточнил. Во всех своих описаниях, воспоминательных заметках Бунин был до щепетильности точен. Походите с его текстами в руках по Ельцу, по улицам Орла — и вы убедитесь, как зорко он видел, как метко примечал даже, казалось бы, несущественные мелочи, крепко запоминал, а потом переносил в свою изощренно-детализированную прозу.
Книга Бабореко, к великому сожалению, на местоположение дома не давала даже намека.
Близилась осень 1970 года, столетие со дня рождения Бунина. Хотелось к этой дате найти точное место проживания Буниных в нашем городе, сообщить об этом в газетной публикации воронежцам, прибавить к достопримечательностям города еще одно место.
С чего начать поиски?
Естественно, с письма Александру Кузьмичу Бабореко. Может быть, он все-таки хоть что-нибудь знает?
Свое письмо я послал на адрес издательства, выпустившего его книгу. Через какое-то время Бабореко ответил. Увы, его ответ меня огорчил: «Я не знаю. Даже не интересовался. Такие подробности — это дело уже самих воронежцев, местных краеведов. Спросите родного племянника Бунина — Николая Иосифовича Ласкаржев-ского. Он инженер-котлостроитель, на пенсии, живет в городе Бобруйске, вот его адрес...»
Ласкаржевский ответил тоже быстро: «Бунины жили в Воронеже на Большой Дворянской по Старому бегу, напротив него...» В письмо вложил чертеж, изображающий ту часть города, что прилегает к пешеходно-трамвайному мосту над железнодорожными путями, а за ним переходит в улицу Ленина, ведущую вниз, к стадиону «Динамо» и Парку культуры и отдыха.
Второй чертеж изображал бревенчатый дом на кирпичном основании в семь окон по фасаду, с двумя одноэтажными флигелями — слева и справа от него.
Бег — в дореволюционную пору это название знал каждый воронежец. Бегом назывался ипподром, вытянутое овалом поле, место конных скачек. Сейчас на нем стоит железнодорожная поликлиника, кирпичные, унылого вида, жилые многоэтажные дома, массивное здание военного ведомства. Еще на этой территории, на углу Большой Дворянской и нынешней улицы Кольцовской, ведущей к железнодорожному вокзалу, стоял до самой войны так называемый Народный дом, но пострадал при оккупации города, выгорел и был потом полностью снесен. Сейчас на его месте просто пустырь, чахлая от загазованности воздуха автомобильными выхлопами трава.
При сличении присланных Ласкаржевским планов с местностью оказалось, что семиоконный бревенчатый дом, в общем, цел и еще достаточно прочен, из флигелей уцелел только правый, а левый, тоже весь из дерева, сгорел в войну. После Буниных, которые в доме и на этой усадьбе только квартировали при их тогдашней владелице вдове чиновника Анне Германовской, дом и усадьба несколько раз переходили в руки других хозяев. В 1913 году дом приобрел известный в ту пору в городе юрист Сергей Антонович Петровский. В 1944 году, пережив оккупацию Воронежа, изгнание всех горожан из города, голодные скитания по наполненным эвакуированным людом курским и брянским селам с жестокой властью немецких ставленников, он возвратился в испепеленный Воронеж, в свой чудом уцелевший, но дочиста ограбленный немцами дом, и вскоре умер. Годами он был еще не так уж стар, но здоровье его было подорвано полностью. Питаться ему было совершенно нечем, его подкармливали из своих котелков красноармейцы-саперы, искавшие в соседних домах-развалинах оставленные немцами мины.
В семиоконном доме и ветхом правом флигеле, когда я пришел в эту часть города с планами Ласкаржевского, жили наследники Сергея Антоновича — его дочь с семьей, во флигеле — сын Владимир Сергеевич, железнодорожный специалист. В преклонном уже возрасте, тоже хвативший немалого лиха в своей долгой жизни, с детства он занимался коллекционированием старинных вещей, произведений искусства, перед войной его коллекция достигла уже значительных размеров, а ценность ее, стоимость — совершенно небывалой величины. Но ее увезли немцы в свою Германию, оставив на месте лишь самое незначительное. «Разбирались, сукины дети, что следует взять, а что не столь ценно, можно бросить», — заметил Владимир Сергеевич, рассказывая мне о судьбе своей коллекции.
Потеря любимых вещей удручала Владимира Сергеевича Петровского гораздо больше, чем гибель всего остального, что находилось в доме и на усадьбе. «В ней было два подлинных полотна Рембрандта!» — не раз с величайшим сокрушением говорил он мне в последующие годы, при моих посещениях его в ветхом, покосившемся флигеле. Казалось, особенно если задувал в это время сильный ветер, флигель вот-вот рухнет, но был он при этом необыкновенно уютен, как-то очень мил всей своей стариной, дряхлостью, скрипом половиц; каждая скрипела на свой лад, притом — музыкально, точно весь флигель был не только жилищем, а еще и представлял какой-то единый, хитро устроенный, музыкальный инструмент.
Но почему Ласкаржевский ипподром, находившийся против дома Буниных, назвал Старым бегом? Значит, где-то, на каком-то ином месте появился Новый, а Старый, выходит, забросили, он перестал существовать. Когда, по каким причинам?
Ответ нашелся без особого труда, в архивных бумагах. В конце шестидесятых годов девятнадцатого века рельсовый путь соединил Воронеж с Москвой и многими другими городами России; в Воронеже появился железнодорожный вокзал с певучим «самофаловским» колоколом на платформе, тремя просторными залами для пассажиров разного достатка и звания, с рестораном, в котором в любой час дня и ночи можно было потребовать себе графинчик водки с закуской, горячие щи, кусок жареного поросенка с гречневой кашей. Глубокая выемка с чугунными рельсами в глубине перерезала ипподромное поле, оно стало короче, чем нужно для рысистых состязаний, и конские бега перенесли туда, где сейчас завод имени Калинина. А та часть, что осталась от ипподрома, получила название Старого бега. Бунины жили в Воронеже уже при паровозных гудках на станции, гулком рокоте колес прибывающих в Воронеж и уходящих из него в разные концы страны пассажирских и товарных поездов. Воспоминаний таких нет, никто их не записал, не оставил, но можно предположить, что иногда по вечерам бунинская семья выходила на мост над железной дорогой, до которого от их дома было всего две сотни шагов, и с неугасающим интересом смотрела на фонарные огни в руках вагонных проводников, на мелькающие внизу вагонные крыши поезда, отправившегося в Москву. Поезда на Москву и тогда уходили в вечернее время. А движущийся поезд был новинкой — удивляющей, восхищающей каждого зрителя. Тем более — в Москву! Москва-то где, сколько до нее верст? Если ехать на лошади — это когда же приедешь? А по «железке» (или «чугунке», тогда и так говорили) смелые люди, не боящиеся мчаться с курьерской скоростью через пустынные поля, покрытые тьмой ночи, глубоководные реки по гремящим мостам, уже завтра будут ходить по московским улицам...
В дни, когда отмечалось бунинское рождение, в Воронеж приехали А.К. Бабо-реко, Н.И. Ласкаржевский. Вместе с директором литературного музея имени Никитина Марией Алексеевной Белоусовой, некоторыми воронежскими краеведами, работником обкома партии А.А. Голубевым они побывали в бревенчатом доме в конце проспекта Революции, на бывшей Большой Дворянской, под номером 3, обошли его весь, от подвала до чердака, поговорили с хозяевами, внимательно осмотрели старинную печь в голубых изразцах, обогревающую весь немалый дом, который с тех дней стал неофициально называться «бунинским». А главное, что было сделано всеми этими людьми, был составлен акт с печатью литературного музея имени Никитина и подписями всех присутствующих лиц, придающий юридическую силу словесному свидетельству Ласкаржевского, что именно в этом доме с 1867-го по 1873 год проживала семья Буниных с отцом Алексеем Николаевичем и матерью Людмилой Александровной, приехавшая из своей деревни в Елецком уезде Орловской губернии в город Воронеж, чтобы учить в гимназии старших сыновей Юлия и Евгения. А в 1870 году 22 октября (по старому стилю 10-го) именно здесь, в этом доме, у Буниных родился еще один сын — Иван, будущий писатель, теперь известный всему миру лауреат Нобелевской премии.
Естественно, у составителей акта, посетивших «бунинский» дом в дни юбилея, не могли не возникнуть мысли о дальнейшей судьбе дома. Складывались они в одном направлении: надо ставить перед городскими руководителями вопрос об устройстве в доме и на усадьбе филиала воронежского литературного музея с экспозициями, посвященными жизни и творчеству И.А. Бунина.
***
Поскольку в группе, подписавшей акт, находились сотрудники областного управления культуры, правящего органа области, присутствовал работник обкома партии Александр Александрович Голубев, и экспансивный, унаследовавший бунинские родовые черты — резкость, нетерпеливость, решительность в поступках, энергическую, наступательную силу выражений — племянник Бунина Ласкаржевский по собственной инициативе в дальнейшем стал именовать авторов свидетельского акта партийно-правительственной комиссией. Это настолько закрепилось в его сознании, практике, что в последующие годы, когда дело с созданием музея безнадежно застопорилось, в своих жалобах и обращениях в ЦК партии, написанных по-бунински хлестко, наотмашь, без всякой «взвешенности» выражений, словно сплеча, в распале гнева и злости, примерно так, как запорожские казаки писали турецкому султану, Ласкаржевский продолжал употреблять это свое громко звучавшее наименование: партийно-правительственная комиссия, и в каждом своем письме обязательно с особенной силой напирал на то, что комиссия была не какой-то, а именно партийно-правительственной, самого высокого ранга, но воронежские городские чиновники даже при такой значительности ее не уважают, не считаются с ее мнением, пренебрегают им.
Догадываюсь, какую головную боль вызывали у цекистов послания Ласкаржевского. Цекисты привыкли к совсем другому тону приходящих к ним писем: раболепному, заискивающему, просительному. А тут — как гром среди ясного неба; что ни строчка — почти дословное повторение языка подвыпивших, разошедшихся во всю мочь, во весь раж запорожских казаков.
В этой воинственности Ласкаржевского были не только боль и тревога за «бунинский» дом, обреченный городской властью на снос и уничтожение («... даже безумные фашисты-оккупанты не осмелились его тронуть, оставили дом целым...»), но еще и месть за долгие годы собственной приниженности, пребывания в гражданах низшего сорта, нешуточного, постоянного страха. После революции, в годы советской власти, ему пришлось тщательно скрывать свою принадлежность к бунинскому дворянскому роду, во всех своих анкетах и автобиографиях особо подчеркивать, что отец его Иосиф Адамович Ласкаржевский — пролетарий, из рабочего класса, всю свою жизнь был помощником паровозного машиниста: с черным от угольной пыли лицом, черными, маслянистыми руками, в лоснящейся, как у всех машинистов, одежде. А чистые рубашки надевал редко, только по большим праздникам. Веди себя Николай Иосифович иначе — его бы, как чуждого советскому строю по социальному происхождению, не допустили бы учиться в советских учебных заведениях, судьба его была бы остаться малограмотным, пребывать на самых тяжких, черных работах. Он не стал бы специалистом в области котлостроения, каким благодаря своим способностям, упорству и трудолюбию сумел стать, не получил бы звания инженера. В старые времена звание инженера расценивалось очень высоко, Ласкаржевский помнил эту мерку, то уважение, даже почет, каким было окружено звание инженера. Гордился тем, что такое звание есть и у него, даже в письмах личного характера близким знакомым перед своей подписью в конце послания обязательно ставил три буквы: «инж. Ласкаржевский».
Всякий раз, как пущенная Ласкаржевским из Бобруйска в Москву эпистолярная бомба в десять, двадцать рукописных страниц, взрывалась в стенах ЦК, оттуда звонили в воронежский обком, приказывали написать бомбометателю что-нибудь успокоительное, пообещать, что необходимые меры разрабатываются, вскоре будут приняты. А также успокоить воронежскую общественность, тоже какими-нибудь вежливыми, обтекаемыми обещаниями. Но ни в коем случае никакого музея не городить, помнить и не забывать, кто такой Бунин, каково его происхождение и какой заквас. Куприн, писатель не меньше Бунина, вернулся на родину, Алексей Толстой — вернулся, а он граф, граф!, написал о Сталине восхваляющий роман под названием «Хлеб». А Бунин не вернулся; так и не примирился с советской властью до самого своего конца, хотя жил в последние свои годы в Париже в полной нищете, умирал на драных простынях, не имел денег, чтобы купить лекарства, заплатить врачу.
Приказ из ЦК насчет музея и успокоительного вранья Ласкаржевскому и воронежским общественникам был, конечно, секретным, хранился в строгой тайне, но о нем нетрудно было догадаться. А в годы, когда все советское уже неудержимо трещало по швам, и дотоле тайное так или иначе становилось явью, мне о нем откровенно, уже ничего не пряча и не стараясь спрятать, на отдыхе в санатории имени Горького рассказал бывший партийный функционер, отправленный раньше срока на пенсию. Он прямо купался в радости, что ему выпал такой финал: досрочная пенсия, бесплатная путевка в санаторий; по утрам — массаж всего тела, среди дня — радоновые и кислородные ванны, вечером, за ужином — компот из чернослива, чтобы активней работал кишечник. Поначалу, когда махина прежней власти угрожающе двинулась под откос, такие люди, как он, ждали худшего. Колымские барачные лагеря с нарами в три этажа были в охвативших всех ожиданиях еще не самым мрач ным вариантом. Но — благополучно пронесло. Так чего же было прятать, скрывать старые тайны, нелепости и уродства рухнувшего режима? Напротив, надо было показать — и он вовсю старался — что он и тогда не все разделял, что делалось, что он на стороне тех, кто так мягко с ним обошелся: дал ему пенсию, радоновые ванны, компот с черносливом по вечерам...
Не знаю, как отвечал Ласкаржевскому Поспеев, ответов этих я не читал, но вслед за очередной атакой бунинского племянника на власть с требованиями превратить бревенчатый дом в семь окон по фасаду из обычного в мемориальный, взять его на государственный учет, на сохранение, открыть в нем музейную экспозицию — Поспеев вызывал в свой горсовет меня, видя во мне одного из самых зловредных воронежских общественников, ратующих за «бунинский» дом, и вел на меня свои напористые атаки:
— Почему надо верить словам этого вашего Ласкаржевского, всего-навсего Бунину племянника, что Бунины жили именно в этом доме и Бунин родился в нем?
Поспеев небрежно и даже брезгливо касался рукой бумажной стопки, лежащей на его столе, с письмами, обращениями в горсовет краеведов, писателей, историков, просто граждан, поддерживающих идею о передаче дома в распоряжение литературного музея.
— Маленький мальчик, что он мог с свои детские годы понять в разговорах взрослых, запомнить? Да ничего. Путает он, ерунду городит...
— Не такой уж был он маленький. Пятнадцать, шестнадцать лет, когда он с матерью, родной сестрой Бунина, в годы Первой мировой войны и Гражданской жил в Воронеже. Кстати, очень недалеко от «бунинского» дома, в начале улицы Ленина. И каждый день ходил по проспекту мимо семиоконного дома в школу. А то и с матерью. И она ему не один раз, надо думать, показывала на этот дом и говорила, что в нем родилась. А еще раньше в нем родился ее брат Иван.
— Нет, документы давайте! — обрывал меня Поспеев. — Верить надо только документам. Принесите домовую книгу с пропиской, что в доме действительно проживают Бунины, вот их имена, пол, возраст, тогда другой разговор. А так — пока одни слова. Всего лишь пустые звуки. Нет, это не серьезно. Так не делается. Только домовую книгу — вот сюда, на стол. Вот на это место. Ищите, добывайте.
Поспеев отлично знал, что через столетие после проживания, да еще в городе, который пережил революционные потрясения, Гражданскую войну с повальными обысками, грабежами, налетами казачьих отрядов Мамонтова и Шкуро, потом еще одну небывалую войну, превратившую его в сплошное кирпичное крошево, после долгих семи месяцев в зоне фронтового переднего края, без жителей, изгнанных за его пределы, с одной немецкой солдатней, смотревшей на все, как на свою законную добычу, грабившей пустующие дома, сжигавшей все, что попадало под руки, в печах — для варки себе пищи, на кострах — чтоб согреваться в стылую погоду, в декабрьские и январские морозы, — в городе, которому выпала такая судьба, который пережил подобные вещи, никаких домовых книг столетней давности не осталось и остаться, сохраниться не могло. Да и существовали ли они тогда, в шестидесятые, семидесятые годы девятнадцатого столетия, когда старшие братья Ивана Алексеевича учились в Первой воронежской мужской гимназии, в здании, которое сейчас занимает Технологический институт? Что-то не читал я нигде и не слышал ни от кого о домовых книгах в те далекие времена. Скорее всего, их еще не было в заводе, дело с прописками жильцов было поставлено как-то иначе. И Поспеев это знал, а то бы не требовал так категорично и настойчиво, чтобы я положил домовую книгу чиновницы Анны Германовской с именами Буниных на его горсоветский стол.
Тормозя всеми силами перевод дома номер 3 на бывшей Большой Дворянской в ранг мемориального, то есть — отныне неприкасаемого, с запретом на снос, уничтожение и даже какие-либо переделки в его облике, Поспеев не только исполнял полученное им сверху указание, в этом его упорстве в сильной степени присутствовало еще и его собственное, личное желание. Необъяснимо почему, но он испытывал просто патологическую ненависть к старым постройкам и нацелен был на одно: как можно скорее их уничтожить. И он не скрывал, напротив, даже выставлял это свое качество напоказ, подчеркивал его в разговорах, как нечто современное, передовое, чего надо держаться и всем прочим: «Что вы мне долбите (иногда вместо «долбите» он говорил: «талдычите»): историческая ценность, культурная ценность, архитектурная... Мне эти слова — пустой звук, я — градостроитель и смотрю глазами градостроителя: это старье! А раз старье — зачем нам сохранять в городе, тем более на центральных улицах, старье? Сколько его ни ремонтируй — все равно будет рушиться. Только бессмысленный расход средств. Вот этот ваш «бунинский» дом. Ему лет сто пятьдесят, если не больше. Полезьте на чердак, посмотрите, полезьте в подвалы, к фундаменту, посмотрите там. Ведь одно же гнилье, я уверен. А поставим в этом месте многоэтажку в двенадцать, шестнадцать этажей, из стекла и бетона — и как еще будет красиво! Сами же залюбуетесь. Вертикаль в панораме всего города. Воронежу не хватает вертикалей. Сейчас все города тянутся вверх. Это диктат времени. Хватит растекаться вширь, не экономить земное пространство. Земля дорога, ее, если серьезно разобраться, совсем не так уж много у человечества. Ее дело — интенсивно работать по своему прямому назначению — кормить людей и скот, снабжать все живое пропитанием, а не просто служить подпоркой всевозможным сооружениям».
Поспеев увлекался, мог долго говорить в таком ключе. Его невыразительные, малоподвижные глаза даже загорались. Но это были не его мысли, он просто повторял то, что когда-то слышал в институте на лекциях. А рассуждали так те строители, что создали такую теснотищу, как Нью-Йорк, австралийский Сидней и прочие мегаполисы и сверхмегаполисы мира с их гибельными условиями жизни для человека.
Заканчивал Поспеев разговор о судьбе «бунинского» дома всегда одним:
— А мраморную доску, раз уж такое, чуть ли не всеобщее горячее желание, со всех сторон такой напор, ладно, повесим. Но поскольку все-таки неясно, тот ли это дом или не тот, а Бунин ваш — покойник, ему все равно, где будет доска висеть, напишем на ней так: «На этом месте стоял дом, в котором...» и так далее. Главное, что доска будет говорить о месте рождения Бунина — в Воронеже. Значит — наш он, земляк...
Поспееву очень хотелось, чтобы я дал согласие на такую формулировку текста: «На этом месте стоял дом...» Тертый калач, чьей первой заповедью было избегать ответственности во всех делах, которые ему приходилось вершить, он не хотел брать авторство лжи на одного себя, в паре ему было гораздо вольготней. Можно было вывернуться, откреститься: я советовался, формулировку на доске составлял не один, представителем общественности, он ее поддержал, одобрил... Почему советовался только с одним из борцов за сохранность дома? Так всех-то их сколько, неисчислимое количество, не собирать же подряд всех, такого помещения в Воронеже даже не найти, чтоб все уместились, кто за Бунина...
Не знаю, кто сыграл для Поспеева ту роль представителя общественности, что была ему нужна, чья фамилия записана в горсоветских документах, но мраморная доска именно с тем текстом, что придумал Поспеев, спустя некоторое время в конце проспекта Революции все-таки появилась. Ее открывали по всем правилам, что положены в таких случаях: торжественно, с присутствием разных чиновников. Но в быстром темпе, как будто боялись, что кто-то может помешать. Было произнесено несколько кратких речей, сдернуто покрывало. Сам Поспеев, конечно, не присутствовал, его заменял один из рядовых работников горсовета.
На шум, голоса, узнав, что по соседству с флигелем, шагах в ста от него, водружается памятная доска с именем Бунина, на улицу вышел из своего жилища почти девяностолетний Владимир Сергеевич Петровский. Он совсем плохо передвигался, ноги его почти не держали. Но раз такое дело — доска в память о Бунине, да еще совсем не на том доме, на котором следовало — вышел. А увидев происходящее, „всплеснул руками:
— Что же вы делаете! Там же трактир для извозчиков находился. Выходит, Бунин родился в трактире?!
Эпитет к имени Бунина был избран почти что нейтральный, не соответствующий его истинному значению: всего только «известный писатель»...
Но Поспеев мог радоваться и, конечно же, радовался: в глазах общественности, творческой и научной интеллигенции он не ретроград, пошел навстречу многочисленным требованиям, пожеланиям, просьбам горожан, а дом теперь можно спокойненько смахнуть, и его, Поспеева, уже никто не обвинит, что в числе многих других ценных объектов, которые надо было сохранить для потомков, которые делали Воронеж Воронежем, а не одним лишь нагромождением безликих многоэтажек, он снес, уничтожил еще и то гнездо, в котором будущий русский классик впервые увидел свет, младенческую его колыбель.
Ну и Бог с ней, подумаешь — ценность! — должны были приходить такие мысли к Поспееву и, очевидно, приходили. — Градостроительные планы важнее.
Но «бунинский» дом все же остался стоять.
Исстари известно, какой бы ни был хитрец и мудрец, а и на таких находятся хитрецы и мудрецы еще половчее, еще круче.
Нашелся и на Поспеева.
Не вступая в открытую борьбу с горсоветом за весь «бунинский» дом, зная, что это безнадежно, Поспеева в открытом, честном бою не одолеть, нашедшийся на него мудрец без шума, широкой огласки своих действий и замыслов, спокойно, не суетясь, творя все так, как будто это была всего лишь его рядовая, обычная, будничная работа, сумел поставить на государственный учет и охрану облицованные изумительными изразцами печи, находящиеся внутри дома. А раз печи признаны неприкасаемой ценностью и за сохранностью их следит само государство со всею мощью своих законов, сонмом их неподкупных служителей — прокуроров, следователей, судей, — то как же можно ломать окружающий печи дом, для которого они предназначены? Это уподобиться варварам с фашистской свастикой на знаменах и мундирах, которые на месте тысяч русских, украинских, белорусских деревень, пройдя их победным маршем, оставляли одни только пустые пожарища и голые печи в траурной черной копоти.
И «бунинский» дом, обретший благодаря такому удачному маневру неприкасаемость, вечную жизнь на земле, к великой досаде Поспеева остался стоять. Лживая доска на месте когда-то бурлившего там трактира для извозчиков — исчезла. Не стало в горсовете Поспеева, не стало строгих звонков из ЦК, из обкома, самих этих грозных, могучих, безмерно властных «органов» не стало. Мемориальная доска с именем Бунина висит теперь там, где и должна висеть — на бревенчатом, в семь окон по фасаду, старинном воронежском доме. Вещает теперь она правильно: именно в этом доме родился Бунин. И Бунин на ней назван тоже правильно, по заслугам, как называют его во всем читающем мире: великим русским писателем. Каким он был при жизни, таким останется навсегда, пока на планете жива, слышится русская речь, не умолкает русское слово...
***
Но это теперь, в наши нынешние дни.
А тогда, в те годы, в какие происходило все описанное выше, прошло совсем немного времени после напряженной, я бы сказал даже так: яростной борьбы с городской властью за сохранение бунинского гнезда, как накатило новое бедствие. Еще более худшее. Хотя сравнивать события всегда сложно, столько в них одновременно похожего и разнородного. Но в данном случае похожее преобладало. И состояло оно все в том же безмерно удивляющем невежестве, крайне низкой культуре, а вернее — полном отсутствии культуры у городских чиновников под водительством бессменно пребывавшего в своей должности Виктора Владимировича Поспеева.
Закончилось сооружение громадного, почти равного своими размерами римскому Колизею цирка на могилах преданного поруганию и уничтожению Новостроящегося (или Новомитрофановского) кладбища. Строители занялись расчисткой территории на подходе к нему, потому что близилось открытие цирка. На расчищаемой и покрывающейся асфальтом территории находился небольшой некрополь с могилами поэтов Кольцова и Никитина. И встал вопрос: что же с ними будет? Планируя в конце 60-х годов поставить на кладбище цирк, ни его архитекторы, ни его строители об этой проблеме не задумывались, полагали — раз горсовет отвел под цирк это место, значит, насчет могил есть какое-то решение. Ведь не могли же о них совсем не подумать, подбирая место для цирка! Подойдет время, и городская власть объявит, что именно заготовлено ею для некрополя, скажет свое веское, мудрое слово, и дело будет спокойно, правильно, ко всеобщему удовлетворению улажено.
Вообще же уничтожение Новостроящегося кладбища на скрещении улиц имени Кирова (бывшей Острогожской) и Кольцовской началось еще в начале 30-х годов, при тогдашнем секретаре воронежского обкома партии Иосифе Михайловиче Варейкисе. История эта целиком и полностью проникнута духом того нового советского времени, с его беспощадной неудержимой ломкой и уничтожением всего, что составляло старый быт, уклад прежней жизни, нравственные, моральные нормы. Совсем по-другому стало оцениваться то, что прежде считалось хорошим, а что плохим. Обширное кладбище на окраине старого Воронежа с совсем еще свежими могилами, оказавшееся в тридцатые годы в центре быстро растущего областного города, закрыли для продолжения на нем погребений, останки покойников предложили их родственникам перенести из могил куда они хотят, стоящие на них памятники — тоже. А те памятники, у которых не нашлось владельцев, советская власть стала от себя, как свою собственность, для пополнения городской казны продавать на вес всем желающим. Торговля разгорелась бойкая. Памятники были добротные, из гранита, настоящего итальянского мрамора, дорогие даже в те времена, когда их ставили. А тогда фунт хлеба стоил всего полкопейки. Одни горожане покупали их в качестве строительного материала, на фундаменты возводимых ими построек, другие тащили гранитные и мраморные глыбы на еще не обреченные на снос, пока что сохраняющиеся, действующие кладбища, на могилы своих близких, стирали на них старые и писали новые имена. Огромное количество гранитных плит городская власть пустила на обрамление уличных тротуаров, на бордюры, отделяющие пешеходные части улиц от проезжих. Такие бордюры в первую очередь возникли на проспекте Революции во всю его длину. Идут прохожие и с недоумением, даже с испугом читают на каждом шагу: «Здесь покоится тело купца второй гильдии... воронежского мещанина... жены титулярного советника...» В газете «Правда» появился даже по этому поводу острый фельетон, осмеивающий и осуждающий такую предприимчивость воронежских чиновников, ведающих благоустройством города.
«Правда» — орган ЦК, главная газета среди всех советских газет. Каждое ее слово — руководство к действию, ее надо только слушаться и выполнять все ее предписания.
Могильные камни из обрамления тротуаров убрали. Но кое-где отдельные экземпляры можно обнаружить еще и сейчас. Между главным городским почтамтом и Петровским сквером, обозначая пешеходный переход, в полном своем виде стоят даже два могильных памятника — две конусообразные усеченные пирамидки. Имена, правда, не прочитаешь, сколоты зубилом.
А освобожденную от могильных плит и склепов территорию Новостроящегося кладбища тогда же, в тридцатые годы, быстренько, на скорую руку, переделали в парк веселья и отдыха. Поставили скамейки, сколотили эстраду для певцов и демонстрации кино, обширный помост для танцев. Развесили над ним гирлянды цветных электролампочек. По вечерам загремела из горластых динамиков бравурная музыка, полился голос самой знаменитой в те времена эстрадной певицы Изабеллы Юрьевой:
Дядя Ваня, хороший и пригожий,
Дядя Ваня, всех юношей моложе...
Для того чтобы потанцевать, провести весело вечер — в довоенном Воронеже было множество других мест, но новый парк быстро приобрел популярность, притягательную силу. Самые дешевые билеты на танцплощадку! В разговорном языке воронежской молодежи он был окрещен как «ЖИМ» — парк живых и мертвых. Официально он назывался совсем по-другому, но как — никто не знал, не помнил и не старался запомнить. А сейчас и подавно. Правильное его название не установит даже Академия наук — со всеми своими бесчисленными специалистами, знающими все на свете.
Сколько прошло лет, а все еще живут в памяти обрывки услышанных на улице фраз:
— Пойдешь вечером в ЖИМ?
— Приходи в ЖИМ к восьми, пивка в буфете попьем, с девчонками потанцуем...
— А что за комедию сегодня в ЖИМе крутят?
— Да все ту же — «Волгу-Волгу».
— Опять «Волгу-Волгу»?
— Так ее же сто раз можно смотреть...
И вот — начало 70-х годов двадцатого века. Выстроен из железных конструкций и бетона цирк. На том самом месте, где на глубине трех аршин лежали, а, может, еще и сейчас лежат кости сотен воронежцев, среди которых немало таких, кто честью и правдой послужил своему городу, сделал для него немало хорошего, доброго; среди них есть и участники войны с Наполеоном, яростных битв с его армией, участники самого тяжкого, кровопролитнейшего сражения — Бородинского. Не один раз я сам лично держал в своих руках и читал в областном архиве родовые бумаги этих людей с упоминаниями об участии в сражении при Бородине. Чтить бы благоговейно подвиги этих героев, хранить бы нерушимо и бережно их покой. Но дикость и невежество не уважают прошедшего, — абсолютно верно, с болью в сердце сказал Пушкин. Теперь на костях достославных воронежцев будут кувыркаться размалеванные клоуны, орать истошными голосами, заливаться дурацким смехом. Спросить бы тех деятелей, что придумали ставить на кладбище цирк, на могилах своих же предков — что говорили им при этом их собственные души, внутренние чувства, моральные понятия — если, конечно, хоть что-то нравственное им полностью не чуждо? Да люди ли они вообще или не люди?
Но можно даже не спрашивать их об этом, ответ ясен и так. Решение о цирке, которое они дружно, согласно, без споров и колебаний приняли, подписали своими недрогнувшими руками, на вопрос: люди ли они или не люди, — отчетливо и однозначно само отвечает за них.
Время открытия цирка, запуска его в действие, обустройства прилегающей территории подходило все ближе, а ясного, точного ответа — что же станется с прахом и памятниками на могилах двух великих народных русских поэтов, горсовет так и не давал.
В один из осенних дней глава воронежской писательской организации Евгений Дмитриевич Люфанов отправился к Поспееву выяснять эти волнующие многих воронежцев обстоятельства.
Нисколько не преувеличу, если скажу: это просто счастье, что тогда, в тот момент, воронежских писателей возглавлял Евгений Дмитриевич Люфанов. Я перебираю в мыслях всех других, кто в разные периоды, до Люфанова и после, стоял во главе писательской организации, и думаю: пошел бы кто-нибудь из них вот так решительно в горсовет ругаться с Поспеевым, сказать ему в лицо и в адрес всего горсовета все то, что они должны услышать, заслужили и своим цирком на могилах, и тем, что только собираются еще совершить. Никто бы из других руководителей писательского союза в горсовет на бой с Поспеевым не пошел бы, утверждаю это с полной уверенностью, зная прекрасно всех этих людей. Ни Костя Локотков, который за все 17 лет своего пребывания в должности председателя правления делал только лишь одно: получал положенную председателю зарплату. Ни Гордейчев, которого дважды снимали с председательского поста за нечистые проделки. Ни Виктор Михайлович Попов, который долгое время был журналистом железнодорожной газеты. Все из названных, как и другие, всегда стояли перед любым начальством навытяжку, ни единым словом, звуком даже, не прекословя, готовые тут же исполнить любые указания, любую волю вышестоящих лиц.
Люфанов же не боялся никого и ничего. Возраст его шагнул за отметку «70», в таком возрасте уже и сама смерть не страшна, каждый человек к ней готов и уже ее ожидает. Люфанов не являлся членом партии, никогда в ней не состоял и не думал в нее вступать. Причина была одна: не хотел подчинять себя беспрекословной дисциплине. Свобода чувств, мыслей, свобода собственного внутреннего мира от всего, что укорачивает, обедняет личность, лишает ее индивидуальности — была ему дороже, чем те чисто практические, меркантильные выгоды, которые получали люди, вступив в партию, обретя членский билет, который в расхожем бытовом языке, чуждом фальши, приукрашивания, откровенно обнажая суть, попросту назывался «хлебной карточкой». Люфанова нельзя было лишить собственной воли, отнять у него возможность действовать по велению своего сердца, совести, своих личных понятий, вызвав его в райком или в обком и, угрожая «мерами», поигрывая желваками, с силой нажать на него, как это проделывалось со многими из членов партии: или ты действуешь, говоришь на собрании, поднимаешь при голосовании свою руку вот так — ибо так положено в данном случае каждому коммунисту, потому что такова линия партии, указания ЦК, лично товарища Н. или товарища Н. Н., или выкладывай партийный билет на стол и на все четыре стороны к такой-то матери!..
Люфанов был ленинградец, пережил всю, с начала и до конца, ленинградскую блокаду. Состоял в ополчении из ленинградских рабочих и служащих, пока они еще были в силах носить на себе винтовки. Голодал, мерз, должен был умереть от истощения, но на чердаке Дома писателей нашли несколько забытых там когда-то бумажных мешков с плитками столярного клея. Из этих плиток в столовой Дома, где давно от голода передохли даже мыши, стали варить жиденький бульон, отпускать каждому писателю по кружке в день, и этих кружек хватило до той поры, когда под Невской Дубровкой, поднявшись в атаку в тысячный, наверное, раз, усталые, измотанные части Красной армии прорвали, наконец, блокадное кольцо и вошли в Ленинград, принеся с собой блокадникам освобождение, жизнь, уже забытый большинством хлеб и всякое другое продовольствие.
Происходил Люфанов из рабочей среды и в молодые годы сам был рабочим. И не на каких-то легких, пустяковых работах, а в одной из самых тяжких профессий — котельщиком. Упрямое, неподатливое железо, нагревы до тысячи градусов и выше, гром кувалд, от которого, как правило, люди, определившие себя в такие дела, через несколько лет полностью глохнут.
В писательстве Люфанов стоял крепко. Был серьезно начитан, глубоко знал российскую историю всех времен. Переехав из Ленинграда в Воронеж по необходимости переменить климат, за двенадцать лет жизни на новом месте написал три больших романа о Ленине. Однажды, будучи в Москве, мы шли с ним по улице Горького мимо памятника основателю Москвы Юрию Долгорукому. Показывая на вздымающуюся за памятником громаду архивохранилища с документами Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, Люфанов мне сказал:
— Все, что там находится, я, конечно, не прочитал и вряд ли прочитаю. Но половину — это точно.
В последний его юбилей к ленинградским медалям на его груди прибавился орден Трудового Красного Знамени. С первым писателем России Михаилом Шолоховым у Люфанова большая дружба. Ездит к Шолохову в Вешенскую, ловят вместе рыбу в Дону и на Хопре, пьют чай из самовара на веранде, а, случается, и не только чай.
Чего такому человеку в ранге главы воронежской писательской организации, третьей по численности после Москвы и Ленинграда, робеть и трепетать, идя в горсовет к Поспееву, временной фигуре на своей должности. Трех романов о Ленине Поспеев не написал и не напишет, даже ни одной горсоветской бумажки не написал сам, это делают за него секретари и помощники, он только размашисто их подписывает. Орден Трудового Красного Знамени на его груди не сверкает. Что касается Шолохова — то он даже имени Поспеева никогда не слыхал... Городской начальник? Пережитая блокада изменила в Люфанове все мерки, какие обычно прикладывают к людям, наглядно показала, за что на самом деле следует ценить и уважать людей, а вовсе не за то, кто какой начальник. Достоин уважения, например, тот, кто в часы обстрела города из дальнобойных германских орудий сходил по обледенелой улице к Неве, к проруби, и принес бидон воды. Да не себе, а для соседа, который не может сам это сделать, слаб, истощен, не в силах даже самостоятельно сползти с кровати.
Вернулся Люфанов после разговора с Поспеевым расстроенный, мрачный, злой.
— Оказывается, там, в горсовете, под словом «благоустройство» понимали со всем другое: не то, что мы, которым они все время это слово повторяли. Полное уничтожение могил! — вот что такое для них «благоустройство». А теперь заговори ли в открытую, совсем другим, понятным языком: а куда их девать? Не перешагивать же через них цирковая публика будет? Поспеев на меня прямо обрушился: вы, то есть — я, все твердите: прах, прах, великих поэтов прах. Да никакого праха там нет, я вам это как специалист говорю, я восемь кладбищ в Воронеже ликвидировал, знаю, что с прахом бывает и через сколько лет. Хотите, дам вам полукубовый экскаватор, копайте, убедитесь, что говорю правду. А тумбы — это он так памятники на могилах называет, — сказал Люфанов, — перенесем, куда укажете. Хотите, на двор Никитинского музея, места там достаточно. Хотите, к вам в Союз писателей, на третий этаж. Только больно уж тяжелы, боюсь, не выдержат перекрытия... Ну, это он для юмора, такой у Поспеева юмор... Он и пошутить, оказывается, не прочь.
— И что же теперь будет? — спросили Люфанова те, кто находился в помещении Союза и слышал его рассказ.
— Что... Пойду к Воротникову, буду говорить с ним. Он все-таки человек с головой на плечах, должен понимать, что собирается сделать Поспеев. Как это аукнется по всей стране, в народе...
Побывать у Воротникова, первого секретаря обкома, Люфанов не успел. На другой день в послеобеденное время в Союз писателей позвонила женщина, простая воронежская жительница, и взволнованно, сбивчиво, почти закричала в телефонную трубку:
— Что же вы сидите, писатели, ничего не предпринимаете, ведь памятники на могилах Кольцова и Никитина сносят! Возле них уже бульдозеры гудят, пыль столбом. Действуйте же! Да как же это можно, кто же это разрешил? С ума, что ли, спятили, соображения у наших начальников совсем, что ли, нет?!
Люфанов тут же набрал телефон приемной Воротникова. С Воротниковым его не соединили.
— Кто звонит, по какому поводу? Изложите суть дела.
Первой половины того, что произносил в трубку Люфанов, я не слышал, меня не было в это время в Союзе. Я только в него в это время шел, поднимался по лестнице, брался за ручку входной двери и ее открывал. А когда открыл — услышал во всю силу голоса крик Люфанова:
— ...Я не прошу, так и скажите Виталию Ивановичу, не прошу, а требую, чтобы он явился на место преступления сам и лично присутствовал при уничтожении могил. Раз ему было доложено, он согласился с безумным распоряжением Поспеева, так пусть и вся полнота ответственности ложится на него. Пусть потом не виляет: да мне не так доложили, я не так говорил... А я сейчас же собираю у могил всех писателей, воронежских журналистов, ученых из университета — пусть будут свидетелями этого злодеяния, пусть оно произойдет у них на глазах. Пусть видят, каковы в Воронеже партийные и советские начальники, народные избранники, слуги народа, каких слов заслуживают они сами и их деяния. Виталий Иванович занят? Чем можно заниматься в такие минуты, когда творится такое? Что может быть важнее? Прервите! А я говорю — прервите!.. Иначе Виталий Иванович будет горько жалеть потом. А виновником окажетесь вы, личный помощник первого секретаря. Почему? Потому что не доложили, а надо немедленно доложить.
Таким, каким он был в эти минуты своего бешеного крика в телефонную трубку, я не видел Люфанова еще никогда. Даже не предполагал, что он может таким быть: лицо темно-бурачного цвета от прилива крови, на губах пена, телефонная трубка прыгает возле его уха, левая рука сжата в кулак, подкрепляя слова, стучит по толстому стеклу, покрывающему председательский стол, того гляди его расколет.
— Мария Григорьевна, — бросив трубку, крикнул Люфанов в соседнюю комнату секретарше Союза, — звоните всем писателям, пусть срочно собираются у могил Кольцова и Никитина, на перекрестке Кирова и Кольцовской. Кто живет далеко, кому долго добираться — пусть берут такси, оплатим после из средств Союза. Если кто из писателей появится здесь — пусть тоже срочно туда, к могилам. И я туда ухожу.
Мы пошли вместе. Шли быстро. Кровь продолжала оставаться в лице Люфанова. Он задыхался и все же на ходу говорил:
— Если, не дай Бог, все-таки произойдет то, что задумал Поспеев, и Воротников, как Поспеев говорит, дал ему на это свое «добро», то Воротникову это так не сойдет, партийной карьере его конец. И кое-кто из его соратников, окружения и верховного начальства еще попляшет на нем, не упустит такой удачный случай, что бы самим приподняться повыше. Прибавить себе авторитета. Хотя власти нашей, в общем, наплевать и на Кольцова, и на Никитина. Бережно ли хранят их прах и могилы, или затоптали их вконец и мусором засыпали. И даже свиней на эту пустошь пустили пастись. А все же такая дурь гладко не сойдет. Россия, народ не простят. И власть, я думаю, хоть и туго, а это понимает. Это все равно, что уничтожить могилу Тараса Шевченко на Днепре. Смирится с этим Украина, позволит? Памятник Шопену в Варшаве. Да вся Польша зубами загрызет того, кто покусится на Шопена. Нам, россиянам, конечно, в делах патриотизма, сохранения своего исторического, культурного наследия до поляков ух как далеко, но иногда и Россия на этой почве взрывается, встает на дыбы...
***
Воздвигнутый скоростными методами цирк высился, похожий на... трудно сказать, на что именно, только не на Колизей. Колизей я видел, он оставляет совсем другое впечатление, торжественное, величественное, как музыка Баха, «Реквием» Моцарта, проникнут совсем иным духом. А воронежский уныло-серый цирк — скорее из мира техники, каких-то производств, где не нужна эстетика, а только лишь соответствие — и внутреннее, и внешнее — своему функциональному назначению. С какой стороны ни взгляни на цирк — что-то вроде какого-то цеха, резервуара для охлаждения большого количества используемой в технических процессах воды... Или гигантского хранилища чего-то. Если отойти на некоторое расстояние и посмотреть сбоку— формою он просто калоша. Унылый серый цвет делает его старой, пыльной, вконец изношенной, годной только для мусорного ящика калошей.
У подножья возведенного ударными темпами сооружения грохотали бульдозеры, ковшовые экскаваторы, энергично взмахивая своими зубастыми ковшами; сновали грузовики-самосвалы, отвозя строительный мусор, кирпичные обломки, землю с торчащей из нее древесной щепой.
Небольшая часовенка, стоявшая на краю кладбищенской территории, близко к улице Кольцовской, была уже полностью уничтожена, на ее месте громоздились остатки кирпичных стен, разбитых на большие и малые красноватые куски. Часовенка давно уже была брошена на произвол судьба, никто за ней не смотрел, не ухаживал, не наводил в ней порядка. В ней не сохранилось ни одной иконы, каких-либо украшений. Тем не менее, даже в таком виде и состоянии она продолжала выполнять свою роль. Разного рода люди, особенно воронежские старики и старухи, почти ежедневно ее посещали. Ставили на кирпичные выступы зажженные свечи, неслышно в ней молились. Стариковские и старушечьи посещения стали гораздо чаще в последние дни, когда упорно заговорили о том, что часовня вот-вот будет разрушена.
И вот ее нет. Ровесницы кольцовских времен, прибежища одиноких душ одиноких старых людей, которым больше некуда пойти, некуда понести свои горести и печали, свои слезы...
Грохот мощных дизельных моторов, ссыпаемого из экскаваторных ковшей мусора в железные кузова самосвалов, передвигаемых широкими ножами бульдозеров кирпичных груд был таков, что даже на расстоянии от кипевшего труда глохли человеческие голоса, словно ватой закладывало уши.
Такой гул и грохот, в котором немело, как бы полностью растворялось все живое, я слышал только во время битвы на Курской дуге в 43-м году, в котором участвовал солдатом-пехотинцем. Но там действовали «тигры» и «фердинанды» Гитлера, от веса которых прогибалась и тряслась на сотни метров вокруг земля. Здесь же, у цирка, действовала не менее модная техника Поспеева. Было ясно видно, как спешат изо всех сил те, кто ею управляет: бульдозеристы, крановщики, водители грузовиков. Задание дано жесткое, срочное: еще в течение световых часов полностью очистить территорию перед цирком, идеально ее заровнять, за ночь при свете прожекторов асфальтировщики покроют ее асфальтом, а завтра первые зрители уже пойдут по этому свеженькому, еще теплому, пахнущему смолой асфальту на первое цирковое представление. Конечно же, радуясь, какая деятельная, заботливая о людях в нашем городе власть, как удивительно хорошо, споро, умело, ловко получается у нее все, за что она берется. Еще вчера возле цирка были только грязь, мусор, хаос, а сегодня — как по мановению волшебной палочки, будто старик Хоттабыч тут побывал со своим даром творить чудеса: чисто, гладко, красотища — да и только!
Привести прилегающую к цирку территорию в надлежащий вид у его создателей времени было более чем достаточно. Но, как всегда, как у нас водится во всех делах, въелось в плоть и в кровь — тянули, волынили с расчисткой подходов к цирку до самого последнего момента, а когда, как говорится, жареный петух клюнул в самое темечко, вот такая бешеная спешка. А раз спешка — значит, о качестве, о добротности не спрашивай. Забудь. Все, что делается —делается кое-как, абы-абы. Лишь бы предъявить, отрапортовать: задание выполнено, все участники проявили образцы социалистического труда, заслуживают наград и премий!
Писатели возле могил известных всей России народных поэтов, обреченных главой воронежского горсовета Поспеевым на полное исчезновение с лица земли, появлялись один за другим. Кто приезжал на трамвае, кто на городских автобусах, кто прибывал пешком. Скоро собралось до двадцати человек. Пытаюсь вспомнить, кто же пришел, кто составлял не очень большую, но плотную, настроенную крайне решительно группу защитников могил и памятников — и не получается. А не получается по той причине, что все мы как бы и не видели друг друга, смотрели в одну сторону — в перспективу улицы имени Кирова, ведущей к обкому партии, все были заняты одной мыслью, всех интересовало, волновало, тревожило одно: приедет ли Воротников? Может, уже видна, показалась его черная «Волга»? Ведь он же слывет интеллигентом, говорят, читает книги. С писателями, правда, за все годы своего правления на воронежской земле не встречался ни разу. Но это, возможно, еще впереди. Но сейчас-то, сейчас — о каких именах идет речь! И даже не зовут Воротникова, не просят, чтобы он появился, а требуют. Требуют! Целая толпа уже собралась. И где — на улице. На глазах всего города! Не может Воротников уклониться, пренебречь, не тот это случай, когда самый главный руководитель в области может так поступить, и не та историческая обстановка в стране, когда так поступали. Кончилось то время, ушло в прошлое бесповоротно!
Зато в памяти — с горьковатым привкусом — почему-то отчетливо отложилось, кого в тот день, в те минуты из наших сотоварищей по писательскому цеху не было среди тех, кто откликнулся на зов Люфанова. Причины отсутствия ясны и понятны. В каждом коллективе, большом и малом, есть люди, которые каждый свой шаг соизмеряют со своими карьерными интересами и выгодами, с тем — прибавит ли их поступок благорасположения к ним начальства или не прибавит? Или уменьшит — да еще в очень значительной степени. Эти же самые причины действовали и тут. Тем более, что Люфанов звал на открытый демарш против начальства. И какого? Самого первого ранга. Это даже в определенном смысле положительный факт, что нашлись трусы, уклонисты, малодушные. Если нашлись трусы — тем выше хвалу и честь заслуживают те, кто, предвидя возможные кары и не убоявшись их, все-таки собрался на демонстрацию протеста.
Людское сборище возле могил все увеличивалось. Присоединялись простые горожане, мужчины и женщины, оказавшиеся по каким-то своим делам поблизости от могил. Кто шел домой с работы, кто на рынок или с рынка, расположенного неподалеку, кто к трамвайной остановке, чтобы ехать на Левый берег. При известии, что могилы знаменитых русских поэтов и памятники с их именами будут сейчас сносить, для того и ревет, и все ближе надвигается на могилы вся эта скопившаяся у цирка техника, одних громадных бульдозеров шесть штук, у каждого из воронежцев вытягивалось лицо, каждый округлял глаза, у каждого вырывалось восклицание: «Да как же это можно?! Зачем же это делать? Это же не по-божески, не по-людски. Фашисты, уж на что зверюги, а памятники Кольцову и Никитину в городе пальцем не тронули. А свои крошат! Да за что ж это их, неужели это сделают?!»
На электромеханическом заводе, стоящем через перекресток, в начале улицы Кирова, окончилась дневная смена, рабочие расходились поодиночке и кучками. Прослышав, что готовятся совершить гудящие моторами бульдозеры, тоже присоединялись к толпе возле могил.
Шли художники после какого-то своего собрания, завершенного, конечно, как это всегда бывает, дружеской выпивкой, веселые, говорливые, с Васей Криворучко в центре своей компании. Тогда Вася был еще без бороды и усов, сделавших его после почти что древним, библейских времен, старцем, а совсем еще молод, крепок, здоров, мог по суткам не есть и не пить, занявшись каким-нибудь своим очередным холстом, или отправиться на этюды под таким весом красок, подрамников и прочего снаряжения на себе, что его бы не выдержала даже ломовая лошадь, пала бы, протянув ноги на половине пути.
Художники увидели писателей, подошли всей кучкой. И тоже взорвались:
— Да не может быть?! С ума, что ли, посходили?
Вася, будто был командиром над всеми, объявил:
— Ребята, остаемся! Такое позволить нельзя. Я вот встану сейчас тут, на пути бульдозеров, и с места не сойду. Пусть давят меня вместе с Кольцовым, раз уж так!
И он действительно встал впереди всех, между могилами и «тиграми» Поспеева — решительный, непреклонный, с волевым выражением в своем рябом от перенесенной в детстве оспы лице. Словно один из тех легендарных панфиловцев, что загородили гитлеровским танкам дорогу на Москву и стояли насмерть — пока никого из них не осталось в живых.
А черная «Волга», которую с таким нетерпением ждали все, не показывалась.
Грохочущие же бульдозеры, то подвигавшие впереди себя к экскаваторным ковшам и самосвалам обломки деревьев и кирпичей, то с лязгом гусениц отползавшие назад, за новой такой же порцией, ворочались уже вплотную у некрополя. Над бульдозерами клубились пыль и дым. Черная, развороченная земля, грохот, заглушавший все другие звуки, густая пыль, густой дым — все вместе создавало картину настоящего сражения. А старик Люфанов в клочьях седых волос вокруг лысой головы, с пышными седыми «генеральскими» усами, опирающийся на суковатую палку, стоявший к экскаваторам даже еще ближе, чем Вася Криворучко, своим неустрашимым видом походил на полководца старых времен, одного из тех, что когда-то в знаменитых сражениях обороняли порученные им редуты. Например, на поле Бородина. Пусть не покажутся читателям надуманными, искусственными, чисто словесным узором эти слова. Каждый из тех, кто находился в те минуты в железном грохоте беспощадной техники у могил, я знаю, без единого возражения согласился бы, что я полностью прав. Близость праха бородинских героев окрашивала эти напряженные минуты именно в такие краски, придавала им именно такой смысл.
Грохот бульдозеров стал совсем оглушительным. Моментами казалось: вот-вот, и пышущие жаром, жуткой вонью перегретого масла машины с их ошалелыми от шума, грохота, темпов работы, поджимающих сроков водителями, держащими свои черные, измазанные руки на рычагах управления, повернут прямо на могилы и памятники, на собравшихся вокруг них людей, и станут давить, уже ничего не видя и не разбирая.
Конечно, большинство бы не устояло, попятилось назад, и за это не упрекнешь. Но старик Люфанов, похожий на любого командира той далекой войны с Наполеоновским нашествием, и рябой Вася Криворучко, на Отечественной войне с немцами полевой телефонист, которого сотни раз посылали в самое огненное пекло налаживать перебитые осколками телефонные провода, остались бы перед надвигающимся железом на своих местах. Это точно. Могу ручаться. «Раз дошло до того, что давите Кольцова, так давите и меня вместе с ним. Жить в такой стране — не стоит. Нельзя. Невозможно!»
И тут наступил финал. И был он совсем неожиданным.
В прогале улицы Кирова со стороны обкома партии показалась... нет, не черная «Волга» Воротникова, а фигура бегущего Жени Тимофеева, возглавлявшего отдел культуры обкома. Видно, в эти минуты возле обкома не было ни одной автомашины, чтобы воспользоваться. А Женя отлично понимал, счет идет буквально на секунды; если он опоздает — свершится непоправимое. Могли выручить только собственные ноги.
Женя приблизился, пот градом катился по его лицу.
— Я от Виталия Ивановича, сам он не может, ждет важный звонок из Москвы. Он сказал: поступить так, как решат писатели. Скажут оставить — значит, оставить.
— Что скажем? — повернулся Люфанов к стоящей подле него толпе.
— Оставить! — взметнулся хор голосов.
Этот хор был настолько дружным и настолько громким, что даже заглушил бульдозеры, которые как раз в этот момент поворачивали свои ножи в сторону могил. Я думал, он даже проник в глубь земли, к праху наших знаменитых земляков, и был услышан ими — хотя по мнению специалиста по уничтожению кладбищ, надругательству над ними, Виктора Владимировича Поспеева, никакого праха там, в земле, не осталось, даже самой малой пылинки от него...
***
Сейчас, в эпоху вернувшегося к нам капитализма, да еще в своем первоначальном, самом диком, безжалостном к людям виде, в людской молве в большом ходу фразы, что в этом мире ничто не обходится даром, за все надо платить. В том числе, и за свои собственные деяния — как за дурные, так и за хорошие.
Из всех, кто спасал нерушимость упокоения двух наших поэтов старых времен, дороже всех расплатился Люфанов. Вскоре после открытой уличной демонстрации протеста, которую он самовольно, не спросясь начальства, не получив какого-либо согласия, разрешения на нее, не думая о возможных последствиях, организовал, его свалил инфаркт и надолго уложил на больничную койку. Сердце, его мышечный слой, словно вспорол острый нож — и на небывалую, в несколько сантиметров, длину.
Не скоро, но Люфанов все же вышел из больницы. При выписке его снабдили справкой, в которой был обозначен диагноз. И даже был приложен чертеж — как выглядело его сердце вначале, при поступлении в больницу. Все медицински образованные люди, бравшие в руки эту справку, качали головами и не хотели ей верить. Считали, что в тексте ошибка, написано не то, что надо. Что было на самом деле. Потому что с таким разрывом сердечной ткани человек не может остаться в живых.
Находясь в Ялте, в Доме творчества литераторов, я рассказал о происшествии с Люфановым Анатолию Игнатьевичу Никаноркину, не только писателю, но и опытному врачу, бывшему фронтовому хирургу, сделавшему в годы войны своими руками сотни операций в области грудной клетки, на пораженных ранениями сердцах. Он сильно усомнился, не поверил тоже. Я предвидел такое его недоверчивое восприятие, на этот случай у меня была с собой ксерокопия выданной Люфанову в больнице справки. Я вынул ее, показал Никаноркину. Справка со штампом, с круглой печатью. Не поверить такому документу нельзя.
Внимательно прочитав текст, Никаноркин сказал:
— Это просто чудо. Что ж — бывают и чудеса. Но редко. А такое чудо — один раз в сто лет и на всю планету.
* «Подъем», №1, 2011
Юрий Гончаров
Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"