На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Литературная страница - Библиотека  

Версия для печати

Какая у меня была жизнь?

Беседы о жизни и литературе, записанные Михаилом Федоровым

Вопрос ты, Михаил, хороший задал: какая у меня была жизнь? Жизнь Егора Исаева. Я давно хотел на него ответить, да всё руки не доходили. А то из коршевских из того времени скоро один останусь.

Коршево – это село под Бобровом. Есть такой город на высоком берегу Битюга. Чтобы лучше понять, что за люди там живут, надо в историю заглянуть. При царевне Софье – это более трёхсот лет назад – Битюг проплыл её человек и записал: за коршами стоит изба с людьми. Ну, Корши, Коршево – так и укоренилось. А «корши» – корневища, корчи. Половодье подмывает берег, и корни торчат. Человек царевны с трудом пробирался, а тут выплыл – Битюг свободный, чистый. Вот и записал: за коршами чистое полотно воды, и стоит поселение добринцев. С Тамбовщины.

Поселенцы селились самовольно, и Пётр Первый приказал всех разогнать, чтобы не было повадно без воли государя заселяться и жить. Разогнали, люди разбежались. Пётр привёз людей из Можайского уезда и поселил. А те, что скрывались, вернулись. В 1812 году сгорела Москва, снова переселили. Там государственные крестьяне – и тут государственные. Коршево прирастало с запада, как говорили, «московским обществом». А из старых «обществ» было «средне-битюцкое» и «верхне-битюцкое». Они долгое время отличались, а за сотни лет попереженились – и всё смешалось. Видимо, мои корни из московских, раз жил на западной окраине села.

Коршевские земли – государственные. В чём это выражалось? Что платили оброк – и всё. Не было помещиков. Служили в гвардейских полках. Многие жили зажиточно, помимо земледелия занимались строительством срубов. Всё село было покрыто срубами. Были лесоторговцы, лес из лесу, здесь срубы делали плотники, сюда за срубами ехали. Мельницы стояли кругом. Две паровые были. Плотина внизу у реки. На плотине четыре производства. Сукновалка. Тогда модно было шубу покрывать сукном. Под толкачи шерсть подкладывают, они утрамбовывают, а вода вымывает сало из шерсти, шерсть уплотняется, уплотняется, столько тебе надо – будут валенки, а если надо ещё тоньше – ещё валяют. Была толчея – делали ткань из конопли под холсты. Льняные ветки под толкачи, и они их выбивают, остаются одни нити, вода вымывает, сушат, а дальше – на ткацкий стан. Крупорушка: привезли просо – будет пшёнка, гречиху – гречка. И мельница. Всё приводилось в движение водой. Столбы стояли, и свет ночью по горе, чтобы ездить могли. Мельница и крупорушка работали круглосуточно. Думаю, теперь понятно, что это за люди коршевские: свободные, хозяйственные, мастеровые.

Теперь о себе. Я по паспорту Исаев, а по-уличному – Кондрашин. Исаевых было столько, что куда ни кинешь палку, попадёшь в Исаевых. Когда надо было спросить: «Где живёт Егор Исаев?» – отвечали: «Не знаем». А если спрашивали: «Где живёт Егор Кондрашин?» – сразу отвечали: «Да вон!» – Понимаешь, потому что село большое, Исаевых много, а они из одного гнезда, в котором были Кондрат, Поликарп, Савва, ещё были. Они – сыновья Исая. Общий наш прапрапрадед – Исай.

У моего отца, Александра (я его всегда звал уважительно Александром Андреевичем), – отец Андрей Петрович. А его отец, Пётр, видимо, был сыном Кондрата, потому это Исаевы, которые Кондрашины. Вот и были Исаевы – Кондрашины, Поликашины, Савкины, Соломины, Гуськовы... Это уже по прозвищу. Ну, а я из Исаевых Кондрашиных.

Коршево – село зажиточное, но были и те, кому развернуться не давали, и они жили затянув пояс. Дед мой Андрей Петрович потерял рано жену. Он бедный, у них даже сенец не было. Ему надо бы жениться, а кто за него пойдёт: у него трое детей. Самый старший – мой отец Сашка, а есть ещё глухонемой Алёша. А почему глухонемой? Потому что он простудил ему ушки. Мать-то умерла, он сам в тулупе пойдёт, Алёшу возьмёт, а его не оденет. Дед не женился, может, ещё потому, что корова была. Кто на себя такой хомут наденет! Он был философского расположения. Такой княжеский у него профиль, красивый дед. И за него выдали косоручку. Почему выдали? Потому что она была порченая, косоручка. А ещё сестра у неё, нормальная, красивая, вышла за батюшку, попа. Он преподавал в Суворинской школе в Коршево Закон Божий.

В Суворинской школе учился мой отец. Там в основном учились дети богатых крестьян. И он учился. Видимо, дед бедняк-бедняком, а сыну грамоту дай. Суворинская школа до сих пор стоит: дом под тёсом. Её Суворин – знаешь, он Чехову помогал, сам вышел из коршевских, из низов – построил. Хотел сделать грамотным весь народ. Дом учителя рядом, там до сих пор круглые печи сохранились, учителей хороших приглашал. Вот мой отец окончил эту школу, это примерно семь классов.

Раньше вопрос имущественный был выше любви. Это ты знаешь. Иначе бы Катерины не было бы у Островского. И вот мой отец вышел из крестьян, бедный, но имел семь классов образования, а когда началась гражданская, был делопроизводителем в дивизии в Красной Армии. Правой рукой начальника штаба. Это в Верном – теперь Алма-Ате. Там дивизия басмачей била.

А приехал, надо заниматься хозяйством, и надо его женить. Женили на моей маме, Фёкле Ефимовне. Она хозяйственная: взяла коровку, стала доить, маслице собирать. Ты же представляешь, ведь дед в таком положении, с тремя детьми. Ну, так вот приехал мой отец, а за ним приехали документы. Его приглашают в ГПУ. «Товарищ Исаев, вы знаете, сейчас безграмотность. Будете учителем». Отец: «Я дома должен посоветоваться». Пришёл домой: «Папаня, Феклуш…» Дед: «Куда тебя? Вон земля!» Ведь обрабатывать надо. Как схватил его за горло! Он пальцем не шевельнул, чтобы отца ударить. Это вот сейчас – убьют отца, мать, и ведь с высшим образованием. Подлецы с высшим образованием! Когда подлец без высшего, это ещё не тот подлец. Феклуша видит, что он его задушит, кочергу схватила – и по рукам деда! Ну, отец приехал в ГПУ и говорит: «Не могу». А ему: «Не можешь? А это знаешь? – достают пистолет. – Вот это?» Под пистолетом его заставили стать учителем, потому что учить некому было. Детей, меня в том числе. Заставили. Вот оно и Коршево! Неспокойный край: Пётр руку приложил, Екатерина… Были красные, были белые, были эсеры, были шиши – бандиты из соседней Шишовки – грабили. А тут на тебе: культурная революция!

***

Внешне я похож на мать, характером – на отца. Если по Тургеневу, мать – Хорь, а Калиныч – отец. От матери ласки я не помню. Ласкового слова. Потому что ей не до ласки было, это было её заботой. Всё заполнено заботой. Ей была не нужна, если переводить на поэтический язык, «лирика», она этого и не понимала. Важно, чтобы дети были сыты. Чтобы они были чистенькие. Чтобы накладочки были, как заплаточки. Вот самое главное. А эти «тю-тю, тю-тю… Егорушка…» – нет. И к брату Михаилу так же. Он старше меня. Помню, я сахар любил, и куда мать – прижимистая! – ни спрячет, я найду. Забота… Ей надо в такую рань вставать, выгонять корову, какой-то завтрак сделать: Александр Андреевич пойдёт в школу. Две махотки в одну плетёную корзинку, две – в другую, или три. Шесть махоток – и в Бобров на рынок продавать молоко. Шила на машинке. Всегда при деле. А ведь небольшого росточка. Она костлявее, вся работа в ней, она вся не в телесах, а в женских мышцах. Она была в жилах. Она с землёй разговаривала. Для неё земля – это живое. Для неё город – чужое.

Отец – моей конструкции. Он в партию не вступал, хотя учитель, Красная Армия. Не люблю слово «порядочный», какое-то избитое. Он был, как все, необходимым человеком. Каждый друг другу необходим, вот тогда он – человек. А когда мы необходимы себе, это человек не дорос. Потому что больше человека в людях. Александр Андреевич – лирик, добрейший человек. Никогда не называл меня «Георгием». Он был не напряжённо мудрым, а просто так мудрым. Карьеры в нём не было, чувства карьеры, он никуда не стремился. Он любил своё дело, детей, до четвёртого класса учил в Коршево на хуторе Носове.

Его школа начальная. Была ещё суворинская – там постарше учились. На Носове пятистенка. Шестьдесят дворов, в каждом дворе, считай, по два малых. Вот шестьдесят на два – сто двадцать получается. И вот в школу. Там первый, второй, третий и четвёртый классы. Первый и второй занимаются до обеда, а с обеда – третий и четвёртый. Один учитель – мой отец. Если какой класс хулиганистый, его просят: «Александр Андреевич, вы уж…» Он брал – и через месяц класс совершенно менялся. В снежки играл. Его школяры до занятий поджидали у магазина и сопровождали, портфель несли. А в школу и взрослые ходили. И он преподавал мужикам. Надо сказать, что наши мужики особенные. Лесные – нет. Степные мужики: у них обязательно что-то за горизонтом, воображение. Я считал, что за нашим селом на север к Москве глухой угол. Потому что там кончались дороги, которые ведут в районный центр. А там начинался другой район. А раньше всё уезд. Но Бобровский уезд был очень большой, в него входили и Лиски, и Лосево, и Анна входила, и Панино (населённые пункты Воронежской области), этот уезд был очень большой. И центровой. Были Борисоглебск, Павловск и Бобров.

В Коршево до колхозов – четырнадцать мельниц ветряных. Мельницы как-то быстро ушли, паровые появились. Кто-то жировал, а были те, кому перепадало мало, и хоть умирай с голоду. Или ты дай ему железку, а он тебе – зерна. Накормить человека, который железо делает. Вот представь себе: один богатый, а вокруг десять бедные. И если мы их не покормим? Частная собственность – страшное дело. Ему не нужно, и он не отдаст. А вы скажите, впервые опыт – и почти удался! В конце концов с колхозами, хотя и с кровью, но плюс получился. А без крови он не мог получиться. Вот мой дядя Егор Кочетков, по-нынешнему Кочеток, родной брат моей матери. И дед Ефим Егорыч – отец матери, он портной был. Шил полушубки, шубы, по домам, тулупы, всё овчинное. И даже халаты из толстого сукна. Он работал и брал натурой, зерном, а кто побогаче, давали деньги. У него и земли-то не было, у него работников не было. А вот дядя Егорка приехал после, как добивал басмачей, награждён именным оружием. Первый председатель сельсовета, тогда же волости были. Партия приказывает, и он становится. Это ещё до колхоза. Потом приходит список на всё Коршево: сто семей, зажиточных, которые противостоят. И среди них – Ефим Егорыч, его отец. А Ефим Егорыч, мой дед, он был на первой империалистической войне, у него умерла жена. Вот посмотри, дядя Егорка был старший, потом моя мама, потом Стенька, потом Нюрка, четверо. Как? Он пришёл с армии. Начал работать с иголкой, но тяжело.

Женился. У неё четверо – и у него четверо. Понимаешь? И вот он таким образом зарабатывал. Только один Алёшка появился от совместной жизни. Но когда он появился, я сейчас тебя подведу. И вот как быть? Слушай. А то хотят правду сделать из неправды. Мастера на это. Но правда – она, как истина, принадлежит каким-то высоким инстанциям, она инстанция совести. И как быть? И вот возникает ситуация, которая посложнее ситуации шолоховской. Тех он выселит, а отца как? Потом он должен выполнить долг партии. Как это так? А у него избёнка была небольшая. А он плюс к тому, когда служил, на орловской женился, привёз жену из Орла. Ефим Егорыч: «Чего не на нашей женился? Чего привёз?». Дядя Егорка – романтик. Я дядю Егорку застал, и мы с ним ещё поспорили хорошо. Вот он-то и мне рассказывал. Выполнил он приказ, выселили и отца. Долг партийца он выполнил, а долг сына? Там живностью поживились, у кого курей взяли, зерном. Ну и, конечно, спустя рукава он стал работать председателем сельсовета. А тут ещё начались колхозные дела. В общем, он саботировал и ушёл.

Спрашиваешь: попал ли он на вилы в коршевском восстании? Не попал. Всё это было раньше. Начались колхозы. Надо корма возить, корма хотя бы в скирды сложить. Или хотя бы в копны, чтобы не сгнило зерно. Потом зимой легче возить, мороз высушит всё. А то где-то там подсырело. И уже молотить в ригах цепами. Это крытый ток. Постелят – и тук-тук-тук-тук! «Старновка» называлось. Старновка – она шла на пучки. Крыши крыли пучками. Небитая солома, она только битая по колосьям, а сама она как камыш. И вот крыша покрыта под сноп. Потом заливают глиной. Всё же продумано было. Мужик-то универсал. Столяром он мог не быть, а вот плотником обязательно. Сам топором делает, и уж во всяком случае сруб срубит. И там уже держали скот в поле. Особенно телят. Доить их не надо. Овец, лишь бы помещение было. Вода. Уж очень тепло в помещении. Вот овчарню, потому что шерсть. И там эти табора. И вот он попросился с семьёй на табора. Ближе к Песковатке.

Он там побыл, корову свою продал – и на Песковатку. Всю живность, что только было, курей и всё, что можно продать, он продал. Не снимаясь с партийного учёта, пошёл на станцию, купил билет себе, жене, ребятам – моим двоюродным братьям – и поехал в ссылку. Сам. Да, это не Александр Твардовский! Он за отцом не поехал. Такого не было! Это мне дядя Егорка рассказывал. Вот он, наш с тобой народ. Приехали. Нет домов. Улицы обозначены и землянки. Выходят, шахты – уголь из Караганды, который идёт на плавление железа. Нашёл землянку – дед еле живой. Поднял голову – и: «А я знал, что ты приедешь». Дядя Егорка виниться, а дед: «И тут наша земля». Дядя Егорка там остался, начал работать и оттуда ушёл на фронт. Дети его – мои двоюродные братья. Толик – он был директором средней школы, коммунист. Второй – Женька, я его знал. И Женька уже помер, он был директором кордного технического училища. Коммунист.

И как умирал дед, Ефим Егорыч… Когда он умирал, дядя Егорка рассказывал, мама нехорошо поступила. Вот видишь, частная собственность. Чрезмерный, надуманный ум – он хуже безумия. Он искусственный и сам для себя. А вся жизнь деда – в Коршево. И молодость. Умер Алёшка, у них совместный, и вот я тоже не знаю, где-то там живут мои двоюродные сёстры, хотя и приёмные, где они живут, в Караганде или где. Женя приезжал ко мне, я уже секретарём Союза писателей сижу, как же он меня стеснялся. А я просто: «Женя…». А ему куда-то уезжать, и не пообедали. Рядом ресторан Дома литераторов. Я: «А где …?» Мне: «По-моему, он уехал». Вот судьба русской семьи. И никаких мироедов не было. Так как дед умер? Дед просился приехать в Коршево. Он уже плохо стал видеть. И мать ему отказала. Боялась, что ли, неприятностей от него… Вот она, жизнь, и придумывать не надо. Дядя Егорка остался коммунистом, хотя теперь беспартийным. А вот хочется спросить нынешних коммунистов: вы выполнили свой долг?.. Он даже отца выслал. Мы много спорили с дядей Егоркой. Из-за чего? По характеру горячие. Я же по матери Кочетков.

***

Ну, а теперь о восстании. Я ведь вырос в Коршево. И помню эти будёновки. Мне тогда ещё не было четырёх лет. Восставших называли «коршевские бандиты». Я с этим не согласен. Я же говорил, что это такое – Коршево. Из него многие служили в Семёновском полку, там не было телесных наказаний. Полк с такой привилегией. Из Коршево – Суворин. Сколько русских людей ему обязаны. Один Чехов чего стоит. Вот какая это земля!.. Так вот я и говорю – надо брать поглубже. И почему ж всё произошло? Потому что село вольное.

Шла коллективизация, людей загоняли в колхоз. В 29-м году в Коршево создали первый колхоз. Собрались туда, кто победнее. Зажиточные не пошли: они хотели жить как жили. А в начале 30-го встал вопрос: чем в колхозе сеять? А сохи, бороны, коней – нет. И тогда в марте – а весна затяжная была – начали силой. Только первые тропочки, ещё снег был. Ледоход ждали. Накануне всюду по дворам прошлись, забрали зерно семенное, коней увели. И свели к Зарубинскому дому – такой богатей был в Коршево, но за два года до этого всё распродал по дешёвке и уехал. Так вот, в амбар – зерно, за ограду – лошадей.

Люди всколыхнулись. Началось всё с Берёзовки. Там ударил колокол. Сухой Берёзовки. Потом колокол в Коршево. Били так, что в Вислом – это кордон в девяти километрах на Битюге – было слышно. Пошли. Мужики, кто с кольями, кто с вилами на всякий случай. Бабы с детьми. По дороге всех зазывают. У дома одного остановились: «Давай, выходи, Андрей Родионыч!». А жена с крыльца: «Да помер». – «Нет, врёт, прячется». Но кто-то сказал: «Она правду говорит. Зимой схоронили». Так что отвернуться трудно было. А мой отец, активист, считай, в совете должен был быть, но не пошёл, в амбаре спрятался. Его не нашли. И вот с иконами идут. В церкви взяли хоругви. Ведь хотели всё мирно. Подошли к дому Зарубина, где сельсовет, в нём от властей губернии, района, участковый. Окружили дом.

Председатель выходит: «Ну, товарищи…» А все стоят с кольями, вилами. Потребовали: «Отдайте наше и уезжайте отсюда! Не трожьте нас, мы жили и так жить хотим. Зачем вы нам мешаете?». Те, что в совете, увидели: дело такое. И: «Ладно. Разбирайте своих коней. Берите зерно. Всё забирайте». Бабы кинулись на склад разбирать зерно. Мешки-то свои знают. Лошадей. А мужики-то не все расходятся. Толпятся. Говорят: «Сдавайте оружие. У вас пистолеты есть». Мол, ещё сейчас стрелять будете. Те: «Хорошо, отдадим». А среди мужиков был Исаев. Но Поликашин. Я-то Кондрашин, а он Поликашин. Может, и моя дальняя-предальняя родня. Он в тюрьме отсидел – промышлял грабежами на дорогах – и вышел. Он не в кондрашиных, а небольшой, щуплый, но, что называется, авторитет. Он мужикам: «Чего вы на них глядите?». Берёт – и кирпичом в окно. Попал в кого или не попал, трудно судить. И: «Вперёд! Взламывай дверь!». Они же оружие сдали. И вломились. Возникла потасовка. Кого – в окна на вилы выкинули, кого – в комнате убили. Всех, четырнадцать. Один только секретарь комсомольской организации случайно жив остался. Когда мужики в ярости ворвались в совет, его за дверью и закрыло.

Это же чудовищные зверства! Четырнадцать человек в совете на вилы подняли! У них пистолеты были, они могли бы сами себя защитить. Вот откуда она, подлость, начинается. И они приняли решение положить пистолеты. Чтобы не спровоцировать. Положили пистолеты. То есть они готовились на смерть, не защищаясь…

А потом у нападавших прозрение выстрелило. Женщины всполошились: «Пошли отсюда!». Многие – за жёнами и по домам. А другие, самые заядлые, – с Исаевым Поликашиным на Шишовку. А им уже навстречу – конники из Чесменки с винтовками. И мужики кто куда, кто вверх по речке, кто по льдинам на Битюге в Вислое. Исаева, когда убегал, кокнули. Приезжает батальон или рота во главе с отцом Геннадия Луткова, моего друга, поэта, и, конечно, пошли расследования. Ну, какое может быть расследование! Кого постреляли, а кого и забрали. Я знал семью односельчанина Романова, хорошая семья, их отца забрали. Человек сто увели, они не вернулись. То есть всё это не просто так. Потом в колхозы звали осторожнее. Но и сопротивление было меньше. Так что я мог остаться без отца, но он сидел в амбаре и случайно не попал в сельсовет, а попал бы – подняли б на вилы. Он же активист.

Я ходил в начальную школу. Четыре года у отца учился: первый, второй, третий, четвёртый класс. И его всегда называл в школе Александр Андреевич. По мироотношению я его. На всю жизнь он научил меня такой философии, не называя и слово-то такое. Мы, школяры, а ведь ещё дети. Играли в кондюрики. Заострёнными карандашами. Бегали встречать Александра Андреевича. Он на велосипеде едет. Портфель на багажнике. Едет медленно. А мы бежим. За честь считали его портфель пронести. Строгий был: не послушаешься – бил пальцем по голове. Но его любили.

Песенки с нами разучивал:

На зелёном лугу, эх-вох,

Раз нашёл я дуду, их-вох,

То не дудка была, эх-вох,

Веселуха была, их-вох…

Стал я в дудку играть, их-вох,

Стали все подпевать, эх-вох,

И под дудку плясать, их-вох…

И – культура! Ведь оказаться без культуры – это как без обеда. Притом, поразительная была культура. Не то что ныне: процветание бескультурья. Вот я смотрю новости, а никакой информации не получаю. Ведь огромная страна, где-то посеяли, где-то дождь выпал. А все играют на зверя в человеке: убил, изнасиловал. Не на человека в человеке, а на зверя! Это же сознательно. Ведь там же сидят люди. Когда божественно умное – это одно, а когда дьявольски умное – это страшное дело!

Спрашиваешь: драться приходилось? Приходилось. Поразительные вещи: у Есенина всегда нож был за голенищем! Надо знать немножко Коршево, откуда мы. У нас спутали озорство с хулиганством. Не будет озорства – будет хулиганство. Куда деваться молодёжи? Ну, куда? Я помню, со стипендии – это когда в Литинституте учился – можно было один раз девку пригласить в ресторан. А сейчас кто пригласит? Войти в ресторан на эти гроши можно, но и только. Ведь надо иногда поозоровать, ну, побыть же в дураках, а то перехмурятся. Не побудешь в дураках, умным не станешь. Если университет кончил, куда тебя несёт? Ну, побудь самим собой. Что же ты набираешь всё плохое со стороны, а хорошее не берёшь? Ну, так вот, у нас никогда не дрались ножами. У нас вообще не понимали, чтобы пойти на улицу пьяным.

Я, бывало, иду, гитара у меня. Все ребята играли на балалайке – это было как пообедать. Гитары, балалайки, мандолины у нас делали Рудяковы. Они занимались и хозяйством, и скотом. Глухонемой дядя делал балалайки. Вечер. Луна. Девки. Семечки налузганы. А Коршево – семнадцать тысяч населения! А сколько улиц! Девчата собираются там, там собираются, там собираются… На нашей улице, это была ДВК – дальневосточный край, Загулышки – что это такое, я до сих пор не знаю, Тырла – это центральная улица. Тырло – это где коровы придут к реке, попьют воды, лягут и лежат. Вот это тырло. Много названий. И все ребята ходили ровненько, обязательно гармонист. Вот представь себе в Коршево – учителя. Был оркестр. Один на баяне, на скрипочке играл. Горбатенький такой. На гитаре. На мандолине. Вообще, весь оркестр и струнно- и духово- и смешанно… И представляешь, вечером в Доме культуры учителя играют!..

Это тебе не самодеятельность – это быт. Культура как быт – и быт как культура. И приложением быта, приложением культуры не этикетка на бутылке, где написано «водка». Это была необходимость. В горелки играем, в третий лишний, шум, гам, песни поют, гармонь, не кругом ходят, а вокруг круга. А жизнь что, белый хлеб ели? В деревне порой наорут. А кто-то скажет: чего ты орёшь? Ведь этой молодке надо корову подоить, да ещё мужа обнять и в четыре утра встать. Балалайками дрались. Балалайка как рассыплется! Кольями дрались, но ножом – нет. Нож – это орудие подлости. Сила здесь противопоказана. Только уважение. В Коршево девять колхозов. Прополка, что ли, свёклы, они как монашки, тяпают каждая по своей дорожке. Сели, кто сало достал, кто яички. Им старшой, мой дядя Митя Буцен – я тебе о нём ещё расскажу: «Работать надо!». У них никакой реакции, что горох о стенку. И пока он сообразил, что он в подштанниках, так они его кто за руку, кто за ногу – и ласточкой в воду. Вот это бабы! Хохочут: «Нюр! Да, поди, документы с ним». Вот праздник озорства. Раскачали, и – раз! – летит. Раскачали, и – два! – летит… Вода с него течёт… Фуражка плавает… Он радостный. А они встали и пошли пропалывать. И пока он семь километров просыхал до дома, с его лица улыбка не спадала. Озорство! И нельзя быть пьяницей! Другое – осень, работы закончились.

Со мной вот какой случай произошёл. Это великий урок. Я сын учителя, а тем более я превосходил ребят. То ли я ударил, то ли ещё что, точно не помню. Александр Андреевич пришёл, класс сидит. Он мне: «Исаев! Поднимитесь, возьмите сумку, положите книжки и тетради. Уходите». И больше ничего. При всех. Вот какой был педагог. От народной педагогики. А ведь какой прогресс школа дала. Лигбез. За пять лет народ стал грамотный и стал писать… Я с сумкой, плакал – и из школы. Ну, обедать пришёл домой. Он ждёт: «Сын, там...». Как будто ничего не случилось. Вот его характер. То есть не стал выяснять отношения. Всё понятно. Видимо, это мне передалось.

Озорное не выходило. Ещё до войны однажды отца попугал. Он был где-то среди учителей и хорошо выпил самогону. Шёл километров пять, село-то большое, но дошёл до дому. И, конечно, ничего не помнит. Я говорю: «Пап! Ну что ж ты так? Вчерась тебя на санях привезли, нашли, ты в сугробе лежал, хорошо, мимо на санях проезжали». Это его как убило: он же учитель! И он всё охал. Только потом я ему сказал: «Пап, это я придумал. Нельзя же до такого напиваться». Отец никогда не бил. А так он до смерти работал. Отец очень жалостливый человек. По-моему, люди самые жалостливые, которые себя не могут жалеть. А при случае сами заплачут. Бывают такие мужские слёзы, и их не надо стесняться. Стесняться своего чувства.

***

Я войну узнал раньше многих мужиков. Нам ничего не говорили, а я шёл по 26-му году рождения. Отец спрашивает: «Да когда Йорка-то родился?». «Да на снесенье», – мать отвечает. Ведь не праздновали дней рождения. Было чувство меры праздника. Нельзя каждый день праздновать. А то сейчас: праздник медика, праздник водителя, праздник железнодорожника, праздник милиционера. Хочется сказать: что вы, милые мои, задним местом, что ли, думаете, вы хоть немножко чувствуете время? Ну что ж такое! И таким образом – а я был сильный, на лыжах семь километров туда и обратно, туда и обратно. Средняя школа от дома семь км. Коршево по длине – восемь км. А тут по диагонали, ведь заборов не было, не было плетней. И это стало привычкой. Это помогло мне преодолеть ревматизм.

И вот началась война. Ты посмотри, все ребята 25-го года, а 26-го ещё по пятнадцать лет, а я лицом был старше, это сейчас говорят: «Егор Александрович, не дашь вам ваши годы». И вот лопату в руки – и: «Надо строить дорогу в Острогожск и в Воронеж». То есть, куда на самом деле посылали, скрывали. Всё в тайне. А я никогда не видел города, в Боброве был раз-два, интересно. Нас, коршевских ребят, шишовских, чесменских, отобрали, каких посильнее. И девчат. Приходим на станцию в Боброве, там вагонов шесть на весь район – и в Лиски. До Лисок доехали, а там уже эшелон стоит. Нас перегружают в эшелон. И эшелон пошёл. А матери моей не было – она была у Нюрки в Аносове. Своей сестры. Там Буцен. Отец мне – кусок сала. Но у него были деньги, он мне денежек дал – учитель, чего ещё мог. Ну, буханка была хлеба. Как раньше пекли, не покупали, пекли.

Не помню – в каждом вагоне ведь должен кто-то быть ответственный. Который знает, куда нас везут и зачем – вот это я не помню. Как сейчас помню, проезжаем Воронеж. Кто-то догадался, девчат отцепили. Не поедут. И вот первая встреча с Москвой. Москву-то я пятками узнал. Непосредственно в Москву не возили, есть окружная. Солнце – так хорошо. Красота кругом. Мир в глаза идёт. Молодость бурлит, можно было купить булку, белую булку, и Москву помню: я разувши по асфальту. Почему я и говорю: пятками узнал. Снял обувь. Первый раз асфальт почувствовал пятками. Спали ночью: задвигаем ворота вагона. Нас кормят. Даже я помню масло, то есть было питание. И вот солнце село – поезд пошёл. А мы снова не знаем, куда. И тогда кто-то: «Товарищи, друзья! Когда паровоз начнёт гудеть «ду-ду-ду», ложитесь на пол, не выбегайте, никто не должен выбегать. Потому что это тревога, значит, подходят самолёты. Или разведчик, или кто ещё».

Страха никакого. Страх обострял любопытство. И вот: «тут-тух-тух» и «ду-ду-ду…» И мы ссыпаемся, как орехи. Я помню, как автоматически голову лопатой закрывал. Потом отбой. И – «ду-ду-ду…» Опять пролетел самолёт. Немцы летели бомбить Москву. Причём так, что придут туда ночью. И мы ночью едем. Днём поезд не ходит. Куда там! На каком-нибудь полустанке станет и стоит. Вот, как сейчас помню, подъехали к Касне – станция около Вязьмы. Уже утро. Подъехали и остановились. С нами рядом эшелон стоит. Военный. Платформы. Вагоны. На платформе счетверенный пулемет. И ходит по платформе часовой с биноклем. И откуда-то появляется самолёт. А внизу между нашим и военным эшелоном идёт лейтенант. Спрашивает: «Это чей летит-то?» – «Да наш, вроде». Тот: «Дай!» И: «Какого х… наш?! Огонь!» Тот – к пулемету. Ту-ту-ту… А с хвоста уже ударили пулеметы. А это рама. Разведчик.

Ну, дальше, видимо, Бог меня спасает. Станция Касня небольшая. А наш поезд «чу-чу-чу» – и пошёл. Стали километрах в десяти, небольшой полустанок. Может, отводная ветка в тупиковые. Стоим. Вдруг за нами страшный грохот, земля трясётся, понимаешь. Юнкерсы весь этот эшелон обстреливали. Всю ночь, там, как в кино, рвалось.

Тут начинаю понимать: а куда везут-то? А идёт наступление. Мы к Смоленску, а там уже Оршу немцы взяли. Это июль. Вдруг нас высаживают в поле, и мы пешком. Идём пешком, пешком, жарко, сумки с нами. Приходим к какой-то деревне, стоят машины. Трёхтонки. Нас – в эти машины. А тут: бензина нет. Мы опять целый день идём. Потом вдруг подходит несколько машин, в эти машины все шмотки бросаем, лопаты и, может, по одному от бригады, – скажем, от коршевских одного – и они вперёд. Уехали. Мы ещё пешкодралом идём, идём. Подходим – Днепр.

День. Как глянули – нас поселили в деревне – на сколько хватает глаз по всей линии Днепра люди-люди. Рядом с нами девчата, в шароварах. Московские, тамбовские. И девчата, и ребята, и они роют. Нигде я не читал об этом, и у меня уже и времени не хватит об этом написать. Кормят хорошо. Обрывали берег. Вертикально. Чтобы если танки пройдут, они не могли подняться. Эскарпы. Дальше ряды проволоки. Столбы и проволока протянута. Потом идут окопы. Головы не достало, ещё неопытные. Знаешь, окоп на отделение. На одиннадцать или двенадцать человек. Змейкой. А на каждом повороте ячейка для стрелка. Но окоп в одну линию – бомба упадёт, осколки могут всех поразить. Отходных окопов нет. Тебе надо вставать, чтобы перебежать в следующую линию, а тебя скосят.

Ну, вот я не знаю, месяц ли, полмесяца копали. Всё копали, копали, копали. Вдруг откуда ни возьмись кукурузник: «тр-р-р!». Сел.

Кто-то подбежал.

– Собирайтесь!

Кто нами командовал, мы не знаем. И вот куда-то потекла река молодых людей, то ли к северу, то ли к северо-западу, к северо-востоку, как я потом понял. Идём, кто-то впереди один, как пастух. Вот он идёт – и за ним все. Сколько там, три тысячи, десять тысяч, двадцать тысяч? Идём, ни у кого не пшенинки, нет ни буханочки хлеба. Ничего. А ночи стали холодные, почему я и думаю, что это август. И вот куча навоза, нас тысячи, в навоз ноги всунешь – тепло. Есть надо, я ходил-побирался. Вот зайдёшь в хату, а тебе: «Ты, милай… Да ты откуда?..» – «Да я воронежский…». – «Ой, да как же вы… Да как же сюда…» Вот даль была очень овеществлённая. Это не просто мера. Дадут что-нибудь, и мы идём, не знаю, сутки, вторые сутки.

На третьи приходим к Вязьме. Видимо – прошли километров девяносто. Видим, фуфайки. У меня не теплушка, а перешитая под пальто. Вокруг брошено всё. Лопаты... Потом мы узнали, почему так быстро шли. Немцы выбросили десант и отход закрыли. А тут осталась дыра, и мы в эту дыру и уходили. В Вязьме. Всё вроде хорошо, всё нормально. Мы сидим, коршевские. Как сейчас я вспоминаю, вокзал старинной кладки, старинной архитектуры, но это не вокзал, а что-то поменьше. Это станционное строение ещё. Железнодорожной архитектуры. И мы, ребята коршевские. А шишовских нет. То ли они где-то там были. Где-то застряли. Куда попали. Мы, коршевские, сидим человек двадцать-тридцать. Сидим, глядим. Штакетник. Вдруг откуда ни возьмись самолёты. Один самолёт так накренился. И от него, как чёрные сопли, – видно это – отрываются бомбы. Там бегут. Бомбят ведь каждый день. И страха нет – обострённое любопытство. Это любопытство выше страха. В километре от нас, в полукилометре. Над нами-то не летят.

И тут откуда ни возьмись самолёт. «Д-р-р-р-р-р…» А я сидел – стена этого здания – и смотрю, как воробьи чу-чу-чу-чу по стене-то красными грудками. Понимаешь, как будто воробьи сели. Это очередь прошла. Я даже страха не почувствовал. А был в какой-то одёжке, пальтишке, что ли, через штакетник и… повис на штакетнике. Слёзы во всё лицо. Не могу слезть. Улетел, я цел остался. А тут стоят платформы, и на платформе станки. Эвакуировали. И семьи, видимо, рабочие, они едут в неизвестность. Они всё равно нас подкармливают. Уже государства, никакого руководства нет. Нами уже никто не руководит. Мы брошены. Должны сами выходить. Мы просимся на эти платформы. А ведь кормить нас уже не кормят. Да и они, что едут, не подают, потому что не известно, что там – дорога, тоже не известно. Вот это война, её начало.

Поехали. Акырский – позже не видал его в жизни – наш коршевский, заболел, что-то с желудком. Я переживаю. Поезд на полустанке стал, а ни крошки нигде, ни у меня, ни у кого, и смотрю, бугор, а за бугром – деревушка. Потянуло туда: попросить, картошку, что ещё. Помню, полз – огородик небольшой. Железнодорожников обеспечивали огородиками. Был лук-перо. Он ещё не набрал луковицу. Я его жевал-жевал. И я перевалил за бугор. Люди хорошие – крестьяне. О, милые мои, – и картошки дали и хлеб. Вышел, а на бугор никто не поднимается. Почему? Глянул: а поезда нет. Рельсы. Одни рельсы. Я больше никогда ничего не испытывал подобного, что я брошен. Что там Москва?! Я не знаю – матери нет! Я не могу объяснить. И бегу и плачу. Бегу и плачу. И, видимо, стрелочник: «Ну, чего ты? Куда ты?» Я говорю: «Да вот этот». – «Да не торопись. Он в девяти километрах встал». Так я все эти девять километров плача бежал. Васька, кажется, зовут Акырского. Ему даю: «Картошка». – «Спасибо».

Ехали ночью. Только ночью дорога живёт. Или пропускали быстрые скорые поезда. Армейские поезда. Со снарядами. Надо беречь людей, тем более заводы едут. Мы, примкнувшие к ним, приехали в Воронеж. А у Акырского в Воронеже были родственники, и у них я впервые в жизни в ванной искупался. Работали где-то на заводе. Воронеж ещё не бомбили. Это было далеко от фронта. А поезд ушёл – может, в Ростов, может, в Краснодар. Может, они повернули в Лисках и пошли к Уралу. Не знаю.

***

Из Воронежа пассажирских поездов не ходило, мы тоже на товарняках. До Лисок. До Борова. Там пешком. Если подводами из Воронежа, то трое суток ехать через Юдановку. Пришёл – у нас с крыльца никогда не ходили – к воротам, закрыты. Калитка во двор. Захожу со двора – маленький замочек на двери висит. Никого нет. А время: август, уборка идёт. Мне так захотелось увидеть всех, и я пошёл, чуть ли не побежал в глубину поля, туда, туда и до пруда. Смотрю: мужики косят, бабы вяжут снопы. Отец, мать, дядя Митька Ветров – он потом погиб, дядя Митька Буцен, все мужики большие, вот те, которые ещё не были в рядах, понимаешь, все там. Все работают. Они смотрят на меня: я – старик, весь в морщинах. Такое пережить! Вот и вся эпопея кончилась. Это 41-й год. Пошёл дальше учиться и работал. У нас все работали. Все школьники работали. Не потому что там что-то, а потому что земля, земля. Самый величайший урок – это земля, работать на земле.

Пришли повестки за 25-м годом. А мне семнадцать лет. Мы ещё годничали. Это «годен – не годен к военной службе». И когда кто годный, выделяется для них несколько дней, чтобы они гуляли. Это не военкомат и никакая не Советская власть. Это привычка, это традиция. И ребята вот и ходили. Но я-то не ходил. А ребята шли, ещё и самогончик был. Немножко. «За яйца» тоже брали при случае. Идут, погуливают, поют песни, а курица бегает. Ей голову скрутят – и на еду. А тут хозяин стоит и ни слова, улыбается: «Годные гуляют». Гуся поймают. Было какое-то солнечное время, с такой трагической начинкой, и в то же время какая-то золотая пора. Потом кто-то выносит им яблок, кто-то – кусок сала. Ребята потом собираются. То есть всё село отправляет. Вот армия была народом, и народ был армия. Ну, вот всех ребят отослали, а меня не берут. Никакой повестки, ничего. Я пошёл в военкомат. В Бобров. «А почему меня не берут?» – «А вас и не должны брать… Ваш год ещё не берут, ты же с 26-го». А я был, будь здоров, ребят валял! И это меня потрясло. Я какой-то порченый. Всех ребят взяли. А я порченый. Перед девками как?

Наши ушли за Дон. В Боброве формировали части. Отец мой – в военкомате в штабе формирований. Нужно было собирать, направлять, куда, в какую часть. И вот слушай. А до Коршево десять километров. Ребят 25-го года собрали в Бобров, а они сбежали по домам. И вот приходит один мужик к отцу: «Александр Андреевич! Петька дома». – «Как?» – «Да вот». – «А кто ещё дома?.. А Шашкины тоже дома?» – «Тоже…»… Ведь семнадцать лет, с 25-го года, что они там понимают. Отец: «Всем скажи, чтобы завтра все добровольно пришли в штаб. Не надо группой, а все по одному». И они все пришли. А если б чуть-чуть, всех под трибунал. И какую отец на себя взял ответственность! Ведь сам не доложил, а скрыл побег. Рисковал жизнью. Ребята ведь молодые, они ещё не понимают. И собрались. Он построил их в колонну – и вперёд.

А в девятом классе мы в переменку бегали, девок щупали. И уже звонок звенит. Я побежал в уборную. Потом захожу в класс, а там одна женщина и один мужчина в белых халатах. А я как бегал, сердце у меня бьётся. Ещё и мнительность на меня налезла. Сердце никак не остановится, как набрало темп, так и идёт. В общем, посмотрели на меня не очень с надеждой. Насчёт призыва. Потом в Борисоглебское авиационное училище. Мы поехали туда: девятиклассное образование. Сколько нас было из Боброва: пять-шесть человек? Там комиссия и профессор… Мнительность какая-то вдруг, я испугался. Думал, что меня опять не заберут. Ну, такой чудак этот профессор! Конечно, у меня сердце было не в порядке. Вот этот ревматизм. Щеголяли перед девками, мороз, а мы… Говорит: «Молодой человек, куда вам в авиацию? Жить-то вам осталось всего ничего…» Я еду домой: Егор – тебя никуда, ты – порченый! Ну а что делать? Я горевал-горевал. А потом – снова повестка. 26-й год пошёл. Тоже комиссия. И всё нормально. У меня никаких проблем – всё нормально. А когда я уже уходил в армию, коршевские ребята в Чесменке проходили курсы. Я был командир, был заводила.

Пошла моя служба. Нас отправили сначала в Москву. Я не знаю коршевской весь вагон, но там бобровские. Районные. И в нашем вагоне был старший лейтенант, который приехал за нами. В армии – голод. А у меня издобники, у всех издобники, сало и всего нам матери надавали, а он офицер, в командировке. Пусть деньги есть, но купить-то надо, на рынок пойти некогда. Ну, мы-то мешки открываем, едим, а он сидит рядом. Я не знаю, но: «Товарищ старший лейтенант, давай, иди сюда! Тут всё у нас. Господи, ну что вы! – я с достоинством поднялся. – Давайте, у нас на всех хватит». Он подсел.

Ну, приехали, а сумки отбирали. Все командиры – у них семьи, а тут отбирают в каптёрку – там старшина. Я: «Товарищ старший лейтенант! Возьми». Он взял. Когда выстроили нас, говорят: этот старший лейтенант командиром роты нашей будет. Надо проходить курс бойца. Там шесть месяцев, что ли, или я уже не помню. А зима, холод. Никаких поблажек, всё строго. А мороз: иней на окнах. В комнате еле-еле тепло. Я не знаю, на каком месяце, на третьем или на четвёртом, температура вообще упала. Я свалился. Тут врачи, и меня – в Раменское. В госпиталь. Я был в беспамятстве девять дней. Мне потом рассказывали, меня привязывали к койке. Это что-то было невероятное. Это такой бред, больше явственности, в голове. Я Лебидевского видел, тогда искали Лебидевского, я был уже на дне океана. Я видел отца, который идёт рядом. Всё, что я помнил и не помнил, всё приходило ко мне.

Открываю глаза: стоит врач, улыбается. Вздохнул: слава богу! А рядом были лётчики, ребята здоровые. Их хорошо кормили, и мне перепадало. У меня было крупозное воспаление легких. Приходит этот старший лейтенант, принёс какие-то продукты. Потом он приходил через день, и что мог, он мне приносил. Как только у него время находилось! Вот что такое люди! И вот мне попадались такие люди. То ли я такой? Сейчас я тебе говорю, чего мне, у меня уважение, уже Герой, Лауреат. Только мать одна: ей лаурьят, герой – это не надо, вот огород вскопать – это надо. И она права. Вот такие люди.

***

Вышел из госпиталя и попал на охрану Чагинского крекензавода, сейчас Капотня. Почти в центре Москвы, а тогда чуть не в сорока километрах. Охрана больше, чем по пограничному типу. Это значит периметр, забор, тут вспаханная полоса, там вспаханная полоса. Там колючая проволока, а за колючей – блок-постов собачьих! Две собаки сойдутся, но не могут подраться, а бегают, и так по всей длине. Почему он и сохранился. Не знала разведка немецкая про завод. Это была насыщенность зенитных орудий сплошь. Одна спичка и сгорает весь завод! Становятся все танки, все машины двух фронтов!

Прислали нас. А тогда старших-то взяли на фронт. Скорее всего, в заградотряды. Мы зелёные. Я ответственность почувствовал только там. Я клятву принимал, а чувство ответственности совсем другое. Понимание есть, а чувства нет. Но у меня хоть девять классов образования. Вот площадь: в длину километра три и в ширину километра три, а может, и больше. Вот это площадь, на которой расположен завод. Но он сверху весь замаскирован. Там овраги… Продумано было. А охрана! Ведь каждый цех имел свою охрану: каждая проходная – охрана. Каждый – пропуск. Например, пошёл на насосную, проходишь мазутную – пропуск. С одной стороны стоит грибок и с другой стороны. Часовой с одной стороны смотрит и с другой стороны смотрит. Какая охрана? Батальон!

Командовал капитан Курбатский. Хмурый, какой-то неуютный, а заулыбался: два солнца взошло сразу из двух концов. Ответственность на нём какая! А там, предположим, – на этом углу рота охраны, на другом – рота, ещё – рота и ещё рота. Батальон охраняет весь завод. И прислали нас, сосунков. Что с нами делать? Ни черта! Ну, вот Курбатский посмотрел: среднее образование, и меня назначает проверяющим постов. А из Бобровского района ещё один только Палкин, помню только его фамилию. Земляки. Душа в душу. Куда там, дружки, вместе! И вот я ему проверяющий. И вот подхожу к насосной, под грибком стоит Палкин. А мороз страшеннейший! И проверяющий кто? Я. Палкин: «Пойдём погреемся». – «Нельзя же. Я тебя должен проверять, как ты стоишь на посту. А ты и меня снимаешь с поста и себя снимаешь с поста». – «Да ну… » Это всё убедило меня, и мы заходим в насосную: там «щу-щу-щу..» А к нам нефть шла через Красноводск. И женщины у нас: хорошая дежурная там. Мы погрелись. Женщина: «Вы проверяющие?» – «Да». – «Вы мне солюшки не можете?». Тогда соль была дороже хлеба. Я: «Да вы что?». А там ТЭЦ и вороха этой соли. Потому что солёная вода нужна, чтобы ржави не было, и туда добавляли соль. А там старшина был проверяющий. Я: «Да как?..» Она: «Да чего вы?». И она мне мешочек даёт с завязочкой и можно за петельку взять.

На другой день я опять иду проверяющим, Палкин опять стоит на этом месте. Я уже его не уговариваю, захожу – тепло. А она буханку хлеба: нате. Я эту буханку хлеба раз, и её как не было. И сидим. А там же ворота, и в них калитка. Вдруг открывается калитка, и я вижу фуражку, и под фуражкой Курбатского. Капитана. А он проходил – у него на том крыльце была квартира, семья там жила. И он по ходу проверял посты. И вот он видел: этого нет, я сижу. Не знаю, увидел ли он, что мы ели хлеб. Палкин: «Курбатский!..» Я вскочил – и за ним. А он пошёл. Есть хранилище, оно особой охраны. Там охрана на охране, резервуары бензина, керосина. Там громады трёхэтажные, четырёхэтажные. Они особым рвом отъединены от всего. И на углах есть только мосточки туда. И когда рыли – вал набросали. Вот туда идёт Курбатский.

Я догоняю его: «Товарищ капитан…» Ничего – ни голос не дрогнул, ничего: «Идите спать». Значит, он меня снимает и Палкина снимает. Это режим. Думаю: «Хана… Решётка». Приходим. Легли. Что-то нас не будят. Мы написали письма домой. Помыли полы. И вот время наряда. А время наряда – это как на границе: «Я иду на охрану особо важного объекта…» То есть каждый наряд должен принять клятву. Всем раздал наряды, мы в коридоре, там коридор длинный, все разошлись. Он нам: «Идите ко мне в кабинет!». Он сел за стол, голову повесил. Потом поднял: «Эх, вы! Е… вашу мать! Часовые! Что же… Как… Исаев – вы идёте на охрану проверяющим. Палкин – идёте на охрану насосного». То есть, целый день он дал нам на отдых. Но ведь он и сам ставил себя под удар. Не доложил. А он ждал, ведь всё было пронизано агентурой, быть может, эта баба и есть… Может, кто-то доложит. Он ждал. И когда никаких сигналов, он успокоился. Вот – воспитание! Были такие люди.

Потом – на границу. Там нужны войска дополнительные охранять. Да ещё турок-месхетинцев выселяли. Нас подсобрали в одном полку, в другом полку. Я туда без Палкина уехал. Я до сих пор не знаю, как у него сложилось. Нас – в состав. Мы ехали: разбитый Сталинград, от Астрахани по берегу Каспийского моря через Баку. Через Азербайджан на Армяно-Курдское нагорье. Это где из Турции течёт Кура. Там был городок, где стояли наши части. В случае войны с Турцией они должны были занять все укрепления вдоль ущелья и речки. Когда мы приехали, нас отправили на заставу пешком. Мы пошли из городка на плоскогорье. А застава внизу в долине Куры. И вот нас спускали туда. Мы были назначены. Я не знаю, взвод или полвзвода. Мы шли на границу. Мы по тропе спускались. Всё было хорошо, великолепно, шли по тропе. А давался наряд склады в городке охранять. Начальник заставы нас двоих – помню фамилию – с Козловым пригласил: «Вы знаете дорогу в Халед?» (это наш городок). Ну а я был назначен старшим наряда и говорю: «Да, конечно, знаем». Я имел в виду тропу. Начальник: «Идите охранять склады».

Пошли по тропе. А ночью! Так и тянуло в сторону. Я почувствовал, как потяжелело плечо. Потом мы на корточки сели, развернулись и пошли назад. Мы бы упали в ущелье, нас не было бы: такая там высота! И тогда я вспомнил, что дорога какая-то подходит. На заставу ведь привозят продукты, ещё что. Значит, начальник заставы имел в виду эту дорогу, когда давал нам наряд. Мы спустились обратно к заставе. Там мостик. И пошли по этой дороге вверх. Навстречу нам шла смена. Сигнал, пароль. А мы ничего не знаем. Ну, в общем, они спустились на заставу, а мы вышли из ущелья на плоскогорье. Плоско. Отлично. Вдали горят огни казармы. Огни горели, не было никакой светомаскировки. А ещё говорили: с турками воевать будем. Свет идёт по поверхности. Метров четыреста – и это здание, горят огни, уютно. Я говорю: «Ну а зачем нам обходить? Давай пойдём прямо». Тогда песня была: «Ты мне шарф голубой подарила, И не знала, что именно мне». Подарок, который в армии давали. И вот я шёл, пел, и впереди вроде вспаханная полоса чулком. Я шагнул и… эта песня-отрывок прошла у меня в голове – и всё. И потом где-то, откуда-то с неба: «Иса-аев!»

Это Козлов, он шёл же за мной. Я это услышал. Видимо, Козлов побежал в Халед. Там была врач-армянка. Она меня всё «Джора Джан, Джора Джан». Там она привела меня в первый порядок. А потом я на машине – и в Ахалцих. В госпиталь. Это хорошо, что я свалился не в ущелье, там бы метров пятьсот кувыркался. Это всё-таки десять метров. Но есть Бог. Меня спас штык. Он же на винтовке, а винтовка на ремне. Видимо, автоматически рука сработала и замерла. И я, видимо, уже головой подходил ко дну оврага. То есть я сделал сальто. Я шёл головой, но поджатой. И штык… Слава богу, там земля была. А рядом были камни. Штык уткнулся в землю и согнулся. Трёхгранный штык. Вот он меня и спас. А Козлов, куда же он побежал? Он побежал в казарму наших войск, которые в случае войны с Турцией должны занять все доты по границе. Там такие доты. Я однажды полез в них, думал, что туда диверсант какой нырнул, а потом мне: «Он бы тебя по головке тюк! И всё». Разве можно? Потому что патрульная служба – это по пограничному типу. Вот служба, слава Богу, что я не участвовал в выселении турок-месхетинцев. Машины шли, и в них сидели турки-месхетинцы. А сердце у меня всё время булькало, там кровь была. А потом уехала наша часть. Я шесть месяцев лежал, а оттуда уже в другие войска попал.

***

Я увидел Варшаву после Сталинграда. Меня зачислили в часть, которая ехала на фронт. Мы едем, едем тридцать пять километров в час, и всё подчистую. Варшава – то же самое, что Сталинград. Эшелон стал, и насквозь видно, что это пустыня. Она в таких глыбах. Ведь пустыня имеет барханы, бархан имеет свою форму, ведь всё вздыблено, торчат железо – железяки от этого горизонта и до этого. От того горизонта и до того, то есть и от запада и до востока. От юга и до севера. Спрашиваешь: обалдел я? А кто это знает! Я до сих пор не пойму. Это во мне кто-то обалдел. Мог обалдеть головой. Это действительно, что-то большее, чем обалдеть. Это поразительно: громадный город Варшава, столица – и вот… И идёт женщина… Ребята наши торговали: кусочек дерева мылом обделает и под видом куска мыла обменивает на огурец ли, краюху… Так вокзал, а вокзала-то нет, только стоят эшелоны. Откуда-то у меня ботинки английские, не знаю. И вот женщина, – я даже не помню её лица, молодая относительно, – она ходит, на что она рассчитывает, кто ей может чего подать. И ты знаешь, я отдал ей эти ботинки английские. Мы были в кирзовых сапогах, но откуда у меня ботинки, не помню. То ли нам их выдавали. И погода – слякоть, сырость. И она несчастная, никто ей не поможет. Я ей: «Нате». – Она взяла и пошла. Никакого унижения, никакой благодарности. Жизнь такая, что она и забыла, что такое благодарность. Некого благодарить. Города не было. Я видел насквозь. Ни одного всерьёз возвышающегося предмета. Всё насквозь.

Из Варшавы поехали в сторону Берлина. Проехали несколько станций, нас ссадили. Поехали на машинах. Ведь фронт идёт, и надо быстрее успеть к фронту. Потом нас с машин сгрузили. Это уже земля немецкая. За Силезией где-то там. А потом мы пошли пешком. Я командир отделения. Пехота. Ночью стали, вырыли окопы и ждём рассвета. Кто там впереди? Солдаты мы, ни черта не знаем. Утро – в атаку! – мы наступаем. Бой небольшой. Уже превосходство наше: железо, самолёты. Немцы вразброд. Выбили немцев. Там пленных взяли, кто ранен, кто убит. А потом пришли машины, и мы скорее на Прагу уже в составе 13-й гвардейской дивизии. Она шла на Берлин – правый фланг 1-го Украинского фронта – и повернула. Торопились, а то немцы задавят восстание.

Мы освободили Прагу – ещё немцы сопротивлялись... Встречали нас с цветами. Народ ликовал… Я помню, подошёл: магазин. А там хлеб. Булками. У нас не пекли так тогда. Ошеломлённый. Я вижу Карлов мост и за ним Кремль. Это у меня как-то контурно осталось. Я видел Влтаву, вот во мне крестьянская душа, волнорез, что ли, и за ним плывут две утки. Хотел булку взять, но удержался. Почему? А вот ты думай, почему. Потому что Победа! Американцы в шерсти, и в бляхах, в блеске, а мы в гимнастёрках хэбэ, воротнички подшиваем беленькие, в кирзе, у нас сухаря не было, а чувства Победы у нас было больше. Вот поэтому.

Мы жили в сарае, на соломе. Я помню виноград, кислый, в стадии налива, был конец июня или наступал июль. Надо, чтобы ребята не расслаблялись, а делать нечего. А то ещё девок начнут таскать. Наполеон этого не понимал, армия его разложилась в Москве. А Кутузов понимал. Солдата надо чем-то занять. Командир взвода был хороший мальчишка, рябенький. Я своих ребят: «Пойдём к Влтаве?» – «Пойдём!». А помню, за бугор выйдем, и я: «Давайте…» Зелёный, только начался виноград. Потом наберём, ляжем, а я солдату: «Вань! Наблюдай, идёт командир?» Только появится, мы станем – и раз-два-раз-два. Маршируем. Офицеры, конечно, всё понимали.

А потом в Милавице на окраине Праги. Я ходил по лесу и не боялся. Там мины, снаряды, а ходил. Поэт, что ли, во мне начинался, или он жил во мне. Там я попал в дивизионку. Штаб 13-й гвардейской дивизии в Милавице. А в штабе был батальон связи. И там была школа радистов. Ну, у меня-то образование девятиклассное... Я радио знал назубок. Сейчас у меня спроси, ничего не помню. Азбуку Морзе – та-та-та! – я знал… «Я на горку шла, тётя Катя, тётя Катя». Интонация. Ну, тут я заметки пишу в дивизионную газету.

Первый раз написал стишки:

Запевай-ка, запевала,

Песню веселей,

Чтобы поступь твёрже стала,

Выправка стройней…

Наивно, по-солдатски. А что? Всё от души. Хотя там поэзии большой нет, а правда была. А поэзии большой не было. А бывает, поэзии много, а правды никакой. Кудри есть, а головы нет. А как без головы? Это наши эстетствующие. Им подай кудри. А им-то надо: сначала подай голову. А потом кудри. Сначала подай знание основного цвета, а потом уже оттенок. А то оттенки есть, а основных цветов нет.

Говорят: пришло вдохновение. Вот Пушкину пришло вдохновение, чтобы писать «Бориса Годунова». Тут в голову должно много прийти. Тут целая эпоха со всеми документами. А не облака с заперистыми лопухами. Поэзия. Вот, праздник поэзии. Ну, тогда давайте праздник прозы. Ну, давайте тогда праздник драматургии. Вы чего? Вы во что играете? Праздник ро-ма-на! Да не, сейчас праздники всем раздали. От чего? От желания ни черта не делать… Ушла певица. Толкунову послушаешь (накануне передали сообщение о её смерти): душа, носики-курносики, голос такой мягкий. А ведь всё либо коленки показывают, и чуть ли не проглотят этот самый… микрофон. И это культура? Ну, может, это имеет какое-то отношение… Да, вот смешали такой ёрш. Спорт, эстрада… Слушай, а где литература? А где история? А где философия? А где труд, первооснова всего? Интеллектуальный труд. Вон, братья Стругацкие писали фантастические романы. А тут роман, где только убивают, вешают, насилуют. Это что такое?.. А ведь кто-то думает, что он ведёт себя достойно, а он по заданию дьявола, либо уж так себя перелюбил, что ему кажется, что все вокруг него дураки. Это такой предельный эгоизм и такое зеркало, у кокотки даже такого зеркала не бывает, как у этого писателя. Ну ладно, это я отвлёкся…

Однажды приходит один старший офицер, Юра Белят, и меня спрашивает: «Какое у вас образование?» Туда-сюда. Понимаешь? Юра Белят – у него мать русская, а отец – еврей. Сам писал стихи. Удивительный человек. Потом выходит приказ: гвардии младшего сержанта Исаева перевести в дивизионную газету «На разгром врага». Я там начинаю работать в должности радиста по приёму ТАССовской информации. Потому что неоткуда больше информации взять. Ведь на фронте дивизионка самая главная газета. Потому что надо в окопы, в окопы и скорее. Кто там героем стал, кто там… Надо. Это рабочая газета. И там надо сводку Совиноформбюро, где эта армия… И вот я в дивизионке 13-й гвардейской дивизии.

***

Потом 13-ю гвардейскую дивизию передислоцировали из Праги в Вену. Уезжали, а черешня! Объедение!.. Передислоцировали, а почему? Потому что это дивизия была всё-таки элитарная. Она Сталинградская, гвардейская, и во главе имя Родимцева. Полки дивизии были расквартированы где-то вокруг Вены, а один полк, 45-й, по-моему, был расквартирован непосредственно в Вене на окраине. Начальником политотдела дивизии был полковник Рождественский. Вот Роберта Рождественского я там увидел. Он мне первые стихи читал. Полковник Рождественский был отчимом ему. Это настоящий человек. Роберт был с заносинкой. Мать у него хорошая. Имя ему дано по имени Роберта Эйхе, революционера. И отец Роберта, не знаю, он был следователь, и он допрашивал, вроде, этого не выдержал и застрелился.

Я же с американцами, англичанами в Вене сидел за одним столом! Пили пиво. Ведь молодой! Живой! Вот она, правда войны. Этого в нашей литературе нет. Мы в Доме офицеров. Вот какая мудрая была голова, и НКВД мудрое. Оно понимало: у нас кирзовые сапоги, у нас хромовых сапог нет. Шерсти нет. У нас есть ПОБЕДА! Мы всё-таки победили. Потом Вена поделена на четыре части: советский сектор, французский, английский, американский. А центральный район – общесоюзный. Там ездит общий патруль. Ходили, гуляли с австрийками. И никто не запрещал. А потом начали гайки завинчивать. И на этих гайках погорели многие. Ведь молодые ж, не знали людей. А тут красота, экзотика, и любовь пришла. И вот тут-то наши понимали: надо дать свободу. Пусть сходят в кино, группами, погуляют, отделениями, офицеры – были случаи садились в «виллисы» и в Париж. Победа – она всё покрывает. Она противостоит предательству. Были случаи, офицеры увозили австриек в чемодане. Чемодан-то большой. А куда? Вот американцы могли влюбиться, жениться, им-то что. А у нас всё сожжено – куда её везти? Не в деревню. А и деревни-то нет!

Так вот, я в дивизионке. Наушники и: «Внимание, внимание, говорит Москва! По сообщению агентства Ассошиэйтед Пресс…» Идут новости зарубежные. У меня редактор капитан Егоров. Записывал. Самое страшное, когда выступает Сталин. Не то запишешь. Но тут в дивизионке ещё хорошо, потому что можно сверить с армейской газетой. Авиационная армия была. А вот уже бывшая фронтовая газета «За честь Родины» – меня туда забрали, сверять не с кем. Это газета Центральной группы войск. И, если совершилась ошибка, мало ли что, или не дослышал. Поэтому, когда выступал Сталин, когда выступал Молотов, официальные лица, мы сидели, корректора. А в Вене – там здание ТАСС, там оборудование подходящее, и мы на такие случаи сидим, чтобы дублировать, где-то я могу что-то прослушать, потому что ответственность невероятная, и я был радистом. Как в газету «За честь Родины» попал? Пришёл полковник, директор типографии: вас печатают… И приказом из дивизионки в газету группы войск. Когда у меня время выдастся свободное, в полк поеду. Я же солдатскую жизнь лучше знаю. Я поехал, там с ребятами, и у меня материалы, вот они. В газете «За честь Родины» лучше всех были. Живые. А при субординации… Но всякое было. Я помню, шёл по переулку и плакал. Чего плакал? Кто меня обидел? Меня унизить было легко. Помню, пришёл к редактору – полковнику Жукову. А секретарь на меня ополчилась. А меня уже печатали в Москве в «Смене», в «Советском воине». И что-то накатило.

Здесь же в Вене пошёл в десятый класс. Помню, занятия во дворце проходили. Успел даже чемпионом по лыжам в Центральной группе войск стать. Сказалось, что в Коршево в школу за семь километров бегал.

Я не знал, что такое квартира. В Австрии узнал немножко. Потому что приходил к Михаилу Николаевичу Алексееву, этому писателю, которого любил Шолохов, который всегда любил и ценил нашего деда Троепольского. Потому что они занимались крестьянской литературой, литературой земли, и поэтому они были близки. Вот я приходил к нему, а он был капитан. И в газете был в отделе боевой подготовки. Не в отделе культуры, а боевой подготовки. Он тогда писал роман «Солдаты». Я был его первый читатель. У него там родилась дочка. Галя у него, фронтовичка, была первая жена. Они женились на фронте. Она была медсестра. И вот они приехали. Офицеры. Газета бывшего 1-го Украинского фронта «За честь Родины». Эта газета, где был даже иностранный отдел, поскольку была газетой Центральной группы войск. Она выходила и на украинском и русском языках. Две редакции были вместе. Это больше, чем окружная газета. Поскольку группа за границей и там нужно вообще чтобы и солдат чувствовал и заграницу, и обстановку на границе. Я единственный стоял не в штате редакции. Потому что я не офицер. Я просто служил. У нас были метранпажи, линотиписты, вся эта типографская рать. А наша газета располагалась в типографии и редакции бывшей самой главной австрийской нацистской газеты. И таким образом это было имущество наше советское. Мы его передали австрийцам и коммунистам в аренду. Ну и сами занимали два-три этажа.

Пробыл в Вене пять лет. Мне в армии предлагали остаться: я всего лишь младший сержант, а печатался в Москве. Откуда меня брали в армию, туда у меня и направление. Нас задержали. 25-й и 26-й год рождения. 26-й год – он «пострижен» был, когда техника уже была. А 25-й год лёг весь. У кого-то был очень заботливый ум, который очень всё понимал. К сентябрю месяцу тех, кто 25-го года и имеют среднее образование, отпустить, чтобы они успели поступить в вуз. Соображал кто-то! Приехал начальник политуправления Центральной группы войск генерал-лейтенант Кладовой и редактор Жуков. Они меня упрашивали: «Товарищ младший сержант!» или «Товарищ Исаев! Вы журналист. По штату должность капитанская, майора». А я в штат не входил, но мои материалы были хорошими. «Мы вас посылаем на курсы во Львов, в политическое училище. Отделение журналистики. Проходите курсы, мы вам даём звание старшего лейтенанта, и вы остаётесь в военной редакции».

А я уже в армии семь с половиной лет! Я, может быть, и согласился бы, но у меня было два письма от Долматовского и от Грибачева. Грибачев ведал поэзией в «Советском воине», он тогда «Красноармеец» назывался. А Долматовский в «Смене». Да, у меня было письмо и к Твардовскому. В газете «За честь Родины» был майор Мальцев. Это цензор. Он смоленский. И он хорошо знает всё, что было с Твардовским. Когда меня всё-таки не уговорили остаться, он: «Вот передай письмо Твардовскому». А я не встретился с Твардовским. Я это письмо потерял… Так вот, не уговорили меня из политуправления, и ведь надо же, младшему сержанту – в Литинститут! А направление у меня на Бобров. Все проездные оформляются туда. А я на Москву. А пока они меня уговаривали, время-то шло. Меня не отпускали. Я приехал в Москву, знаю, что я опоздал, на Киевский вокзал. Потом на метро до Арбата, и всё равно, беги – не беги, ползком ползи, время прошло. Так я бегом от Арбатского метро. Бульвар Тверской, 25. Литинститут. Какой наив, который не соглашался с доводами головы.

Пришёл, на второй этаж, заведовал кафедрой творчества Василий Александрович Смирнов. Отличный прозаик. Нет, не тот, что писал «Брестскую крепость». Я: «Вот к вам…» А он на меня посмотрел и засмеялся: «Уже и занятия идут! Вот видишь? Комиссия распущена. Всё». Я поворачиваюсь и спускаюсь вниз. Выхожу в сквер, стоит в офицерском кителе. Следы от погон. Он говорит: «Младшой, ты чего такой?» Да я-то, родной, Господи, к нему: «Да вот, опоздал». И всё это ему рассказываю. «Как опоздал? Это армия опоздала! Пойдём». За руку – и меня опять к Василию Александровичу. И Василий Александрович уже не мне объясняет, а ему: «Ведь никакой же рекомендации». Обычно рекомендации от писателей, ну ничего же нет. Ну, как?» Когда он сказал о рекомендациях, я: «Да у меня письма есть». – «Какие письма?» – «От Долматовского и Грибачева». – «Чего же ты не говорил?». А Грибачев в это время уже был секретарём Союза писателей СССР. Он там же ведал партийной организацией. И вот поехал в Корею, тогда даже написал поэму «Ким Ир Сен». И он, вот представляешь, какие люди были, уезжая в Корею, встретил Смирнова и сказал: вот если, не назвал фамилию, из Австрии приедет боец, вы его обязательно примите в Литинститут. Он и рассказывает.

То есть я ни экзамены не сдавал, и комиссия-то распущена. Я стал студентом, а на следующий год уже получал Крыловскую стипендию, и уже у меня в военном издательстве вышла книжечка «Над волнами Дуная». Кто же этот был? Это был Юра Бондарев. В офицерской форме. Вот что такое фронтовики! С Мишей Алексеевым мы там начинали, на фронте. Мне помогли. И я помогаю. Может, у меня пять пядей во лбу, а у него семь. Тоже надо думать. Долматовскому благодарность сказать надо. А в Литинституте я занимался в семинаре Сергея Васильевича Никернова, тоже поэт был отличный. А Долматовский, можно сказать, я по его рекомендации поступил, он захотел, чтобы я перешёл в его семинар. А мне стало неловко: как же это так? Так что…

Я же не курил долго. Если бы я курил, меня бы не было. Потому что когда началась литинститутская богема, курил по две пачки «Беломора» в день. Никто никогда не говорил: «Ты же убьёшь себя». Ну, не получается, не та запятая. И слово точное, а заусеничка. Меняю лист и всё начинаю с разбега. Вот я работаю так, с разбега. И бывает так, остановишься, и всё точно, а куда ты идёшь? Ведь всё же точно. А нет, тут есть какое-то другое слово. Чувствую, что есть другое слово, а не знаю. Вдохновение дело великое, тягловая лошадь:

За ним всю жизнь возы, возы,

Хоть кровь из носа, а вези

В ярме и радужной оправе

И не робей на переправе.

Потом:

Талант – он тягловый от веку,

От человека к человеку.

Вот. А то всё цветы, цветы. А они завянут к вечеру. Понимаешь, в деревне никто никогда цветов не дарил, а семья была крепкая. Это не значит, хорошо или плохо. А цветы, чтобы зерно появилось. Всё из цветка идёт. Вот она, природа. Природа живёт в общении. Только рожь поколыхало – произошло взаимоопыление. Из красоты появляется польза. Красота для пользы, а не для того, чтобы покрасоваться перед зеркалом. Не зря у Маяковского:

Я ему: «Товарищ, сядьте!

Что вам дать? Доллар, чтиво?»

«Нет, мерси, я – писатель!»

«Вы – писатель? Извините,

Думал, вы – пижон».

А вы: «Прочите, загляните», –

Грозным маршем боевым.

***

У меня есть старший брат Мишка. Он грубее меня. Как в четвёртый класс пошёл в Юдановке, так от семьи и оторвался. Юдановка, потом в Боброве средняя школа. Потом военное училище. Он резкий, но честнейший офицер русский. На фронте в связи служил. Вернулся капитаном. Командиром батальона связи.

Отец живой, потому что в артиллерийский полк попал. Всё-таки не на первом крае. Гаубичная артиллерия. Он хозяйственным взводом командовал. Рассказывал, как спас двух ребят. Когда наступали под Смоленском, в шинелях немецких – два сосунка русских, таких, как у власовцев. Не в чём было ходить-то! И офицер на них пистолет: «Предатели!» А отец говорит: «Я вспомнил Мишку (моего старшего брата) и тебя и руку ему перехватил: «Товарищ капитан, что вы делаете? Вы разберитесь сначала!»» И тот остыл. Вот такой отец. Когда вернулся с войны, мало детей и места, что ли, не было, пошёл торговцем в магазин, потом в декабре место освободилось, и он снова – учителем начальных классов. Был и судьёй товарищеского суда. Его уважали. Всегда конфликты решал. Поругались, он мирил.

А дома… Мать всегда держала корову. Помню, приеду, и делал зарядку в кукурузе, здоровый, крепкий. Рвал в кукурузе траву корову кормить. А не будешь корову держать, всё равно налог плати. Насильственный нэп.

Мой учитель Николай Коротков в школе мне немецкий язык преподавал. У него кто-то к белым в гражданскую ушёл. Но его – в училище артиллеристов, и он потом командиром батареи стал, комендантом немецкого городка. Вступил в партию не формально, а по убеждению, приехал оттуда – ему карьера открывалась, он пренебрёг, поступил в МГУ, окончил с отличием, приехал в Коршево, стал директором школы. Его рекомендовали в секретари райкома, он не пошёл. Это самый образованнейший человек в Бобровском районе. Он остался убеждённо верным, а не плакатно верным.

Вот они, коршевские!

Спрашиваешь, когда первый раз пришёл в воронежскую писательскую организацию? Я даже не знал, есть ли она, воронежская писательская. Но Костю Локоткова помню, он приехал из Новосибирска, инженер, он тогда мне читал стихи Левитанского. Мы ходили с ним на танцы. Я даже не припомню, где я жил. Вспомнил: у Сергеенко! Прямо дома. Никакой гостиницы у меня не было. Скорее, я был в отпуске и заехал в Воронеж. И тогда пришёл в редакцию «Литературного Воронежа» (я ехал обратно в часть в Вену и чего-то остановился) – зашёл. Нужно было где-то переночевать, я у Сергеенко и ночевал. Сергеенко жил, где типография, где церковь разрушенная. Жил с матерью. Издательства уже не помню, то ли в церкви было, то ли в церковном двору. Там была эта однокомнатная конурка. Я подтянутый, в форме, гвардии старший сержант.

Помню Ольгу Кретову. Это публицист. Она всё творчество посвятила Матрёне Фёдоровне Тимашовой, директору Шишовской МТС. Та же начинала с мотористки. С одной улицы со мной. Герой социалистического труда. И вот о ней-то Кретова много написала. Это публицист не напоказ, не на аплодисменты. Она обстоятельна, совестлива, с большим уважением к труду, простому труду, а за простым трудом много и души.

Подобедов… Он мне письма потом присылал, но я ему не отвечал. Знаешь, такого уклона, что где-то против Троепольского. Понимаешь, у него это было. И не потому, что я не хотел. А так: ладно, когда-нибудь отвечу. Также и Булавин.

Знал Люфанова. Забавный, глубокий, умный старик. Он ближе с Троепольским и по облику своему, и по мудрости, что ли. Очень добрый, по-моему, старик, какой-то основательный, от него веяло народом. Он в писатели особо не задавался, не возносился.

А поступал в Литературный институт без воронежской писательской организации.

Так вот в Литинституте. Я гвардии младший сержант, шляпа у меня широкополая почти южно-африканская. Я привёз из Австрии габардин такой голубенький или с голубинкой, привёз и сшил на какие-то деньги, которые присылал мне отец с матерью из Коршево, сшил себе костюм. А пальто-то нету, в шинели. Габардиновый костюм, шляпа и кирзовые сапоги.

Вообще, удивительные мы люди. Ведь в 48-м году отменили карточки. Первые. Ну что же наши коммунисты фиговые? Что же они эти аргументы сейчас не используют? Ведь это ж понимаешь, вот эта болтовня, лозунги. А где аргументы? Как это можно в 48-м году после двух дуплетов засухи-полузасухи отменить карточки? Как? Я в это время был за границей и испытал. Действительно, был почти полуголод. Потом война – всё же разорено. Стадо уничтожено. И нашими и не нашими, и немцами и не немцами. Надо возобновлять, надо корову ждать от тёлочки через два года. А ещё когда она станет коровой! И всё-таки отменили…

В Литинституте я получал стипендию Крылова. Дополнительно. Ну, какие там, я сейчас и не помню, тридцать рублей, что ли. И может, десять рублей Крылова добавки. Получается сорок рублей. Так мы, студенты, в кирзовых сапогах и таком чучельном одеянии, я в шинели, кирзе, и габардиновом костюме, а мы могли после стипендии пойти в ВТО сесть и посидеть за столиком и поболтать о литературе. ВТО – это около памятника Пушкину и в углу. И там болтали. Можно было дёшево. Идёшь, стоят рюмочные, возьми рюмочку, колбаски… Я помню, не было пьяных на улице. Вот почему? Я до сих пор не пойму: почему? Ведь пережиты и голод, и засуха – засушливые годы, и как пережито и почему, какой-то порядок внутренний был, и порядок государства, и порядок самого человека.

Он понимал, осознавал, жил отвлечённо от желаний жить, как в Америке, на которую ни одна бомбочка не упала. Вот откуда у нас не достоинство самих себя, я тоже не знаю. Я знаю, но…

И вот я студент. А я любил в Литинституте – потом – заочную его часть. Потому что там ребята либо работали на заводе, либо на тракторе в поле сеяли, охотник был, адвокат – вот, как ты, люди, которые знали основное дело. И которые преклонялись перед литературой. Для них это что-то божественное. Вот так и я попал – солдат.

***

А где жить? Так вот возвращаюсь: я квартиру только в Вене видел. Чтоб квартира три комнаты, чтобы ванна была, паркет был, в Москве я этого не видел. Потому что Москва наполовину жила в подвалах, хлоп вашу мать! В подвалах. И в подвалах там ютились по нескольку семей.

Жилищное строительство. Какое там жилищное строительство! Высокое начальство по праву должно быть немножко привилегированным. Генералы. Высоких называли пренебрежительным словом «чиновник». Которое шло от Гоголя, это пренебрежение. Я помню, снимал угол в маленькой комнате – комнате тёти Нюши – и спал на сундуке. Сын у неё. Муж погиб. Такая добрая женщина. У меня брала какие-то денежки. Я довольный был. Я же в казармах жил. А вот мой однокурсник Нега, у него отец был министром сельского хозяйства Эстонии. Он красавец. А я плясал, будь здоров! У нас были такие капустники, мы такие пьесы ставили, у нас вечера проходили, а девок-то почти нет.

На курсе только парни. Большинство людей в Литинститут пришло из армии. Кончилась война. Те же Миша Годенко, Семён Шуртаков... Тот же Володя Солоухин. Он не из армии, он служил в кремлёвских войсках. О Ленине у него была написана встреча Ленина с Уэллсом. А потом он на Ленина пошёл. А я беспартийный, а он – партийный. Это поразительно, что делается с людьми! Поиск истины… Там тоже можно, в один угол попал: ой, не туда! Давай в другой. Тоже со всякими бывает. По выгоде нельзя менять убеждения. Тогда они будут не убеждения. Убеждения – это тогда, когда ты можешь на каторгу поехать за них. В кандалах! Вот эти последние коммунисты – они же ради карьеры. Какое там его в кандалы! Они все сейчас, все в «Единой России».

Так, Нега. Арнольд Нега. Хороший парень, всё хорошо. А я плясал, весёлый. Ваня Варавва, Миша Керчечаков, хакасец был у нас – одна рука, он так и плясал, он драматург. Он стал классиком хакасской литературы. Что за люди! Весёлые, серьёзные, которые могли быть сами убиты и сами убивали. А сколько в них жизненной энергии, сколько в них было чувства правды! Было и желание творить правду, не выгадывать из чего-то и становиться на цыпочки и ждать постамента под ногами. Нет, такого не было у ребят.

Ну вот, а к нам девки на вечера приходили. Ведь писатели будущие! В Литинститут, в дом Герцена, в зал. Мы устраивали капустники. КВН – это тьфу! У них шутки нет, они выдавливают шутку из себя. Они боятся жизни. Хлестанули кого-нибудь – и всё нормально. И хохмят. Там ни сатиры, ни шутки. Что касается демократии – это я всё подхожу к хорошему вопросу о моей женитьбе. Демократия – это… У нас ни одного министра внутренних дел русского не было. А мы – шовинисты. Лапотники. Почвенники. Даже настолько они возлюбили себя, что они, даже будучи умными, не подумали, что почва – самое главное. Беспочвенных живых планет в космосе пока ещё никто не открыл. Почва – это накопление миллиардов лет живых существ, это навоз. На камнях без навоза ничего не растёт. Ни лучок не зацветёт. Ничего. Ведь не зря у Есенина:

Да, вы правы –

Привычка к Лориган

И к розам...

Но этот хлеб,

Что жрёте вы, –

Ведь мы его того-с...

Навозом...

И вот навозом. А всего почва от силы два метра. И то в местах. А вот сорвать почву – мы и убьём себя. Сжечь её – хана! Если восстанавливаться планете, так это надо миллиарды, миллиарды лет, чтобы восстановить хоть сантиметр живой почвы. Что же вы такие идиоты? Прости. Что же вы этого даже не понимаете? «Лапотники»… Походили бы в лаптях! Ведь такого поклона, такого уважения никто не показал, как Тургенев. А Пушкин! У него всё творчество под флагом Арины Родионовны. Под флагом живого языка. Ведь в письме к брату: «Как меня угораздило родиться дворянином…». А то: я дворянка. Да что же она! Вот она – культура, а там всё не культура. Это мы всё время сосём, живём за счёт крестьянства, рабочий класс вышел из крестьянства и вся интеллигенция, которая победила. Такие имена и в сфере искусства, и в литературе, и в науке… И это за две с половиной пятилетки. Чего вообще сейчас-то! Взяли бы ликбез да ввели.

А они за пять лет. Рабфаки. А дворянская наша интеллигенция – она-то разложилась. Партия разложилась на двоих. Государственный слой. На котором должно держаться государство. Это замысел Петра. Проср…ли всё и отдали. И капитализм у вас зародился, у вас все земли купили и перекупили. Разложение. Вон, начинай с Гоголя. Всё будет видно, как шло разложение.

И вот он, Нера: «Егор, хочешь, я тебя познакомлю?». Приходят девки-то больших начальников. Тут ведь писатели, будущие. А я всё на сундуке сплю. Ну вот, и пришла – с ней меня познакомил. Потанцевали мы. И идём: я её провожаю. Иду – рядом девка, дивчина, красота, молодость. Я тоже молодой. Надо побыть молодыми. А она в первую очередь старается быть умной. Литинститут же… Она чего-то говорит о модернизме… Ешь твою… Подходим. Двухэтажный особняк. Чего-то в воротах стоит часовой. Она ему: «Здравствуйте!», он: «Здравствуйте!». А я: ого! Двухэтажный, а лифт. Поднимаемся, лифт на второй этаж. Всё чисто, светло. И часовой при свете стоит. Тебя освещают, тебя охраняют, ни пылинки. Тут надо бы вознестись.

Она нажала кнопку, открывается дверь. Белая рубаха накрахмаленная, седина на голове, и брюки с лампасами. А лампасы – это, наверно, НКВД. Тёмно-синие с красной ниткой. Весь он домашний, свободный, но с лампасами. Мебель вся какая-то крученая, из Германии, наверно, привезённая. На столе уже и коньячок, фрукты. Видимо, это меня встречать. Я не знаю, она позвонила, что ли, я не знаю. Сели. Она, мать, отец, не знаю, может, кто-то ещё. Мне надо бы воспарить, а я чувствую, что-то мне не так. Может, он генерал-то хороший, но хрен его знает. И вот так весь этаж и гостиная большая, из гостиной в одну сторону коридор, в другую коридор. В одну сторону, может, на четыре комнаты, а в другую на пять комнат. То в один коридор глянул: всё начищено. Второй, а там в конце дверь открыта, и за дверью я вижу шкап. Фанерный. И я почувствовал: «Вот я тут буду вроде этого шкапа». Так вот и всё… Подруга эта всё приходила, приезжала, а меня как отрубило. Не могу! Потом больше не был. Как бы она ни хотела. И не провожал.

***

Прозаик был, Вася Шкаев. Вот молодой человек. Он весь скромный, а я-то рубаха-парень. Не понимаю, то ли молодости было много, то ли разум где проглядывал. И потом Вася где-то пишет, и это напечатано. Он был в семинаре у Паустовского. Тот ему говорит: «Василий Васильевич!» А он ещё финскую закончил. Он офицер и он дипломат одновременно. Войну с финнами он начал со льда Финского залива. Я Васю потом не очень спрашивал, вот он был секретарём комсомольской организации батальона. Который атаковал Выборг, Випори тогда называлось. Со стороны льда. Взять Выборг, а дальше Хельсинки можно. Его там ранило в пятку. Потом как он перешёл в дипломатию, я не знаю. Он английский язык выучил. И попал, видимо, в разведку.

А мог быть и шифровальщиком. Он же сидел с Черчиллем рядом. Он был доверенным лицом самого посла во время войны. Потом они угнали один английский самолёт. И он английский знал блестяще. И видимо там – за границей – ему уже нельзя. Он приехал в Россию. И у него проклюнулось вот это желание стать писателем. А может, действительно, он Богом послан к этому делу. Вот он попал в Литинститут. У него было сто галстуков. Ребята всего курса в его ста галстуках ходили. У него был плащ габардиновый, какой-то морской габардин, и потом, на молнии. Потом, морского офицера!

Ну, вот приехал, поступил в Литинститут. А где жить? Они где-то в ДК в клубе жили с ребятами, ну вот он поступил в Литинститут, а у Литинститута ничего нет – ни общежития, ничего. Но у Союза писателей были дачи писателей в Переделкино. Маршака. Тихонова, Сельвинского, Фадеева... И почему-то тогда там писатели не жили. То ли война ещё была, и не до них. Но вот те, которые более или менее свободные и что писатели не могли тянуть, дачи Литфонда, вот нас туда. Это двадцать километров от Москвы. Электрички ещё нет. Только «кукушка», вот она нас и возила. На паровой тяге, механической. Электричество-то ещё не протянуто. А я предрасположен к эксплуатации. Бывало, мы погуляем в Москве, на капустниках-то побудем, а есть-то хочется. Пока мы проедем, да тут ещё километра полтора лесом идти. Жрать хочется невероятно! Вася: «Егор! – а это, может, в одиннадцать часов вечера, в двенадцать ночи. – Егор! Иди к тёте Дуне. Попроси картох». Я иду к тёте Дуне, а в соседней даче она была сторожем. И она картошку сажала. А бывало, насажает картошку, а я чего-то: «Тёть Дунь! Ты чего?» – «Так ведь, Жора (она меня так звала), ну…» – «А ну дай лопатку!» Я ей помогу землю вскопать. Там, быть может, соток пять, четыре.

Там у неё посадим картошку. «Жора! Спасибо…». А мы в одной комнате – пять человек. Вася, я, кумык один, с Дагестана. Я пойду к тёте Дуне, попрошу картошки. Я картошку помою, я и почищу, я и сварю. Со мной улыбка, со мной картошка. Они съедят мгновенно. Вообще тарелки-то там какие? А они и миски не вымоют. Я и посуду помою. И мне хоть бы что! Вот поэтому во мне живёт особое уважение. Я был счастливый человек. Я рождён был с этим простым чувством. Я был награждён. Это моя была награда. Однажды Вася, этот офицер морской, дипломат, приходит – в нём проснулся деревенский мужик: «Слушай! Она поёт как!» А он меня водил к дипломатам. У послов-то квартира получше, и дети, все они одеты. Потом они знакомые его, потому что в Англии были. По знакомым меня водил с целью, чтобы я тоже к квартире пристроился. Он-то вообще ещё как-то… Видимо, он посерьёзнее был, а я был полегкомысленнее. Во всяком случае, ему так казалось. Ну вот, и ничего тоже не получилось. С дипломатками. (Исаев смёётся.) За сиську-то возьмёшь, и то она как не сиська. Ну, нет естества!

Вдруг Вася появляется: «Она поёт!» Рассказывает, какая она. А он пел тоже. Это же деревня. Культура деревни. Культура песни. Об этом хорошо никто не написал. Нет, Тургенев всё-таки немножко написал. Помнишь, у него певцы? Вот какой мужик! Песенник. Я вот сейчас говорю, а современные – ногами танцуют. Ну, вот. А в Переделкино через кладбище, от станции через железную дорогу рабочий посёлок был. От станции Чоботы. Ну, вот он туда ходил. Хозяйка Мария Петровна кормила его там, я не знаю. Мать Шуры вот этой, что поёт. И у него – к свадьбе. Дело-то уже – любовь! Ему лет на пять больше было. Он либо с двадцатого, либо чуть позже. Ну, конечно, он же даже с финнами воевал. Ну вот. Надо сватать. Наш сокурсник-мусульманин и я пошли сватать. К родителям. Одноэтажный домишко, деревянный. Комнатушка в нём. Туда переселили всех москвичей из той деревни, по которой должен был пройти Кутузовский проспект. Их переселили вот в эти сараюшки, построили им, нарезали участки. Ну, там же быстро. Там где была одна семья – две семьи. А Мария Петровна – муж погиб на фронте, остались две девки. Муж офицером в Бессарабии. Там немец ударил, и оттуда Мария Петровна – она же на границе была с ним – привезла своих девчат. Довезла в Рязань к своим. А он воевал. Уже был майором и перед штурмом Кёнигсберга погиб совершенно случайно. Не на позиции, не на первой линии, не на второй линии, а в километрах в пяти, в семи от передовой. И вот пришёл снаряд, взорвался, и его убило.

Куда их девать? А она приехала из Рязани. Мария Петровна – удивительная русская женщина. Там в полу щели в два пальца. Стоит печка кирпичная, но печь в ней нельзя. Варить можно. Закуточек. И вот я прихожу, нет его – хороший был поэт, потом мы не виделись с ним, с Дагестана. И я: «У вас есть товар, вот купцы пришли». Марии Петровне. Сидит: «Ну что ж, уговорили». А потом мы сидим, а я вижу: в углу там… Я глянул – и всё. Васину свадьбу мы устроили – у меня были часы «омега» швейцарские. Мы студенты, кто мог, скинулись и отыграли свадьбу в Переделкино на даче Панферова. Мы устроили свадьбу студенческую. Вася переселился к Марии Петровне. Так он женился на старшей. А младшая, Женя, мне пришлась по душе.

Но куда? У Марии Петровны вообще никаких сил нет, чтобы вторую выдавать. Там шубы были из искусственного меха. То, другое. Буханку хлеба, помню, я куплю. Луна и снег. Изгородь не забор, а редкий штакетник. Где поваленный. Вот на этот столб срезанный буханку положишь, потом разломаем и с Женей её – раз! Надо свадьбу. А куда – жить-то? Васька тут, а мне куда? Ну ладно, отец приехал, привёз сала. Деньжат привёз. Мы с Женей сняли на углу соседского дома комнатушку. Я женился в 54-м, мне двадцать восемь было, а Жене девятнадцать. Регистрировались мы в Чоботах. Это в сельсовете. Там загса нет. Никаких маршей, вальсов. В группе не отмечали. А свадьба – позже, в Коршево.

***

Когда умер Сталин, я был в Воронеже в «Коммуне». Проходил практику. Тогда Жуков был главным редактором, Коля Коноплин был в промышленном отделе. Мне бы, крестьянину, в сельскохозяйственный отдел, но нет, я хочу в промышленный. А ещё бы в культуру… Поэт… Я написал очерк про одного хорошего мастера… Так вот мы собирались ехать в Москву на похороны. Очень многие хотели. Я собрался в Москву. И не только я, со мной много ребят. Это было потрясение. Радость если и была у кого, они её не все показывали, эти ребятки. Все эти ребята. Окуджава. Окуджава – я отделял его от этих, новаторов, в кавычках. Это традиционалист.

Но туда же не пускали, перекрыли. Была Ходынка, народ хотел проститься, не заставляли, а сами ехали. Но я туда не ездил. Хотя мы захвачены были этой волной. По-моему, его всё-таки отравили. Тогда он целый день лежал, и никто не заметил. Говорят, к нему заходили. Говорят, он не успел подписать указ о переселении настоящих евреев в Биробиджан. И вокруг этого и началась пляска. Ведь это же надо – жена Молотова сидела и Калинина, и никто не протестовал! И странно, ведь мы же первыми признали Израиль. Калинин, Ворошилов, Молотов, Андреев имели жён евреек. Даже у Жукова первая жена была. А политбюро? Ведь тогда же даже слово «Россия» с опаской произносили.

Спрашиваешь, диплом на какую тему писал? Отвечаю: представлял свои работы. Слишком примитивные, и я отворачиваюсь от них. Но… В Литинституте критик – диплом. А у меня уже были первые главы «Суда памяти». Уже печатала «Комсомолка». Полосы. Потом уже – «Даль памяти».

Приближается распределение. А к нам в Литинститут из ЦК партии прислали Поликарпова. Не к нам, а в секретариат Союза писателей, то есть к главному руководителю. За хозяйственника и идеолога. Он работал в ЦК и не был завотделом, а был просто инструктором. А в своё время – помощником у Кирова. Когда его назначили в секретариат, а в Литинституте не было директора, он сказал: я буду секретарём Союза писателей СССР, по оргвопросам это называется, и позвольте мне быть директором Литинститута, без зарплаты. Вот! По нынешним временам такое невероятно. И вот он у нас полгода, собрал нас, а русских было человек восемь. И он считает: а куда же девать восемь человек? После окончания института. Он говорил: вот в Якутию, там журнал. Нужен заведующий редакцией, прозы. В «Простор» в журнал в Казахстане нужен заведующий поэзией. Это далеко. Ребята умные сидят, а я-то дурачок. Они там, вот как с картошкой: поели, но не мыли. И вот всё предлагает, а все в Москве хотят остаться. Он выполняет свой долг человеческий, и административный. А мне стало неловко. Человек старается, а тут никто. Когда он сказал: «Вот в Алма-Ату», а тогда стройка с Китаем началась, ещё не поссорились. Линию железных дорог хотели протянуть. Там стройка великая. И я: «Поеду». И у него в глазах, я это заметил потом: слушай, какой же ты хороший человек. Я неловкость беру на себя.

Вот тогда мы с Женей поехали в Коршево. Там свадьба. Отец учителей собрал, гости. Должны блеснуть. На свадьбу собрались. Я дважды дурак. Мне двадцать девять, тридцатый. А ей же двадцатый! Как же она себя будет чувствовать? Там людей в Коршево. Она вся народная, насквозь. Там никакой выгоды, наглости, она отдалась человеку – и всё. А песни-то у нас в Коршево любят. Это сейчас «великая интеллигенция» орёт. Петь не могут. А там орать нельзя, там надо было петь. Давать право первому голосу, потом подголоски. Вторые, третьи, басовые. А это песня должна идти. Все должны быть в песне вместе. Демократия в песни внутренняя, в хоре. И чего? Женя соврала… Я на неё: «Ты что?! Что ты!». А Мишка, брат, приехал. Он связист. Посмотрел на меня и потом: «Егор! Так же нельзя».

Сыграли свадьбу.

Я сижу в курятнике. Там бывший курятник, промазанный хорошо, и пол. Машинка у меня ещё старая. Я там сижу и работаю над «Судом памяти». Окурки тут. Летом там прохладно. Хорошо. Порванной бумаги. Заходит Мишка: «Егор! А деньги есть у тебя?». – «Есть». – «Ну а как, на дорогу-то хватит?». Мне ж возвращаться в Москву, а там и в Алма-Ату собраться. А он всего капитан. Ну, получал-то там. Мишка: «Я приеду домой и тебе пришлю». Он уехал, прошла неделя. Приходит перевод, а перевод-то на отца. Адрес-то его. «Коршево… Пролетарская улица… Исаеву Александру Андреевичу».

Наступило время уезжать. У меня в кармане сорок рублей. Родные собрались, соседи. Провожать. Отец входит такой торжественный и тайный, какой-то пакетик перевязанный (рубль-то доставался как), и пакетик мне: «Ну, Егор! Вот, на тебе». Этому идиоту (то есть, Егору)… Видишь ли, он моё достоинство затронул! Он по всей простоте, по всей радости, а я ему: «А ты что мне так?! Что это?!» И при всех. А он оцепенел, он ничего не понимает, все эти психологические тонкости. И когда он понял, то «…вашу мать!» – завыл. Это учитель, который не бил никогда никого. Детей. Это педагог, Богом данный… Мать – в слёзы. Эта коляска – чемодан туда поставили и на большак. «Может, машина какая попадё…» Женя была, может, на сносях, но ребёнка ещё не было. Большак пылит. Тогда и шофёры другие были. Тогда бывало десять километров, а тебе: «Садись!» Тогда знали дорогу ногами, а сейчас чем знают?

Приехали на станцию. Мать всё ревёт и ревёт. А отец-то остался. Я до сих пор не пойму: это взрыв чего? У отца. И пороха, тротила, нет, это взрыв самого чистого в человеке: любви. Вот горючий материал этого взрыва. Билеты надо покупать. Я пачку начал, а там тысяча рублей. И думаю: «Какая же сволочь!». Да скорее на бумажке и написал: да, пап, да прости ты меня, дурака. Что же это я. Понимаешь, они же… Брат вроде прислал, а он братнино даёт… Вот у меня перекос какой вдобавок ко всему. Вот как я провинился!

Направляемся в Литинститут… Ехать надо в Казахстан. А это не ближний свет. Откуда у меня деньги? А в Литинституте: если в Алма-Ату ехать – надо подъёмные. По всем советским законам. Ведь если на завод куда, то завод берёт на себя подъёмные. И через три года – жильё. Обязательно. Не как нынче – ипотека. Надо мной в институте смеются: «Егор! Ты ведь никуда никогда. Откуда деньги-то в Алма-Ату ехать?» Моих-то тысячи – это крохи. Направляют на улицу Воровского, ныне Поварская, в Союз писателей к Поликарпову Дмитрию Алексеевичу. Секретарь меня не пускает. Но я прошёл: он сидит за столом. Я: «Дмитрий Алексеевич! Что же так, я так вам поверил. (мол, с распределением в Алма-Ату)… Что так получается… Как же так?..» У него глаза на лоб.

Он как кулаком по столу даст и: «Не поймёшь здесь ничего! Что это такое!». –Я уже попадаю в сочувствие к нему. – «Что с тобой делать, Исаев…» А ведь всего было издательств «Молодая гвардия», Гослит, даже издательства «Советская Россия» не было. И «Советский писатель». Писательское издательство всесоюзное. Поликарпов: «Вот что, по-моему, в издательстве «Советский писатель» есть одно место. Но, вы уж извините, Исаев (я же фронтовик, у меня книжка вышла), вы идите к Серёгину (это проректор Литинститута) и скажите ему, чтобы он заготовил документ, что вы направляетесь в «Советский писатель». У меня слёзы. «Вы направляетесь в издательство. У вас официальное направление. Пусть подготовит. А завтра вы идите с этим направлением к директору издательства. А сегодня у нас будет секретариат, я ему скажу».

Ну, я пошёл к Серёгину. Он фронтовик, а лицо у него всегда мрачное. А увидел меня, заулыбался, будто солнце взошло. Никогда ведь такого не было. Он печать поставил и дал направление. Я на другой день направляюсь в «Советский писатель». Там на девятом этаже кабинет Корнева – тогда был директором. Снова секретарь, но я захожу. Он сидит. Я: «Здравствуйте». – «Здрасьте. По какому вопросу?» – «Я пришёл к вам устраиваться на работу». У него на лице непонятное выражение: «А куда вы хотите?». – «Мне сказали, у вас место есть младшего редактора». Он опять на меня с удивлением. Стоит перед ним отряхало. «Одно место есть, – говорит. – Но… На это место претендует девять человек. Зять Панферова…» Кого-то из родни Симонова… Я: «Ну, так…» При том, куда лезут-то, младшим редактором. Я: «Знаете, я к вам направляюсь. Я не просто пришёл». Он тоже не понимает. Подаю направление. Он прочитал. Я: «А вчера Дмитрий Алексеевич с вами не говорил?». – «Ничего не говорил». Я: «Ну, тогда до свидания» – и пошёл.

На другой день иду в Литинститут. Серёгин смеётся. Корнев звонит Серёгину и говорит: «Слушай! Как мне быть? Я Исаева вообще принимаю, но…» Серёгин пересказывает, как Корнев позвонил Поликарпову. «Я ему позвонил (Поликарпову) и спросил: как быть?» А он мне: «Кто директор издательства, я или вы?» – Мол, думай сам…». Вот так и вышел я на работу младшим редактором в издательство «Советский писатель»…

Егор Исаев


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"