Земля, земля! Ты была истинным началом моего жизненного пути.
В. Закруткин
Мне до сих пор не верится, что его больше нет с нами... Через два года ему бы исполнилось восемьдесят, и все, кто близко знал его, верили, что он, переживший в детстве и юности голодные годы, прошедший огненную бурю войны, побывавший в автомобильных катастрофах, не раз тонувший, наконец, переживший тяжелейшую операцию, когда страшная болезнь, казалось, безапелляционно приговорила его к смерти, доживет до своего восьмидесятилетия и останется надолго таким же сухощавым, подвижным, жадным до жизни, до людей...
За письменным столом, на котором стоит телефон, я ловлю себя на мысли, что жду его звонка. Он последнее время часто звонил мне и своим неподражаемым хрипловатым голосом интересовался литературными новостями, приглашал к себе, спрашивал о моем здоровье (о своем он обычно говорить не любил), о работе, о планах, предлагал поехать в какой-либо отдаленный совхоз вместе.
Наши дома разделял батюшка Дон, он жил в старинной казачьей станице Кочетовской, я — в Семикаракорах. Его станица — единственный правобережный пункт — входила в административное подчинение Семикаракорского райисполкома, и поэтому редко важное дело в райцентре проходило без участия Виталия Александровича Закруткина.
Любой человек мог в любое время прийти к нему со своими горестями, твердо зная, что писатель согреет приветным словом, даст отдохнуть уставшему, внимательно выслушает и, если надо, тут же возьмется за телефонную трубку...
Сколько молодых литераторов (да и не только молодых!) обращались к нему с надеждой и уверенностью: Закруткин поддержит, поможет. Как он радовался даже хрупким росткам таланта! С какой настойчивостью отстаивал право начинающего писателя на публикацию в журнале, на первую книжку!
Сколько по России, по Союзу его «крестных» детей — сегодняшних членов Союза писателей! Есть они и за рубежом. Всю жизнь будут помнить его болгары Петко Томов и Хинко Георгиев, которым он дал «доброго пути в литературу...»
О себе и говорить нечего. Он внимательно следил за всеми моими публикациями, написал предисловие к моей книге прозы. Он никогда не навязывал ни свои вкусы — о них мы часто спорили,— ни свою манеру письма. Но на всю жизнь повлияли на меня его трогательная любовь к людям, сыновняя преданность родной земле, готовность человеческим участием и писательским пером откликнуться на самое больное, самое животрепещущее, требующее защиты и опеки...
В моем воображении он до сих пор рисуется живым, таким, каким я знал его за долгие годы знакомства и дружбы.
Потребность рассказать о нем жила во мне давно, и я, в меру своих сил, рассказывал и на встречах с читателями, и на страницах журналов, газет...
Сейчас же, когда его нет, когда вся наша Ростовская писательская организация, все кочетовцы и семикаракорцы, миллионы читателей почувствовали себя осиротевшими, поняли, что больше не появятся на страницах газет его публицистические статьи, очерки, наполненные философскими раздумьями о судьбах родного народа, его языка, его земли, тонкими наблюдениями и ароматом донских степей, донского говора, не будут на страницах «Огонька» и «толстых» журналов печататься его новые романы и повести, я хочу рассказать о нем, о его жизни подробнее, осмысленнее. Но опять-таки буду говорить о нем, как о живом, ибо никак не могу смириться с известным печальным фактом...
Чуткой весенней ранью, когда солнце только думает просыпаться, в блеклом небе перемигиваются последние крупные звезды, а над могучим Доном, нам озерцами и речушками клубится пахнущий парным молоком сивый туман, по всей округе гремит петушиный хор. Здесь петухи, пожалуй, в каждом дворе, недаром же старинная казачья станица названа Кочетовской.
Он встает с петухами. Выходит на веранду — высокий, худощавый, в брезентовой робе, в неизменных «учительских» очках. Несколько минут стоит молча, склонив набок красивую седую голову — одно ухо туговато, следствие контузии,— улыбаясь, слушает. Потом спускается по ступенькам к Дону. Дорогу пересекают мычащие коровы, взбрыкивающие телята.
— Доброе утро, Лександрыч! — радушно приветствуют старые казачки, провожающие своих «чадушек» в стадо. Казаки почтительно приподнимают чудом уцелевшие картузы.
— Утро доброе.
Красивый, пышноусый, прямо-таки картинный казак, Яков Иванович Рыганцев, в полной казачьей форме, хромовых сапогах, скалит еще крепкие зубы.
— Поют кочета, Лександрыч?
— Поют.
— Люблю!
— А ты, Яков Иванович, никак корову купил? — усмехается Закруткин.
— Куды мне! — машет левой рукою Рыганцев — в правой корзина, обтянутая полотенцем, из-под которого выглядывает горлышко четверти с вином. — Бабка-то, сам знаешь, померла.
— Да ты вроде женился, — удивляется Закруткин.
— Сбегла, холера! — весело гаркает бравый казак.
— Это от него уже третья сбегает, — хохочут казачки, — а он опять, Лександрыч, свататься нарунжился.
— Цытте, сороки! — топчет хромовым сапожком дед. И доверительно скороговорит: — Присмотрел я, Лександрыч, бабочку в Семикаракорах. Хозяйственна, чистенькая и ишо в соку.
— Она-то в соку, а из тебя его уже увесь выжали, — колют казачки.
— Ах вы, курицы! — Яков Иванович ставит корзину наземь и, растопырив руки, бросается в гущу женщин, норовя поймать помоложе. Все с визгом сыплют кто куда, лишь старушка шамкает:
— Шукин кот! Как в молодости был охальником, так и на вошьмём дешятке кобелюкой ошталша, тьфу, — плюет и сердито тычет байдиком в асфальт.
Закруткин, улыбаясь, спускается с пологого берега к воде. Садится на чуть влажный от росы и тумана большой серый камень, задумчиво смотрит, как текут, играют, закручиваясь в маленькие водовороты, тихие зеленоватые воды. От плотины гидроузла, что в полукилометре, доносится равномерный шум воды, где-то тонюсенько свистнет подъемный кран, аж за Семикаракорами (по воде хорошо, далеко слышно!) пробрюнжит самоходка. Неожиданно метрах в пяти выскакивает из воды огромный сазан, и его чешуя, как золотая кольчуга, вспыхивает в лучах только-только вставшего солнца. На струе посреди Дона играет белезнь, у самого берега то и дело выбрызгивают фонтаны мелкой рыбешки — хищники, оголодав за ночь, вышли на охоту.
И вдруг с первыми лучами солнца прямо над Доном вспыхивает радуга. Откуда она? Ни вчера, ни ночью дождя не было... Он вспоминает, что такую причудливую игру природы наблюдал и на Украине, где прошло его детство, и в юношеские годы на Дальнем Востоке, и даже в зимние дни в Ленинграде... Радуга над его головой вспыхивала часто, и не всегда все ее замечали, но он видел и привык к ней...
Возможно, радуга сопутствовала ему всю жизнь еще и потому, что он любил ее, первым замечал и почти по-детски ей радовался. Радуга была его талисманом. И в самые тяжелые дни, годы его не покидал радужный оптимизм: все образуется, все идет к лучшему, а потому завтра будет лучше, чем вчера. И в этой уверенности не было ни грамма дешевого бодрячества, была вера в диалектику, в то, что день ото дня жизнь становится лучше, человечество сильнее и красивее, ибо такова историческая стезя общества, природы — стремление к совершенству...
Вот и петухи смолкли, видно, тоже кормятся, обихаживают кур, вот и туман совсем отступил в редколесье, завалился там спать до утра в кустарниках крушины и терна... А в станице загудели автомашины, затарахтели пускачи тракторов, сквозь эти далекие металлические звуки ясно слышен людской гомон, смех, звяканье ведер, лопат...
Весна... Надо пахать, сеять, подвязывать виноград, сажать огороды... Да мало ли дел весною у сельского труженика.
Тридцать шесть лет живет он здесь, в старинной, с задорным названием, станице. Тридцать шесть лет! Почти полжизни. Прикипел сердцем, принял душою радости и беды этих милых, острых на язык и деликатно молчаливых, хватких на работе и безудержно веселых в праздник, этих несгибаемых, могучих русских людей. И уже не мыслит себя без них, без этой сказочной и суровой земли, без этого вольного тихого Дона, как и они не мыслят себя без него...
Годы, годы... Ушли, укатили, как воды Дона... Некоторые сетуют: «Жизнь прошла — не заметил. И оглянуться не успел».
Нет, он никогда не жалел о прожитом, никогда не оглядывался назад, хотя оглянуться есть на что. Он всегда смотрел вперед, жил не вчерашним, а сегодняшним, завтрашним днем своих земляков и всей необъятной могучей страны, чьим сыном, родным, кровным, считал себя с раннего детства. А оно началось вроде бы безоблачно. Родился в семье школьного учителя 27 марта 1908 года в славном черноморском городе Феодосии. Суровый дед самолично отвел его осенью 1915 года в довольно-таки привилегированное Таманское казачье училище...
Закруткин печально усмехнулся, вспомнив чудом уцелевшую фотографию тех лет: двенадцатилетний мальчик в черкеске с газырями вцепился ручонкой в рукоять серебряного кинжала, висящего на широком поясе. Глазенки напряжены. Так и кажется, что сейчас он на вопрос подвыпившего надзирателя: «А скажи, джигит, кто является главным атаманом всех казачьих войск?» петушино крикнет: «Августейший атаман всех казачьих войск — его императорское высочество наследник цесаревич и великий князь Алексей Николаевич!» И невдомек «джигиту», что «августейший атаман» — чуть ли не его ровесник.
Закруткин снова улыбается, вставляет в костяной мундштук сигарету — многолетняя привычка, теперь от нее не избавиться... Прикуривает...
Отец... горячий, увлекающийся... был не только хорошим преподавателем математики, но и отлично знал литературу, историю, географию, обладал великолепным баритоном, умел плотничать, столярничать, слесарить, пахать землю, ходить за пчелами. Многое Александр Михайлович унаследовал от своего отца — сурового, многоумного народного учителя Михаила Дмитриевича За-круткина, у которого была семья более десяти душ. Попробуй тут проживи на скромное учительское жалованье! Поневоле будешь и швец, и жнец, и на дуде игрец.
...Виталий Закруткин встает с камня, медленно поднимается к себе в дом. Дом большой, деревянный, теплый. Поставил он его в 1947 году, когда приехал на постоянное жительство в Кочетовскую. Прозябала здесь, на самом берегу Дона, сельская школа, полуразрушенная войною. Восстановлению она не подлежала, да и кто бы ее восстанавливал, если в колхозе было всего три руки, как горько шутили колхозники: одна — у председателя сельсовета и две — у председателя колхоза. И отдали эти бревна, доски, печные кирпичи Закруткину. Отдали вместе с обширным участком, на котором некогда шумел сад. В 1947 году здесь горестно вздевали в небо обгорелые руки древние яблони и груши, топорщились подкошенные осколками черные стволы слив и вишен. Но больше всего было пеньков. Безжалостно гулял здесь топор гитлеровского солдата, да и, что греха таить, тюкал с оглядкой, со страхом, а ну поймают, и топорик горемычной вдовы.
...Сейчас вокруг дома пышный виноградник, самые знаменитые сорта яблонь, груш, слив, вишен. Принялись и прекрасно плодоносят орехи, принялись даже болгарские персики! В глубине двора — тщательно ухоженный малинник, колючие шары крыжовника... Все это насадил он сам, своими руками. Насадил, вырастил, советуясь и с известными светилами науки, и с безграмотными казаками. («Ты, Лександрыч, энти модные чужие сорта не сажай. Наша земля им не мать, а мачеха. Ты сади нашенские: «Пухляк», «Косоротовский», «Красностопный», «Долгий», «Молдавский», «Ладанный», — убежденно говорил многоопытный казак.)
Выстроил бы он этот дом, насадил бы этот чудо-сад, этот огород, где всё: от редиски — до всяких экзотических овощей — без любви к земле, без нужных знаний? А главное, написал бы он без всего этого свои книги, которые отмечены всенародной любовью?
... Он подвигает к себе стопку бумаги, перечитывает последнюю фразу. Только шесть утра. Надо поработать, пока молчат телефоны, пока не пошли посетители, а то и целые делегации, пока не ехать на очередную встречу с избирателями, в райком, в райисполком, по совхозным полям, садам...
И я оставляю его с собою наедине в это погожее весеннее утро, не хочу заглядывать через плечо, не хочу мешать. Я отдаляюсь от него, но мысленно я с ним, ибо со мною его книги: суровые «Кавказские записки», веселая и грустная «Плавучая станица», пронзительные «Костры детства», гигантский двадцатипятилетний труд — эпопея «Сотворение мира», трагически-светлая, до боли сердечной, до жаркого кома в горле, «Матерь Человеческая» и еще, еще, еще...
Я смотрю на эту гору книг и думаю о феномене Закруткина.
Да, он прожил долгую и, думаю, счастливую жизнь, ибо был в народе не командированным, а жил с народом, посильно помогая ему в грандиозном деле — строительстве коммунизма и своим художественным словом, просто человеческим, писательским участием. В чем же его феномен? В том, что он полжизни прожил в станице? В том, что не хуже любого агронома знает землю и не менее потомственного хлебороба любит ее? В том, что в нем счастливо слились талант ученого, исследователя и могучий дар истинного художника? В том, что он на равных может разговаривать и с малограмотным скотником, и с мудрым академиком, при этом ничуть не унижая первого и не заискивая перед вторым? В том, что он знает наизусть сотни, если не тысячи, стихов, песен, арий из опер и оперетт, помнит, казалось бы, незначительные факты, малоизвестные фамилии?
Меня всегда удивляла необычайная работоспособность Виталия Закруткина, его необыкновенная чуткость к русскому слову, его неиссякаемое жизнелюбие, его щедрое гостеприимство.
Разве не феноменально, что Закруткин в годы войны носил в полевой сумке начатую им еще в 1940 году рукопись романа «У моря Азовского» и между боями, в короткие минуты передышек, дописывал его. А ведь роман был... о гражданской войне. Он вышел в 1946 году отдельной книжкой и сразу привлек внимание читателей.
Разве не феноменально вести такую гигантскую общественную работу, какую ежедневно ведет Виталий Александрович? Иной частенько заседает во всяких президиумах, иногда выступает по бумажке и это считает «общественной деятельностью». А «выбить» для совхоза (и не только для своего!) трактор, автомашину, средства на строительство школы, Дворца культуры, асфальтированной дороги, «выбить» удобрения, нужного специалиста, саженцы, элитные семена, вызволить человека из беды, помирить поссорившихся, поздравить на свадьбе новобрачных, отвечать ежедневно на десятки писем, внимательно следить и отечески поддерживать молодую смену, ездить в дождевике, болотных сапогах, осенью ли, весною, по раскисшим дорогам, оглядывая поля: перезимовали ли озимые, не померзла ли виноградная лоза,— а если, не дай бог, беда, мчаться завтра же (оставив до лучших времен недописанную рукопись на столе) в сель-хозуправление, в облисполком — совхозных специалистов, увы, не всегда кое-где внимательно выслушивают, но к голосу писателя в России испокон веков прислушиваются.
Еще: принимать гостей, делегации отечественные и зарубежные, отвечать на вопросы корреспондентов, писать по горячему следу статьи в газеты, выступать по радио и телевидению, ездить на сессии облсовета и секретариаты Союза писателей РСФСР, заседания Комитета по Государственным премиям, в издательства, на встречи с читателями в самые отдаленные уголки области, а то и страны. И это в таком-то возрасте, с кучей болезней, с осколками в теле, после тяжелейшей операции!
А когда же писать? Но он каким-то чудом находил время писать и написал много, написал замечательно, трепетно, умно...
Сотни лет ведутся споры о природе таланта. Договорились до того, что талант-де — явление врожденное. Спору нет, талант, как говорится, от бога, но предположим, этот самый гипотетический всевышний наделил человека талантом еще в утробе матери, а родившегося талантливого младенца утащили волки, выкормили и воспитали его. Мы знаем такие случаи, но никаких Маугли, никаких Тарзанов из волчьих детей никогда не получалось. В прямом смысле оправдывается известная поговорка: с волками жить — по-волчьи выть. И дети, воспитанные волками, воют, бегают на четвереньках, кусаются и за десятки лет жизни среди людей не могут отучиться от волчьих привычек, не могут научиться человеческому языку.
Талант формирует окружающая среда, как формирует она саму человеческую личность. И в этом отношении Виталию Александровичу повезло.
Открываю его статью «От земли к земле» (страницы о себе) в книге «Неувядаемое». Читаю:
«Здесь я подхожу к тому самому главному, что с годами определило всю мою дальнейшую жизнь, дало мне познать живую красоту и могучую силу земли, наслаждения трудовой работы в полях, заставило горячо полюбить природу, породило в ребяческой душе смутное, затаенное стремление к чему-то певучему, прекрасному, которое не было тогда понятно и осознано мною, но влекло к себе, требовало выражения в слове, в музыке, в песне...»
Что же было тем «самым главным»? Изначальная, с раннего детства, корневая связь с родной землей, долгая (опять-таки с раннего детства) жизнь в украинских, молдавских и приамурских деревнях, куда судьба забрасывала отца-учителя, а с ним и всю его семью.
Говорят, у каждого настоящего поэта была своя Арина Родионовна. У маленького Витальки был дед Николай Константинович Браиловский — отец матери, «седой голубоглазый старик с осипшим от непрерывного курения басом», заядлый охотник и рыболов, знаток и исполнитель русских и украинских песен. На рыбалке, на охоте у костерка он рассказывал внуку бывальщины о славном запорожском атамане Антоне Головатом, пел былины, о казаке Палии, учил названиям трав, их применению, увлеченно говорил о повадках зверей, рыб и птиц...
«Вспоминая сейчас годы своего детства, я думаю, что именно дед вдохнул тогда в мою душу страсть к охоте и рыбной ловле и — самое главное — неизбывную любовь к природе, ко всему живому. Вечерами уставший за день дед любил при тусклом свете лампады посидеть у стола. Зажав в коленях виолончель, он тихо играл, и голова его была задумчиво опущена...»
В холодную зиму 1920 года семья Закруткиных (детей было четверо — мал мала меньше), спасаясь от голода и разбойничьих банд различных «батек», перебралась из большого молдавского села Валегоцулово Ананьенского уезда Херсонской губернии в глухую деревушку Екатериновку, где было место сельского учителя. Закруткиным дали ветхий домишко, выделили приличный надел земли. Но обрабатывать ее было нечем. Не было не только лошадей, плуга, борон, но даже обыкновенной лопаты.
Выручил... легендарный Котовский! Его комиссар Феофан Христофоров, двоюродный брат Александра Михайловича, как-то заехал вместе с командиром проведать родича. Остались заночевать. Тут-то и пожаловался им Александр Михайлович на горькую долю. Котовский поскреб свою бритую голову и приказал оставить Закруткиным пару выбракованных коней, повозку, пять саперных лопат, кусок палаточного брезента.
— Больше у нас ничего подходящего нет,— извиняющимся тоном сказал комбриг.— Ни плугов, ни борон, мы, понимаешь, не держим.
Но и эти подарки были величайшим богатством для полунищей, многолюдной семьи. К весенним работам Боя и Жана, так звали коней, поставили на ноги. «Сердобольные соседи дали отцу однолемешный плужок, деревянную борону с железными зубьями, показали, как надо сеять пшеницу...— вспоминает писатель.— Вскоре мы с братом научились запрягать коней в повозку, в плуг и борону, вести их так, чтобы не делать огрехов».
А сколько лет было этим погонщикам, пахарям и сеятелям? Тринадцать и десять. Это раннее, детское, непосредственное прикосновение к земле, знакомство с крестьянским тяжким и радостным трудом навсегда наложит отпечаток на душу и сердце будущего писателя.
Десять лет семья Закруткиных прожила в деревне Екатериновке. Здесь по-настоящему Виталий Александрович познал тяжелый и радостный крестьянский труд, первую робкую любовь, которая толкнула его на писание идиллических и пылких стихотворений, «страшных рассказов о приключениях моряков, о кораблекрушениях и необитаемых островах».
Много лет спустя, вспоминая время далекой юности, писатель воскликнет:
«Земля, земля! Ты была истинным началом моего жизненного пути. Я никогда не забуду, как мудро односельчане учили меня пахать, очищать в решете семенное зерно, боронить, сеять, полоть сорняки на полях, косить, вязать снопы, молотить, от них, умудренных опытом многих поколений, я узнал, как болеет скот от черного паслена, конского укропа, вороньего глаза, белой чемерицы, чистотела, суперки. Я научился очищать стрелки на конских копытах, доить коров, чинить упряжь, колесной мазью смазывать телегу, лечить телят и свиней. Я познал едкий запах соленого пота, сладость отдыха после тяжелых трудов на земле и счастье работы на благо людей. И это я тоже никогда не забуду. Грудь моя дышала легко, я готов был плакать от счастья, когда встречал в полях восходы и закаты солнца, вдыхал запах трав после летней грозы и свежий бодрящий запах первого снега, слушал вечерний переклик грачей в перелесках и протяжные песни деревенских девчат...»
Вот оно, то «самое главное»!
В 1927 году девятнадцатилетний Виталий Закруткин закончил трудовую школу и стал работать избачом.
Библиотека подобралась пестрая.
«В этом ворохе запыленных книг,— вспоминает писатель,— мне случайно попался сборник стихов С. Есенина, который меня буквально потряс. Позже мы с братом Ростиславом, собирая каждую копейку из тех денег, которые удавалось выпросить у матери или отца, покупали и выписывали все, что можно было достать из есенинских произведений, которые навсегда вошли в мою душу. Словно шоком поразила меня тогда невиданная искренность поэта, его неизбывная любовь к земле, ко всему живому, и самое главное — к человеку, который жизнью и работой своей кровно связан с кормилицей-землей».
Стихи Есенина не могли не поразить душу Закруткина, ибо и у великого поэта, и у будущего большого художника души были родственными.
Итак, с одной стороны, работа на земле и, как следствие этой работы, страстная, сыновняя любовь к ней, с другой — песни отца, былины и рассказы деда, пламенно-нежный Есенин — вот что формировало мировоззрение, дальнейшую биографию и, в конечном счете, талант будущего ученого и писателя...
Но, пожалуй, решающее значение для формирования личности, мировоззрения и таланта Закруткина имело знакомство с Пушкиным и Лермонтовым.
Произошло это так.
В 1931 году Александр Михайлович, чтобы дать возможность детям продолжить образование, написал прошение в Народный комиссариат просвещения послать его туда, где есть соответствующие учебные заведения. И ему предложили место заведующего, учебной частью сельскохозяйственного рабфака в поселке Завитая... Амурской области! Мать было заголосила: «Куда в такую даль! А хозяйство? А земля?» Но не такой человек был Александр Михайлович, чтобы отступать. Наказав передать лошадей, инвентарь, нажитые за эти десять лет тяжким трудом, только что образовавшемуся колхозу, он уехал на дальний Амур, прихватив с собой малолетнего Женю. Старшие — Виталий и Ростислав, распорядившись хозяйством, в ноябре выехали следом. Путь лежал через Москву. Братья побродили по столице, постояли у Мавзолея Ленина, подивились на причудливые маковки Василия Блаженного, на громаду храма Христа Спасителя, на золотоверхие шапки седого Кремля, на московское многолюдие.
У какой-то кирпичной стены они увидели сотни лотков со старыми книгами. Глаза разбежались у заядлых книгочеев при виде такого богатства. В одной из книжных лавок среди книжного хлама сверкал золотым обрезом великолепный шеститомник Пушкина издания Брокгауза и Ефрона с прекрасными иллюстрациями и обширными комментариями. И хотя букинист назвал сумасшедшую цену, Виталий, не торгуясь, купил шеститомник, чем вызвал негодование младшего брата.
— Ты что? Спятил? А в дороге Пушкина твоего жевать будем?
Но старший брат отмахнулся, тогда Ростислав закричал:
— Нет, братец. Так не пойдет! В поле мы горб гнули одинаково, значит, и денежки давай делить поровну. Вон на третьей полке стоит собрание сочинений Лермонтова. Плати — и пошли.
«Памятуя о высшей справедливости, мы, хотя и предвидели серьезные упреки матери, уплатили изрядную сумму за Лермонтова и отправились на Ярославский вокзал...»— вспоминает Закруткин. И, хотя до далекого Амура ехали голодные, «...купленные нами сочинения Пушкина и Лермонтова,— говорит писатель,— стали для нас с братом предопределением, знаком судьбы. Хотя мы с братом ни разу в жизни не изменили Сергею Есенину, великие русские поэты открыли перед нами вершины родной литературы, красоту языка, заставили работать над словом по-настоящему. Именно от них, двух поэтов, чьи сочинения были случайно добыты нами у московских букинистов, начался наш путь в науку. Позже брат Ростислав и я, окончив аспирантуру и защитив в Ленинграде диссертации, были удостоены ученой степени кандидата филологических наук, звания доцента и стали руководить кафедрами литературы, но Ростислав в Калининграде, а я — в Ростове-на-Дону».
...В поселке Завитая Закруткин стал учительствовать. Пришлось преподавать не только литературу, русский язык, но даже... английский! Не покидали мечты о высшем образовании, хотя не было и десятиклассного. И будущий писатель стал упорно учиться. Долгие зимние вечера просиживал он за учебниками, монографиями, любимым Пушкиным... Страстный охотник и рыболов, человек исключительной любознательности, он, не колеблясь, принял предложение райисполкома и райкома комсомола возглавить краеведческую экспедицию, состоящую из пяти комсомольцев, по реке Бурея в глубь тайги. Отважные юноши проехали по льду на санях более девятисот километров, собирая и записывая этнографические и статистические сведения о жизни глухих таежных поселков. А глухомань здесь была такая, что в некоторых селениях понятия не имели о совершившейся революции. В избах красовались портреты покойного «императора всея Руси...» Это путешествие обогатило Закруткина новыми знаниями, записями неведомых ему досель песен, сказов, говоров...
А через год парень из далекого амурского села ошеломил профессоров и преподавателей Благовещенского института блестящими знаниями русского языка и литературы. Экзамены он сдавал экстерном и не только получил отличные оценки, но и защитил дипломную работу по Пушкину. Кафедра единодушно рекомендовала его в аспирантуру Ленинградского педагогического института имени Герцена, куда он и поступил в 1933 году.
Тогда-то, прощаясь с деревней, уезжая на учебу в Ленинград, он проникновенно воскликнул:
«Ты воздала нам за все, земля. Ты вскормила и вырастила нас, научила работать, открыла нам, как тайну, великую правду жизни, вложила в сердца наши доброту и жалость ко всему живому, и я никогда, никогда не забуду тебя, родная земля, и вас, перелески, холмы и овраги. Когда-нибудь придет такая пора, и, может, я расскажу людям о вас, как положено рассказать сыну о матери: уважительно, любовно и нежно...»
Молодой научный работник сразу обратил на себя внимание не только обширной эрудицией, феноменальной памятью, но и публикациями литературно-критических статей, рецензий. Они регулярно появлялись на страницах ленинградских газет, в ученых записках института, в журналах «Звезда», «Красная новь», «Резец». Среди многочисленных публикаций стоит особенно выделить статью о молодом Александре Прокофьеве «Идущий с песней». Искрометные, красочные, идущие от самой земли стихи ладожского поэта не могли не быть замечены Закруткиным. Своим тонким крестьянским чутьем, чутьем по-настоящему интеллигентного человека, Закруткин распознал в мало кому тогда известном стихотворце продолжателя традиций Есенина, будущего большого художника...
В 1935 году в жизни Закруткина произошло два события, круто повлиявших на его дальнейшую судьбу.
В том году ленинградский аспирант проводил каникулы в старинной казачьей станице Усть-Медведицкой (непоседливый Александр Михайлович, покинув берега далекого Амура, прибился к берегам притока Дона и был в станице директором школы). Закруткин готовил диссертацию о Пушкине. Он знал, что в станице живет знаменитый Серафимович, но одна мысль о знакомстве с писателем повергла аспиранта в священный трепет.
И вдруг однажды, когда Закруткин читал в летнем театре лекцию о Пушкине, в зале появился сам Александр Серафимович. Он внимательно слушал лекцию, которую воодушевленный Закруткин читал без конспектов и книг, цитируя наизусть стихи великого поэта, его маленькие трагедии, поэмы...
За кулисами старый писатель обнял лектора, пригласил его к себе...
«Я стал часто бывать у Александра Серафимовича,— вспоминает Закруткин.— Иногда мы сидели с ним до рассвета, и он рассказывал мне о многих литераторах, с которыми встречался и которых я знал только по их книгам, говорил о задачах советской литературы, о своих творческих замыслах. Встречи с большим писателем, одним из зачинателей советской литературы, конечно, сыграли в моей жизни большую роль».
Когда Закруткин красочно рассказал о своей жизни в Екатериновке, о своем походе в глубь Амурской тайги, Серафимович заметил:
— Вам, батенька, писать надо. Не только статейки. Рассказы писать. Повести, а то и романы. Вы жизнь знаете, вы землю любите, людей любите...
И может, совсем не случайно Серафимович послал именно Закруткина к своему «молодому другу» Михаилу Шолохову в станицу Вешенскую...
Молодого ученого потрясла искренность и простота всемирно известного писателя. После трехчасовой непринужденной беседы расставались они добрыми товарищами, гадали о будущей скорой встрече и не ведали, что встреча эта состоится лишь через десять лет...
Широкие донские просторы, величаво спокойный Дон, неистребимый дух вольности, который явственно ощущался и в характерах донских казаков, и в неповторимых по буйной силе и редкостной красоте донских песнях навсегда пленили сердце влюбленного в природу, землю, людей ленинградского ученого. Вот почему он с радостью воспринял назначение в Ростов-на-Дону, на должность заведующего кафедрой литературы педагогического института.
Автору этих строк двадцать лет тому назад довелось познакомиться в Пятигорске с работницей городского общества «Знание». Узнав, что я с Дона и к тому же человек пишущий, она тут же спросила, знаком ли я с Виталием Александровичем Закруткиным. Я ответил, что не только знаком, но и живу от него в пяти километрах в станице Семикаракорской.
— Непременно передайте ему привет от его бывшей студентки.— Она назвала свою фамилию.— Это замечательный писатель! Но знаете, какой он был изумительный педагог! На его лекции по литературе приходили с других курсов, с других факультетов. Всходит, бывало, он на кафедру, стройный, подтянутый, в темно-синем костюме, красивый, интеллигентный... Никаких конспектов, никаких тезисов, а как начнет читать об истории создания поэмы «Братья-разбойники», о незавершенных пушкинских поэмах и пьесах, о «Демоне» Лермонтова — дух захватывает. Он никогда не повышал голоса, начисто был лишен театральности, не пользовался дешевыми эффектами. Держался он со студентами не то чтобы на равных, но при нем мы не чувствовали себя скованными. Нам он казался мудрым и пожилым, а ему,— она хорошо улыбнулась,— было всего двадцать шесть лет!
В Ростове Закруткин начинает работать над своей первой большой художественной вещью — повестью «Академик Плющов». Молодой писатель избрал тему, которая тогда была ему ближе всего (замечу, так он и всегда будет делать) — ученый мир. Прообразом героя повести был старый профессор-археолог Василий Передольский, с которым Закруткин познакомился в Новгороде.
Вышедшая в 1940 году первая повесть молодого писателя вызвала споры, а это уже значит многое. По-разному оценивая мастерство, с которым нарисованы персонажи повести, критики единодушно сходились на том, что у нового автора верный глаз, богатый язык, твердая рука, когда он рисует до сердца любимое — родную природу.
«В лесостепной полосе нашей России всегда особенно привлекательна ранняя весна. Деревья еще не оделись ранней листвой, но уже каждая веточка обросла тугими почками, и кажется, что дереве чуть заметно трепещет, волнуется невидимой внутренней силой. Кое-где в оврагах, как последнее напоминание об ушедшей зиме, еще лежат тусклые полосы набухшего грязного снега, а уж из влажной земли тянутся вверх нежные, светло-зеленые стебли степных трав. Тяжелые облака низко плывут над лесом и степью, каждодневно готовясь омыть холмы теплым весенним дождем. Встревоженная речка, бескрайним половодьем залив берега, не успела еще отложить на дно мартовскую муть — на ее поверхности, отражающей голубое небо и облака, тихо скользят обломанные ветром ветки, множество соломинок, неизвестно откуда приплывающие щепки...»
Какой четкий поэтический ритм у этой зарисовки, какие простые и в то же время удивительные краски! Скажу заранее: Закруткин так и остался верен поэтическому изображению картин природы во всех последующих произведениях.
И с первых же дней войны ростовский ученый и писатель, сугубо штатский человек Виталий Закруткин, оставив исследования о Пушкине и Лермонтове, материалы недавно обнаруженного калмыцкого эпоса «Джан-гар» (первая книга с его предисловием вышла в Ростове в 1940 году), работу над театральными постановками, уходит добровольцем на фронт. Уходит, несмотря на слабое зрение, на бронь. Уже вышла и разошлась небольшая книжка о нацистах «Коричневая чума», уже написаны первые фронтовые очерки, уже страницы толстого блокнота испещрены ровным круглым почерком — то были дневниковые записи,— уже шел сорок второй год, а конца войны было не видно.
Тяжкие страдные годы войны! Трудная героическая профессия журналиста — всегда нужно быть на переднем крае, чтобы все видеть своими глазами... Закруткин воевал на Дону, в лесистых предгорьях Кавказа, на линии Новороссийск — Туапсе, на перевалах Главного Кавказского хребта, под Моздоком, Орджоникидзе, в песчаных бурунах у Ara-Богатыря, участвовал в Корсунь-Шевчен-ковской операции, форсировал Вислу. Рассказы и заметки, воспевающие стойкость и мужество советских людей, вселяющие в их сердца ненависть к фашистским захватчикам, опубликованы им за годы войны в разных газетах и журналах...
И вот — штурм Берлина. Военный корреспондент майор Закруткин бежит с автоматом в передних рядах атакующих по мрачной, огрызающейся огнем улице фашистской столицы. В сером пятиэтажном здании засели отпетые эсэсовцы. Они поливают цепи атакующих таким плотным огнем, что бойцы вынуждены залечь. Убит командир батальона, убиты другие офицеры, и тогда во весь рост поднимается высокий худощавый майор: «Вперед! За мной!..»
Фашисты выбиты, Закруткин контужен, но командование батальоном не оставляет. На Александер-плац, цитадели гитлеровцев, его контузило вторично...
Орден ему вручал прославленный Маршал Жуков. Задержал руку майора, строго поглядел в глаза.
— Журналист, говоришь? — неожиданно тепло улыбнулся.— Побольше бы таких журналистов! — И вдруг крепко обнял...
Еще в 1944 году писатель послал с фронта в Ростовское книжное издательство сборник рассказов «О живом и мертвом» и рукопись «Повесть о слободе Крепкой». Надо ли говорить, что произведения писались в короткие промежутки между боями! Книжки вышли в 1945 году.
Между тем в толстой записной книжке, вернее, в толстенной тетради-дневнике, к концу войны почти не осталось чистых страниц. Этот-то дневник и стал основой «Кавказских записок», о которых с высочайшей похвалой отозвался Михаил Александрович Шолохов.
С этого, 1947, года, когда вышли «Кавказские записки», Закруткин оставляет научную работу и становится профессиональным писателем.
Вот как он сам объясняет этот поворот в своей судьбе:
«Все эти дни перед моими глазами бесконечной чередой проходили картины только что минувшей войны: багровое от пожаров ночное небо, разноцветные росчерки трассирующих бомб и снарядов, тысячи мертвецов; оскверненные трупами воды рек, виселицы, бегство людей из горящих сел и городов, изуродованные, покореженные поля, посеченные, порезанные леса, предсмертные крики умирающих детей, надрывный плач женщин, простые и прекрасные в своей простоте подвиги наших солдат, до предела обнаженные в преддверии смерти человеческие характеры со всеми их тончайшими, в обычной жизни почти неуловимыми, чертами. Передо мной, словно невиданная, похожая на охватившее все небо северное сияние, вдруг открылась великая и скорбная панорама жизни и смерти, и я увидел, познал трагедию человека и трагедию мира. Обо всем увиденном на войне я не мог молчать, обязан был в меру своих сил поведать людям, чтобы воздать им должное, живым и мертвым героям, и предостеречь своего сына от всего, что могло ему грозить в будущем. Я понял, что к научной работе, к чужим, пожелтевшим от времени рукописям, к институтскому кабинету, к докторской диссертации, к лекциям и экзаменам, ко всему тому, чем жил до войны,— мне не вернуться больше никогда!»
Итак, пережитое, тревожная память войны властно потребовали от Закруткина не спокойной кабинетной научной работы, а повернули его судьбу на крутой, отнюдь не усеянный розами писательский путь.
Была еще одна причина, в силу которой Закруткин не только отказался от научной работы, но и от жизни в городе.
«Воспоминания о Екатериновке, о полях, о солнечных восходах и закатах одолевали меня. По правде говоря, о жизни на земле я никогда не забывал, потому что с землей были связаны мое детство, отрочество, юность».
И в 1947 году Виталий Закруткин навсегда поселился в тогда мало кому известной, а ныне благодаря ему знаменитой станице.
Много воды утекло с тех пор в тихом Дону. Здесь, в просторном казачьем курене, написаны очерки и рассказы о войне, о дорогих сердцу людях, статьи в защиту природы и родного языка, замечательный роман «Плавучая станица», мудрые философские рассказы «Подсолнух», «Млечный путь». Здесь создан гимн русской женщине «Матерь человеческая», здесь более двадцати лет работал писатель над эпопеей «Сотворение мира», которую по праву считает «главной книгой всей своей жизни». Здесь благодаря его хлопотам, хлопотам большого русского художника и бессменного депутата областного Совета, выстроены школа, Дом культуры, новый детский дом, жилье для специалистов, пекарня, магазины, проложен асфальт, водопровод... Да мало ли что!
Как-то в компании литераторов зашел разговор о работе писателя. Говорилось, что писатель не должен замыкаться в узком кругу — его сердце обязано отзываться на события современности. Один из собеседников, длинноволосый, с затаенной в уголках губ вечно презрительной ухмылкой, вдруг сказал:
— Что вы заладили: гражданственность, гражданственность! Да я — поэт, и этим все сказано! Я пишу стихи и не хочу кропать статейки, очерки, ходить на всякие там собрания.
Егор Исаев — превосходный поэт, человек огромного темперамента, вспылил:
— Ах, ты поэт! И этим все сказано? Сказано, да не про тебя, милый ты мой! Еще неизвестно, нужны ли кому твои снобистские стихи. А ты поучись у жизни, ты проверь, способен ли ты просто по-человечески помочь кому-либо, ты попробуй статью, очерк напиши. — Исаев ещеболее распалился. — Поразвелось, черт вас побери, таких как ты, чистых поэтов! Пушкин повыше тебя был, а и рецензии писал, и статьи, и в министерстве иностранных дел служил, и историей Петра, Пугачева занимался, и журнал издавал, и песни народные записывал, и молодых выискивал, поддерживал, и царям в лицо правду говорил. Поэт ты... Сукин ты сын, а не поэт! Некрасова забыл? Толстого? Чехова, который, в ту-то пору, больной на Сахалин поехал, и один, заметь,— один! — сделал перепись населения острова. Маяковского забыл? Есенина?
Я слушал и думал: как же он прав! Что же это за поэт, писатель, если он не гражданин, если его сердце глухо к болям и радостям родимой земли!
Работая над этим очерком, я внимательно перечитал все произведения Закруткина и был в который раз поражен его неистовой любовью к земле и людям, его художническому дару писать широко и проникновенно. Но еще более был я поражен, познакомившись с папкой «Депутатские дела». Я живу в пяти километрах от Кочетовской, и, естественно, деятельность Закруткина проходит на моих глазах. Мне думалось, что в силу давней дружбы и соседства я в курсе всех добрых дел, совершенных им. Оказывается, я не знал и десятой доли! К нему, как к писателю и депутату, обращались с просьбой о совете и помощи сотни самых разных людей со всех уголков Советского Союза, десятки различных организаций, его приглашали на свои съезды колхозники, совещания — учителя и врачи, слеты — пионеры... Его просили похлопотать о пенсии, квартире, приусадебном участке; школы — помочь достать учебные пособия, больница — новую автомашину «скорой помощи», дальний плодовый совхоз — хорошие саженцы; осужденные ходатайствовали о помиловании. И во все просьбы Закруткин вникал скрупулезно, не отступал, пока не добивался истины.
Не зарастала народная тропа к дому на берегу Дона, а в нем, на этом широком подворье, не было ни прислуги, ни личного секретаря. И все эти тяжелые обязанности выполняла верная спутница жизни, человек удивительного гостеприимства, сельская учительница Наталья Васильевна.
Трудно ей было? Очень трудно. Но она с терпеливой гордостью несла тяжелый крест жены знаменитого писателя, который и дня не жил без друзей, посетителей.
Как-то я спросил Закруткина:
— Скажите откровенно, Виталий Александрович, не мешают ли вашему творчеству депутатские дела, все эти встречи, поездки, выступления и прочее?
Он спокойно ответил:
— Ты знаешь, нет. Ну, разве смог бы я без этого написать «Плавучую станицу», «Матерь человеческую», «Сотворение мира», даже очерк «Кочетовцы» или «Костры детства»? Да никогда бы! — И усмехнулся своей доброй лукавой усмешкой.— Ты, Борис, сам парень общительный. Чего спрашиваешь?..
Я бормочу, что мое общение — одно, его — другое, да и время ему стоит поберечь для писания книг — годы уже...
— А, — машет он рукою, шутливо декламирует:— «Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон, в заботы суетного света он малодушно погружен...» — Прерывает чтение, затягивается, говорит серьезно: — Надо уметь распоряжаться своим временем. Я ведь сплю мало, встаю с петухами и, пока не пошли люди, скребу потихоньку перышком. Ты когда пишешь? Ночью? Это плохо. Надо рано утром писать, когда голова свежа. Приучи себя раньше ложиться, раньше и вставать будешь. А люди что ж... Люди должны быть всегда возле художника,— говорит он.— Общаясь с ними, сколько я подсмотрел ярких характеров, удивительных судеб!.. Иногда вроде бы и не туда человек пришел — пенсию ему неправильно на числили. Ему бы в собес, в райисполком, а он — ко мне. Или отец с сыном вдруг поссорились, делиться приходят. Иной раз досадливо поморщишься, а поговоришь — смот ришь, что-то интересное пометишь.
...И опять вспоминаю я теплый весенний вечер и жи вого Закруткина.
Он стоит у вечерней воды с неизменным мундштуком в руке. Сегодня удалось хорошо поработать: с утра правил только что присланную корректуру повести «На Золотых песках» и дописывал очерк для центральной газеты, потом побывал на полях, в саду... Озимые взошли плохо — сказалась сухая прошлая осень. Надо помочь совхозу с яровыми семенами. Трактористы на мехдворе пожалова лись на неповоротливость «Райсельхозтехники» — никак не получат нужные запчасти. Позвонил туда, уладил.
Он не очень-то весело усмехнулся: многие вопросы, не будь у нас столько головотяпов и просто бездельников, можно было решить и без его участия.
В водах величавого Дона отражаются многочисленные фонари плотины и шлюзовальных камер, дробятся на тысячи осколков огоньки красных и белых бакенов, ред кие ночные птицы с придушенным криком низко проно сятся над никогда не спящей, вечно текущей в темно- синюю неведомую даль водой...
В восемь вечера встреча с избирателями в местном клубе... Закруткин снимает очки, затаптывает каблуком окурок, прячет мундштук в карман и медленно поднимается по откосу.
Я смотрю на тающую в чернильной тишине весеннего вечера чуть сутулую, худую фигуру в тонком демисезон ном пальто, вспоминаю его долгую, богатейшую события ми жизнь, которую знаю, кажется, с самого дня его рож дения, вспоминаю его героев: академика Плющова, сол дат и офицеров из армейских тетрадей, рыбаков и ученых из «Плавучей станицы», несгибаемую русскую Марию из «Матери человеческой», семью Ставровых и железного большевика Длугача из «Сотворения мира», своих земля ков, которых «души золотые россыпи» мне открыл с неизъ яснимой силой и завидным мастерством мой земляк, учи тель и старший товарищ Виталий Александрович Закрут кин, большой русский советский писатель, лауреат Госу дарственных премий СССР. Вспоминаю его точные диало ги, удивительные по красоте, поэтической силе полотна родной природы, его неистребимую веру в добро, в разум человеческого гения...
Увы, на этой оптимистической ноте я теперь не могу закончить свой очерк о моем замечательном учителе и земляке...
В феврале 1984 года, возвращаясь с похорон Михаила Александровича Шолохова, Закруткин заехал ко мне.
Таким усталым, внезапно похудевшим, болезненным я его никогда не видел. Мне было известно, что совсем недавно, возвращаясь с сессии облсовета, он попал в авто мобильную катастрофу (пятую в его жизни!), сломал ребро, помял гортань...
— Да...— медленно и едва слышно сказал он совсем осевшим и каким-то надтреснутым голосом... — Вот и нет Михаила Александровича... Нету... И никто его не за менит...
Виталий Александрович простоял на промозглом фев ральском ветру более двух часов у гроба своего друга и учителя... На предложения — все знали, что Закруткин еще не оправился после автокатастрофы, — укрыться в тепле он не реагировал, и по отреченному его лицу, внезапно осунувшемуся и посеревшему, поняли, что он в те горькие минуты был далек от мысли о своем здо ровье...
— Жил Михаил Александрович, как солдат, и умер, как солдат,— продолжал он, — и похоронили-то его 23 февраля — в День Советской Армии...
Он поднялся — хрустнули колени, протянул мне ши рокую горячую ладонь, задержал мою в своей и вдруг процитировал любимого Есенина:
— «...Видно, мне пора уже в дорогу бренные пожитки собирать».
В октябре 1984 года мне позвонил председатель Семи каракорского райисполкома:
— Я только что от Виталия Александровича. Он в нашей больнице. Передал, что хочет видеть тебя и Машу...
Я был поражен его видом. Он ведь всегда был сухо щав, худ так, что дальше, казалось, и некуда... А тут...
— Прощай, Борис... Прощай, Маша, — слабо прого ворил он. — Живите дружно, хорошо... А я... все... Все... Это конец...
Мы, растерянные, молчали, комкали такие неумест ные — был День учителя, и какой-то райкомовский ра ботник навязал их нам — букеты ярких цветов.
Вдруг он увидел, что Наталья Васильевна отвела мою жену в сторону, приподнялся на локте, кивком пригласил меня склониться, зашептал:
— Скажи, чтобы меня отвезли в Кочетовскую... Хочу умереть дома...
Через два дня, в полдень, он умер в своей любимой станице... Он завещал похоронить себя во дворе своей усадьбы, где прошли лучшие годы его жизни.
...Хоронили Закруткина необычайно ясным, теплым октябрьским днем. Оранжево пылали клены и тополя, посаженные школьниками по его настоянию вдоль асфальтированной дороги, построенной благодаря ему, по которой двигалась теперь траурная процессия.
Его, как настоящего солдата, хоронили с воинскими почестями. За артиллерийским лафетом, на котором ле жало его тело, шли родные и близкие, военный оркестр играл печальные марши...
Я ни на каких похоронах не видел такого моря людей, на лицах которых читалось неподдельное горе... Кажется, провожать его в последний путь вышла вся Кочетовская, все Семикаракоры, много было людей из Ростова, Мос квы, Ленинграда, других городов, сел и станиц...
Возле ворот его дома траурная процессия останови лась. Гроб на плечах лучших его друзей и близких мед ленно поплыл к последнему дому — могиле. И вдруг, когда уже его приготовились опускать, я взглянул в теп лое осеннее небо и вздрогнул, пораженный: на небе, казалось, прямо над его гробом, сияла прямая семицвет ная полоса.
«Радуга! Радуга!» — послышался отовсюду удивленный шепот, и тысячи глаз уставились в небо. А удивлять ся было чему: ни вчера, ни сегодня на землю не упало ни капли дождя. Да и кто видел раньше в середине осени радугу?
Он жил с радугой и похоронен под нею.
1985
Борис Куликов
Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"