На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Библиотека  

Версия для печати

Путь к себе

Фрагмент из книги «Бузулук»

Мне всю жизнь не хватало одиночества. Может, отчасти оттого, что меня постоянно кто-то окружал, то печать о моем духовном воспитании, то мнимой дружбой ввергая в пьянящее безделие, то беззастенчиво сманивая на потенциально опасные мероприятия, как бессрочная пьянка. И суть встреч была в одном: как можно быстрее сбыть то самое время, которое все почему-то величают «свободным».

Тогда не было таких объявлений: «Очаровательные девушки посетят господ в любое время». Но обольстительницы наличествовали, равно как и те, кто смело играл роль «господ». И это тоже съедало время.

А оно, к сожалению, шло. И жизнь моя была не чем иным, как бегство от самого себя.

Что же понуждало к этому бегству? Творчески естественное мещанское самоутверждение, воспринимаемое на национальную болезнь, то есть пьянку, не за сатанизм или за еще что-то более низменное, а за богему, влитую в реку времени тем лакомым прошлым, в котором каждый видел себя почему-то знатным и богатым.

Но смена мировоззрения, превращенного в дань моде, не подразумевала под собой войну против всех, а порождала вечную мудрость, которую осилить могли только одиночки, чье время, хоть и медленно, но наставало.

Хотя мне, к примеру, было ведомо, что такое жить в постоянном страхе. Ибо на моих глазах творилось великое переселение народов в ненасытный ГУЛАГ, где порой растворялись самые самозагадочные личности, не дождавшиеся народного заступничества.

Все решалось терпеливо и просто. Для того чтобы дать утешение самому, нужно было сузить духовное пространство себе подобному. И никто не думал, что когда-то может настать страшный день ответа. И, как доказало время, одушевленный стукачеством талант просто перешел в музейный разряд культуры.

Но всем почему-то казалось, что радикально панацеей от всех наших бед будет не прожженная огнем смута духа, которую потом назовут гласностью, ибо не всем было понятно, что, затевая перестройку чего-либо, человек играет с бездною. А всякие уклонения, как правило, подведенные под психоанализ, вели в соблазнительную пошлость, а то и вовсе в духовное болото.

И лихорадка перемен, которая била всякого, кто еще не растерял интеллектуальных качеств, уже требовала жертв. Уже подкладывала динамит под культурное прошлое, а безоговорочные поклонники любого краха демонстрировали то ироническое отстранение, то вводили элемент комизма, чтобы внепсихологический подход уповал бы на невостребованный опыт.

Грешу сказать, что кое-какой резон во всем этом был. Ибо все, что наросло за время так называемого застоя, требовало хирургического вмешательства. И состояние, которым обладают историки, не только увеличивало их число, но и было хвалимо даже здравыми людьми, потому как они не могли удержаться от краснобайства, ступив в этот непонятный отрезок русской истории.

Но тема срыва нет-нет да и проскальзывала в некоторых откровениях. Тем более что писатели, вместо того чтобы погрузить себя в творчество, ринулись на трибуны, стали до потери искусственных челюстей кричать о неприятии бытия и неожиданно родили эпохальный тип — мироненавистника, которого игровая стихия повергала в страх и бегство.

Именно тогда я подпал под тот быдловизм, который исповедует утопические формы неприятия бытия. Какие-то значительные люди, стоящие на вершине культуры, взмахивали смычком руководительной скрипки, и возникали продукты духовной работы – культ самоубийств или выделение личности из массы. И вольнодумство, как род недуга, теряло социалистическое пристрастие.

А лиричность эпохи еще не была размыта фарсом, обернувшимся в трагедию. Будучи замеченным, зернышко гласности, проклюнувшееся во время политической оттепели, не затолоченное тюремными вертухаями, вдруг превратилось в психологическое пиршество.

«Сол-же-ни-цын»... Эта фамилия повторялась только по складам с придыханием где-то посередине, «Один день Ивана Денисыча», «Матренин двор»... Сколько еще будет пиршества для души! «Раковый корпус», «Архипелаг ГУЛАГ»...

А политическое бешенство было уже на самой высокой отметке. Великого писателя, совесть России, изгоняют из страны, и заступничество, конечно же, идет с Запада, им нужны обладатели истины, не выдержавшие коммунистического противостояния, настойчивого коллективизма, выдвинутого в особый высоколобый символический ряд. И соборное сознание требовало смены отношений, подразумевающих не политически болезненную покорность, а тяготение к широкому общению, где символом доверия могло бы стать неприятие мобилизационного общества.

Но шел побочный эффект, и он касался персонализма. Да и психологического переживания тоже, потому как контакт с остальным миром был затруднен. А завышенная оценка всего, что определяло средство, а не цель, рождало устойчивое состояние приспособленчества к новой обстановке.

И только тогда каждый начинал понимать, что узок коридор, по которому стоит идти. А проигрышный вариант всегда имеет разрушительный характер. Но уже поздно выбирать разнообразие позиций или определять, временный это успех или постоянная победа.

Но огорчительно возвращаться к себе самому, не одолевшему экзотического путешествия в чуждый тебе мир, который очень непросто идеологически определить, поскольку он был сплошь явлен теми, кто расколото жил, демонстрируя, однако, спокойный оптимизм и рациональное соотношение мнений. А какая-либо идейная определенность там и не ночевала. Но группы давления продолжали на тебя напирать, и политическая апатия, которая была громоотводом при любых потрясениях, порождающая, в свою очередь, атмосферу усталости, этакой томности от всезнания мира, неожиданно была посрамлена тем, что тебе за одну минуту доказали, что ты хил умом и невыразителен поступками, а что каждый баран должен висеть за свою ногу. И ты старался скорее выйти из социальных аутсайдеров, чтобы не влачить бедно и муторно свое бытие.

И я стал себя невольно ловить на ощущении, что в свои невыдержанные годы натворил много всякого стыдного, что теперь переживал это как факт коренного перерождения. И в этом мнимом борении гибли последние управляемые чувства.

Я туманно волокся следом за теми, кто широко и органно вещал, что их притесняют, и, главное, понимал, что сладкой тонкостью жалит душу ложь. Стоит только отслонить от груди камень чужести, как тут же откроется иной сюжет жизни и отвлеченные факты вскроют бесконечность собственного невежества.

Но я был во власти быдловства. А когда чужая вещь долго живет в доме, то к ней привыкаешь, как к своей. Так и мне казалось, что я износился душой и никакие нравственные качества не прикроют мой нулевой рейтинг, ибо мною давно сданы позиции внутри себя, отсюда и зигзагообразность поведения. А кто-то говорил, что причина узколобости — это отсутствие грамотности души. А я был дремуч.

И, может быть, эта дремучесть, пугающая отдаленность от всего, что жило сверх меры, где простодушно чахли в лагерях борцы по убеждению, я вдруг решил поупражнять ум очередной глупостью. Написал письмо в ЦК, где выступил в яростную защиту Солженицына. Подчеркивая несходство наших душ, я письменно орал, что без этого писателя не состоялось бы у меня творческое осознание собственной жизни.

Но горше этого я, специально завернув в Рязань и не сходя с беспрекословного тона, обидел тамошнего ответственного секретаря писательской организации, моего давнего знакомого Василия Семеновича Матушкина.

Он имел грустное сердце и полную неясной томи душу. Какая-то осенняя усталость постоянно жила в его глазах. И была в этом во всем христианская аргументация чего-то неведомого, а может, и заповедного.

С виду он напоминал священника, которому открылись неведомые другим тайны, толкаемые на новые и новые откровения.

– Ты знаешь, – тихо спросил он, – что такое нищета жизни?

Я заиграл поджилками.

– Это неправильность стиля, – продолжил он, – бескостность избранного пути. В обыденном сознании оно не видится материей. Наоборот...

– Ты мне вот что ответь, – запылил я, – почему не воспрепятствовал исключению Солженицына из Союза писателей?

На его лице опять появилась безнадега. Больше того, казалось, он купался в этой безнадежности; и, что удивительно, она даже красила его, как после пощечины иногда красиво, в полный накал, горит щека.

Теперь он уже не казался священником, нетерпеливо принявшим христианство.

Но все равно извне было не понять, что происходит в его душе. Хотя я давно знал Василия Семеновича. Бывал у него в гостях, и мы подолгу говорили о литературе, о том, что, к сожалению, в изящную словесность разбрызгивающей яд змеей вползает серость, что художников слова можно пересчитать по пальцам, а всякая безъязыкая сволочь, «залауреаченная» и «застепененная», прет без всякого удержу.

Он со мной, если так можно выразиться, нежно, этак по-матушкински, соглашался, но пытался отстаивать тех, кто пришел якобы со своей темой, с чем-то там еще, дающим право обрести читательскую громкость. Но во мне трепетал разрушительный порыв, и я крушил все и вся!

И вдруг теперешний Матушкин задал мне естественный в этом случае вопрос:

– Ну, а ты хоть Солженицына читал?

Я пылко, по-моему три раза подряд, перечислил те два рассказа, которые не сказать, что удивили меня стилем, но сколько-то зацепили темой, в которую вторглись.

– Так вот «Матренин двор», – произнес Василий Семенович, – это вершина его творчества.

– В каком смысле? – поинтересовался я.

– В смысле языка и стиля.

В его глазах вдруг образовалась незнакомая мне льдистость, может быть, именно с нею он внес предложение об исключении Александра Исаевича из Союза писателей.

– Он, – тихо проговорил Матушкин, – очередной миф. Только на этот раз созданный не советской властью и правителями вообще, а некоей силой, которую мы не хотим признать за данность. Но именно она взорвала ситуацию и породила безоглядную глупость, которая, к моему великому сожалению, подмыла и тебя. Эта глупость нарастала с каждой минутой, и не только ширилась, но и била в одну точку. Найдись повод, они бы...

– Кто? – зло воскликнул я тоном вечного вопрошателя.

Вроде не замечая моего восклицательного вопроса, Василий Семенович продолжил:

– Обкраденная всеми, кому не лень, наша литература все продолжает чахнуть, потому что в нее приходят те самые хилые мастера, в руках которых не держится кельма. И ведь паразитируют они на нашем, на непостижимо глубоком русском языке, обедняя его своим дремучим незнанием народной речи.

Матушкин никогда не был замечен в том, что можно бы назвать национальным размежеванием. Наоборот, в этническое русло, которым текло его мировоззрение, впадало все общечеловеческое, и даже явная ирония истории не возбуждала в нем духовной муки.

– Солженицын, – горько произнес он, – это продукт насильственного экспорта. Изначально взаимная плата за нашу безмозглость.

Он помолчал, потом, как бы спав с пафоса, продолжил:

– Ты знаешь, что такое пристойность?

Я не ответил, ибо уже понял, что спорить бесполезно, тем более что дело, как говорится, сделано, и биографическая канва великого писателя обвелась траурной лентой нашей очередной глупости.

Но он, не поднимая головы, продолжил:

– Я помню, как на собрании наступила бессмысленно гнусная минута, тогда надо было говорить правду одному за всех.

– И в чем же она содержалась?

– А в том, чтобы честно сказать, что король-то голый! Нет не только великого, но даже сколько-то среднего писателя. Есть истерическое проявление самоутверждения. Чтобы ни один поворот биографии не пропал даром, а был использован на полную катушку, приобретая общенациональное значение. И об этой его слабости, как о дурной болезни, не говорят вслух.

Он отхлебнул воздуха.

– У меня нет исторической боязни, что я явился могильщиком гения. Наоборот, я как бы сделал то самое желаемого, на что все рассчитывали, чтобы оно скорее случилось и наступило бы каноническое право безвыборности. Он еще наденет священнические одежды, где в каждой складке будет заложена мука, и умотает на Запад, и только там до конца будет понята заслуга его святости, и в каком-нибудь Сан-Луисе или в чем-то подобном он обретет свой стиль жизни. И оттуда начнет поливать грязью всю нашу бедную историю и суть.

Нет, Матушкин в ту пору меня не убедил. Меня убедил сам Солженицын. С лихорадочной поспешностью я выхватил у Василия Семеновича книги, которые он мне дал, и помчался в гостиницу.

Первым раскрыл «Архипелаг ГУЛАГ» и разочарованно от себя отстранил. Эта книга вообще не имела отношения к художественной литературе, да и к журнализму тоже. Запись каких-то баек, и все. Наброски для будущего, видимо, широкого полотна.

Я схватился за «Раковый корпус» и неожиданно быстро увял руками, в которых держал книгу. Это была жалкая попытка вписаться в пространство литературы за счет дробления диалога на ихи и охи. Чтобы, так сказать, очеловечить неизбежное.

Мне трудно было удержать в груди дыхание – так оно разгулялось.

– Прости... – выдал я в телефонную трубку, набрав номер Матушкина. – Но при любом исходе...

Фраза осталась в недосказе, ибо в голове моей образовалась экологическая свалка из отбросов мыслей, которые были отравлены ядом той самой быдловости, которой, к сожалению, я дал себя захватить.

– Рождаемость, — тихо ответил мне Матушкин, — это не только приход в мир, а изначальное содержание предполагаемой смерти. — И положил трубку.

А я ринулся в Москву.

Юрий Николаевич Верченко встретил меня так, как встречает суверенная страна весть, что к ее границам подкатила безумная сила тотальной мобилизации.

Наверное, я чересчур подобострастно поздоровался, потому как его мягкая ладонь нетерпеливо вырвалась из моей клещатости.

– Говорят, – медленно начал он, – нельзя получить авторитет по наследству.

Я молчал. Больше по той причине, что именно Верченко сроду был в курсе всех кулуарных разговоров и знал столько, сколько другому бы повредило ум. Но он умел молчать. При этом демонстрируя тонкий четкий разум.

– Я... – тихо произнеслось мною само собой, – малость погорячился...

– А может, струсил? – быстро спросил Юрий Николаевич.

Наверное, я засталел глазами, и он меня увидел прежним, тем, каким я был в детстве, и также пухлым голосом остановил предстоящую фразу:

– Ты знаешь, что направлено на справедливость?

Я промолчал.

– Способность искать и находить информацию. И, как я понял, почитав то, что написал Солженицын, ты сам, без сопливых, понял, что это особая личность. Ему нужен скандал. Причем любой ценой. И зря ты вот тут... – он похлопал по бумажке, и я увидел, что это мое письмо, то самое, что я с надежным человеком отправил в ЦК.

– Моли Бога, – тихо произнес Верченко, – что этот твой «шедевр» оказался у меня. Ужаленный идеей остолоп хуже любого врага!

И он брезгливо отсунул от себя мою гневную стряпню.

– У тебя, – сказал он мне – уже уходящему вослед, – наверное, хватит ума, покамест не говорить об этом вслух.

Я чувствовал себя как побитая собака. И даже после того, когда Самутин, человек, с которым Солженицын сидел в лагере, вскрыл его сущность, ко мне так и не вернулось ощущение задиристости, что хмелинно жило все то время, когда я почти на каждом углу орал о величии созданного другими кумира.

А путь к себе продолжался. Та безоглядная несомнительность, которой только что был нанесен урон, скоро обрела свою прежнюю скорлуповую защищенность, уверенность, что со мной не только не случится чего-либо дурного, но и не произойдет ничего предосудительного. Хотя боль, как пена в хорошем пиве, всегда наличествовала. И я постоянно лечил ее все одним и тем же нестареющим способом, и однажды вдруг понял, что дальше плыть некуда. Так возникла пугающе обоснованная программа моего лечения от алкоголизма.

Помнится, помимо Норбутовича – местного психиатрического светила – меня тщательно осмотрела столичная знаменитость, и в два голоса было заявлено, что я обладатель последней и, стало быть, необратимой стадии болезни, и, чтобы хоть как-то продлить свое бытие, надо направлять стопы в Ложки и там пытаться наступать на горло собственной песне.

Ну и я, естественно, понял, что лазейки для каверз кончились. И символом дальнейшего быта должен для меня стать дурдом.

А вокруг ни душевного отзыва, ни сердечного ответа – глухота.

К тому же, видел я, среди тех, кто брезгливо имел со мной дело, сидела сугубо пакостная натура – унизить человека, который хоть чем-то выше тебя.

Зато в психушке я себя почувствовал как дома. Там вовсю царило поощряемое персоналом мифотворчество. Потому по коридору блуждали несколько Наполеонов, два Ивана Грозных. И даже Сталин. И именно он, когда малость опамятовался, то напевал такую песенку:

На берегу сидел рыбак,

Не везло ему никак.

Мне везло. Только требуха у меня была гнилая для того, чтобы лечить ее, кажется, апоморфином, вызывающим рвоту.

Но лечение оказалось совершенно иным, чем я предполагал.

Уселись мы на первую мою в дурдоме трапезу за длинный, крытый оцинкованным железом стол, и тут я вдруг заметил, что один из психов, что сидел в отдалении, немигаючи глядит на меня, наверное, целую минуту. А когда я поднял на него глаза вновь, то на том месте увидел прогал. И тут же мне на плечо легла чья-то лапища.

Я тревожно вскинул взор.

Передо мной стоял старый Михайловский вор, имеющий, кажется, чуть ли не целый век совокупного приговорам срока.

– Тезка, ты тоже на игле? – спросил он.

– Я нет, Женя! – взлепетал я. – От алкоголизма приехал лечиться.

– Ты! – он даже, показалось, подзахлебнулся слитностью этих букв. – Ты, – повторил он, – который с голыми руками шел на пистолеты и ножи, не можешь наступить себе на горло? Не темни!

И он пошел на свое место.

Ночью, бессонно лежа в постели, я отвинтил назад свою жизнь и вдруг понял, что Евгений, в сущности, прав. И я просто не имею права кому-либо показывать свою слабость.

И утром я уже стоял в кабинете главного врача. А им в то время был мой теперешний лечилец Нури Магомедыч Ахметов, заведующий сейчас третьей областной больницей.

– Вы отказываетесь лечиться? – спросил меня главврач.

– Да! – твердо ответил я.

– Но вам же не обойтись без медицины. Это, можно сказать, последний шанс.

Но я был непреклонен.

В Рудню я явился 13 мая, то есть накануне моего дня рождения. И, как всегда, была куплена в изобилии водка. И поймана из трех рек – Терсы, Щелкана и Медведицы – рыба: таков был мой бзик. И, поскольку четырнадцатого была холодина, мы, набродившись в трех водах, решили малость подживить себя вином.

И вот тогда-то я сделал своему пьяному окружению трезвое заявление:

– Завтра пью последний раз в жизни.

Все сдержанно, все же приехал из психушки, но всхохотнули. Я возжег сигарету.

– А может, заодно и курить бросишь? – задал кто-то вопрос, знающий, что я сроду одну от другой папиросы прикуривал.

– И курить брошу! – отчуждаемо произнес я.

Ну, тут они со смеху, что называется, под стол полезли. И был совершен акт нигде не заимствованной воли. Я вонзил в налитый стакан едва затлевшую сигарету и торжественно процедил:

– Тогда я это сделаю не завтра, а сегодня!

Все притихли, ибо им стало ясно, что у меня не все в порядке с головой.

– Ну а день рождения твой тоже отменяется? – спросил кто-то.

– Нет!  – ответил я. – Приходите, все будет на высшем уровне.

И они пришли. И я всех потчевал. И красиво не пил. И они по очереди рыдали на моем плече и клялись, что так же, как и я, зажелезнеют, вот только выйдут из очередного похмелья.

Но этого, как нетрудно догадаться, не произошло. А я продолжил удивлять тех, кто меня знал. И так продолжалось без малого три десятилетия.

Евгений Кулькин


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"