Такое уже бывало. Поехал же Левитан в Европу и не задела его Швейцария, хотя мы знаем его этюды заграничные. И даже картины есть, пейзаж с озером, кажется Женевским. Но в этих своих европейских этюдах Левитан уже не Левитан. Как важно для человека найти в жизни свою дорогу, дорожку, тропинку. А для художника именно в этой проблеме заключен, может быть, важнейший жизненный вопрос.
Правда, мы знаем поразительные случаи пересадки художника на чужеродную почву и укоренения в ней. Это Поль Гоген, который вдруг всем своим существом вжился в дыхание тропических красок Таити. Но это было бегство от цивилизации, от деланных характеров города, от опостылевшего мира машин, холодной деловитости и выхолощенной сытой чувственности, от всего того, в чем позднее задохнулся Ван Гог, в отчаянии отрезавший себе ухо и выстреливший себе в живот. Известен и несколько иной, не менее поразительный случай. Жизнь Николая Рериха в Гималаях. Но в гималайских и тибетских работах Рериха мало человеческого, там светится, возрастает и блещет всеми своими гранями очищенный от всего бытового, само- взращиваемый человеческий дух. По этой своей языческой сути Николай Рерих был, безусловно, ближе индусам, чем русским. И особенно таким великим представителям индийской культуры, как поэт, философ и композитор Рабиндранат Тагор. Тагор, как и Рерих, был все-таки больше общественным культурным деятелем, чем художником. Немногие, может быть, знают, что песня Тагора «Джанганамана» стала государственным гимном Республики Индия. «Я зорко следил за вашими замечательными достижениями в области искусства и за вашею великою гуманитарною работою во благо всех народов, для которых ваш пакт мира, с его знаменем для защиты всех культурных сокровищ будет исключительно действенным символом». Так писал Рериху Рабиндранат Тагор. Их дыхания перекрещивались на таких широтах, где живопись и музыка уже не играли первенствующей роли. «Когда думается о неутомимой энергии, о благословенном энтузиазме, о чистой культуре, передо мной всегда встает столь близкий мне облик Рабиндраната Тагора», — писал в свою очередь Рерих. Но, положа руку на сердце, мы все-таки должны будем признать, что гималайские снега и мудрецы Николая Рериха, его таинственные города, заоблачности, магические огни вдоль священных рек уже не столь трепетны и осязаемы, как «Весна священная», «Город строят», «Ростов Великий». Тут приходит на память Иван Бунин, который в крайней бедности, в забвении и в глубоком творческом уединении остался полнокровным русским писателем.
***
В краю, где по дебрям, по рекам Метелица свищет кругом, Стоял запорошенный снегом Бревенчатый низенький дом.
Я помню, как звезды светили, Скрипел за окошком плетень, И стаями волки бродили Ночами вблизи деревень...
Так вспоминал свою деревню вологодский поэт Николай Рубцов.
Так избы пришли на холсты Алексея Козлова, именно те повседневные крестьянские избы, под еловыми крышами которых теплились лучины в ожидании электрической царицы-лампочки, где на повети висели запасенные на будущий год лапти, еще не ведая, что вскоре станут они предметом украшательной моды и, покрытые художественным лаком, пойдут нарасхват со столичных сувенирных прилавков. А туески, бурачки, братины да лукошки еще служили свою скромную службу под молоко, под ягоды да под грибы. Избы Алексея Козлова — это благородные, таинственные и одухотворенные существа со своей необычайно сложной внутренней жизнью, освященной заревами тысячелетних судеб России. Именно так предстают они на полотнах костромского живописца. То стаями вытянувшиеся в морозном небе по угорам, словно серебряные птицы, то тревожно озаренные какими-то неистовыми закатами, и в окнах горят какие-то кровавые светильники, и не знаешь — хоронят ли там с плачем и причитаниями убитых, сваленных за поветью из револьвера или обреза, либо молча льют свинцово-тяжкие слезы над похоронкой. Это избы, повитые прощальным золотом листопада и притихшие, оробевшие от нахлынувшей на землю красоты. Хутора, залегшие вдоль огненных могучих нив, и только журавли, как напевные стаи земных надежд, вздымаются в небеса и там окликают перелетных птиц. Это ночные и вечерние хоромы, величественные и замкнутые в молчании, а перед ними прямо во поле горит свеча при дороге. И нет никакого символического значения у этой свечи и у избы этой: просто изба, просто свеча, горящая при дороге в поле. Так увидел этот вечер художник. Так это было когда-то ночью на ключе перед колодой.
Это — чело деревенской русской печки, во весь продолговатый, почти двухметровый холст. А там, в печи, пир и пение, пламя, треск и колокольный звон воспламенных поленьев, и угли, драгоценно мерцающие вдоль всего пода, и чугуны, чугуны, котлы, кастрюли, закопченные тысячелетиями и тысячелетия кормившие из добрых рук материнских потоки пахарей, певцов, бойцов, гусляров, бондарей...
А эти вещие Козловские невесты! Невесты, невесты, невесты — по холмам, по берегам озер и рек, по околицам и волокам. Что думают они со своими самоцветными взорами, как бы ушедшими в глубь их непорочных и возвышенных душ? Как они стоят там в своих пылающих шалях и в платочках, на вековечных стужах, листопадах, метелях, журавлиных поднебесных путях? Кто они, эти чуткие красавицы? Это невесты, это невесты наших прадедов, дедов, отцов, и детей, и внуков наших. Они несут бессменную стражу сердечной непорочности, преданности и кристальной целомудренности.
Именно тут, в виду этих невест и этих журавлиных далей, всплывают из времени слова Николая Рубцова:
В потемневших лучах горизонта
Я смотрел на окрестности те,
Где узрела душа Ферапонта
Что-то божье в земной красоте.
И однажды возникло из грезы,
Из молящейся этой души,
Как трава, как вода, как березы,
Диво дивное в русской глуши!
Ах, березы! Эти бессмертные березы Козлова — во весь огромный холст. На ветрах, в небесах, над банями, за деревней. Березы полнозвучные, как былины, бойкие, как плясовая частушка, и робкие, как крошечные девочки с холщовыми сумочками, болотистыми волоками бегущие поутру в школу. И наконец, березы чуткие, румяные, словно вечерние купальщицы, тропинкой спустившиеся к озеру из жаркой бани и вздрагивающие над водой, среди черемух, от неосторожного птичьего шороха.
***
Неподвижно стояли деревья,
И ромашки белели во мгле,
И казалась мне эта деревня Чем-то самым святым на земле.
На полотна Козлова теперь в полную мощь вышли его земляки, люди близкие по духу, по крови, по судьбе. Это было, конечно, продолжением и развитием вширь той замечательной темы невест. Те самые раскаты былинности, что гуляли в сознании Алексея от фантазии Аренского на темы Рябинина, заговорили. Три года художник на повети, в отсветах жаркого летнего послеполудня, когда свет солнца уже не так яростен, писал и писал лики своих земляков. Это доведенная до таинственного мерцания Феоктиста, как бы стоящая на смотринах праздничная невеста, с простоватой пшеничной прической, вся в радугах, радугах, радугах. Это «Портрет прабабки Евгении», девяностолетней соседки-родственницы, которая выкармливала своими неутомимыми руками уже четвертое поколение. На фоне сжатого поля, в тяжелом красном платке Евгения смотрит прямо в лицо тебе изъеденными временем, но непотухшими зрачками. Лицо ее сморщинилось и продубело. Взгляд спрашивает: достоин ли ты всего ею пережитого? Выдержишь ли такое? Будешь ли таким живучим и неистребимым, как она? Плат лежит на голове и на плечах старухи, как тяжесть десятилетий, ею пройденных в этих волоках, лесосеках, делянках, но тяжесть, не сгибающая, а обнажающая весомость судьбы прабабки. И «Портрет Киприяна Залесова». Тот самый Киприян стоит весь в красной рубахе, на лице ржаные и красные отсветы, взгляд прямой, простоватый, грудь просторна и спокойна. Он стоит на фоне поля и маленьких красных копен. Стоит он крепко, на него положиться можно. И «Портрет Зои», молодой, казалось бы, хрупкой, но внутренне твердой женщины, которая тоже вся перед зрителем открыта, свободна, с глубоким ощущением достоинства и осмысленности своего бытия. Вся в золоте, в бликах ранней осени, в сиянии светлых, просто брошенных по плечам волос, в озарении жаром молодости, прекрасной истинности лица и взгляда, синего и открытого. В этом взгляде как бы летят журавли. И на этого человека не грех понадеяться, это и невеста, и жена, и мать, и тоже в будущем несгибаемая прабабка. Стоит она на закате посреди сжатой нивы и красных маленьких копен в зеленом платье, по которому горят огненные потеки. Эти работы вместе с цветами, избами, натюрмортами были выставлены, одна к одной, этаким иконостасом на Новом Арбате в Москве, возле магазина «Книги», а теперь хранятся в Архангельске, в картинной галерее.
Лет десять назад из Министерства культуры СССР Алексею Козлову сообщили, что по соглашению с телекомпанией ФРГ снимается цветной фильм о Москве, о ее культурной жизни, о наиболее интересных ее представителях. Фильм-обзор. Гости пожелали снять для своих зрителей наиболее интересных для них людей, а именно: кинорежиссера Бондарчука, актера Яшина, композитора Бабаджаняна, скульптора Никогосяна и живописца Алексея Козлова. Дело в том, что периодически организовываемые Министерством культуры выставки-продажи для заграницы несколько раз вывозили, среди полотен других авторов, работы Козлова. Неизменно его произведения находили не только зрителя, но и покупателя. Так некоторые натюрморты Алексея Никифоровича оказались в Национальном музее в Лондоне, в музеях Мюнхена, Нью-Йорка.
Так вот, на Новом Арбате в солнечный день лета, высоко собрав над тротуаром своеобразный иконостас, кинематографисты ФРГ снимали работы Козлова. Для произведений, не имеющих полного цветового звучания, такая экспозиция убийственна. Среди огромной современной улицы, над толпой, под давлением десятков этажей современных зданий, на открытом, смертельном для любой живописной неполноценности свете полотно теряется. Сам Козлов вообще избегал полуденной работы на открытом воздухе. Но здесь картины самородка из ветлужских лесов зазвучали во всю мощь заложенного в них цвета. Операторы щурились, видавшая виды съемочная группа ликовала, а вокруг собралась толпа. Народ ахал от удивления. И даже слышались такие возгласы:
— Это что же за гений у нас объявился?
— Откуда?
— Из костромских лесов.
— Из костромских... Оттуда возможно. Там такие рождаются... Впрочем, как и везде.
И опять:
— Нет, вы посмотрите, какие у нас есть живописцы.
— Если есть у нас такие художники, мы далеко пойдем.
— Если есть у нас такие таланты, не о чем грустить...
— А кто такой? Как зовут?
Нужно сказать, что иностранцев, чем они опытнее, бывалее и образованней, Козлов сражал намертво на любом вернисаже. Как-то в редакции журнала «Советская литература» на иностранных языках, где неоднократно репродуцировались работы Козлова в цвете, была устроена творческая встреча с художником. Работы были поставлены «иконостасом», как это уже имело место на Калининском проспекте. В светлом помещении при хорошем дневном свете впечатление было потрясающее. В редакции гостила делегация издателей, критиков и искусствоведов из Японии. И кому-то пришла мысль показать им Козлова. Кажется, мысль эту подал главный редактор журнала Савва Дангулов. Козлов покраснел и даже вспотел от волнения, но согласился.
Действительно, «собаку съевшие» на живописи японцы, которых, казалось, ничем нельзя удивить, без особого воодушевления входили в зал. Но вошли, глянули, глаза их загорелись, и вытащить их с вернисажа на следующее мероприятие оказалось делом не таким-то уж легким.
Передайте этому волшебнику, — сказал старенький, похожий на вырезанного из тысячелетнего корня божка профессор, — что у него потрясающий глаз. Как он видит цвет! И какие изумительные люди! Эти крестьяне...
***
Крестьянин, простой, работящий, открытый деревенский люд, пришел на полотна русской живописи не вчера. В поэтических поэмах кисти воспевал мягкую и добрую крестьянскую красоту еще Венецианов. В своих портретах и композициях, наполненных задумчивыми песенными лицами добродетельных крестьянок, девушек, и девочек, и юношей, он любовно рассматривал их глаза, их прически добрым глазом простого человека, который глядит сквозь густую, но прозрачную глубину вечернего света. Предметы крестьянского обихода тоже удостаивались любовного внимания: туески, грабли, телеги, гумно. Вот лиричная и немного театральная композиция «Крестьянский двор». Она являет собой венец изобразительных замыслов Венецианова, который в этом полотне так поэтично соединил несколько жанров: интерьера, пейзажа, жанр портрета и жанр натюрморта. В этих поэмах Венецианова на темы деревенской жизни не было размаха, не было широты, свойственной русской деревенской натуре. Венецианов смотрел на крестьян взглядом доброго помещика, который вот в таком нравственном и социальном облике и хотел бы видеть своих крепостных всегда. Многообразие и драматичность именно народных типов, деревенских сцен с их несколько симфоничным глубоким колоритом пришли в русскую живопись с полотнами Архипова. Это и предрассветно-тревожный паренек, как бы открывающий свой путь в неизведанную и манящую жизнь из картины «Обратный». Полотно необычайно созвучное живописнейшей повести Чехова «Степь». Это задыхающиеся в лиловых ядовитых испарениях прачечной измотанные старые женщины над грязным чьим-то, никому не ведомым бельем. Картина, удивительно совмещающая в себе и свет и глухость тяжкого воздуха. Это блистательная и раздольная, как полуденное пение, композиция «На Оке». Здесь уже дыхание, жизнь целой страны, ее нескончаемого многообразия типов, неистребимого здоровья и яркости натур. От этой полуденной баржи с народом на деревянной, истоптанной и изъезженной палубе прямая дорога к знаменитым архиповским чаепитиям, где горят лица, горят окна, горит самовар, горят блюдца перед лицами могучих баб, которые сами горят и сверкают здоровой мощностью одежд и натур. Но особенно празднична музыкальная мощь натур в полотнах Малявина. Эти скуластые и озорные лица с подпалинами глубокой печали, летящие в танце взгляды, когда глаза и туманятся и блещут одновременно и сарафаны полыхают во всю картину. Буйный мощный мазок, когда художник писал, кажется, не кистью, а всею душою разом. Песенность, плясовитость, вихреватость мазка! Одна из самых захватывающих его работ так и называется «Вихрь». Пляшут бабы не в каких-то драгоценных нарядах, не на цыпочках и носочках, а всею статью, размахом, всей ступней — как пятерней по морде... И самые недорогие, самые сельские платки да сарафаны полыхают, вьются и хлещут в тебя с холста. Козлов особенно любил Архипова и Малявина.
Какое-то на первый взгляд странное сочетание привязанностей носил в своей душе этот крестьянский сын: Малявин и Тициан, Микеланджело и Богданов-Бельский, Эль Греко и Сезанн, Куинджи и Ренуар, Монтичелли и Рерих... Казалось бы, несоединимые здесь названы имена, но в том-то и заключалась, быть может, широта его натуры, что в ней укладывались рядом Стравинский и Шопен, Хиндемит и Бах.
Богданов-Бельский привлекал Козлова, конечно, не столько живописью, сколько любованием крошечными крестьянскими типажами, в лапоточках пришедших в школу и уже захваченных ею до самозабвения. Особенно любил Алексей милую и тоже несколько театральную, но очень искреннюю работу Богданова-Бельского «Устный счет».
Любовное внимание к натуре человека, бережность к каждому окружающему его явлению и предмету прошли у Алексея Козлова сквозь его сознательную жизнь и воплотились в бесчисленных натюрмортах на деревенские темы.
Юрий Куранов
Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"