На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Библиотека  

Версия для печати

Les regrets

Сожаления

Давно бы надо записывать для себя эти сиротские les regrets (сожаления), которые вспыхивают и гаснут в душе во время путешествий, воспоминаний, в минуты чтения; эту детскую жалобу души, которую услышишь в себе в какое-то мгновение и позабудешь. Нигде не записанное, никому не поведанное срасталось с миром в одиноком родстве, и кроткое, какое-то бесполезное сочувствие тому, что опустилось на дно, пропало, не вытянешь, что не сбылось, расширяло все поры души.

 

Двадцать лет назад читал я впервые статью К. Н. Леонтьева «Анализ, стиль, веяние». Статья о Л. Н. Толстом, но меня грустно помучили строки о Пушкине. Les regres. История полна ими. Константин Николаевич сожалел о короткой жизни поэта. И гениально рассуждал. «Позволю себе вообразить,– пишет он, – что Дантес промахнулся и что Пушкин написал в 40-х годах большой роман о 12-м годе. Так ли бы он написал, как Толстой? Нет, не т а к! Пусть и хуже, но не так. Роман Пушкина был бы, вероятно, не так оригинален, не так субъективен, не так обременен и даже не так содержателен, пожалуй, как «Война и мир»; но зато ненужных мух на лицах и шишек «претыкания» в языке не было бы вовсе; анализ психический был бы не так «червоточив», придирчив – в одних случаях, не так великолепен в других: фантазия всех этих снов и полуснов, мечтаний наяву, умираний и полуумираний не была бы так индивидуальна, как у Толстого; пожалуй, и не так тонка и воздушна, и не так могуча, как у него, но зато возбуждала бы меньше сомнений... «Двенадцатый год» Пушкина был бы еще (судя по последнему, предсмертному повороту в уме его) произведением гораздо более православным, чем «Война и мир»... У Пушкина религиозное освещение было бы ближе к общенациональному; может быть, и весьма субъективное по искренности, оно было бы менее индивидуальным по манере и менее космополитическим по духу, чем у Толстого. И герои Пушкина, и в особенности он сам от себя, где нужно, говорили бы почти тем языком, каким говорили тогда, т.е. более простым, прозрачным и легким, не густым, не обремененным, не слишком так или сяк раскрашенным, то слишком грубо и черно, то слишком тонко и «червлено», как у Толстого...»

 

О как замечательно! Жаль расставаться с последними фразами, сейчас оборвется слово, и будет уже про другое. И как жаль, что пушкинского чуда никогда не случится! Ничего не поправить уже, не оживить нам Пушкина, не вернуть Россию XIX века, не раскрыть том, в котором Пушкин, «по складу своего дарования любивший больше смотреть на жизнь A VOL D OISEAU [с птичьего полета (фр.)] внушил бы нам «больше исторического доверия», писал бы «в роде того, как написаны у него «Дубровский», «Капитанская дочка» и «Арап Петра Великого». Не бывать этому никогда! Как не бывать и тому (вздохнешь в другой раз), что Чехов напишет повесть о беженцах гражданской войны, а Толстой поглядит на тех, кто выживал из Ясной Поляны его родственников. Что было бы, если бы тот-то не умер в молодости, а тот-то дожил до энных дней, – это не глупые мечтания, а скорбь о потере единственного сокровища, без которого обеднели все, но живут как ни в чем не бывало; потеря одного, другого, третьего (велико их число за столетия) ослабила духовную жизнь, и, может, не туда бы она пошла и не тот воздух был в обществе. Вот и ранняя смерть брата Толстого – Николая Николаевича, восхищавшего современников «ясностью и спокойствием созерцания» (в пику «несвободе тогдашнего Льва Толстого») и влиявшего на младшего брата мягкостью, неосуждением людей, художественным даром, который, говорят, был у него не ниже. А затем, если двинуться по тропе будущей истории, сожалений не пересчитать. Кажется, – доживи наши герои до старости и очутись вместе на перекрестках бытия – легче было бы чувствительному люду сберечься и заслониться от хамова племени. Чего-то сущего недосказала о России наша литература. Не чувствуя скорой гибели ее, все хмурились на нее, торопились обвинять, проглядели ее камни, на которых она стояла бы еще много веков. И вижу я такие сны: как росла бы до наших дней в целости и нерушимости своих устоев Россия, неразворованная, с богатствами земель, дворцов и усадеб, с монастырями и новыми палатами, с почитанием великих русских князей, лучших государей, с присутствием наверху старинных наших родов, с нижегородскими ярмарками, священными книгами в переплетах из телячьей кожи, с крестьянами вольной Сибири; стояла бы она величаво, если бы, по слову Бунина, не «отказались от нас наши древние заступники...».

– Никогда не простим... – повторяет и повторяет мой приятель.

Я молчу, и мне понятно – кому не простится разорение земли русской. А кому понятно еще?

Приятель скользнул пальцем по томам Шильдера, Голикова, Забелина, Костомарова, Ключевского, С. Платонова. Какое прошлое! И какое печальное эхо оттуда: читайте, это уже погибшее – как Египет, Греция, Рим.

– Мы свою Россию не любим. Третьяков создал картинную галерею. Но нельзя передать, с каким повседневным чувством к России он жил. И они все. Оно было. Пойди в Фурманный переулок в квартиру Аполлинария Васнецова. Русская квартира. И, как убиенный царевич на иконе, лежит под стеклом письмо Васнецова – умолял большевиков не сносить храм Христа Спасителя! А мы всё промолчали. Возьми ты даже молочника Чичкина, у нас в Москве были его магазины. Великий ли князь, боярин, Чичкин – по небесным месяцам, говорили, жили, а не по книжным, вставали в воскресенье и шли в церковь, часто слышали: «Да хранит Господь нашу землю православную», да говорили: не отпадем родством от ковчега русского, да обращение было не «товарищ», а «сударь», «сударыня», «милостивый государь», а в семье – мать-отца на «вы» (даже у крестьян), «маменька», «матушка», «батюшка». Это зря, что ли, было? Не журналисты ведь придумали! И на тебе, отреклись. Сижу как-то в Дворянском собрании (в Колонном зале Дома союзов –вслушайся!), сижу в первом ряду, под самой трибуной. В президиуме, как всегда, одни и те же «высочайшие особы», политбюро литературы, весь «списочный состав». Ну и пончик Н. там. Выступает одна креатура и поносит «патриархальщиков». Заканчивает, сворачивает свои бумажки, и Н., русский, называется, человек, рукой по руке, а правой ногой по полу хлопает-притопывает и тихонько (но мне слышно) бормочет, благословляет: «Добре, добре, добре». У них там какие-то коридорные игры, кошки-мышки, они ненавидят друг друга, но обязательно целуются, везде сидят вместе, и, чтобы ненавидеть, но целоваться и в партийных кабинетах иметь побольше авторитета (для себя), этот Н. уступает всякой гниде все русское: «Добре, добре». Сукин сын! А потом мне же говорит, что надо объединяться против ёных и спасать Россию. С этакой тварью что спасать? Можно лишь грабить.

– Не все же такие, – возражаю я.

– Не все, но и многие не лучше. Всё забыли. Константин Леонтьев жалеет о несбывшемся романе Пушкина. Что это, как не слово плачевное? Мог ли он представить, в какую конюшню превратят Оптину пустынь? Это он писал: «После трехлетней безвыездной жизни в Оптиной...» Я подумал: в. том, что Пушкину не дана была милость стать евангелистом России (в ненаписанном романе), какой-то пророческий знак: как вода от берега, отступило от России величие пушкинской благодарности; евангелие не зачато, апостол убит. Потом не поняли, отвернулись от Леонтьева, закидали его этими социальными фекалиями, нету его могилы в Гефсиманском скиту. Нету и самой России. Даже поговорить о ней не с кем. Пойдем...

У приятеля моего церемония приема была простая: он угощал, кормил на кухне, а потом заводил меня в свой кабинет и потчевал содержимым своих литературных секретеров.

У москвичей больше возможностей добывать книжки про всякие исторические тайны. Все-таки столица. А я живу далеко, никаких ксерокопий у меня нет, как нету и книг нашей старой эмиграции. За москвичами нам не угнаться. Они смелее провинциалов, передают почитать друг другу (пусть на день-два, порою на одну ночь) что-нибудь еще не позволенное, а в провинции, если у кого заведется соленый листочек или книжка, держат под семью замками и никому не скажут. Москвичи чаще ездят за границу, особая братия имеет неприкосновенность на таможне, некоторые составили себе целые библиотеки. Да! – странное циничное неравенство. Взять этих «цивилизованных парней», бивших каждый вечер капиталистический мир из окошка телевизора, поэтов, верещавших в телеграммах правительству, что «танки идут по Праге, танки идут по правде» и потом гулявших между столиков Дома литераторов в ореоле борцов, взять всех этих кумушек и кумовьев из салона мадам Брежневой, понатаскавших из Америки, Англии, Франции запретных книг и получивших все награды и звания от своей власти – потому что они... самые советские. А мы в городах и весях держали ответ даже за «Журнал московской патриархии».

Мой приятель был из другого теста, за моря его не пускали, а редкости он скупал у знакомых барыг. Многих из нас, прокисавших дома, влекли не листки и книги, обвинявшие власть в непригодности и жестокости, а труды о замечательной России, ее великих людях, умерших в беженстве, о православных традициях, о тайнах времен смуты. Мы были опаснее? Нам, значит, досталась «вечная награда чрез временное посрамление»?

У приятеля скопились листочки, записи, фотографии – то самое, что с 20-х годов люди должны были прятать, сжигать, проклинать. Отчего же для нас, поздних потомков, оно было таким родным? «Голос Америки» изо дня в день посылал в эфир сигналы диссидентов, но некому было размножить «Молитву последних оптинских старцев».

– Много дарят, кое-что присылают, а еще больше покупаю. Вот купил за сорок рублей «Убийство царской семьи» Дитерихса, на ксероксе. И купил замечательное письмо! Помогла борьба с алкоголизмом. Стою в очереди за водкой на Ордынке. Впереди меня огромный провонявший вермутом лось. Даже у либералов на кухне нет той свободы, что в очереди за водкой. Беседуют все подряд. Вдруг у этого лося падает книга, он ее запрятал под пиджак. «Пройденный путь» Буденного. Ну что же, нас в очереди уже больше, с Семен Михайловичем-то. Он тоже вступает в разговор и рассказывает (но устами мужика, который сзади меня), как товарищ Сталин хотел взять его, товарища Буденного, на даче, прислал ребят от Лаврентия Палыча, а полководец и знаменитый коннозаводчик с простодушием бывшего донского казака и Георгиевского кавалера выставил пулемет (припрятал со времен гражданской войны) и закричал, что если вы, так-перетак, подступите к дверям, я вас всех, к такой матери, перестреляю. Очереди понравилось. Да и водка еще была в наличии, ящиков десять. Мой лось говорит мне тихо: «Хочешь за пятерку Буденного? И письмо про убийство князя Вяземского, от деда осталось. Набавишь троячок». У него дед – потом сказал – был участник заварухи, расстреливал, выселял, конфисковал и письмо, наверно, чужое отнял. Я только глянул на первые строчки и, не моргая, сунул ему десятку. «Ну, Аленька, посмотрели мы с тобой барский дом и больше его таким не увидим». Я сразу, все понял. Понял, что это 17 или 18-й год, уже кого-то убили, уже кто-то осиротел, все прежнее кончилось. Пришел домой, прочитал, пил и читал много раз, потом пьяный читал по телефону нашему общему другу, и тот тако-ое молол, что я бросил трубку. Ночь, и знаешь, в восьмимиллионной Москве нас было двое, для кого эта рана все еще была свежей. А для кого еще – не знаю. И прошло-то шестьдесят пять лет. Кто это будет печатать? Мы не доживем. Какое долгое-долгое молчание висит над Россией.

– Я еду поездом, всегда это чувствую. Это и не выразишь и вроде неловко кому-то говорить: наивность. Где эти усадьбы? Куда пропала наша Русь? Кладбища распаханы, парки вырублены.

– Да! Жили веками все вместе, а потом нас разлучили. – Он вздохнул. – А потом нас разлучили.

– Но дай же... Почитаю. Он протянул листочек – как будто не мне, а так, вообще; отдал не листки, а чужое горе, которому ничем не поможешь.

– Никогда им не простится...

 

«25 августа.

Ну, Аленька, посмотрели мы с тобой барский дом и больше его таким никогда не увидим. Говорят, внутри все растащили и обезобразили. Что творится у нас, ты и представить себе не можешь. Вчера убили князя Бориса Вяземского. Ты, наверное, уже читал об этом в газете. Началось все 23-го августа, а на другой день часов в 7 его не стало. По его распоряжению была разобрана середина моста на спусках, чтобы не ходил надворский скот травить посев. Это послужило вспышкой. В Надворки приехал прапорщик из Лотарева (тот самый, что был при тебе на сходках), но, когда там ударили в набат, чтобы собиралось все общество, с которым он желал говорить, прапорщик, когда увидел, что валит масса народа даже из соседних сел, ужасно струсил, бросил лошадь и вплавь под свист и смех перебрался через реку в имение, откуда с другого берега дал несколько выстрелов. В конюшне взял другую лошадь и без шапки, без сапог и без седла залопотал куда-то. Потом он оказался в Добринке, как говорят. Огромная толпа отправилась в Лотарево. Что там происходило, многое не знаю, но знаю то, что вызвали князя и княгиню, всячески издевались над ними и под угрозой поднять на «ура» потребовали у него ключ от погреба. Там растащили все ценное вино и все, что там было. Перепились до безобразия. Князя и княгиню арестовали и привели к нам в школу и заключили их в квартиру Ал. Ив. На собрании неслась страшная ругань по адресу князя и предлагались разные зверские способы убийства. Только и слышалось: «Убить! зарезать! повесить!» Страшно было за них. Вызваны были из Усмани помощник комиссара и представители других организаций, которые приехали ночью под 24-е, когда уже почти все разошлись. Несмотря на то, что они имели право их отпустить, они этого не сделали, боясь за собственную шкуру. Князь и княгиня сидели взаперти. Ключ хранился у солдата-милиционера. Окна все были залеплены народом, который всячески изводил их. Пытка своего рода. 24-го утром около церковной ограды приехавшие власти и разные представители уговаривали крестьян не устраивать самосуда и в конце концов вынесли резолюцию отправить князя на передовую позицию, а княгиню держать под домашним арестом в Лотареве. Наконец часа в 4 был оглашен протокол, к которому никто, кажется, не согласился приложить печати, и под конвоем и с провожатыми от селений (от Коробовки провожал Оболдуй)...

– От Коробовки провожал Оболдуй, слышишь?

– Самый, конечно, большой босяк деревни, чудовище какое-нибудь. Это дед, кстати, алкоголика, он мне сказал...

(...провожал Оболдуй) с гиканьем и свистом князя повезли в Грязи...

– В Грязи!

– ...

«Княгиня была оставлена одна в заключении еще на два часа, дабы она не могла что-либо предпринять для освобождения мужа. Вот чудаки! Боже, как она хороша! Вечером она попила у нас чаю (ее вывели из заключения и позволили прийти к нам), а потом подали лошадей, и она уехала. А сегодня утром узнали об убийстве князя. Его благополучно довезли до Грязей, но там пришел эшелон солдат, которые, узнав, кого везут, набросились на него. Стащили за ноги по винтовой чугунной лестнице со второго этажа. Говорят кололи ему руки, выкалывали глаза и всадили в него двенадцать штыков. Так я слышала. Звери, а не люди. Туда уехала княгиня. После проводов князя, забыла сказать, вся толпа выправилась громить имение Вельяминовых, где привели свое желание в исполнение и перепились, конечно. Тело Ал. Фед. Вельяминовой лежит в Хворостянке на станции, привезли из Москвы, чтобы похоронить в Коробовке, но ввиду случившегося оставили пока на станции. Теперь ходят слухи, что нас хотят выселять из Коробовки за то, что мы будто бы слишком ухаживали за княгиней. Что-то будет? Ручаться за все нельзя. Машу проводили 20-го; Не знаю, надолго ли. На фронте тоже ужас. Передай Степану Ефимовичу, чтобы он мне написал. Еще раз целую. О. Л.».

– Их так жалко, словно это родственники. Какой-то князь, а так его жалко, и жалко их всех.

– Никогда это не простится палачам, – опять сказал мой приятель. – А ведь сказано было неразумным: «Слезы сирот и плачущих вдовиц станут для мучителей достойным их безумию возмездием». Не побоялись! У меня цыганят это письмо разные писаки, но я не отдам тем, для кого это будет когда-то просто темой. Я как-то проснулся ночью: о Боже, когда это кончится? когда в нашем доме будет старое родство? Жили в России как в кругу семьи. Ссорились, ненавидели, но как в семье. Тут же все родное сделалось чужим. Почему Леонид Ильич – «наш дорогой», а царь Александр II – «угнетатель»? Я читал «Дневник» Жильяра, воспитателя наследника Алексея. Как дойду до главы, где будут их расстреливать, – закрываю! Боюсь читать. Каждый раз! Не могу.

– Ты обещал мне выписки из западногерманского журнала.

– Легенда о спасшейся царской дочери? Потерял где-то.

– Я на тебя обижаюсь. Как попрошу что-нибудь – ты забудешь.

– Найду. Или подарю тебе что-нибудь другое.

– Не надо мне другого. Я видишь какой: если чувство мое зацепится за что-нибудь, я этим живу долго, хоть это было сто – двести лет назад. Я жалею, что не был в доме Ипатьева, а теперь его снесли.

– Не простим!

– Вот кому это письмо? кто писал? что с ним стало потом?

– Ну... если его не убили в 18-20-м, – сказал приятель грозным голосом, – забрали в 28-м. Если не убили и не забрали, значит, они уехали за границу. Если их не убили и они не уехали, скрывались, бедняжки, где-то, переменили фамилии.

– Не верится, что на нашей земле не осталось Вяземских...

– В Париже разве что... Но нас туда не пускают. Кого пускали, тот искал фамилии с другими окончаниями. Один подлец пробрался к великому князю, отпрыску романовского дома. И написал такую гадость! О пьяных сапожниках так не пишут. Нарочно унизил.

– Я перепишу письмо, если позволишь. Грязи... Я всегда проезжаю эту станцию. Под Рязанью. Вот бы поехать и посмотреть на эти деревни? Что там? Лотарево, Коробовка, Хворостянка.

– Колхо-озы...

«С полей веяло простором и приветом родной России», – написал в эмиграции Б. К. Зайцев.

Этого сыновнего чувства не было ни у кого, кто распоряжался ее полями потом. Иначе – как было не пожалеть эти поля, церкви, как не подумать о том, что у народа отняли все? Разве грустили они когда-нибудь ночью в тамбуре вагона, читали до рассвета стихи о России, вспоминали наших мучеников, историков, слышали в душе скорбь о том, как «светлой России сотворили опустение»? Обнищали! С отшибленной памятью проживали; сколько раз возле них, статных, дорого прибранных господ нового века, казался я со своей тайной юродивым! У себя дома должен был скрывать я свое чувство родства к оскорбленной земле. У себя дома позволили мы поучать нас: куда нам оглядываться, кого славить, кого проклинать; чужие рты приучили нас стыдиться вековых обычаев, имен достославных, всего родного, заветного, тысячелетием нажитого.

– Что ты нашел?

– Вот, пожалуйста. Берем том второй Тян-Шаньского, 1902 год. Ищем в указателе князей Вяземских. Есть. Страница 593. Та-ак. Кончается Липецкий уезд, вот Усманский (Грязи в стороне). Пожалуйста: родовое имение (по бабке Лотаревой) члена Государственного Совета князя Леонида Дмитриевича Вяземского. А о члене Верховного Совета что можно сказать? Улица такая-то, квартира такая-то. «Лотарево замечательно по своему хозяйству. Севооборот 10-польный с корнеплодами и травосеянием и замечательным опытом искусственного орошения, посева кормовых трав и сада...» При имении конный завод рысистых лошадей. Крупный рогатый скот. Мериносовое овцеводство. Свиноводство. Лес. А что там сейчас? И пришел в 17 году с дубиной Обол-дуй, арестовал князя. Убили, все разграбили. Теперь там ни молока, ни мяса, а может, и деревни нет. Вот чем кончилось... Мы переходим на кухню. Приятель ставит бутылку вина; сейчас он выпьет и будет говорить. Ни в какой книге нашей такого не говорят. Уцелевшие где-то на Западе русские дворяне, седые рыцари старой армии не поверили бы, что в России в какой-то московской квартире еще могут вспоминать о «прелести нетеперешних времен...».

 

Я поехал домой по рязанской дороге. По этой ветке я уже не ездил несколько лет, стрелку движения нашего скорого поезда на юг перевели, и вместо Рязани, Воронежа я видел из окна Тулу, Орел, Курск. Покупая билет на медленный поезд, я не тешил себя возможностью сойти на станции Грязи; мне хотелось поглядеть из окна на окрестности да вспомнить, как я, минуя Россошь, всегда думал о затерявшейся в этом уезде деревеньке, родине матери. Проехать мимо! Но мгновение, когда я у приятеля помечтал за чтением письма остановиться как-нибудь в Грязях и найти Лотарево, влезло занозой.

 

Не великий писатель жил в Лотареве, не какого-то знаменитого россиянина расстреляли более полувека назад на станции Грязи, а все равно! Горесть немилостивой истории русской подтыкала меня в тот час на это. И какой пеленой времени окуталось все, на что взирал я из окна! Князь Вяземский... Жить в России, читать исторические книги, в коих роятся из века в век старинные фамилии, читать книги новые, газеты и... холодно, с засохшей безнадежностью сожалеть, что роды вывелись, дворян нет, гербовики спрятаны. Каюсь (но почему же оговорка?), я не раз согревал в себе неунизительное чувство подобострастия не только к фамилиям, уберегшимся благодаря комментариям к трудам Пушкина, Лермонтова и других гениев, но и ко всем россиянам с титулами (князь, графиня). Теперь, когда все уже заросло дикими травами, элегией красивого утонченного быта веет со страниц" журнала «Столица и усадьба» – с фотографиями прудов и мостиков, картинами художников, женскими головками, царскими ликами. «Вот так жили, – думает наша женщина, – вот так было бы и сейчас». С детства впихивали нам в головы классовую ненависть да сами же своими стяжательствами и насилием, желанием стать господами эту ненависть развенчали.

 

Люблю долгое продвижение по земле. Много тайн на ней, и как будто они прежде всего там, где белели усадьбы, шумели дубравы, блаженствовали в глухой тишине монастыри. Часами стоишь у окна; колеса стучат, стучат. Без скуки переносишь стоянки, не липнешь к стеклу разглядеть в сумерках летящие деревеньки, лесные стены, припоминаешь, что в юности, когда добирался из Сибири в Москву несколько суток, еще проще было твое родство. Ехали мы когда-то из Новгорода. Нету усадеб. А ведь жили и ничего плохого не ждали. Как же они, уже после первого раската грома, покушений на государей и князей, не испугались, что может не уцелеть в оный день и сама Россия? Видно ли им с небес, что с нею стало? Колеса стучат, стучат, спать не хочется, товарищ кричит под стук свое. Вот уже и рассвет, вздувается в оврагах туман, возникают и срываются окна, трубы, крыши домов, далеко к шишкинским дубам вьется дорожка, и когда не засоряют взгляд эти тяжелые заводские конструкции, кажется, что Русь еще цела и мы еще поживем в полях и у лесных опушек и будем петь свои песни... Кажется...

 

Надо бы кому-то взяться за составление свода писем и воспоминаний, написанных русскими людьми, которым незачем было врать,— тогда от них не требовали ни цари, ни издатели непременного «прославления образа жизни», а на оправдание своего бытия перед потомками (да еще такими, как Троцкий, занявший имение Юсуповых в Архангельском) им не хватило прозрения, и писали они простодушно. По этим страницам, абзацам, строчкам невредная советская душа могла бы почувствовать само дыхание русской нации, строй ее обыденных и государственных дней, все то человеческое, что мы обсмеяли или выветрили в угоду теории неравенства.

 

«Пред обедом, как исстари водилось, пред парадным крыльцом собрались все крестьяне наших деревень. Тут меня вывел мой муж им показать, и, как они просили, я жаловала их к своей руке; потом всех мужиков угощали пивом, вином, пирогами, а бабам раздавали серьги и перстни и из окна бросали детям пряники и орехи. Так праздновались прежде во всех селах храмовые главные праздники».

 

«Авдотья Ивановна была очень богата, имела прекрасное столовое белье – голландское и, опасаясь, чтоб его не испортили, два раза в год посылала его стирать в Голландию».

 

«Для народа был обед: начиная от Никольских ворот по всей Лубянской площади были расставлены столы и рундуки с жареными быками; фонтанами било красное и белое виноградное вино, и столы шли по Мясницкой до Красных ворот. Для государя каждый день были где-нибудь праздники или при дворе балы; и это продолжалось недели с две. Потом государь со всем семейством был в Троицкой лавре и кушал в Вифании у митрополита».

 

Как хочется быть похожим на старозаветных русских людей! Эта размеренная, тихая жизнь в усадьбах и деревнях, богобоязнь, соблюдение святых праздников и обрядов, послушание, своеобычие речи, понимание меры вещей, прозябание бок о бок с господами своими, никогда не прятавшими от покорных свои богатства и не обгораживавшими от них каменной стеной дворцы и флигеля. Жалею, что не живу в Средней России или где-нибудь под Москвой. Там всякое местечко нашло вечное захоронение в архивных листочках и книгах. Почитать бы все это, спуститься в золотой саркофаг бытия, побыть с ними, нашими родичами, в простых веках, ибо есть для души такая возможность: листочки вздохом соединяют нас на одной земле, и чувствуешь присутствие всех, о ком пишется, кто поставил внизу свою подпись, число, и месяц, и год; и кажутся даты не канувшими в воду забвения. Отчего же, когда едешь по России и глядишь на поля, хочешь вернуть этих давешних жильцов? А эти святые монахи, мудрые князья, летописцы, полководцы, купцы, помещики, предводители дворянства, земские врачи, хозяева, писатели – Боже мой, на кого они нас оставили? На заведующих отделами пропаганды и агитации!

 

Хочется старого, православного! Но не вернется Россия, не заблестят чистой водой пруды и не прозвенят в гулких просторах колокола тысяч монастырей. Если это будет, то долго ждать, и моего века не хватит.

 

Ну что же: вынести чемодан на станции Грязи? Не из дому, а с дороги люблю я посылать письма. Заткнувшись где-нибудь в гостинице, в одиночестве, которое нас кротко роднит с миром, напишу я несколько слов старому вояке, вздумавшему выдобриться перед какими-то дядями, посмеяться над старым купечеством, священством и в духе передовиц прославить повсеместные Черемушки на окраинах – символ победы над царскими каменными особняками в центре (пусть посердится на меня); потом скажу что-нибудь поклоннику деревни, женских разговоров на свадьбах и поминках, «любопытной Варваре», как я его называю, скажу ему в какой раз, что надо не только видеть и чувствовать горе вокруг, а понять наконец, когда было убито наше русское счастье; что быть нам к концу века недоумками, хлопавшими палачам как героям, большой грех и перед самим собой, и перед всей Россией. Ну а московский приятель поймет меня с полуслова. А все же... какая тоска! В насмешку превратилось то сросшееся чувство, которым жил русский человек изо дня в день. Наша милая передовая интеллигенция, вчера еще заглядывавшая в рот властителям и льстившая им «в стихах и в прозе» так, что никакой российский холоп, ни один крепостной крестьянин не превзошел бы их в верноподданичестве своему барину, – эта милая интеллигенция в каждом слове пинает умершее царское самодержавие, генералов, П. А. Столыпина и министров. Едва ли наш поэт-нарцисс или большегубый пропагандист комсомольских подвигов из салона мадам Брежневой имели больше достоинства, чем простая дворянка-помещица из бедного имения в Калужской губернии, ради устройства детей добивавшаяся представления императрице Марии Федоровне и «плакавшая от умиления». Она любила и чтила власть, «данную Богом», и была у нее «такая потребность доверия к этой власти», что поверхностный и полуромантический либерализм «летящей петербургской молодежи не мог глубоко проникнуть» в ее душу. Надо понять ту искренность; не страх и не хитрость во спасение живота колебали ее. «Я подошла к Его Величеству и почти до земли поклонилась ему. Когда я вышла к дверям, императрица-мать меня воротила и опять стала со мной прощаться, но не допустила меня стать на колени, крепко меня прижала и сказала: «Моn enfant ! Jе vous benis ne m oubliez pas. Я чувствовала, что скоро зарыдаю, и поспешно вышла из комнаты». И теперь этот же поэт-нарцисс (да еще один наш пушкинист, настырно толкающий великого поэта на ежечасную борьбу с царской властью и с его помощью хлещущий по щекам власть нынешнюю) будет ухмыляться словам философа К. Н. Леонтьева: «Всматриваясь в эти черты истинно рыцарския, властныя до грозности и в то же время чем-то духовным и высоким озаренныя, понимаешь легко, с одной стороны, – искреннюю любовь Пушкина к этому царю и его стихи: «С Гомером долго ты беседовал один...», а с другой – тот благотворный страх, который он умел внушать без труда и, нередко, нечаянно...» Пережив историю иных страхов и казнь миллионов, можем ли мы с укором оглядываться туда, еще во времена идеалистические, совать свои длинные носы в эпоху какого-то... якобы чудовищного зла и якобы тюремного строя?! Другая была жизнь. Оттуда бы брать нам иные примеры и писать, оборачиваясь к нашим дням, les reg rets, а не какие-то там мстительные отповеди. «Вы монархист?» – спрашивал недавно один курьер поэта; кажется, даже свинцовые буквы вспотели от жестокой интонации и насмешки. Удобней сказать «я люблю президента Кеннеди», нежели похвалить русского царя Александра III. Все перевернуто!

 

Между тем мы проехали станцию Грязи, но воображение мое все разгоралось и смута в душе уже давила. Всегда, если на что-то не решился, передумал и потеря случилась, уже не наверстать,– всегда каешься, все больше с каждой минутой веришь, что вот если бы сделал, то, может, и постигло что-то чудесное. И начинается новая тоска.

 

В какой-то миг я положил этому конец.

 

Станция была маленькая.

 

Бывает святое одиночество. Никто тебя не обидел, никого ты не проклял, но хочется спрятать свою душу от шумного мира, укрыться, потосковать вместе с верхушками оскорбленных церквей, чужими улицами, вечерними дорогами в поле или с напоминающей о великом человеке табличкой на доме. В такие мгновения, минуты или часы обращается в святость сама жизнь, и эти жестокие сечи веков, разлады людские, кровавые перевороты и насилия над хрупкими душами умножают историческую скорбь и к небесам возносится наша сиротливая кротость. Не исправила Русь духом кротости сирых и убогих, молившихся в келье и в храме, тех злых властителей и толпу босяцкую, которые с радостью положили ее во гроб. «Горем глубоким томим, сидел я вчера сокрушенный, в роще тенистой один, прочь удалясь от друзей. Любо мне средством таким врачевать томление духа, с плачущим сердцем своим тихо беседу ведя» (Григорий Богослов).

 

Куда идти и чего искать?

 

Станция Дрязги. Что я тут буду делать? Есть дорога на Хворостянку, но зачем мне? Поезд ушел, и неизвестно, когда будет следующий и остановится ли. Ну ничего, пишущему полезны нечаянные полубезумные затеи. В ту минуту, когда я выходил из вагона, мне казалось, будто в Лотареве было когда-то мое имение и с о мной приключилось несчастье в 18-м году. Это сколько же чужих, позабывших наши несчастья, мы народили, что те дальние русские люди тянут нас к себе на тризну.

 

О Боже, зачем я здесь? зачем? Я пошатался туда-сюда по переулочкам и, как всегда в новом месте, с затихшим чувством и удивлением поглядывал на окошечки, крылечки, на какое-то как будто особое таинственное существование. А все было то же, что и везде по России: так же вставали, несли хлеб и так же слушали радио. Но вдруг кто-то встретится и что-то расскажет! Вон тот мужик в измятом плаще, с пустым ведром? та женщина с ребенком? Нет, прошли и скрылись. И никого я не затрагивал, и никто не догадывался, по какому случаю я здесь. Да неужели я один думаю об этом, один скорблю? И почему это не истаивает во мне?

 

Нет, нет, надо снова сесть в поезд и скорее ехать домой, к семье. Стало тоскливо-тоскливо, словно я был брошен всеми, и туда, где я жил, мне никогда не добраться. Уже наступил вечер, а в чужом незнакомом месте особенно грустно, когда все закрывается: киоски, магазинчики, столовые.

 

В кассе на станции читает газету женщина да пройдется по перрону дежурный.

 

И вспомнил я там другую станцию.

 

Я как-то возвращался из Дома творчества в Переделкине, где навещал писателя Ю. П. Казакова. Уходил от него, тяжелого, свалившегося на постель и что-то мычавшего, и думал: все гибнет в России, никто никому не нужен, все гибнет, сникает, покрывает божественный злак коростой. Был декабрь, в сумерках устало белел снег. Я шел через кладбище, потом мимо патриаршей резиденции Алексия (покойного). На перроне я все думал о Казакове. Вдруг мою скуку расстроила маленькая стайка женщин. Мало ли женщин кучкой стоит где-то, посмотришь и отвернешься. Но тут они как-то дружно и сердечно стояли кружком и говорили о чем-то таком, что их всех стягивает в один узел. Я подошел и хитровато стал боком. Одна из женщин, самая знающая и речистая, приезжавшая в церковь из глухой деревни (из церкви они пришли на станцию), научала «стадо» путеводным толкованиям святых отцов:

 

– «Да будет воля Твоя»... А это так надо понимать: да будет воля Твоя и во мне. Если я до того жил не Божьей волей, то возбуди меня жалостью к моей погибели, чтобы воля Твоя во мне совершилась. Пусть целомудрие угасит плоть мою, смиренномудрие истребит кичливость ума, скромность уврачует болезнь гордыни. И убегут от души ненависть, зависть, негодование, жажда мщения, воскипение крови, недоброе око и все это стадо таковых зол. Да будет же воля Твоя во мне, чтобы стала бездейственною воля дьявола. А почему мы просим у Бога произволения благости? Человек в расслаблении пороком немощен для добра. Не с такою же легкостью, с какою человек доходит до худого, возвращается от него опять к доброму. Потребно, чтобы Бог помог.

 

Она, видать, прилежно читала, всю жизнь молилась в церкви и стала мастерицей устно перекладывать нетленные тексты. Электрички не было, и я прохаживался вокруг женщин и слушал. Какая же может быть у нас литература, если она более полувека не касается самых святых струн русской души, если она убрала, откинула в сторону целый пласт жизни и боялась, как боятся многие партийцы, войти в храм и перекреститься? Это что – не герои нашего времени ждут электрички на станции? это не наши люди? А там еще в оградах сельских церквей, в неведомых квартирах в городе живут священники, их жены и дети, братья и сестры – их тоже испугалась литература. И десятилетиями, как в погребах, скрывалась сокровенная жизнь. Сколько тайн!

 

– ...и купили полдома, – слышу, – а другую половину занимала монашка. Она то уезжала куда-то, то приезжала. Потом какие-то потайные люди привезли матушку. Ночью. Она сразу наняла прислугу, напротив дом, там жила молодая, одинокая. И мы замечали: зимой у матушки дорогие фрукты, потайные люди привозили ей картошку, капусту, мясо; нижнее белье на ней кружевное. Была властная. Ну она была, как хочешь, не такая, как мы, другой породы. И разговор у нее, и ходит прямо, гордо, и смотрит по-господски. Да как-то поругалась с прислугой, а та кричит: «Ты кто такая – надо разобраться!» Откуда она – Бог ее знает, живем и живем, у меня сын в армию ушел, женился, я болела, не будешь же о ней думать. Потайные люди бывают, чего-то там шепчутся с ней, закрывшись. И тут она умирает, потайные люди ее забрали в гробу и где-то схоронили. Прошло время, сын мой появляется и говорит: «Мама, а ты знаешь, кто у нас жил? Княгиня какая-то...» Вот правильно говорится: «Бог знает больше нас. Нигде на русской земле мы без скорби пребывать не можем...» Осталась от нее бумажка одна: «Молитва последних оптинских старцев». Своей рукой переписала.

 

И подтянулась к перрону электричка, вмиг опростились в суетливости эти женщины, по-базарному зашумели и втиснулись в вагон. Я их потерял навсегда. В Москве я пожалел, что никогда теперь не найду рассказчицу из далекой деревни и не раскопаю эту поведанную ею наспех русскую тайну. Еще одно сожаление, les regres du passe сожаление о прошлом.

 

Через год в холле гостиницы «Россия» я подобрал французскую газету «Фигаро», кем-то забытую в кресле.

 

Вечером я позвонил моему приятелю.

– Слушай, а род Вяземских не кончился. Вот у меня «Фигаро», пишут об Анне Вяземской, французской актрисе.

– Не хочешь ли завести переписку «народов двух стран»? Сколько ей лет?

– Не больше, видимо, сорока.

– Как жаль, что не меньше.

– Отец ее бежал в Европу в гражданскую войну, о России в семье никогда не говорил, все забыл навсегда. Актриса эта Вяземская никогда не читала своего родственника, князя Петра Андреевича. Отец не желал, чтобы дети учили русский язык.

– Что ты хочешь... В Москве живет князь, ему восемьдесят лет. Род его с четырнадцатого века. В революцию потерял всю родню. Дед был московским городским головой. Прабабке его писал Петр Первый. Дядя его расстрелян за участие в операции по спасению царской семьи. Все архивы пропали, сам сидел, живет в комнатушке, читает антирусские журналы, в которых поносится старая Россия, и радуется. Переродился в кого? Извели его род, а он так ничего и не понял. В Париже высохший до мумии князь говорил моему другу: «Мы патриоты – ино-странцы». Ты куда пропал?

– Я слушаю тебя.

– Моя мама однажды завесила шторы и испуганно, чтобы не услышали за потолком, сыграла на фортепьяно царский гимн. Случилось то, что случилось: Россия в народе, и народ не виноват, что наша интеллигенция Россию проиграла (вместе с родовой знатью). И не повинились. Последние монахи Оптиной пустыни выше их. Я тебе говорил: утешаюсь каждое утро молитвой старцев, которую ты мне переписал. Опять ты пропал?

– Я здесь, хорошо тебя слышу.

– Все забыли Россию. «По кореню высечена». Возложили отраву в чашу ее: казнили.

– Ничего не вернуть?

– Вспомни Набокова: «...город погребальный воскреснет вновь: все будет в нем прекрасно, радостно и ново – а только прежнего, родного мы никогда уж не найдем».

– Не вернется? – еще раз спросил я и хотел, чтобы он поправился, передумал и дал мне надежду.

– Та Россия, по которой мы тужим в святой наивности, 1е5ге§ге1з???? (как ты говоришь), никогда не вернется.

Не вернется. Не продолжится в разоренных гнездах род в род – как и Пушкин никогда не спасется от дуэли и не напишет роман о 1812 годе.

Не вернется?

«Господи, научи меня молиться, верить, надеяться, терпеть, прощать, любить».

Но это еще не все.

«Сожаления» напечатала «Литературная газета», их прочитали люди, давно покинувшие имение Вяземских или слыхавшие о нем от своих родственников; читали, долго говорили, вспоминали с грустью рассказы своих бабушек и матерей и об этом написали мне.

«Историю гибели князя Бориса, что вы описали, я знала со слов матери и бабушки с детства: убит солдатами в Грязях, на дровнях привезли его в Лотарево, наша мама помнит окровавленную голову и босые ноги из-под рогожи... Княгиня не только «содержалась под стражей», но коробовские бабы таскали ее за волосы и драли платье, а она лишь говорила: «Вспомните нас еще не раз...» Похоронили ее в семейном склепе под алтарем Коробовской церкви. (Мы бегали туда и обламывали «золотые» листики и цветочки с венков, а мраморная головка на могиле была потом разбита...)».

К тому, что мы вычитали тогда с приятелем в «Настольной дорожной книге» Семенова-Тян-Шаньского, добавилось об имении еще кое-что.

 

Л. Д. Вяземский выстроил в 1884 году великолепный каменный храм, под возвышавшимся на семь ступеней алтарем облюбовали они себе семейный склеп, перед входом поставили изображение Иисуса Христа – с язвами на руках и ногах; Божья матерь поддерживала его голову; внизу лежали терновый венец, клещи, копья – орудия казни. Как будто предсказали Вяземские судьбу своих потомков. Сколько раз за семьдесят лет в какие-то особые часы, когда сам Господь призывает скорбеть о жизни, вспоминали жалостливые души, как прибыл гроб с телом молодого князя на станцию Княже-Байгора и докуда везли его на белой тройке, кто потом нес гроб к воротам имения.

 

«Говорят, у ворот была скамейка. Приходили, просили. Княгиня выходила, всех выслушивала, помогала. Так моя бабушка (прачка в больнице) просила за старшую дочь — и она была определена в учение к портнихе и даже шила на молодую княгиню, жила у Вяземских в доме до революции в Петербурге...»

 

«Кому еще будете кланяться в ножки, каким господам царским? – спрашивает ехидно в письме дама из Ташкента, доцент с «классовым чутьем». – Графы, князья тянули из народа жилы, а вы расплакались».

 

Нехристи, кандидаты наук, лживые проповедники «новой эры человечества»! Кому ж мы можем кланяться, как не России и добрым детям ее, строившим больницы и ценившим слуг своих так, как вам не дано?!

 

«Наша бабушка – вдова с тридцати лет – растила двух дочерей. Детство девочек прошло в общежитии больницы за ситцевой занавеской в углу: бабушка была сиделкой. Светлые воспоминания остались у них о доброте фельдшериц и врачей. Никто не обижал сирот».

 

«Вспомните нас еще не раз...»

 

«Моя мама помнит, как грабили имение. Лошади дохли в хлевах крестьян, пруд спустили, река Матыра стала грязным ручьем с загаженными берегами... Хорошо помнят в Коробовке и Подворках Оболдуя, хама и пьяницу».

 

Скажем под конец (и для доцента из Ташкента), что в Коробовку, Лотарево приезжают странные люди: ходят, глядят, отчего-то тоскуют. Приезжал, говорят, и кто-то из Вяземских.

 

А что там?

 

«Бедность, сплошной мат земляков, пьяные парни, визг девок, гряды шелухи от семечек; вместо клуба – склад или сарай».

 

Права была неизвестная нам О. Л. в своем письме 1918 года: «Ну, Аленька, посмотрели мы барский дом и больше его таким никогда не увидим...»

 

Никогда не увидим мы чудесную старую Россию. Да увидим ли мы хотя бы ту Россию, которая была у нас еще вчера, до этого чудовищного, как и в 1917-м, эксперимента?!

Апрель 1991 г.

 

* Здесь: с птичьего полета (фр.).

** Простим дворянке такое «злоупотребление» на фоне крестьянской нужды, ведь она не была такой сознательной, как Е.А. Фурцева, носившая с пролетарской скромностью одежды французских фирм. – В.Л.

*** Дитя мое! Благословляю вас, не забывайте меня (фр.).

Виктор Лихоносов


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"