На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Литературная страница - Библиотека  

Версия для печати

И свет во тьме

Семейная хроника

 

К читателю

 

В книге «Жизнь и приключения Андрея Болотова, описанные им самим для своих потомков», есть такие слова: «Мне всю жизнь мою досадно было, что предки мои были так нерадивы, что не оставили после себя ни малейших письменных о себе известий и через то лишили нас, потомков своих, того приятного удовольствия, чтоб иметь об них и о том, как они жили и что с ними в жизни их случилось и происходило, хотя некоторое небольшое сведение и понятие. Я тысячу раз сожалел о том и дорого б заплатил за каждый лоскуток бумажки с таковыми известиями, если б только мог отыскать что-нибудь тому подобное».

Как хорошо, что мой дед, А.Г. Лыкошин, все же оставил своим детям и внукам четыре больших «дерматиновых» тетради, где постарался подробно и обстоятельно описать свою «жизнь и приключения»! А память у него была удивительная – цепкая, точная… Детали и мелочи, казалось бы, даже не столь значительные, придают его воспоминаниям и непосредственность, и живость, и достоверность. В этом неторопливом, «тщательном» повествовании так редко встречающееся нынче и столь необходимое человеку уважение к своей неповторимой судьбе, к истории семьи и рода…

Важно все, что происходит с тобой, а значит важно и все, что происходит с твоей родиной. Судьба каждого переплетается с судьбой страны в целом. Помните, как у А. Платонова в рассказе «Жена машиниста» рассуждает Петр Савельич: «Народ сам есть, меня там нет… А без меня народ неполный!».

Дед прожил долгую и непростую жизнь, и поэтому воспоминания его наполнены разными чувствами: здесь и боль за разоренное гнездо, за страдающих от голода и тифа людей, за раскулаченное крестьянство; обида, и где-то – желание «взять реванш», доказать, что «недобитки» тоже кое-чего стоят; постоянный страх перед арестом и даже понимание его неизбежности и при этом увлекательное и довольно спокойное, без надрыва, описание тюремной жизни как периода несомненно тяжелого, трагичного, но при этом поучительного и, как это ни парадоксально, интересного …

Он, несмотря на испытания, не жил с чувством затаенной злобы и мести, не был обиженным и мрачным изгоем или равнодушным отшельником (да и натура не позволила бы). Книга эта – о торжестве жизнелюбия, воли, усердия и радости. В ней много любви: к бабушкам и няне, к друзьям детства, к лошадям и прочей живности, к весенней траве и пупырчатым огурчикам, к земле и интересным «окаменелостям», к увлекательным журнальным картинкам и книгам, и к «узнаванию» вообще, к земле и хорошим людям, к пестроте и многоликости жизни. Он принял свою судьбу достойно, закалился, выстоял и выбрал путь созидательный – стал известным геологом и много потрудился на благо и во славу своей великой и любимой России.

А. С. Лыкошина

  « Семейственные воспоминания дворянства

должны быть историческими воспоминаниями народа…»

(А.С. Пушкин «Роман в письмах»)

Это повесть о жизни одного из тех, кого советская власть назвала «бывшими людьми», иначе говоря, тех, кто до нее были людьми, а после революции – потеряли право так называться.

24 июня 1980 г .

 

Я начинаю писать свои воспоминания без мысли о том, что они должны стать литературным произведением.

Я хочу, чтобы мои потомки получили правдивое и в меру моих сил беспристрастное описание той среды, тех событий, социально-экономических условий и взаимоотношений, которые мне довелось пережить. Ведь не так уж много осталось людей из дворянской интеллигенции, родившихся до революции, хорошо помнящих предшествующую ей обстановку, пусть по-детски, но достаточно сознательно, которым удалось пережить революционные годы, ломку старого жизненного уклада, психологических представлений, формирование новых морально-этических категорий. В нашей отечественной литературе об этом написано очень мало, а если и написано и опубликовано, то во многом недостоверно, в силу цензурных ограничений.

Я выходец из дворянско-интеллигентской семьи, и это, безусловно, глубоко сказалось на моей психологии, на моем восприятии окружающего. Но я, повторяю, постараюсь быть возможно более правдивым и объективным. Я постараюсь придать моим записям возможно больший документальный характер.

 

Часть I

«Все предки мои всегда были связаны с народом и землею, были помещиками» .

                                                                                                                                 И.А. Бунин

Я родился 29 августа 1908 года. Мой отец – Григорий Леонидович Лыкошин, мать – Софья Павловна, урожденная Трирогова.

Наша семья относилась к среднепоместному дворянству; отец владел имением Григорьевское в Смоленской губернии, в Вяземском уезде. Оно состояло из 2200 десятин пахотных, луговых и лесных угодий, с типичной помещичье-дворянской усадьбой, с довольно большим 2-этажным домом, конюшнями, скотными дворами, сыроваренным и винокуренным заводами. Кроме того, у отца был конный завод рысистых лошадей. По количеству их он был средним, но качество конного состава было хорошим, породистым. Существенную роль в хозяйстве играл молочный скот. Дойных коров было 100–120, а кроме того – молодняк – телята, нетели, быки производители. Молочное хозяйство велось в коммерческих целях; получаемое молоко перерабатывалось в сыры (швейцарский, голландский, бакштейн) нашим арендатором сыроварни – швейцарским немцем Карлом Федоровичем Шильдтом, дети которого Коля и Карлуша были нашими с братом сверстниками и постоянными товарищами игр. Винокуренный завод, как я сейчас понимаю, влачил довольно жалкое существование, доходов, по-видимому, он почти не давал. Отец им совсем не занимался, передоверив все управление и хозяйничанье управляющему – совершенно бесцветной фигуре. Пахотные земли использовались для посевов ржи, овса, льна – это и для собственных нужд и для продажи. Кроме того, для своих лошадей и коров сеяли клевер, траву-тимофеевку, вику, немного конопли для веревок. Кроме крупного рогатого скота, в хозяйстве, конечно, были свиньи – породистые йоркширы, голов 30, тоже породистые тонкорунные овцы – голов 50, все это в основном для собственных нужд. Для того чтобы кормить это стадо сажали картофель, турнепс, свеклу, брюкву, репу и т.п.

Рабочих лошадей в хозяйстве было штук 30; отец улучшал рабочих лошадей, для чего держал 2–3 кровных производителей тяжеловозов – брабансонов или першеронов. Благодаря этому рабочие лошади были крупные, сильные. Крестьяне окрестных деревень отчасти тоже улучшали свое конское поголовье за счет наших жеребцов.

При усадьбе был птичий двор, на котором выращивались индейки, гуси, утки, куры – этой живности было много; хватало и себе и гостям (приезд последних всегда сопровождался угощеньем: цыплятами или индюшатами). Вряд ли количество птицы точно учитывалось. В центре усадьбы был хороший пруд, необходимый и для хозяйственного водоснабжения – водопоя, полива огородов, и для водоплавающей птицы, и для разведения рыбы. Карасей в нем было много, и крупных! Бывало, мама даст указание наловить рыбы, и вот под руководством кучера Фомы человека четыре рабочих заводят бредень длиной метров 6–7 и за 2–3 «захода» без промашки, как из кадки, вытягивают 2–3 больших ведра мерные карасей. Одно ведро доставлялось в барский дом – и остальным в «семейную», так называлось рабочее общежитие, где жило несколько семей постоянных рабочих.

Все усадебное хозяйство номинально вела мама – «молодая барыня», (старой барыней называли бабушку, мать отца, Анну Григорьевну, урожденную Дмоховскую). Фактически всем хозяйством заведовала экономка Александра Григорьевна, бывшая кормилица отца («баба Саша», как мы ее звали). Хотя мама и вела какой-то учет, но, как я понимаю, только для удовлетворения своего самолюбия, чтобы чувствовать себя полновластной хозяйкой (и отчасти, чтобы убить время). Мамин учет был очень поверхностным, контроля за хозяйничаньем бабы Саши не было никакого, чем она широко пользовалась. Отец был страстным лошадником. Любовь к лошадям предопределила всю его жизнь, всю его судьбу, начиная от гимназических лет и до кончины. Все свое внимание он сосредотачивал на конном заводе. Он лично занимался наблюдением за уходом, кормлением лошадей, сам лечил их, занимался выездкой, т.е. тренировкой молодняка, в порядке их подготовки к беговой карьере. Кроме того, были вопросы кормов, привоза из других конезаводов жеребцов-производителей для улучшения породы, качества приплода. А затем, как завершающее звено селекции и выращивания – отправка лошадей в Москву на бега, для продажи.

Все это шло в ущерб сельскому хозяйству, сказывалось на его эффективности, которая была невысокой. Как я понимаю и как я слышал от знакомых, конный завод доходов не давал, наоборот, на его содержание тратились почти все доходы от всего остального хозяйства. Мамина мать, бабушка Софья Александровна Трирогова, не раз говорила в моем присутствии о том, что наша семья сводит концы с концами только за счет ее «дотаций». Она располагала средствами в размере около 6–7 тысяч в год, которые получала от арендаторов ее самарского имения Тимашево. Во всяком случае, свободных денег в нашей семье, как я понимаю, не бывало. Иногда приходилось продавать (правда, в небольших размерах) лес, который вообще рассматривался как определенный капитал, неразумное расходование которого приводит к разорению.

Наш дом

Наше имение, территория его застройки хозяйственными службами – амбарами, скотными дворами, сараями для сена, сыроварней и т.п. лежало на «большаке»; так называлась относительно хорошо наезженная и удобная постоянная дорога, связывающая Хмелиту и Волочек, ныне Нахимово – а тогда имение Нахимовых. По большаку в двух верстах от Хмелиты вы въезжали в деревню Александровское, за которой слева сразу же открывался вид на усадьбу, на четко ограниченный небольшой насыпью – дамбой – парк, с примыкавшим к нему со стороны дороги фруктовым садом. Сквозь высокие густые деревья, окаймлявшие парк, был виден барский дом. Дорога сразу же спускалась к мосту через речку Лужню. Следуя взглядом за ее течением влево от дороги, вы видели вдалеке, т.е. в расстоянии около 1 км стоявший на пригорке винокуренный завод – его красно-кирпичные двухэтажные здания и железную, довольно высокую трубу. Между речкой и парком был пойменный заливной луг, бывший когда-то, в конце прошлого века дном озера, запруженного за винокуренным заводом плотиной. От барского дома шла центральная, прямая, широкая аллея, заканчивающаяся небольшим курганом с круглой беседкой из акаций. Когда-то этот курган находился у самого берега озера, и здесь была лодочная пристань. Вид с кургана на озеро был, несомненно, красивым.

Проехав вдаль восточной границы фруктового сада, большак, огибая его, сворачивал налево, а вправо от него отходила проселочная дорога в рядом расположенную деревню Григорьевское, далее шедшая в имение Дерново ( 2 км ), которым владела Е.Ю. Вердан. После поворота, дорога (большак) шла по аллее, с двух сторон обсаженной большими вязами. Через 200–300 метров она выводила на открытое пространство, своего рода «площадь». От пересекавшего последнюю в восточном направлении большака сразу же вправо отходила обсаженная с одной стороны березами дорога к стоявшей на взгорье церкви, а влево шла дорога, вернее, подъезд к усадьбе. Сначала он вел к въезду, состоявшему из четырех достаточно массивных (крайние – поменьше) фигурных кирпичных столбов, между которыми когда-то, по-видимому, были ворота. От крайних столбов шла в обе стороны невысокая, около двух метров, стена ажурной кирпичной конструкции. Вправо она доходила до «семейной», а слева – до сыроварни, к которой примыкал каменный флигель (в нем жили Шильдты) с маленьким, но по-немецки ухоженным садиком, коптильней, большим подвалом для сыра, конюшней и т.п. постройками. До начала нашего века за воротами сразу же открывалась усадебная площадь, у противоположной южной границы которой стоял барский дом, перед его подъездом росло несколько старых высоких лип, около которых была возведена невысокая (1–1,2 м) кирпичная декоративная стенка. Но после смерти моего деда Леонида Сергеевича хозяйственная Анна Григорьевна решила использовать открытую перед домом территорию и устроила на ней большой огород, огороженный по кругу дощатым забором. Поэтому подъездная к дому дорога огибала этот огород слева. Был проезд и справа; в той стороне стоял каретный сарай, конюшня рысистых лошадей и другие хозяйственные постройки. Левая со стороны въезда часть площади называлась у нас «лужок», это было место наших детских игр, здесь нас начинали учить верховой езде. Справа от дома (с восточной стороны) лужок ограничивался птичником и погребами.

Противоположная сторона дома («задний фасад») была обращена к парку. Со второго этажа, с террасы спускалась широкая лестница; сначала одним маршем, а с половины высоты, от площадки, на которой она заканчивалась, отходило уже два марша – в обе стороны. Рядом с домом была устроена площадка с песком для детских игр. Ее окружали грядки и клумбы. Это был так называемый «цветник». От него шла окаймленная сиренью короткая, но широкая дорожка, приводившая метров через 20 к площадке, от которой начиналась прямая, обсаженная березами главная аллея, заканчивавшаяся через 100–120 м курганом. На площадке стояли вкопанный стол со скамьями для летних чаепитий и других домашних дел. Здесь же для нас была устроена так называемая «гимнастика», так у нас называли конструкцию из столбов с верхними перекладинами, на которых висели гимнастические снаряды: кольца, трапеция, лестница (веревочная), канат, качели и др. Здесь же можно было играть в крокет и другие игры.

Справа от главной аллеи начинался парк, густой, неухоженный, заросший. В нем четко выделялись лишь несколько лучевых липовых аллей, сходившихся к цветнику, да небольшая рощица из кедров, на которых ежегодно вызревало небольшое количество шишек.

Слева от аллеи был большой фруктовый, преимущественно яблоневый сад, тоже очень старый, запущенный, но ежегодно плодоносящий. Парк и фруктовый сад общей площадью около 10 га окаймляли аллеи из высоких старых деревьев.

В господском доме по-настоящему жилым был второй этаж. На первом, в комнатах со стороны склада жила семья экономки (бабы Саши). В части дома, обращенной к коптильне, помещались конюхи. Часть комнат рядом с бабой Сашей была занята под кладовые – хранилища всяких припасов. Комнаты по фасаду приспосабливались под жилье только летом, когда приезжали гостить родственники и знакомые из Москвы или Петербурга, обычно на 2–3 месяца. Если они были свободны – в них хранили яблоки.

Нашей, относительно небольшой семье (отец, мать, бабушка А.Г. и трое детей плюс нянька и гувернантка-француженка) вполне хватало и верхнего этажа. Гостей, приезжавших с ночевкой, помещали в библиотеке, папином кабинете или «угольной».

Ближайшие окрестности

По мере нашего роста, развития (я говорю о себе, моей сестре – старше меня на год и брате – младше на полтора года) расширялась зона нашего общения с окружающим миром. До 7–8 лет мы находились, с точки зрения нашего времяпрепровождения, в полной зависимости, сначала от няни, а потом, лет с пяти – от гувернантки. И только позже, когда гувернантка возвратилась на родину в 1915 году, мы обрели свободу действий и относительную самостоятельность. Вот тут-то мы и начали энергично осваивать окружающую среду, в чем нам помогали наши ближайшие друзья – Коля и Карлуша Шильдты.

На первом этапе мы совершали ежедневные не столько поучительные, сколько созерцательные прогулки по парку, к церкви, к винзаводу, в стадо – которое обычно паслось в Таборках (в 2 км) – вот, пожалуй, и все. На втором, почти бесконтрольном этапе мы уже освоили все окрестности в радиусе 5–6 км. Что же было в них наиболее примечательным и интересным для нас, вернее, для меня? Прежде всего – сыроварня. Карл Федорович, как истинный немец, педантично приучал своих мальчиков к сыроварению. Он им сделал маленький котелок, формочки, и вот под его руководством они, копируя его работу, учились и научились (и вместе с ними и я) варить сыр. Одновременно он приучал их к немудреным столярным, слесарным, огородным и другим хозяйственным работам. Знакомил с работой сепаратора, маслобойкой. Мне это приносило большую пользу. Многое узнанное тогда пригодилось в дальнейшей жизни.

Как всех мальчишек в этом возрасте, нас привлекала речка. Пусть она была мала, но и в ней оказалось возможным поучиться плавать на плесах, где глубина доходила до метра, ловить пескарей, усачей-подкаменщиков на удочку и вилкой – взабродку. Самым глубоким местом был небольшой в прошлом мельничный омут за винзаводом – «Буковище». В этом озерце глубина доходила до 2 м ; в нем водились довольно крупные окуни, плотва, щучки. Ближайшим относительно крупным водоемом было мельничное озеро «Скальково», километров в пяти по дороге на Волочок. Там была уже настоящая ловля рыбы и раков, но ходили туда из-за расстояния нечасто.

Даже Хмелита, где было наше почтовое отделение, казалась далекой. Изредка я ездил туда за почтой верхом.

В деревню мы не ходили. Нас там ничто не интересовало, с крестьянскими детьми мы не знались, в их домах-избах, довольно жалких, бедных – не бывали. Несколько раз заходили в избы богатых мужиков в Григорьевском и Александровском – вот и все впечатления.

Церковь, богослужения, посещение кладбища, ежегодная ярмарка на Спас яблочный (19 августа) на церковной площади – все это оставило много воспоминаний. В особенности пасхальные заутрени, первое говенье и исповедь. Похороны бабушки А.Г. в 1916 году.

 

Мой отец

1882–1937 гг.

 

Отец мой, родился в 1882 году, в стародворянской помещичьей семье, в родовом имении Григорьевское. Его отец Леонид Сергеевич скончался в 1893 году, оставив на руках у своей жены Анны Григорьевны трех дочерей – Марию, Ольгу и Наталию, и сына. Анна Григорьевна была вынуждена взять на себя не только единоличное воспитание детей, но и ведение крупного сельского хозяйства, которое включало в себя большое стадо молочного скота, конный завод, строительство винокуренного завода и многое другое. Будучи властной натурой с твердым характером, она с честью справилась с решением всех экономических задач, обеспечивших доходность имения, и дала воспитание своим детям в соответствии с традициями дворянского общества, помещичьего образа жизни. Дочери закончили гимназии в Москве и повыходили замуж за петербуржцев (у Лыкошиных всегда существовали традиционные связи с Петербургом, более тесные, чем с Москвой). Сын – мой отец, получив начальную подготовку дома, поступил в Вяземскую мужскую гимназию им. императора Александра III , которую и закончил в 1903 г ., т.е. 21 года от роду. Столь длительный срок обучения был обусловлен тем, что он несколько раз становился второгодником (очевидно, раза 3), но не по причине неспособности к учению, к восприятию наук, знаний, а в силу, как я понимаю, отсутствия твердой отцовской руки, отцовского влияния и власти и, во-вторых, в силу страстной привязанности к лошадям. Он был лошадником по призванию, и это предопределило всю его судьбу. Окончив с грехом пополам, как я уже сказал, в возрасте 21 года гимназию, отец по настоянию своей матери поступил в Московский университет, на юридический факультет. Проучившись в нем года два и познакомившись с моей будущей матерью, женился и сразу же, с молодой женой поехал в Григорьевское, на постоянное жительство. Другой жизни, кроме как в поместье, других занятий, как по хозяйству, и главное – по конскому, вернее, коннозаводческому делу, он себе не желал.

После женитьбы отца, его приезда с молодой женой, бабушка Анна Григорьевна отошла от хозяйничанья, передав бразды правления сыну и невестке. Отец с увлечением занимался лошадьми, по необходимости – прочим сельским хозяйством, заполняя свободное от этих занятий время – общением с соседними помещиками «уездного общества». Почти беспрерывно, по крайней мере мне так казалось, либо у нас бывали гости, нередко приезжая на 2–3 дня, либо родители ездили к соседям. Поездки в Смоленск были относительно редкими, главным образом связанными с коннозаводческими делами отца – продажей и покупкой лошадей, приводом племенных жеребцов-производителей, конскими выставками, ну, конечно, и на дворянские выборы, происходившие, кажется, каждые четыре года. В Москву отец чаще всего ездил с матерью; он – опять-таки для контактов с лошадниками, посещения бегов, а мать – ради развлечений, посещения театров, покупки и шитья нарядов и т.п.

Отец мой был очень общительным человеком, компанейским, любившим провести время весело, не отказывался от выпивок, но последние никогда не носили характера пьянства. Я в детстве ни разу не видел ни одного сильно подвыпившего гостя. После застолий, как бы они ни проходили, мужчины позволяли себе быть не больше чем «навеселе». Судя по разговорам «взрослых», которые мне доводилось слышать, придти в пьяное состояние было весьма неприлично. Как единственный сын, отец был освобожден от воинской повинности, не призывался. Когда началась война, наш сосед О.П. Герасимов, бывший товарищ министра просвещения, видный общественный деятель, устроил отца в так называемые «земгусары» (ироническое прозвище), т.е. в тыловую интендантскую службу, по заготовке конного состава для действующей армии, где ему присвоили, как специалисту конного дела, звание полковника. Всю войну, до октябрьской революции 1917 года, он прослужил в г. Тюмени (центре поставки конского поголовья из Монголии и киргизско-казахских степей).

После октября 1917 года он приехал в Вязьму.

В Григорьевское приезжать было, во-первых, рискованно – были случаи арестов, даже самосудов, а больше ехать было некуда. Да, потом, как и на что жить? Без денежных средств, работы и имущества… Рядом с Вязьмой было имение Петра Ниловича Беклемишева. Отец был с ним в близких дружеских отношениях, вместе с женой – разодетой дамой купеческого происхождения, они часто бывали в Григорьевском. В общем, они были довольно близкими нам людьми. Их сыновья – Нил 18-ти лет и Илларион 16-ти, дочь Марина 15-ти, учились в гимназиях.

И вот теперь, в 1917 году, осенью, Беклемишевы ради заработка, получения средств существования стали работать ломовыми извозчиками в Вязьме. Работали Петр Нилыч и его старший сын. К ним присоединился и отец, запиской к маме затребовавший, чтобы кучер Фома привел ему из Григорьевского кобылу Гагару с упряжью и повозкой. Вскоре, однако, мать, оставив нас, детей, на попеченье бабушки Софьи Александровны, уехала вместе с отцом в Москву. Она устроилась работать делопроизводителем в Наркомпрод, помещавшийся в ГУМ-е, а отец – курьером в какое-то военное учреждение.

В следующем, 1918 году он разорвал свои семейные отношения с мамой (как я понимаю, по ее инициативе) и вскоре, в начале 1919 года переехал жить к своим знакомым. Я его не видел до весны 1923 года, когда, возвратившись в Москву после «украинской эпопеи», во время которой вся наша семья с отчимом Вадимом Михайловичем Пегелау скиталась по разным городам и селам, следуя за воинскими частями, в которых отчим служил. Всего за три года мы переменили около 15 различных мест жительства.

Весной 1923 года отец уже служил наездником рысистой конюшни Э.Ф. и Л.Ф. Ратомских и жил там же, на бегах, в небольшой комнате дома, заселенного служащими ипподрома. П.Н. Беклемишев тоже работал там же, но помощником наездника. Отец ездил хорошо; он в 1924 году переехал в Петербург, где жила его сестра Ольга Леонидовна Гудим-Левкович, с дочерью Олюней (будущая мать К. Лаврова). Он сразу же устроился работать снова наездником на ипподром. В этой работе он преуспел, выигрывал много крупных призов, жил неплохо. Второй семьи не завел, но какая-то спутница жизни у него была, с которой он тетю Лелю и знакомил. Олюня рассказывала, что он всегда был окружен друзьями, научился играть на гитаре, под аккомпанемент которой пел цыганские романсы, причем весьма неплохо. Никто из нашей семьи с ним не переписывался, он встреч с нами не искал.

Я позже узнал, что в 30-е годы отец перешел работать в Главное Управление Коннозаводства («Гукон») в качестве инспектора конных заводов. В 1932 или начале 1933 года, т.е. почти одновременно со мной, был арестован и посажен в Бутырки, вместе с почти всем составом ГУКОН-а, служившего прибежищем бывшим коннозаводчикам и кавалерийским офицерам. Сколько времени он сидел – не знаю; я сам в это время был выслан в Сыктывкар, откуда вернулся в Москву лишь весной 1936 года. Очевидно, его тогда не репрессировали, так как в 1935–37 гг. он продолжал работать по конским делам. В 1938 году мы узнали от Олюни, что в одну из своих поездок для инспекции конезавода в 1937 году отец был арестован в г. Пензе. Сидевший с ним вместе в одной камере священник рассказал, что он умер «от разрыва сердца» в камере, во время чтения газеты. Где похоронен – неизвестно. Умер в возрасте 55 лет. Таким образом и он стал жертвой Сталинского режима, погубившего столь много миллионов безвинных людей.

Так наш род, род Лыкошиных, был заклеймен каиновой печатью этой зловещей, кровавой эпохи.

Моя мать

1886–1982 гг.

 

Родившись в семье, состоявшей из ее отца – Павла Григорьевича Трирогова и матери – Софьи Александровны, урожденной Жемчужниковой, моя мать с братом Николаем, года на два ее старше, выросли в Москве. Софья Александровна вскоре, по-видимому, лет через пять после брака, развелась с мужем и жила одна с детьми и двоюродной сестрой старше нее на три или четыре года, М.П. Дмитриевской, которую все звали «тетя Мака», очень доброй, заботливой, ко всем внимательной, в мое время – уже, конечно, старушкой, прожившей всю свою жизнь, до кончины в 1937 году, в безбрачии, всецело поглощенной интересами бабушкиной семьи. Бабушка, выросшая в либерально-дворянской среде 70–80-х годов прошлого столетия, девушкой училась в Петербургской гимназии и затем на Бестужевских курсах. В эти годы она вращалась в кругу либерально-разночинной свободомыслящей интеллигенции (ее брат – Апполон Александрович Жемчужников занимался литературной деятельностью – редактировал газеты), что заразило ее духом и идеями Писарева, Добролюбова, Белинского, Некрасова, но не до такой степени, чтобы дать себя вовлечь в революционное движение того времени.  

Живя в Москве, она имела узкий круг знакомых, главным образом по родственным связям, а когда подросли дети, в ее квартире постоянно было много студенческой молодежи – знакомых и товарищей по университету (а ранее гимназии) сына нашего дяди Коли, и маминых подруг – гимназисток. Этот круг был далек от политики, но либерально настроен. На лето бабушка с детьми всегда уезжала в свое родовое, жемчужниковское Самарское имение Тимашево. Сельским хозяйством она не занималась. Всю землю – тучное черноземье в количестве 1200 десятин – она сдавала в аренду крестьянам, получая за нее 6–7 тысяч в год, которые и составляли ее доход, являлись средством безбедного существования. Дом и усадебный парк в аренду не шли. Дом был большим, каменным, двухэтажным, с ампирными колоннадами-портиками. За парком текла река Кипель, недалеко была железнодорожная станция того же названия. Живя в такой среде, мать моя росла веселой, миловидной, несколько по-хорошему легкомысленной девушкой, которую интересовало приятное времяпрепровождение с ухаживавшими за ней молодыми студентами, театры, популярные лекции. После окончания гимназии мама поступила на Высшие женские курсы, но совсем не потому, что ее привлекали науки, просто так было принято в ее интеллигентском кругу. Проучившись около двух лет, она в 1906 г . вышла замуж за моего отца, в то время учившегося в университете, с которым ее познакомил сосед по имению С.Н. Нахимов, почти одновременно женившийся на лучшей маминой подруге.

Революционные события 1905 года мама встретила курсисткой. В это время она, кроме того, в связи с Японской войной училась еще и на курсах медсестер. Во время уличных боев, она даже дежурила на перевязочном пункте и спасла раненного рабочего, перевязав его рану и отправив к бабушке, в квартире которой он переждал уличные беспорядки и угрозу ареста.

Приехав после замужества, состоявшегося в церкви Николы на Песках, что на Арбате, в Григорьевское, мама начала самостоятельную жизнь молодой помещицы-хозяйки крупного имения. Это хозяйничанье ее не интересовало, да она и не была к нему подготовлена. Конечно, положение обязывало, и к тому же ее самолюбие и начавший формироваться властный характер требовали полной самостоятельности действий. Это почти сразу привело к конфликтной ситуации между ней и «старой барыней», опытной властной хозяйкой, бабушкой Анной Григорьевной. Мама хотела полной самостоятельности, а бабушка, видя ее неопытность, при увлеченности отца главным образом лошадьми, не могла, не хотела допустить нарушения заведенного ею порядка. Дошло дело до ссоры, после которой беременная мной мама уехала в Тимашево. После примирения Анна Григорьевна полностью отключилась от хозяйственных дел, передав их маме. Ведение хозяйства, конечно, не увлекало маму, но нельзя сказать, чтобы она занималась этим «спустя рукава». Вернее, она хозяйничала не в ущерб интересам своего времяпрепровождения.

Она «наблюдала» за молочным хозяйством, вернее, за сдачей молока в сыроварню. Общего характера указания по заготовкам, огороду, саду, закупкам продуктов в Вязьме и т.п. она давала экономке Александре Григорьевне, о которой я уже упоминал и в руках которой было практически все домашнее хозяйство, начиная от доения коров, сдачи молока, заготовки мяса, овощей, домашней птицы, устройства парников, посадок в огородах, уборки овощей и т.п. Она хозяйничала практически бесконтрольно. Много добра утекало через ее руки! Было на что воспитать без мужа (он рано умер) трех дочерей, дать им гимназическое образование, выдать замуж – одну за местного учителя, другую – за уездного комиссара Котова (в 1918 году).

Единственное, чем мама занималась с интересом – это цветником. Ее «рабочий день» начинался (по крайней мере, в моем тогдашнем представлении) приходом кухарки Акулины, которой мама «заказывала обед», т.е. договаривалась о том, что готовить на обед, ужин, к чаю. В наши «школьные» занятия с «мадмуазель» она не вмешивалась, на прогулки с нами, детьми, не ходила. Она жила своей жизнью, насыщая ее общением с соседями, чтением современной беллетристики, которую регулярно выписывала, привозила из Москвы, и, наконец, поездками в последнюю, раза 3–4 в год, чтобы походить по театрам, обновить свой гардероб и т.п. Нам, детям, она уделяла мало воспитательного внимания. Во всяком случае, мы его не ощущали, оно не запомнилось. Как я уже писал, она хотела жить и жила в основном ради собственных интересов, проявляя таким образом характерный для нее эгоизм.

Я считаю, что своим воспитанием, воспитанием нравственным, мы, дети, в первую очередь обязаны ее матери – бабушке Софье Александровне.

 

Бабушка Софья Александровна

1857–1942 гг.

 

Это была безусловно яркая, самобытная, эмоциональная фигура. Выросшая в большой (брат, три родных сестры и много родственников) семье Жемчужниковых, типичных представителей либерально построенной дворянской интеллигенции шестидесятых-восьмидесятых годов XIX века, бабушка глубоко впитала в себя идеологию «сантиментального благородства», принципы честности, материальной и духовной неподкупности, порядочности в широком смысле этого слова. Под влиянием своего брата – кумира семьи – Апполона Александровича Жемчужникова, типичного либерального интеллигента 60–80 годов, после окончания Казанского университета в конце 50-х годов жившего в Петербурге и работавшего редактором ряда газет, бабушка прониклась идеями Писарева, Тургенева, Некрасова (но не Чернышевского!) и других «передовых людей» той эпохи. Революционеркой она, конечно, не стала, но вольнолюбие и свободомыслие ее в то время захватили и остались «благородными идеалами» на всю жизнь.

Главное влияние на нас бабушка оказывала приезжая в Григорьевское ежегодно летом, месяца на два — на три. Она поселялась в нашей детской спальне в отгороженном ширмами углу и все свое время и внимание уделяла нам. Она любила и умела рассказывать, как эпизоды из своей жизни в Тимашеве, и в Петербурге, так и об окружавших ее людях, о событиях общественной жизни. И все это в интересной, увлекательной, доступной форме. Вечерами она систематически читала нам вслух – сначала детские книги, а затем и Тургенева, Некрасова, Успенского, Пушкина, стихи Лермонтова. Она таким образом познакомила нас с классиками литературы, дополняя чтение рассказами о личных встречах, комментариями о том, что писал Писарев, Белинский и т.п. Этими чтениями, которые по сути дела были литературными занятиями, она и заложила в нас, детей, прочный фундамент интереса к литературе, и на этом фундаменте – основы нравственных представлений, начиная с понятий о честности, чести, порядочности и благородстве. Под «благородством» в те времена понималась очень емкая по содержанию нравственная категория, смысл которой ныне утрачен. «Благородный человек», «благородный поступок». Этим словам придавалось особое звучание. Они характеризовали высокую нравственную полноценность, к которой следовало стремиться. Человек мог быть умным, добрым, честным, но в определенных случаях поступать «неблагородно». Замечу, что понятие о благородстве отнюдь не связывалось с дворянским происхождением, оно было безотносительным к сословной среде. Это было качество внутреннее, духовное, качество до некоторой степени романтическое, но и в нашем быту являющееся высшей пробой поведения человека, кем бы он ни был по происхождению. Я так много внимания уделяю этому определению, поскольку всю свою жизнь я чувствовал его влияние на мое сознание, на оценку людей и их поступков, на мое отношение к людям. И за это я остаюсь глубоко благодарен светлой памяти о бабушке Софье Александровне.

Дети

 

Нас – детей, в семье было трое. Сестра Наташа – старшая ( 1907 г . рождения), я – средний ( 1908 г .) и наш младший брат – Гриша ( 1910 г .). Хотя разница в возрасте была и небольшой, но она сказывалась на нашем развитии и взаимоотношениях в силу обстоятельств, обусловленных существовавшей для нас «системой» воспитания и сферой общения с окружающим нас довольно замкнутым по социальным условиям мирком. В домашнем кругу получалось так, что Наташа выросла всецело под влиянием общения с гувернанткой, жившей с ней в одной комнате и, по-видимому, видевшей свое предназначение в том, чтобы воспитать девочку в соответствии с правилами приличия. Мое и брата общение с гувернанткой ограничивалось совместными прогулками и «занятиями», т.е. чтением и письмом на французском языке, изучением французской истории и географии. Все это, конечно, в самом общем популярном изложении, но, тем не менее, оставившем достаточно прочный след в моем сознании и памяти. Так продолжалось до 1916 года, когда гувернантка-мадмуазель Emile Cobell уехала в Швейцарию. Как я уже сказал выше, наши родители воспитанием детей практически не занимались. Мы только общались с ними в то время, когда они были свободны от своих хозяйственных и прочих дел, в частности, от гостей либо приезжавших к нам, либо служивших объектами посещений. Значительная по своему содержанию воспитательная роль бабушки Софьи Александровны мной уже охарактеризована. В дополнение к этому до восьмилетнего возраста на меня оказывало сильное воспитательное влияние общение с другой бабушкой, матерью отца – Анной Григорьевной. Нельзя сказать, что она ставила перед собой задачу воспитывать внуков, на что, очевидно, влияли и прохладные отношения с нашей мамой, и бабушкина вынужденная малоподвижность – она выходила из своей комнаты только к обеду для того, чтобы занять свое место в конце длинного стола, напротив сидевшей во главе стола, т.е. на другом его конце, мамы. Остальное время бабушка сидела в своей комнате за столом. Регулярно и детально читала газету «Новое время» (интересуясь политикой) и журнал «Голос минувшего».

Она считала своей обязанностью учить нас молитвам, для чего каждый вечер перед сном мы (дети) приходили к ней, и она по очереди ставила нас на колени перед киотом с образами и учила нас молитвам с голоса, заставляла повторять произносимые ею слова.

Из нас троих один я был сильно привязан к ней. Я любил приходить к бабушке днем и наблюдать за ее занятиями. Она разговаривала со мной на разные темы, отдавала иллюстрированные приложения к газете, которые со времени начала войны 1914 года были для меня очень интересны своими военными фотографиями. Бабушка подписала всех нас троих на детские журналы в соответствии с возрастом. Наташу на «Задушевное слово», меня на «Путеводный огонек», брата Гришу на «Светлячок». Ей нравилась моя любознательность, она любила говорить: «Тема, вот увидите, будет профессором». В прозорливости ей не откажешь! В дни наших личных праздников (именины, дни рождения) мы, как всегда, утром первым делом шли к ней здороваться. Она поздравляла нас, вручая каждый раз 1 рубль серебряными гривенниками. Так продолжалось до ее смерти весной 1916 года в возрасте 76 лет.

Детские годы в Григорьевском

По мере того как мы подрастали, мы с братом все больше и больше стали искать общения со сверстниками, а именно с сыновьями нашего сыровара, Карлушей и Колей. Они были ровесниками мне (Карлуша на год старше). Эти ребята и стали товарищами наших игр, с ними и только с ними мы и общались до времени их отъезда в 1917 году в Швейцарию.

Деревенские дети на «барский двор» не ходили, с поповичем мы тоже не встречались – он слыл хулиганом, озорником.

После октября 1917 года, когда К.Ф. Шильдт с семьей уехал в Швейцарию, а моя мать с отцом перебрались в Москву, мы, дети Лыкошины, живя в двух комнатах нашего барского дома с бабушкой Софьей Александровной, оказались в полной изоляции. Общения с деревенскими детьми ни у сестры и брата, ни у меня не было. Мы ими не интересовались, да и они нами тоже. Контакты носили случайный характер – встречи на речке (купанье, ловля рыбы вилкой). Позже, начиная с лета 1918 года, когда я работал в организованном на базе нашего хозяйства совхозе пастухом (пас телят), происходило и общение с мальчишками рабочих совхоза, но оно носило характер не совместного времяпрепровождения, а встреч при тех или иных обстоятельствах, связанных главным образом с совхозными работами.

Вместе ходили в табун, для того чтобы пригнать рабочих лошадей на конный двор, отгоняли лошадей в конце рабочего дня обратно. Привлекательной была верховая езда – без седел, часто даже без уздечки или недоуздка, езда наперегонки, своего рода «скачки».

Рабочие совхоза и работавшие в нем местные крестьяне относились ко мне с добродушием, иногда носившем характер жалостливого участия. Они приучили меня курить махорку, изредка дешевые папиросы. И то и другое выдавалось рабочим, и мне в том числе, по списку.

Работой в совхозе я должен был заниматься отнюдь не из интереса к ней, а в силу условия, поставленного нашей семье местными властями, которые согласились оставить семью жить в имении, только если кто-нибудь из ее членов будет работать. Практически таким «работником» мог стать только я.

Летом 1918 года в нашем доме, в той его части, в которую входил «зал» – столовая и большая прихожая – был организован «клуб», т.е. место сборищ молодежи, приходившей, чтобы хоть как-то провести время, побаловаться не игрой (никто не умел), а «бренчанием» на двух стоявших в зале роялях. Мы вечерами туда не ходили, сидели с бабушкой в своей комнате. Ни организованного пения, ни плясок мы не слышали. Нас тоже не беспокоили. Надо сказать, что в те годы (1917–1919) в деревне был «необъявленный сухой закон». По крайней мере в Григорьевском и прилегающих к нему деревнях. И это потому, что просто нечего было пить. Спиртные напитки не продавались. Самогон гнать еще не научились, да, очевидно, и не из чего было. Поэтому не было и пьянства. Я, например, не помню ни одного случая встречи с пьяным. В тех условиях нашей жизни в Григорьевском это было большое благо. Возвращаясь в своем изложении назад, я хочу рассказать о том, как я постигал основы науки, как я начал учиться.

В дореволюционное время было принято (по крайней мере, в кругу интеллигенции) поступать в 1-й класс гимназии в возрасте 10 лет, не учась в приготовительных классах (1-й и 2-й приготовительные). Необходимую для вступительного экзамена подготовку дети получали дома, для чего в условиях жизни в поместьях нанимались домашние учителя.

Поэтому в 1915 году, когда мне исполнилось семь лет, в Григорьевское и приехал в качестве учителя Вл. Алексеевич Романкевич, который стал готовить меня и сестру к поступлению в гимназию. Я не знаю, каков был его образовательный ценз, но педагог он был плохой. У него были какие-то «странности». Мне запомнилось его несколько «выспренняя» манера себя держать, какой-то полет «романтизма», делавший его предметом иронических шуток мамы и приезжающих молодых гостей-соседей. Он писал какие-то стихи, уходил в сад на курган заниматься гимнастикой по системе йогов. Но главное, что занимался он с нами – мной и сестрой – из рук вон плохо. Я, по крайней мере, никаких знаний от него не получил. В памяти он остался как забавная фигура, предмет насмешек взрослых. Поэтому он вскоре, к началу 1916 года, уехал.

Вместо него в качестве учителя мы получили Льва Михайловича Третьяковского. Это был студент, кажется с 3-го курса Московского университета им. Шанявского. Я не знаю, то ли он в нем недоучился, то ли в этом учебном заведении, у которого был особый устав, поскольку оно не было государственным, можно было прерывать занятия по своему усмотрению, без исключения за это. Ему было около двадцати пяти лет. В противоположность Романкевичу, в нашей семье он как-то сразу пришелся «ко двору». Этому способствовал и добродушный, непритязательный характер его, доброта, простота в обращении. Он был одинаково ровным и с «господами», и с прислугой, и с крестьянами. Говорил, что по убеждениям считает себя эсером, но членам этой партии не был. Он, кажется, происходил из учительской или мелкочиновной семьи, проживавшей в г. Херсоне. Был развит, начитан, может быть, несколько сентиментален, но в меру. В свободное время читал, рисовал карандашом портрет своей невесты, иногда спорил с мамой на «политические темы». Мама придерживалась либеральных, кадетских взглядов, выписывала милюковские «Русские ведомости», а Лев Михайлович исповедовал революционно-демократические взгляды. Эти споры были вполне беззлобно благопристойны.

Я поселился с ним в библиотеке, которая почему-то называлась у нас «Розовой комнатой», хотя розового в ней абсолютно ничего не было. Это общежитие обусловило постоянное общение, а следовательно, и влияние на меня Льва Михайловича не только через те учебные занятия, которые он со мной проводил, а и через его рассказы на самые различные темы, через разговоры. Я уже сказал, что он был весьма общителен, а со мной, 8–9-летним мальчуганом, он обращался очень педагогично, как с взрослым. Испытывавший до этого только женское (в основном бабушка Софья Александровна) воспитательное влияние (отец детьми совсем не занимался), я с интересом, можно сказать, с жадностью общался со Львом Михайловичем, получая от него при этом в воспитательном отношении, в своем развитии очень много полезного и интересного. Л.М., надо сказать, был очень нравственным, скромным человеком. Не пил, не курил, романтично вздыхал о своей невесте.

Под руководством Л.М. я стал много читать, заинтересовался «естественной историей», как тогда называли природоведение. Занятия шли успешно, встречали с моей стороны интерес, принуждения не требовалось. Мне ярко запомнился день, утром которого, когда я был еще в постели, он вбежал с криком: «Ур-ра, царя свергли». Революцию он воспринял с воодушевлением. К осени 1917 года, когда страна стала готовиться к проведению учредительного собрания, даже в нашем глухом углу появились отголоски предвыборной кампании. Я помню разговоры взрослых о том, как, за какой список, т.е. за какую партию голосовать. Маму избрали в сельсовет чуть ли не председателем, у нее появилось общественная работа. В деревнях стали устраиваться «сходки», т.е. собрания, на которых шли политические споры. Лев Михайлович очень активно принимал во всем этом участие, в особенности, когда в Григорьевском появился первый «большевик», приехавший то ли из Смоленска, то ли из столицы сын вдовой попадьи («старой матушки»). На сходках у Л.М. с ним происходили горячие агитационные споры. Лев Михайлович, уходя вечером в деревню, стал брать с собой подаренный мне отцом охотничий кинжал (для безопасности). К концу 1917 года он уехал к родителям в Херсон. Прощание с ним было взаимно грустным. После отъезда у нас с ним возникла переписка, продолжавшаяся до осени 1918 года. Я могу и хочу сказать, что о Льве Михайловиче у меня остались самые лучшие, теплые воспоминания. Он во многом способствовал становлению моего характера, моему общему развитию. Спасибо ему за это!

 

Часть II

Описав, как я чувствую, довольно непоследовательно, отчасти бессвязно, окружавшую нашу семью среду, родных и близких людей, я хочу перейти к повествовательной части своих воспоминаний.

Я постараюсь рассказать в ней о событиях своей жизни, начиная с самого раннего детства, о том, что происходило вокруг, обо всем, что запомнилось, что может, по моему мнению, представлять интерес с точки зрения понимания происшедшего, описанного, если, может быть, и не совсем беспристрастно, то, во всяком случае, правдиво. Чтобы мои потомки знали, как все было на самом деле. Как вырос и что пережил сын помещика, дворянин, родившийся в дореволюционное время, прошедший горнило революционных событий в их бытовом отражении, переживший голод, гражданскую войну, тюрьму, ссылку, Великую Отечественную войну. Родной отец которого умер в тюрьме, родной дядя – застрелен «революционером» на пороге своего дома в деревне…

Пусть мои потомки узнают о том, что не должно быть забыто, о чем всегда надо помнить, оценивая происходящее.

Детские годы в Григорьевском

1908–1918 гг.

Самые ранние детские годы, оставшиеся в моей памяти, это возраст от трех до шести лет, когда, вернее, от которых в моей памяти остались лишь мелкие незначительные события, даже не события, а эпизоды, случайно запомнившиеся, ничем не интересные. Это и понятно, поскольку в этом возрасте я рос всецело на попечении няни и гувернантки. Спокойная размеренная детская жизнь, с прогулками по саду и ближайшей территории имения, вместе с братом и сестрой, под наблюдением гувернантки и няни. Летом – грибы и ягоды, поездки за ними на телеге с корзинами в лес, иногда недалекие прогулки в стадо коров, на «дойку», т.е. их доение, питье при этом парного молока. Боязнь нападения быка. Возле дома – птичник с интересными для детей цыплятами, огромными злыми индюками и гусаками и, конечно, лошади, жеребята и вообще население конюшен и скотного двора от поросят и телят до коров, конских маток и разновозрастных жеребят.

Сверстников у нас в имении не было, общались мы изредка с детьми приезжавших гостей – Волковых из Хмелиты, реже Беклемишевых. Каждую зиму – поездки к бабушке Софье Александровне в Москву, на «осмотр» к врачу. Как я уже писал, наша мать уделяла нам очень мало внимания, не занималась нами, а уж отец тем более.

Запомнились частые приезды гостей, когда после того как нас уложили в 8 часов спать, приходила в детскую разодетая и надушенная по случаю гостей мама и целовала нас на ночь. После этого некоторое время, если не спали, мы слышали, как в столовой-зале играет рояль, мамино пение, которое всегда доставляло гостям удовольствие (она училась пению у своей тетки Логиновой, известного педагога-вокалиста), звуки веселых разговоров, смеха, ужина – в 10 часов, дальше засыпали…

Утром, встав в 9 часов и умывшись, мы шли пожелать доброго утра родителям, а затем бабушке А.Г. Много развлечений было связано с собаками, которых всегда в доме было много. Добродушный сенбернар Сбогар, злая такса Жу-жу, веселый черный пудель Шут, датский дог Элька и другие. Они всегда были нашими партнерами по играм и прогулкам.

В возрасте от шести до восьми лет, т.е. после того как я научился читать, круг моих восприятий окружающего резко расширился. Этому способствовало не только чтение детских книг, но и впечатление от рассказов бабушек, в частности, Анны Григорьевны, которая говорила о войне 1914 г ., а я рассматривал журнальные иллюстрации этих событий, слушал интересные «бывальщины». Появились игры со сверстниками – детьми сыровара. Нас в шестилетнем возрасте начинали учить верховой езде на старом спокойном коне – мамином Черноморе, который был в свое время, после ее замужества, привезен из Москвы, где прошел манежное обучение.

Первые «спортивные» игры с Колей и Карлушей в городки, в «чижика» были связаны с беганием. В парке для нас, как я уже говорил, был устроен спортивный «комплекс», состоявший из качелей, колец, трапеции, напольной лестницы, каната для лазания, площадки для игры в крокет, которой мы очень увлекались. Для взрослых тогда же был построен теннисный корт; эта игра тогда входила в моду. Играть в теннис было современным, до известной степени «престижным» занятием. Но ни мы дети, ни «взрослые», т.е. мама с бывавшими у нас гостями и жившими летом целыми семьями родственниками (Жемчужниковы, Гудим-Левковичи), теннисом не увлекались. Площадка постепенно зарастала травой, о теннисе забыли. Летом, когда у нас гостили Коля и Таня Жемчужниковы и Олюня Гудим-Левкович, нам было очень весело, оживлялся дом, происходили совместные прогулки. Олюня уже тогда мечтала стать актрисой и устраивала с нами игры в «спектакли». Зимой 1915 г . мы стали ходить на привезенных мамой из Москвы лыжах. Надо сказать, что занятия спортом как детей, так и взрослых тогда только что стали входить в моду. Тон в этом задавали наши соседи-англоманы Волковы, у которых росли дети: Сандра 18–20 лет, Петрик 20–22, Марина 8–10 лет, Дима 6–8 лет. Но дружбы и частых встреч у нас с ними, как я уже писал, не было. Не было у них простоты, дети важничали, старались походить на взрослых. У их родителей уже в те годы был редкий тогда легковой автомобиль, на котором иногда за нами приезжали, шума и вида которого страшно боялись крестьянские лошади. Встречным мужикам надо было заранее съезжать с дороги и закрывать лошади глаза, а то и уши (набрасывая что-нибудь ей на голову).

Нас стали учить игре на рояле (бабушка Софья Александровна), но вкуса к ней я не почувствовал, к тому же и музыкальный слух у меня оказался неважным. Так мы жили в годы, предшествовавшие революционным событиям.

  Нам купили 10-томную «Детскую энциклопедию», изданную Сытиным, сыгравшую очень большую роль в моем развитии. Я ее читал «от доски до доски», перечитывая интересное по нескольку раз. Мой разум обогащался массой интересных новых для меня сведений.

Из первых военных впечатлений мне запомнились публикации и фотографии о «зверствах немцев», сразу же после захвата ими первого нашего города, о полетах и военных действиях немецкого дирижабля «Цеппелин», о героизме наших воинов, особенно донского казака Кузьмы Крючкова, изображенного на открытках и папиросных коробках на лихом вздыбленном коне с пикой, на которой, как шашлык, нанизано пять или семь немцев.

В 1915 году нам «дали» 10 пленных австрийцев для хозяйственных работ. Все они оказались очень добродушными, общительными, работящими и сразу же этим завоевали симпатии и крестьян, и работников нашего имения, и прислуги, и детей. Среди них оказались два кавалеристских вахмистра, которых отец сразу же прикрепил к лошадям, и садовник, приведший в образцовый порядок наш цветник.

На рождество один из австрийцев делал у нас на кухне отличные колбасы. В общем, это были мастера на все руки, значительно более высокого культурного уровня, чем наши крестьяне. Мы с братом любили общаться с пленными, они делали для нас игрушки-самоделки, были очень приветливы, рассказывали о себе, своих семьях.

Некоторые из наших соседей были призваны в армию: В.М. и М.М. Пегелау, П.Н. Беклемишев, С.Н. Нахимов и др.

Достаточно замкнутая жизнь в имении, очень ограниченный круг сверстников — все это способствовало формированию определенного мировоззрения, на которое влияли главным образом два фактора: первый – воспитание, которое мы получали главным образом от бабушек и в меньшей степени от родителей, сопровождавшееся нарастающим влиянием читаемых книг, и второй – непосредственное влияние окружающей среды, т.е. общение с природой, сельским хозяйством, хозяйственной жизнью имения, с рабочими имения, крестьянами.

Наш парк и примыкавший к нему большой, но неухоженный фруктовый сад играли в нашей детской жизни большую роль. Собирание грибов, игры «в дикарей» в заросших кустарниках и глухих аллеях, сбор клубники, малины, слив, вишен, яблок – не для хозяйственных целей, а для себя, «для еды». Весеннее устройство парников, и в них – первый редис и молоденькие пупырчатые огурцы. Откапывание ростков спаржи ранней весной в большом, «круглом», расположенном перед домом огороде, огороженном глухим высоким забором. Этот огород устроила бабушка А.Г. после смерти Леонида Сергеевича, исходя из хозяйственных соображений, «испортив» таким образом прилегающую к дому со стороны въезда в усадьбу свободную площадку, закрыв открывающуюся после въезда перспективу, вид на дом. Я любил посещать каретный сарай с его остро пахнущей дегтем сбруей, ошейниками с бубенцами, звенящими в определенном тоне, который мы слышали и узнавали «наши» издалека, когда ждали приезда родителей или родственников из Вязьмы. В этом сарае стояло много различных экипажей: пролетки для троечной или реже парной запряжки. Легкие тарантасы на рессорах – для недалеких поездок, зимний закрытый «возок», т.е. карета на полозьях, легкие беговые «качалки» и «американки» – для тренировки рысаков, которой занимался отец и иногда кучер Фома на специальном одноверстном беговом круге, находившемся километрах в двух от дома. Помню, как однажды привезли отца со сломанной ногой – при проездке молодой рысак вздыбился и упал на спину, придавив отца. В начальное обучение, «выездку» молодых рысаков входило гоняние их «на корде», т.е. длинной веревке по кругу.

Вообще надо сказать, что лошади, общение с ними – жеребятами и взрослыми, оставили в моей душе глубокий след, любовь, привязанность. Помню, как я страдал в 1918 году, когда во вновь созданном совхозе ничего не понимавшие в породистых рысистых лошадях люди решили заставить выхоленных, приученных только к бегу в легких спортивных упряжках красавцев рысаков возить тяжелые нагруженные телеги. Как бились эти кони в упряжках, как их безжалостно стегали кнутами. …Больно было до слез. Скотные дворы, главным образом коровники, тоже посещались нами с интересом. У каждого из нас, детей, была своя любимая корова. У меня красивая породистая красно-буро-пегая Черемуха, рекордсменка по удоям. Ее молоко шло «на барский двор». Помню жестокое клеймение скота и рабочих лошадей раскаленными железными клеймами «Л» и многое другое, связанное с животноводческим хозяйством, вплоть до убоя свиней осенью и зимой, когда их опаливали огнем зажженной соломой – запах этого до сих пор я не забыл!

Много радости доставляла нам ловля карасей в пруду, которую устраивали раза 2–3 каждое лето. С бреднем заходил всегда кучер Фома (он умел плавать, в отличие от большинства других рабочих). Каждая тоня приносила 2–3 ведра крупных карасей. 2–3 тони давали достаточно рыбы и для «господ», на кухне которых отбирали ведро самых крупных карасей, и для «семейной», т.е. усадебных рабочих. Даже наша домашняя кухня, в которой главную роль играла повариха Акулина, была для меня привлекательным местом. Мне было интересно смотреть, как двумя большими ножами «косарями» рубят мясо для котлет (в те времена справедливо считали что мясо, пропущенное через мясорубку, менее вкусно, так как оно как бы «отжато»). Как чистят и жарят в сметане только что выловленных карасей. Как пекут в большой русской печи хлеба, пироги, сушат в ней грибы. Я наблюдал, хотя это и возбранялось, как на кухне обедает дворня и горничные с кухаркой, иногда кучера приезжих гостей… Рядом с кухней была комната, где жили горничные, так называемая «девичья». Заходя туда, я видел, как «катают» на большом специальном столе белье (перед тем как его гладить). Туда в свободное время заходила и няня, посудачить, обменяться новостями, по-теперешнему — «информацией». Заходили туда и молодые пленные австрийцы, один из которых, Антон, вскоре женился на молоденькой горничной.

Старшая горничная – Поля, до нас служившая в английском семействе в Москве, помещалась отдельно в небольшой комнатушке около угольной комнаты. У нее было несколько особое положение. Она подавала к столу, помогала маме одеваться, убирала ее спальню. У бабушки А.Г. была своя молодая горничная, которая ее обихаживала, убирала ее комнату, выполняла поручения, выводила под руку на обед в столовую или посидеть на террасу, в цветник, в гостиную. Двигалась бабушка на моей памяти мало. Я ее помню всегда сидевшей за своим столиком, обычно курящий папиросу или натирающей табак через открытые отверстия мундштуков старинных гильз фирмы «Котык», в круглых сотенных пачках. После этой «натирки» каждую гильзу надо было заткнуть ватным пыжом, для чего к каждой пачке была приложена стеклянная полочка, которую бабушка всегда мне отдавала. Второй конец гильз не был, как сейчас это делают, открытым, он был «запечатан» той же папиросной бумагой. А.Г. каждый день читала газету «Новое время» от «доски до доски». Любила раскладывать карточные пасьянсы. Читала она, как мне помнится, только журнал историко-архивного направления «Голос минувшего», который она из года в год выписывала. Мой брат Гриша и сестра Наташа заходили к бабушке редко.

За нашим парком, по дороге на винокуренный завод стояла «кузня». В ней работал мастер на все руки, кузнец и слесарь Федор Яковлевич (фамилию его я не помню). Начиная с 6–7-летнего возраста, гуляя с гувернанткой или няней, я любил, чтобы нас приводили к «кузне», посмотреть, что там делается. Там я получил первые впечатления об обработке металла, о кузнечном, слесарном и механическом мастерстве, и это прочно запечатлелось в моей памяти. Об этом ведь нам никто ничего не рассказывал. Федор Яковлевич был душевный, добрый старик. Он любил нас, детей, и когда мы собрались уезжать навсегда из Григорьевского, подарил каждому из нас троих по серебряному рублю – трогательное проявление чувств! Память о нем мне очень дорога.

В завершение описания детских лет в Григорьевском мне хочется отметить, что характерной чертой нашего воспитания было то, что над нами не тряслись. Не было оханий и аханий при неизбежных детских болезнях, не было назойливого присмотра со стороны няни и гувернантки. А родительское влияние, как я уже писал, было вовсе необременительным для детского развития.

Будучи «барчуками» по рождению, в нас не было воспитано чувство барского отношения к прислуге, крестьянам, а главное к крестьянским детям. В нас не было сознания моральной привилегированности. Чувство социального неравенства, конечно, существовало, но оно имело материальное выражение: мы были «богатые», крестьяне – «бедные». Но это не говорило о том, что они «хуже» нас. Мы никогда, в особенности это относится к революционному времени 1917–19 гг., не ощущали отношения к нам со стороны крестьян как к детям «эксплуататоров», угнетавших их, живших за их счет. Нас жалели, видя наше тяжелое материальное положение, но никто не злорадствовал. Некоторые старались даже помочь продуктами. Мою работу пастушонком воспринимали с добродушной усмешкой, без насмешек и злорадства. Когда грянула революция и мы остались в Григорьевском с бабушкой Софьей Александровной, когда наш быт резко усложнился, когда мы стали нуждающимися, грани неравенства нашего со сверстниками-детьми рабочих и крестьян быстро и безболезненно стерлись, мы стали чувствовать себя и восприниматься «на равных». Главный удар от революции это был удар моральный, глубоко повлиявший на дальнейшее формирование наших характеров, нашей психологии, повлекший за собой ощущение комплекса неполноценности. Мы почувствовали, что над нами занесли «Дамоклов меч», что надо скрывать некоторые вещи, что мы стали чуждым элементом, отщепенцами окружающего нас общества. Мы стали в некоторых случаях держаться настороже, появилось чувство боязни непредвиденных неприятностей. Характерен был, например, случай с моей матерью зимой 1917 года. Верстах в двадцати от нас находилось имение Зайцево, принадлежавшее О.П. Герасимову, о котором я уже поминал, видному общественному и государственному деятелю предвоенных и военных лет. До войны он был товарищем министра просвещения, во время войны работал в земстве, носил погоны генерала. Это был очень умный, высококультурный человек, близкий друг нашей семьи, покровительствовавший моему отцу. Его советы очень ценились мамой. И вот после октябрьской революции, еще до отъезда мамы в Москву, она узнает, что жена Осипа Петровича подвергнута домашнему аресту (сам он был арестован в Москве), что у нее плохо с питанием – нет продуктов. Естественно, что у мамы возникло желание оказать помощь. Сговорившись с нашей соседкой по имению, Верой Семеновной Беклемишевой, они вдвоем, на розвальнях, поехали в Зайцево к Герасимовой, захватив с собой кроме разного продовольствия и револьвер «Наган», принадлежавший Вадиму Михайловичу Пегелау (моему будущему отчиму), в то время только что приехавшему с разваливающегося фронта (описываемое происходило весной 1918 г . или в декабре 1917). Этот револьвер Вера Семеновна, энергичная женщина, к тому же жена кавалерийского офицера-подполковника П.Н. Беклемишева, засунула за голенище своего валенка. В Зайцево (около 20 км от Григорьевского) дамы пробыли недолго и под вечер стали собираться обратно. Когда, сев в розвальни, они дернули за вожжи, лошадь тронула, и тут сразу же одна из оглобель оторвалась. Ее привязали, и дамы направились домой. Через 2–3 версты, в лесу, подъехали к развилке; не зная дороги дальше, поехали наугад. И вот, через несколько сотен метров, из окаймлявших дорогу кустов раздался выстрел, почти в упор. Мама почувствовала удар в голову. Лошадь дернула, и тут оборвалась вторая оглобля. Вера Семеновна выхватила наган и несколько раз выстрелила в воздух. Ехать с одной оглоблей было нельзя. Чтобы хоть как-то двигаться, мама взяла вторую оглоблю в руки и, несмотря на боль в голове и струившуюся по щеке кровь, только так могла обеспечить дальнейшую весьма небыструю езду. Вера Семеновна правила лошадью. Так они проехали еще километров пять, добрались до деревни, где заехали к священнику, который гостеприимно принял их, сделал маме перевязку (несколько дробин попали ей в верхнюю часть головы, не задев лица), оставил ночевать. На другой день путешественницы возвратились в Григорьевское. Как выяснилось позже, завертки оглобель были кем-то умышленно подрезаны, когда лошади стояли во дворе Зайцевского дома, т.е. перед отъездом в обратный путь мамы и Веры Семеновны.

Очевидно, сделавшие это предполагали, что когда они в лесу начнут стрелять или набросятся на сидящих в санях, испуганные лошади дернут, оглобли оборвутся, и тогда можно будет расправиться с едущими как угодно, вплоть до убийства, что по некоторым последовавшим за событием слухам и предполагалось сделать, «дабы наказать барынь за помощь». Но лошадь пошла по другой, неверной дороге, на которую в засаду на всякий случай был поставлен всего один человек, вооруженный охотничьим ружьем. Это и спасло маму и Веру Семеновну. Это событие показало, что маме, как и другим помещикам, надо уезжать в Москву. Надо сказать, что их отъезду предшествовал еще один неприятный эпизод. Глубокой осенью, кажется, в ноябре, у нас из рысистой конюшни, расположенной рядом с домом, украли семь лучших рысаков. Поиски конокрадов успеха не принесли, очевидно, им помогал кто-то из «своих», вероятно, наш кучер Фома. Об этом случае слухи поползли по всему уезду. И вот однажды к маме пришли несколько григорьевских мужиков и рассказали, что фабричные крестьяне соседнего села Крюково (там была какая-то, кажется, ковровая фабричка) хотят устроить маме «правеж», вывести ее босиком на снег, с тем чтобы она рассказала, куда делись лошади, это, мол, ее рук дело. Но они, григорьевские крестьяне, мол, заявили, что не допустят этого, выйдут всей деревней, с отцом Василием во главе навстречу и маму в обиду не дадут. Дальнейшего развития угроза крюковцев не получила, но тем не менее она показывала, что атмосфера вокруг вопроса о помещиках сгущалась, что ждать нечего, надо им уносить ноги, пока целы. Существовавшая тогда в деревне обстановка вполне подтверждается эпизодом из кинофильма «Ленин в Октябре». Помните, когда солдат читает по просьбе вождя революции полученное им из деревни письмо, в котором его автор, возвратившийся с фронта, сообщает: «…имение сожгли, а вот с помещиками не знали что делать, ну и для верности убили их…» «Правильно сделали!» – восклицает Владимир Ильич.

Мой дядя Коля – мамин брат, был в 1918 году убит выстрелом в упор на пороге своей комнаты в доме бабушкиного имения «Тимашево» Самарской губернии, в котором он, больной, инвалид, жил со своей двоюродной теткой «тетей Макой» Дмитриевской, воспитанницей семьи Жемчужниковых.

Ворвавшиеся пять человек убийц «комиссаров», как их назвали свидетели преступления, сбросили тело дяди Коли с балкона и запретили его хоронить. Однако тетя Мака ночью отнесла тело в укромное место (как слабая старушка смогла это выполнить!) и затем после отъезда комиссаров захоронила его. Вместе с тем приятно было видеть, что «наши» григорьевские крестьяне не питают злобы к своим «эксплуататорам». Как я уже писал выше, никаких признаков недоброжелательности до последних дней нашего пребывания в имении не наблюдалось. Итак, весной 1918 года родители уехали в Москву, и мы, трое детей, остались в Григорьевском с бабушкой Софьей Александровной без средств существования, на «птичьем положении». Нам разрешили занять три комнаты: мамину спальню, мамин кабинет и детскую. В остальной части нашего дома поместились семья приехавшего агронома (на базе имения организовали совхоз), контора совхоза и в зале-столовой клуб, т.е. место сборища по вечерам молодежи, которая плясала, бренчала на двух роялях, положив на их струны разные железки, чтобы звук был громче и, очевидно, оригинальнее. В общем, происходило некоторое подобие «посиделок», но в новом революционном качестве.

Нам было разрешено остаться жить в имении только при условии, что кто-нибудь из нас будет работать. Эта доля досталась мне, я, как уже сказал выше, был зачислен в совхоз пастухом и стал пасти стадо телят, ранее нам принадлежавшее. Месяцы моего пастушества летом 1918 года запомнились мне чтением книг, первым получением заработанных денег и тем, что я научился курить.

За время пастьбы скота я перечитал в поле все книги из ранее недоступного мне маминого книжного шкафа, где была собрана современная литература. Я читал стихи Бальмонта, Блока, Игоря Северянина, прозу Арцыбашева, Вербицкой, Локка, Аверченко, Тэффи, Арк. Бухова и многое другое, что было мне «не по возрасту». Многого я не понимал, но многое запоминалось и, несомненно, способствовало моему развитию и расширению кругозора. Бывало, телята разбредутся по полю, в жару залягут отдыхать, а я где-нибудь в тенечке читаю запоем очередную книжку. Для меня это был первый этап саморазвития в направлении, не подсказанном воспитанием и влиянием бабушки Софьи Александровны.

Курить меня добродушно приучили рабочие совхоза. Мне даже выдавали папиросный паек, махорку. Но больше всего приходилось курить самосад, который нужно было резать самому: «табак самкроше». Спичек давно не было, я, как все, пользовался кремнем, огнивом и трутом. Никогда не забуду свою первую получку, когда я, будучи позван, взошел в нашу бывшую гостиную, тогда уже контору совхоза, и, подойдя к столу агронома, получил пачку купюр, как мне тогда казалось, «кучу денег». Я был робок и смущен. В середине августа за мной приехала мама с тем, чтобы взять с собой в Москву для поступления в гимназию. Она не приняла никаких строгих мер по поводу моего курения. Только сказала, что начинающие курить в детском возрасте скоро умирают. Этого было для меня достаточно: курить я перестал, хотя и увез в Москву мешочек с самосадом, кремень с трутом и фитилем и огниво (спички были остродефицитны).

 

  Я в Москве

1918–1920 гг.

По приезде моем с мамой в Москву, я поступил в мужскую гимназию бр. Медведниковых в Староконюшенном пер. на Арбате, но она сразу же была национализирована, превращена в «Единую трудовую школу № 9» и слита с женской гимназией Ломоносовой на Сивцевом Вражке. При слиянии часть девочек перевели в б. Медведниковскую гимназию, а часть мальчиков, в числе которых был и я, – в Ломоносовскую. О первом полугодии школьных занятий, до рождественских каникул, у меня остались весьма отрицательные воспоминания. Организационная неразбериха, царившая тогда во вновь сформированных «Трудовых школах», в первую очередь сказывалась на занятиях. Старые программы обучения «выправлялись», новых еще не было. Педагогический персонал был в страхе и растерянности (как бы не обвинили в «старорежимных» действиях и настроениях). Помню, как классный руководитель сказал нам: «Дети, вы не должны слушать и верить тому, что говорят ваши родители; они люди старого режима и поэтому у них неправильные понятия. Слушайте нас, учителей». Представляете себе действие такой «педагогики». Дисциплины в школах практически не было, особенно в старших классах, ученики которых вели себя так, как им заблагорассудится, держа в страхе учителей. Младшие классы безобразничали, драки и в здании школы, и в ее дворе были постоянными, никто их не пресекал. Я был самолюбив и не давал спуску задирам, а те, пользуясь покровительством более сильных, старших по возрасту, натравливали их на меня. В общем, в памяти об этом полугодии остались только непрерывные драки, причем доставалось мне крепко, а «терять свое лицо» я не хотел. С наступлением рождественских каникул я заявил маме, что больше в эту школу не пойду. Она перевела меня в школу № 7, организованную на базе бывшей гимназии Хвостовой в Кривоарбатском переулке, где мы тогда жили. Эта гимназия, а затем школа пользовалась очень хорошей репутацией. Преподавательский состав был очень квалифицированным и «интеллигентным», хорошее помещение, а главное было – состав учеников: он сплошь состоял из детей интеллигенции. Через несколько лет эта школа была сделана опытно показательной. Ее прикрепили к КУБУ – комитету улучшения быта ученых. Все это привело к тому, что процентов 70 ученического состава были детьми ученых, которые следили за условиями обучения своих детей, оказывая на это авторитетное влияние. С ними власти считались. Поскольку детям ученых представлялись льготы при поступлении в ВУЗы, почти недоступные тогда для детей – представителей нерабочих профессий, т.е. интеллигенции, из нашей школы вышло значительное и главное качественное пополнение научных кадров. Воспитанником ее был, кстати, и президент академии М.В. Келдыш, учившийся двумя классами ниже меня, и его старший брат – тоже крупный ученый. На ежегодных собраниях бывших учеников школы, которые происходят, кажется, и сейчас, зачитываются длинные списки академиков, член-корров и профессоров – ее питомцев.

Эта школа, ее ученики, педагоги, общий дух, пришелся мне по душе. Завелись товарищи, появились школьные интересы.

Осенью 1918 года мы с мамой и отцом переехали из маленькой бабушкиной квартиры в Кривоарбатском переулке в большую 5-комнатную квартиру, расположенную на 6-м этаже 6-этажного дома Малевских-Малевичей, и поныне стоящего в Спасо-Песковском переулке, напротив скверика. Не ко времени мы это сделали, как показала наша дальнейшая жизнь со всеми ее материальными осложнениями. Вначале, до зимы нам жилось хорошо. У отца с матерью были отдельные комнаты. Был зал-гостиная-столовая. Большая комната для детей. Все светлые, просторные, с высокими потолками. Но, как скоро выяснилось, увы, с не действующими зимой паровым отоплением и лифтом (вне зависимости от времени года). Первую зиму мы сначала, месяц-два, ютились на кухне, где была дровяная плита. Спали на полу. Затем поставили в одной из комнат, а затем и еще во второй, железную печку «буржуйку», трубы которой были выведены в окно. Под каждым из соединений колен этих труб были подвешены консервные банки, в которые при топке капал деготь. Кирпич для «фундамента» этих печурок и для их обмуровки я привез на детских санках из развалин недостроенного тогда на углу Кисловского переулка близ Арбатской площади шести- или семиэтажного дома, во время НЭПа ставшего домом торгового объединения «Моссельпром». Его изобретение стало фигурировать в кино, на открытках, в рекламе – вплоть до стихов Маяковского: «Нигде кроме, как в Моссельпроме». Моссельпром имел разветвленную торговую сеть, от магазинов до ларьков и лоточников (фильм «Папиросница от Моссельпрома» с Солнцевой в главной роли). Дом стоит и сейчас, но стал он совсем незаметным на Арбатской площади, на углу Кисловского переулка, почти напротив Художественного кинотеатра… Дрова приходилось добывать по ночам, ломая заборы в переулках, вдоль дворов старых заброшенных деревянных домиков, которых было еще много в Хамовниках. Большой «урожай» дров был мною собран в разрушившейся конюшне и вспомогательных постройках конноспортивного манежа мадам Гвоздевой (главным образом из стен конюшен!). Здорово он нас тогда выручил!

В Москве был голод. Мы существовали на продовольственный паек, полученный работавшей тогда делопроизводителем в одной из канцелярий Наркомпрода мамой (кстати, этот наркомпрод помещался в теперешнем ГУМе), и на деньги, которые ей удавалось выручить от продажи носильных вещей по воскресеньям на толкучке Смоленского рынка. Хлеб мы получали по 200 гр. на человека в день, в домоуправлении ежедневно (а иногда и по 100 гр.). Хлеб очень плохой, с примесью кукурузной и ячменной муки или – то с картофелем и, видимо, другими добавками. Запомнилась мороженая картошка, которую мы ели всю зиму. Из ее очисток, пропущенных через мясорубку, я, ежедневно приходя из школы, готовил себе «на завтрак» некоторое подобие оладий, поджаривая их на «буржуйке», смазывал сковороду рыбьим жиром, а иногда, при его отсутствии, – стеариновой свечкой. О вкусе их нетрудно догадаться. Однажды маме повезло: ей выдали для меня ордер на галоши! Их получение навсегда осталось в памяти благодаря штампу, подтверждающему факт продажи, поставленному на моем метрическом свидетельстве. Одет я был в гимназическую форму: гимнастерку и брюки, шинель и фуражку. Всем этим нас снабдили Беклемишевы, у которых, как я уже писал, было два сына старше меня, не успевших сносить, к моему счастью, одежду, из которой они выросли.

Улицы в Москве были тогда очень запущены, витрины большинства магазинов заколочены досками, уличного освещения почти не было. Снег и мусор не убирались. Яркими пятнами светились входы в кинематографы: на Арбате «Ампира» (позже «Карнавал») и «Арса». Около них толклись папиросники – «короли Явы» и мальчишки, продававшие ириски. Крики «Кому рассыпные папиросы “Ира”, “Ява”», или «Папиросы “Ботифос”, два с полтиной целый воз» – мешались с призывами купить «сливочный, сахарный, твердый (что особо ценилось!) Кромский ирис!» Кромский – означало, что кондитерской фабрики Кромского в Харькове. Покупавшие ириски смотрели, чтобы рубчики на них имели острые края; мальчишки-продавцы, чтобы придать конфетам, выложенным в один ряд на дне плоской фанерной коробки, более привлекательный «товарный вид», время от времени облизывали их языком, заставляя этим блестеть. В кинозалах, тоже грязных, замусоренных, «короли Явы» сидели развалясь на лучших местах, с шиком курили дорогие «толстые» папиросы. В репертуаре кинематографов главным образом тогда были душераздирающие мелодрамы с Верой Холодной, Коралли, Лисенко, Мозжухиным, Максимовым, а также и кинокомедии с Чарли Чаплином, Максом Линдером, Патом и Паташоном, М. Бенксом, Гарольдом Ллойдом и иже с ними…

Я еще помнил ярко освещенный Арбат 1915 и 16 годов с его сияющими витринами магазинов, нарядной публикой. Мчащихся извозчиков «лихачей», нередкие автомобили. А теперь изредка, с большими перерывами ходили лишь трамваи, на которые сесть практически было нельзя. Благодаря бесплатному проезду они были буквально забиты, переполнены катающимися из конца в конец мальчишками, гроздьями висевшими на подножках или восседавшими сзади на буферах («садись на буфер, держись за колбасу» – т.е. свисавший тормозной резиновый шланг).

Красочное зрелище представлял собой Смоленский рынок или на жаргоне мальчишек-босяков «смоляга». Там можно было купить все что угодно. Мне, иногда заглядывавшему на рынок из любопытства по воскресеньям, запомнился ряд женщин «из бывших», т.е. интеллигентных дам, корпоративно державшихся рядом друг возле друга, вдоль тротуара. Они продавали «остатки былого величия»: обувь, платья, шляпки, меха, перчатки, картины, посуду – в общем все, что можно было продать. Среди них, как я уже писал, нередко стояла и мама… Вечером, не говоря уже о ночи, ходить по слабо освещенным улицам и тем более переулкам было опасно. Жители были напуганы частыми грабежами. Шли россказни о банде «попрыгунчиков», в белых балахонах с масками и капюшонами совершавших прыжки благодаря вмонтированным в каблуки пружинам. «Усовдепить шубу силой может всяк, кому не лень – скинь мантилью, ангел милый, и явись, как майский день» – так характеризовалась обстановка в песенке, напечатанной «Рабочей газетой» зимой 1918 года. В этой же песенке были и такие куплеты:

«Нет ни дров, ни керосина,

без свечей сидит семья.

Догорай моя лучина,

догорю с тобой и я.

И чугунка уж не бродит,

Это славно, как ни кинь –

Солнце всходит и заходит

колокольчик динь-динь динь!

В нашем счастии уверяясь,

Лева Троцкий горд и мил –

Затянул я лихо ферязь.

Шапку-соболь заломил!

И Чичерин наш не дремлет

Всей Европе тон дает –

Прачка(?) гласу Бога внемлет,

Встрепенется и поет.

Вдруг нагрянет чрезвычайка.

Проверяющая Русь –

Делать нечего, хозяйка,

Дай кафтан, уж поплетусь!

Лацис с Петерсом не праздны

Шасть – глядишь, уж во дворе –

Закружились бесы разны

Словно листья в ноябре…

Учиться в школе было трудно. Она почти не отапливалась, чернила в чернильницах парт замерзали, приходилось приносить их с собой в пузырьках. Почти всегда дети были голодными. После двух-трех уроков, на большой перемене нас кормили всегда одним и тем же: густой чечевичной похлебкой без масла и хлеба. Но и это было лакомство. «Чечевицу», т.е. похлебку, привозили двое дежурных по классу, ездивших, вернее, ходивших за ней с детскими салазками и бидоном в какую-то, видимо, районную, столовую на Смоленском бульваре. От Кривоарбатского переулка, где была наша школа, это было достаточно далеко. Этакое дежурство было очень приятной обязанностью; после того как фляга в столовой была наполнена, мы на обратном пути заезжали куда-нибудь во двор и припасенными на этот случай ложками начинали хлебать прямо из фляги. Здесь мы уже наедались досыта, это было наслаждением, счастьем! Много лет прошло с тех пор, но до сего времени чечевичная похлебка представляется мне необычайно вкусной, правда, после не приходилось ее едать, может быть, поэтому и оснований для изменения оценки не было.

Нередко нас вели, как тогда говорили, «выгоняли» чистить от снега трамвайные пути. Это была тяжелая работа и толку от нее было мало. Однажды, то ли на Тверском, то ли на Никитском (ныне Суворовском) бульваре, а может быть, и на Пречистенском – не упомню, около нас, школьников, чистящих рельсы, остановилась легковая машина. Сидящий в ней мужчина поздоровался, сказал, чтобы мы не падали духом, такая работа, мол, явление временное, «скоро вы будете нормально учиться, а сейчас ничего не поделаешь, всем тяжело». Мы не обратили внимания на эту речь, а когда автомашина отъехала, учительница сказала: «Дети, с вами сейчас говорил Ленин». Но на нас и это сообщение тогда впечатления не произвело.

7-го ноября 1918 года, прослышав, что будет военный парад, я пошел на Красную площадь. Народ на нее не пускали, да его и немного пришло, но мне удалось залезть на высокое крыльцо исторического музея, на углу Красной площади и Воскресенского (Иверского) проезда. Мне были хорошо видны войска, выстраивавшиеся в несколько (кажется, в четыре или пять) рядов вдоль здания ГУМа. Я увидел, как из Кремля выехал открытый автомобиль и двинулся вдоль строя солдат. Было слышно, как они, очевидно, в ответ на слова приветствий, не очень дружно и громко кричали «ура». Двигаясь очень медленно в направлении к Иверскому проезду, т.е. к выходу из площади, автомобиль поравнялся с крыльцом, на котором я восседал. Я увидел в нем двоих (кроме шофера). На заднем сиденье сидел В.И. Ленин, а рядом с ним, весь в кожаном – фуражка, перепоясанная ремнями портупеи куртка, брюки – стоял Л.Д. Троцкий. Он-то и выкрикивал своим хорошо поставленным голосом лозунги, обращаясь к строю солдат. Автомобиль проехал в 2–3 метрах от меня и выехал на теперешнюю площадь Революции. Что было дальше, я не запомнил.

Памятным событием зимы 1918–19 года стало ограбление нашей квартиры. Однажды, возвратившись из школы, я увидел, что двери в нее не заперты. Войдя, сразу же заметил беспорядок, разбросанные вещи. Оказалось, что воры унесли столовое серебро, хранившееся в специальных ящиках-кофрах, наиболее ценную одежду, меха. Особенно жаль фамильную реликвию – серебряный кубок в виде ананаса, стоящего на ноге орла. Этот кубок был пожалован царем Алексеем Михайловичем своему «любимому стольнику Лыкошину». Хорошо помня этот кубок во всех его деталях, я был поражен, увидев его, или точный его двойник-дубликат в музее Оружейной палаты Кремля в 1950 году.

В свободное от школы время, а его было много, поскольку уроков на дом задавали мало, я не помню, чтобы они меня как-то обременяли, мной выполнялись домашние обязанности. Я доставал дрова для «буржуйки», топил ее, готовя себе немудреный завтрак, а то и обед, получал в домкоме хлеб, а также раз в месяц мамин месячный паек. Эта последняя процедура была своеобразной. В определенный день и час надо было прийти во двор дома, стоявшего (теперь он снесен) напротив гостиницы «Националь», на Моховой, и там занять очередь в помещавшийся в подвале продуктовый склад. Там по списку сотрудников Наркомпрода, где работала мама, выдавали кое-какие продуты, каждый раз разные и в разных количествах. Более или менее постоянными были ржаная мука (обычно килограммов 5), пшено – 1–1,5 кг, сахар – граммов 500. Мы, как и вся Москва, давно уже пили морковный чай только с покупаемым на толкучке сахарином. Иногда давали постное масло – 300–400 гр., воблу. Помню, как-то однажды выдали граммов 500 паюсной икры, в другой раз – соленую кету, которую я до этих пор не знал. Все это я на салазках вез домой. Затем муку надо было обменять на хлеб в одной из булочных. Притом надо было знать, где дают наибольший припек и где хлеб лучше (меньше примесей). Обычно на пуд муки давали 1 пуд + 8–12 фунтов хлеба. Это была весомая добавка к тем 100–200–300 гр. на человека, которые мы получали в домкоме. Иногда, очень редко, маме на службе давали ордера на калоши или на детские ботинки, а то на кусок мануфактуры, которую можно было продать на рынке. Считалось, что место маминой работы выгодное, хлебное (недаром Наркомпрод!). В Москве начали функционировать благотворительные детские столовые американской организации АРА, в которых можно было, выстояв в очереди, пообедать жиденьким крупяным (рисовым) супом и какой-нибудь кашей (манной, рисовой, маисовой). Были еще какие-то столовые «Капля молока», но в них я не бывал. Я любил бродить по городу, это понятно, поскольку я был «деревенский», плохо его знал, и в первую очередь топографически. Впервые с интересом ходил в музеи – исторический, этнографический – «Румянцевский» – в здании, где размещались также «Румянцевская» позже «Ленинская» библиотека-читальня, по-школьному «Румка». Запомнилась выставка живописи футуристов нелепостью (с детской точки зрения, а может быть, и не только детской) изображений на ее полотнах. Забрел как-то в открытый для всех театр «Пролеткульт», помещавшийся в особняке Морозова на Воздвиженке (ныне дом Дружбы Народов). Увидел там на сцене оставшееся для меня непонятным нагромождение каких-то деревянных конструкций, хорошо описанных Ильфом и Петровым в «Золотом теленке» – «Театр Колумба». Помню похороны Свердлова, лозунги на здании Коминтерна, где заседал III Интернационал, а также лозунг, появившийся на здании Исторического музея, рядом с которым стояла часовня Иверской Божьей Матери: «Религия – это опиум для народа». Рядом с Иверской был небольшой торг – «толкучка», на котором продавали разные мелочи, папиросы, спички и, конечно, сахарин. Наш знакомый, светский генерал Мезенцев, сын которого Саша учился со мной в школе, торговал с лотка, который он носил на груди, спичками. Саша по материнской линии был правнуком А.С. Пушкина. В тридцатые годы он был репрессирован и где-то погиб.

В театры я не ходил – не было денег. В кинематографах изредка бывал, на душещипательных или душераздирающих драмах, сопровождавшихся показом комических короткометражных лент.

После окончания учебного года, очевидно в начале июня, мама отвезла меня в Григорьевское. Она поехала еще и для того, чтобы окончательно с ним расстаться. Для этого надо было попытаться отвезти кое-что в Вязьму – на хранение к знакомым, кое-что отдать на сохранение в семью одного зажиточного крестьянина в д. Александровское, который жил в доме моего деда Сергея Сергеевича и поддерживал с нами отношения в надежде, что, может быть, еще «старое вернется». Иконы, которых было в доме много, отдали священнику Григорьевской церкви отцу Василию Конокотину.

Надо сказать, что из отвезенного в Вязьму кое-что из мебели уцелело и в 20-е годы было привезено в Москву. Например, старинный мамин письменный стол из карельской березы. Но в основном все наиболее ценное, и в первую очередь картины, бронза, ковры, – было, конечно, украдено. Особенно хороши были три большие картины, написанные Богдановым-Бельским и висевшие у нас в гостиной, а также написанный им же поясной портрет моего деда Леонида Сергеевича. Этот художник в свое время по приглашению деда приезжал еще молодым в Григорьевское писать картины. Кое-что маме удалось продать богатым крестьянам (главным образом из одежды), но многое, конечно, пришлось оставить, чем в первую очередь воспользовался поселившийся в нашем доме со своей семьей агроном – главное лицо созданного совхоза.

Это лето я уже не работал. Мама скоро возвратилась в Москву, а мы – трое детей и бабушка Софья Александровна – стали готовиться к отъезду. При этом можно было ожидать многого: и обыска, и запрещения вывозить даже личные вещи, и наконец – отбора их в поезде заградительными отрядами, боровшимися со спекулянтами и, конечно, «недорезанными буржуями». Помню, как бабушка превращала несколько золотых часов в клубки шерсти. Но наш отъезд из Григорьевского, дорога до Вязьмы в телеге со всем подъемным (нас никто не сопровождал) скарбом, т.е. узлами, баулами и чемоданами, а также дальнейший путь в переполненном вагоне обошелся без неприятных приключений. Когда мы уже сидели в телеге, перед домом собралась группа провожающих, вернее, любопытных, но настроенных вполне благожелательно. И вдруг мы увидели спешащую старушку – нашу дорогую няню Пелагею, воспитавшую нас с братом. Узнав как-то о нашем отъезде, она пришла наугад, может быть, еще застанет и успеет проститься. А жила она в с. Высоком в 15 километрах . И на ее и наше счастье – успела. Прощание с ней было, конечно, трогательным. Итак, мы добрались до Москвы, простившись с Григорьевским навсегда.

Разместившись в нашей большой, но все еще холодной квартире на Спасо-Песковской площадке, мы зажили тяжелой и голодной московской жизнью. Я пошел во второй класс все той же «Хвостовской» школы, моя сестра туда же – в третий. Брат Гриша был еще для школы молод. В те времена в первый класс поступали в 10-летнем возрасте, а ему было еще девять. Жизнь наша в зиму 1919–1920 годов была тяжелой. Вся наша семья (кроме отца) поселилась в квартире, где отапливались «буржуйками» только две комнаты, в одной из них – побольше – жили мы, трое детей, с бабушкой, а в другой – поменьше – мама. Ее скудный заработок и паек были далеко недостаточны для того, чтобы прокормить всю нашу ораву, я уже не говорю о покупке топлива, приведении в порядок одежды и т.п. Можно было рассчитывать только на продажу вещей на «барахолке» Смоленского рынка, чем и занимались: мама по воскресным дням, а бабушка – в будни. Однако не следует думать, что «продажных» вещей у нас было много. Как я уже сказал, наиболее ценное наше имущество – столовое серебро, меха и т.п. было украдено, а поэтому на продажу шли кое-какие золотые и серебряные безделушки, брюссельские кружева, фарфор, та одежда мамы, бабушки и отца, без которой можно было обойтись. Больших денег за все это не давали, поэтому мы, по сути дела, то голодали, то жили впроголодь. В довершение ко всему мама заболела тяжелым двусторонним воспалением легких. В те годы, когда не было не только еще не открытых позже антибиотиков, но и простые лекарства достать было очень сложно, когда вся медицинская помощь была частной, т.е. надо было приглашать врачей частным образом, уплачивая им «приличный» гонорар, мамина болезнь повисла над нами тяжелой угрозой. Я помню, как мне приходилось бегать по аптекам в поисках лекарств, вечерами уходить с салазками на поиски дров, пилить и рубить их в квартире, ежедневно бинтовать маму – класть согревающие компрессы на всю спину. Многие и многие заботы легли тогда на мои детские плечи. Бабушка была физически беспомощной, брат – мал, от сестры тоже толку было немного.

И вот тут на помощь пришел наш будущий отчим Вадим Михайлович Пегелау. Я уже писал, что он был молодым офицером 1896 года рождения, во время войны после окончания Николаевского кавалерийского училища в Петрограде (срочный выпуск), служившим в 4-м Харьковском уланском полку, участвовавшем в боевых действиях на Западном фронте (Екобпилс-Ренница-Двинск). На войну он ушел добровольцем со 2-го курса московского лицея.

Он имел красивую офицерскую подтянутую фигуру, высокий рост, довольно интересное лицо и прекрасный, добрый, мягкий, заботливый характер. В маму он был влюблен со студенческих лет, но до описываемого времени, т.е. до 1920 года, его чувство ею всерьез не принималось. Слишком велика была разница в возрасте (10 лет). Но тогда, когда жизнь людей нашего круга, и нашей семьи в том числе, была захвачена водоворотом событий, когда все обычные представления о том, как нужно жить, как можно жить, потерпели крах, происходила переоценка ценностей и в человеческих отношениях.

В то время как отец по сути дела оставил нас на произвол судьбы, Вадим Михайлович был единственным, кто пришел на помощь, причем помощь эта оказалась для нас спасительной. Продолжая служить в армии, теперь уже Красной, он занимал в ней весьма высокое положение – был назначен инспектором кавалерии Юго-Западного фронта. В это время для молодых кадровых офицеров царской армии, пожелавших служить советской власти, дорога к высоким должностям была широко открыта, в особенности при наличии связей. А у него один из родственников был крупным военным инженером: протекция его была весьма значимой.

Однажды возвращаясь в Москву из инспекционной поездки на фронт, зная о нашем тяжелом положении, он привез нам три или четыре пятипудовых мешка великолепной пшеничной муки-крупчатки. Для нас это было спасением. Кстати говоря, он тут же свалился в сыпном тифу. Выздоровев, Вадим Михайлович предложил маме, еще не оправившейся после болезни, выйти за него замуж и всей семьей уехать с ним на Украину в г. Нежин, куда он получил назначение в качестве инспектора кавалерии 12-й армии Юго-Западного фронта.

Возможно, что на мамино решение повлияло состояние здоровья. Врачи, считая, что у нее появились симптомы туберкулеза, настоятельно рекомендовали уехать на юг и к тому же – усиленное питание, что в Москве звучало дико. Также она понимала, что ей одной всю семью не поднять, не прокормить. Во всяком случае, она дала свое согласие. В марте 1920 года, бросив квартиру со всей мебелью, роялем и всем другим имуществом, мы погрузились в 4-осный товарный вагон, так называемую «теплушку», коих сейчас уже нет, с надписью «сорок человек или восемь лошадей» и отправились по Курской железной дороге, по тем временам в далекий и тяжелый путь.

 

Бегство из Москвы. Наша жизнь на Украине

1920–1923 гг.

 

Теплушка, полученная Вадимом Михайловичем для нашего переезда, стала нашим домом на целый месяц. Мы отправились в дорогу в таком составе: мама, бабушка, Вадим Михайлович, я, сестра и брат, бывшая горничная матери Вадима Михайловича – Марфуша, женщина лет сорока – наша, смоленская, согласившаяся ехать с нами на Украину из-за московского голода и безработицы при отсутствии специальности. Она присоединилась к нашей семье как человек, взявший на себя выполнение всей тяжелой домашней работы, не получая за это никакого вознаграждения, ставший почти членом нашей семьи, хотя моя мать и оставалась для нее «барыней». И, наконец, последним в нашем обществе была Аида, вышколенный датский дог серо-стального, «мышиного» цвета, очень умная и преданная собака, которую бросить на произвол судьбы, вернее, на гибель, у мамы и Вадима Михайловича не хватило духа. До Орла к нам присоединилась соседка по квартире, преподавательница немецкого языка, имени которой я не помню. Она, кстати, тоже везла с собой собаку, вернее, собачку карликовой японской породы, которая могла поместиться в мужской варежке.

В теплушке, с обеих сторон от раздвигающихся широких дверей, были настелены дощатые нары шириной в рост человека. Одни – на высоте от пола около полуметра, другие – на уровне груди стоящего человека. В окна-люки, по два с каждой стороны вагона, чуть повыше уровня нар, были вставлены застекленные рамы. Посреди теплушки стояла круглая чугунная печка высотой около метра, диаметром около полуметра. Ее труба была выведена прямо в крышу вагона.

Надо сказать, что в 1920 году железнодорожный транспорт обслуживал только армию и народное хозяйство. Пассажирского движения поездов не существовало, его вагоны использовались в армии и для поездок «высших чинов». В то же время народ, как в Москве, так и очевидно по всей «нечерноземной» зоне России, стремился на юг. За хлебом, за солью, спасаясь от голода и разрухи. В этих условиях получить отдельный «вагон» (теплушку), даже для семьи военного достаточно высокого чина, было крайне трудно. Требовались помимо распоряжений свыше взятки – спирт, мука. Сразу же после отъезда из Москвы, после первой же сотни верст, мы, т.е. мама и Вадим Михайлович, поняли, что ехать нашей семье одной, в отдельной теплушке, будет нельзя. Где бы поезд, к которому ее цепляли, ни останавливался, а остановки были очень частыми и продолжительными, ее сразу же начинали штурмовать «пассажиры», в основном солдатская неорганизованная масса – то ли демобилизованные, то ли дезертиры, некоторые раненные, зачастую вооруженные. Высокое воинское звание и столь же грозный «мандат», выданный на проезд и право «владеть» теплушкой Вадиму Михайловичу, никто не хотел признавать. И тогда мы переместились в одну половину вагона, а во вторую пустили человек 20 солдат, которых Вадим Михайлович подобрал, не знаю по каким признакам. Эти солдаты вели себя вполне пристойно и стойко защищали нашу и свою «территорию», пресекая все поползновения насильственно влезть в вагон. Они добывали и топливо для печки. Я помню буквально «штурм» нашей теплушки на станции Чернь, где-то под Тулой, когда солдатня стала взламывать двери вагона с руганью и угрозами, и наше положение было спасено только тем, что эшелон двинулся. Однако невесть как зацепившиеся за него солдаты и во время хода поезда еще несколько верст продолжали стучать в дверь и угрожать. Была морозная вьюжная ночь. Поезд шел полным ходом, один за другим висевшие на дверях отрывались и падали…

Сейчас пассажирский поезд от Москвы до Нежина идет 12–13 часов. Мы ехали до этого города ровно месяц. В это трудно поверить – но это так.

Конечно, большую часть этого времени мы простояли на разных станциях и полустанках, где нас сначала отцепляли от эшелона (так тогда назывались все поезда), а затем все зависело от самых различных железнодорожных обстоятельств, а главное – от энергии и пробойной силы Вадима Михайловича, от значимости (в глазах военных комендантов и комиссаров станций) его мандатов и аргументов, а главное – взяток мукой и спиртом, небольшое количество которого он достал в Москве (мука была все та же – привезенная Вадимом Михайловичем из командировки).

Своеобразен был сформировавшийся в нашей теплушке быт. Вспомните о тех, кто в ней ехал. Подумайте о том, каково было женщинам, в первую очередь 63-летней бабушке, заниматься вопросами «туалета» (в современном понимании этого термина) в движущемся вагоне, который неизвестно когда, где и поскольку остановится. Выходя на остановках, всегда следовало опасаться внезапного отхода поезда. Порог дверей вагона располагался на уровне 70–80 см от поверхности земли. Влезть в него женщинам в их неудобной длинной зимней одежде самостоятельно было нельзя – нужна была чья-то помощь.

Вдобавок ко всему я через неделю после отъезда заболел свирепствовавшим тогда везде, а в особенности на железных дорогах, сыпным тифом.

Большую часть времени мы располагались на верхних нарах нашей половины теплушки. Нижние доски мы сняли – все отведенное для него пространство было забито нашим багажом. Ведь мы везли все свое имущество, весь свой скарб, включая тазы, кастрюли, топор и, конечно, – большой медный самовар, без которого мы бы пропали. Только благодаря ему мы могли пить и есть что-то горячее. На станциях кипяток нередко был проблемой.

Мы лежали на нарах вповалку, как в те времена говорилось, «покатом». Все быстро завшивели. Количество этих насекомых было очень велико. И вот у меня сыпной тиф. Если об это узнают в санчастях вокзалов – меня сразу же снимут с поезда – таков был тогда закон борьбы с эпидемией, и что же дальше? Как сложилась бы судьба всей нашей семьи? Пришлось мне болеть втихомолку. Врачей раза два ко мне приглашали тоже втихую, за взятку. И можете себе представить, несмотря на то что мы лежали рядом, что вши по нам ползали, как хотели, в том числе, конечно, и кусавшие меня тифозные, никто из наших не заболел. Вот уж действительно Бог миловал! У меня на груди висела ладанка, старинная, благословение бабушки Анны Григорьевны, на которой с одной стороны изображена св. Княгиня Ольга, а на другой Ангел Хранитель. Шелковый шнурок, на котором висела ладанка, был переполнен гнидами, а в распущенных кончиках шнурка – гнездились вши. Как сейчас это помню! Не иначе как Ангел Хранитель меня спас и отвел угрозу заражения от всей нашей семьи. На всю жизнь запомнился мне увиденный мной на одной из остановок нашего эшелона штабель замерзших тифозных трупов. Описание всех перипетий нашего месячного путешествия могло бы стать длинной повестью. Остановлюсь только на некоторых ярко запомнившихся мне эпизодах.

Первая радость нашего путешествия ждала нас в г. Белгороде, стоящем в 700 верстах от Москвы, не доезжая около 190 верст до Харькова. Когда поезд остановился на этой станции, вышедшие из теплушки мама и Вадим Михайлович принесли с собой совершенно необыкновенные, забытые нами яства: кусок вареной свинины, колечко домашней украинской жареной залитой смальцем колбасы и… несколько пирожных с яркими украшениями из взбитого белка (не из крема!). Мы просто остолбенели! Вот она, сытая Украина, обетованная земля голодающих! До сих пор помню вкус этой колбасы, до сих пор она мне кажется вкуснее всех колбас, которые мне пришлось есть на моем веку. Да и к вареной свинине я с тех пор неравнодушен!

Дальнейший наш путь до Нежина, все его перипетии я не помню. Это был самый тяжелый период моего сыпного тифа. Помню, что в Нежине по приезде нас поместили в просторной, но почти пустой – без мебели – квартире, очевидно, брошенной какими-то достаточно богатыми людьми, а может быть, просто выселенными или расстрелянными. Была ранняя весна, природа оживала, а вместе с нею и я набирался сил, вместе с которыми появился интерес ко всему окружающему. В памяти осталась Пасха, когда мы, как всегда, всей семьей пошли к заутрене, но достоять ее до конца, до возглашения священником после крестного хода вокруг храма «Христос Воскресе!» – я не смог из-за сильной боли в ногах (обычное осложнение после тифа). У меня полились слезы, и меня отвели домой.

В Нежине мы прожили недолго, с месяц. Вадим Михайлович получил направление в штаб 12-й армии, находившейся в Киеве. И вот снова сборы, упаковка багажа, погрузка в теплушку и… в путь-дорогу. До Киева от Нежина всего километров 120, но ехали мы двое или трое суток. Мне запомнилось, как на последней станции Дарница, в 10 км от Киева (сейчас она вошла в городскую черту, а тогда это было обычное украинское село), мы с мамой пошли менять вещи, как теперь говорят, «барахло» на продукты. Тогда впервые я увидел настоящую хохлатскую деревню из белых мазанок, с вишневыми садами. Мы ходили из дома в дом, и я помню их обстановку – глинобитные полы, рушники на стенах, глиняные макитры, одежду хохлушек, носивших поневы, корсетки, вышитые рубахи, на головах – очипки. Странной для уха была украинская речь: «насыпьте борщу», «з виткиля вы?», «до побачення» и т.п. Маме показывали праздничные наряды; в особенности были красивы ожерелья из старинных монет, среди которых были нередко и золотые, размером больше пятака, которые называли «дукачами». Мама пыталась выменять их – но получала отказ. Однако она смогла приобрести таким образом два ярких старинных шерстяных платка, которые носили потом лет 20.

Дарница принесла нам потерю: выпущенная на прогулку Аида – наш дог, не успела возвратиться к отходу поезда. Она пропала навсегда. Когда Вадиму Михайловичу через несколько дней удалось снова съездить в Дарницу, отыскать ее он не смог. Один железнодорожник сказал ему, что собака долго металась по станции в безуспешных поисках нас; он отвел ее к себе домой, хотел накормить – но она отказывалась от пищи. Через двое суток, выскочив в окно, она скрылась. Для нас, пожалуй, это было и к лучшему! Забот хватало и без нее, хотя вся наша семья очень привязалась к этому умному и доброму существу.

Приехав в Киев, мы выгрузились на привокзальной площади, к которой тогда примыкал знаменитый Старый еврейский базар. В ожидании того, что нас повезут устраиваться на квартиру, мы, дети, с любопытством бродили по своеобразному, очень шумному рынку. Очень хотелось есть, но никакой пищи у нас не было, так же, как и денег. И вот тогда мама решила продать три серебряных рубля, которые перед отъездом из Григорьевского нам подарил на память кузнец Федор Яковлевич. В те времена это была валюта. На вырученные таким образом деньги мы были накормлены. Но моего рубля мне до сих пор жалко! Наконец приехал с подводой Вадим Михайлович и нас со всем багажом отвезли на самую фешенебельную улицу города, Левашовскую, в Липках (район города) и поместили в прекрасной барской квартире из четырех или пяти комнат, но, увы, тоже брошенной, а поэтому – почти без мебели. Но уже наступило лето, и меня, во всяком случае, бивуачная жизнь в пустой квартире не пугала. Я всегда был очень любознателен, поэтому, когда мне удалось купить в газетном киоске маленький, дешевый, напечатанный на газетной бумажке путеводитель по городу с планом, я начал самостоятельно, в одиночку знакомиться с его достопримечательностями. Ходил смотреть Киево-Печерскую Лавру с ее пещерами, Аскольдову Могилу, Царский Сад, Купеческий – все это на высоком берегу Днепра, а в самом городе – Владимирский собор, Софийский собор, Памятник св. Владимиру над Днепром и т.п.

Совсем недавно город, 13 или 14 раз в течение трех лет сменивший «власть», т.е. переходивший из рук в руки большевиков, деникинцев, немцев, Скоропадского, снова стал советским. Но многое в нем носило следы недавних боев, смены властей. Для мальчишек, в том числе и для меня, было очень интересно, например, собирать во дворах, на участках бывших военных баз, складов, брошенные патроны для различного оружия, главным образом винтовок французского, японского, австрийского и немецкого образцов, старинных берданок с патронами, заряженных черным дымным порохом и массивными свинцовыми пулями. Из мелкокалиберных пушечных снарядов, которые мы разряжали, добывался крупный бездымный порох: «макароны», а из винтовочных патронов – самый разнообразный пластинчатый, крупитчатый, мелко трубчатый и т.п.

С порохом мы обходились без опаски. Жгли его, устраивали «бомбы». Один раз произвели довольно сильный взрыв на кафельном полу кухни, к счастью, без жертв. В общем, набирались военного ума-разума и образования. Стали разбираться во всех видах оружия, солдатской форме различных войск. Узнали денежные знаки разных правительств. Кстати, петлюровские «карбованцы» и «гривны» были еще в ходу на рынках, правда, за полцены. Обогатился наш запас всякого «фольклора» за счет украинских националистических песен (гимн «Ще не вмэрла Украина») деникинских частушек («пароход плывет мимо пристани, будем рыбу кормить коммунистами») и т.п. В общем, получили первоначальное уличное образование.

А в это время началась война с Польшей, началась наступлением поляков на Киев, захватом ими значительной части правобережной Украины. Наши войска оказывали недостаточное, слабое сопротивление. Поползли слухи о скором захвате поляками Киева. Помню переполох, возникший в городе, когда над ним появился польский самолет, сбросивший пару небольших бомб, которые не причинили (да и не могли причинить по своим размерам) никакого ущерба. Однако паники среди городских жителей не было. Привыкли! Торговля на базарах и в еврейских лавчонках шла по-прежнему. Никаких «защитных» мероприятий не проводилось. Войск в городе было мало, создавалось впечатление, что защищать его и не собираются. И вот в один прекрасный день мы получили распоряжение, вернее, возможность, выехать вместе со штабом 12-й армии из города. Наш эшелон добрался до Нежина, где мы разгрузились и въехали в хорошенький одноэтажный домик с садиком и огородом, спускающимся к небольшой речке Остёр. Этот дом принадлежал церковному причту, и во второй, изолированной его половине жил священник со своей «матушкой», очень испуганный таким соседством с «красным большевистским командиром». Соответственно настороженно он относился и к нашей семье. Нам в этом доме тихого патриархального городка, жарким летом, когда рядом речка, огород – хоть и не нами посаженный, но которым мы можем пользоваться, в саду обилие яблок – жилось хорошо, и я бы сказал, даже весело. После московского военного коммунизма, после тяжелейшего голодного тифозного исхода из него, Нежин с его южной сытостью, каким-то добродушным благополучием населения был для нас благодатным местом пребывания. Хотя по-прежнему мы жили нуждаясь, маме нужно было почти ежедневно ходить на базар продавать свои вещи (так и хочется сказать «шмутки»), питание наше, конечно, не шло ни в какое сравнение с московским. На рынке было вдоволь овощей, фруктов, муки, сала, масла, сметаны – всего того, что дает, вернее, давала богатая и сытая хохлатская деревня. По субботам и воскресеньям вокруг рыночной площади стояли десятки, а может быть и сотни крестьянских возов, заваленных всякой деревенской снедью. Около каждой телеги стояла пара медленно жующих круторогих волов, на которых восседали толстые хохлушки и их сивоусые мужья, в полдень закусывающие – «снидающие», салом и зеленым луком. И то и другое, по моим наблюдениям, поедалось в огромном количестве. С возов торговали топленым молоком в глечиках, «запечатанных» толстой, в палец толщиной красно-коричневой корочкой-пленкой, сырыми и калеными яйцами, курами, сметаной, творогом, поросятами… всего не перечтешь! Подлинно гоголевские типы, краски и изобилие – прямо Сорочинская ярмарка!

Сам по себе городок был захолустный. Достопримечательностью его было здание бывшего лицея (или гимназии?), где учился Н.В. Гоголь. До железнодорожного вокзала, отстоявшего от города в 1,5–2 км, были проложены узкоколейные рельсы конки, но при нас она уже не ходила.

В связи с быстро развивавшимся наступлением польских войск и отступлением Красной Армии наша семья попала в сложную обстановку. Двигаться со всем скарбом, который был единственным нашим достоянием и средством существования, в обозе отступающих неизвестно докуда войск мы, конечно, не могли. С другой стороны, без Вадима Михайловича мы бы тоже пропали. И вот наши родители приняли решение: всем нам с мамой во главе оставаться в Нежине. Вадиму Михайловичу отступать с Красной Армией, и если это отступление приведет к тому, что Нежин окажется «за кордоном», перейти на сторону поляков и воссоединиться с нами. Наши войска покинули город, и Вадим Михайлович ушел с ними в направлении г. Конотопа (довольно крупный железнодорожный узел). Мы остались в ожидании поляков. Надо сказать, что в городе не ощущалось ни близость фронта, ни опасения его захвата поляками. Население было привычным к таким «переменам декораций». Это сейчас в литературе и в кинофильмах такого рода события насыщаются патриотическим пафосом, драматическим содержанием, героическим поведением… Город тихо и мирно ждал, продолжая жить своей однообразной жизнью. Даже тогда, когда поляки были уже в 20 км и слышались пушечные выстрелы.

Как я теперь понимаю, нежинское направление не было главным. Основные боевые действия развивались восточнее, в районе Бахмач — Конотоп. Но в городе, конечно, никто ничего не знал; были только слухи.

Стало известно, что поляки отступают, что в районе Конотопа их разбили. И вот через 3–4 недели в Нежин снова вступила Красная Армия, а с нею приехал и Вадим Михайлович. По его просьбе он был освобожден от работы в штабе 12-й армии и назначен зам. командира стоявшего в Нежине запасного кавалерийского дивизиона, 4-эскадронного состава (до 1000 человек, по-военному – «сабель»). Это было для него понижением, но зато он был с нами!

Мы зажили относительно спокойной жизнью. Я любил ходить на воинский учебный плац, смотреть на кавалерийские учения – рубку лозы и соломенных жгутов, обучение уколам пикой и т.п. У меня завелась «своя» казачья шашка, правда, со сломанным концом. Я любил разбирать, чистить, смазывать и снова собирать наган Вадима Михайловича, в общем, приобщался к строевой кавалерийской жизни «офицерского сына», как вдруг в дивизион приходит приказ немедленно перебазироваться в местечко (городок) Бородянку, расположенное на реке Тетерев, километров в ста западнее г. Киева.

Снова теплушки, эшелон с кавалерией, и мы уже комфортабельнее, чем до этого, путешествуем на запад.

Местечко Бородянка, как и многие подобные в правобережной Украине, представляло собой маленький городок, центральная часть которого представляла собой рыночную площадь и несколько улиц, застроенных кирпичными домиками не деревенского, а «уездно-городского типа» с магазинчиками-лавочками в них, парикмахерскими, сапожными и другими заведениями. Населявшие их жители были сплошь еврейской национальности. Украинцы жили, располагая свои хаты-мазанки, огороды и садочки вокруг центральной зоны города. Это было как бы «внешнее его кольцо». После того как мне пришлось побывать почти в двух десятках аналогичных «местечек», я убедился в том, что структура их заселенности всегда была аналогичной. В одном из этих местечек мне довелось увидеть на рыночной площади живой анахронизм – слепого старика «лирника» с мальчиком-поводырем. «Лира» – старинный струнный музыкальный инструмент – не то органчик, не то бандура, на котором играли, вращая ручку и одновременно перебирая струны пальцами.

Мы поселились в домике, зады (огород) которого выходили к пойме реки Тетерев. Жить в таком городке было для меня внове. Я ходил получать причитавшийся Вадиму Михайловичу и нашей семье продуктовый паек в склад дивизиона, так называемую «каптерку» (от «каптенармус» – зав. военной кладовой). Запомнилось благодушное отношение ко мне, когда, соболезнуя нашему большому семейству, каптенармус не вешал такие продукты, как сахар, крупа, масло, а отпускал их на глазок всегда с большим «походом».

У Вадима Михайловича, как у кавалерийского командира, появилась прикрепленная лошадь, а с ней вестовой. Он был чем-то вроде ординарца и одновременно кое в чем помогал нашей Марфуше: наколоть дров, принести воды. Я стал ездить верхом, выполняя те или иные поручения Вадима Михайловича, который купил небольшое легкое седло английского типа. На солдатском седле «ленчике» мне было неудобно ездить. Бородянка запомнилась мне тем, что я впервые увидел, как растут в огороде помидоры (в России их тогда не было), а еще и черепах, живущих на пойме реки и с шумом прыгающих в воду при моем приближении.

В Бородянке мы прожили недолго – месяца 11/2–2. В это время наши войска, успешно развивая свое наступление, уже дошли до польской (тогда) территории. Наш кавдивизон был отправлен вослед, и без особых приключений, если не считать того, что с эшелоном произошло небольшое крушение, мы доехали до г. Ровно. Крушение произошло из-за того, что когда состав шел под уклон, спускаясь к небольшому речному мосту, у него оторвались два последних вагона. Машинист хотел было увеличить скорость и уйти от них – чтобы не было столкновения – оторвавшиеся вагоны сначала замедлили свой бег, а потом, идя под уклон, стали нагонять удалившийся состав. Но то ли машинист не мог пройти через мост на большой скорости, то ли оттого, что, увидев обрыв, многие красноармейцы начали спрыгивать с поезда, стали стрелять, вагоны догнали-таки эшелон… Произошел сильнейший толчок, от которого несколько вагонов (к счастью, с лошадьми, а не с людьми) вздыбились, проломили стенки, сошли с рельс. Но весь основной состав пострадал мало; в основном небольшие ранения и ушибы получили те, кто прыгал с поезда на ходу. В нашей теплушке никто серьезно не пострадал.

Из Ровно дивизион сначала по железной дороге в сторону г. Сарны, а затем походным порядком отправился в местечко Березно на р. Слуг, расположенное в восемнадцати км от железнодорожной станции. Весь наш домашний скарб был погружен на подводы, запряженные волами, шедшими со скоростью 2–3 км в час! Это мне хорошо запомнилось! Не доезжая Березно (это была уже Польша), Вадим Михайлович и мама, захватив с собой и меня, заехали в усадьбу графов Малинских. Это был, как сейчас говорят, «дворцовый ансамбль», состоявший из громадного 3-этажного дома – «палаца», с великолепным парком, оранжереями и другими дворовыми службами. Палац был никем не разграблен; при входе в него нас встретил старик-дворецкий в ливрее и по нашей просьбе провел нас по комнатам. Нижний этаж занимали парадные залы с великолепной мебелью, картинами, люстрами, коврами. Мне запомнилась такая картина: когда мы через залы вышли к другой стороне дома с обращенной к парку широкой парадной террасой, то увидели перед ней в саду изящный круглый пруд, по которому плавали лебеди… Весь самый верхний (третий) этаж был занят комнатами для гостей, в каждой из которых пол и стены были обтянуты толстым драпом, различного цвета, теплых тонов. Уходя, мама с «разрешения» дворецкого, которого вообще-то и не требовалось, взяла на память яркую итальянскую акварель, которая до сих пор висит у нас в комнате в Сходне.

В Березно нас поселили в маленькой еврейской гостинице «Бристоль» с вечно дрожащим от страха хозяином-владельцем, в лапсердаке, черной ермолке и, конечно, с пейсами.

Березно запомнилось мне тем, что Вадим Михайлович стал меня с братом учить манежной верховой езде – с преодолением барьеров, что нас очень увлекало. Но вдруг военная ситуация резко изменилась. Поляки перешли в наступление (наши гости тогда были уже под Варшавой), и наш запасный дивизион решили снова перебазировать обратно в Киевскую область, неподалеку от г. Коростень, в местечко Малин на реке Тетерев. Сейчас это город известный на весь Советский Союз своими гранитными каменоломнями, в те времена весьма скромного размера. Наше недолгое – с месяц – пребывание в Малине было внезапно порушено полученным приказом: немедленно сформировать из 6-эскадронного дивизиона 4-эскадронный отдельный кавалерийский полк, командиром которого назначить Вадима Михайловича Пегелау, и срочно отправить этот полк на фронт, где поляки продолжали наступать. Оставшемуся составу дивизиона немедленно отправиться на стоянку в г. Нежин. Для нашей семьи это, конечно, было ударом. Мы, проводив Вадима Михайловича, погрузились в эшелон и снова поехали вспять. По прибытии в Нежин дивизион был размещен в большом пригородном (километрах в семи от города) селе Липов Рог, где нас и поселили в большой крестьянской избе, в двух отдельных ее комнатах. В остальных, т.е. в главном помещении избы, где стояла русская печь, большой стол, лавки и в примыкавшей к ней горнице, жили хозяева, зажиточные хохлы.

Для нас наступило трудное время. Питались мы впроголодь – только скудный солдатский паек. Базара, на котором можно было бы что-нибудь продать, не было. С завистью мы смотрели, как садятся за стол хозяева. Перед ними полные миски пшенной гарбузовой каши с молоком или с варениками, куриной лапшой… Всегда вдоволь сала, не говоря уже о хлебе.

Видя, как мы питаемся, хозяева жалели нас и нередко приглашали к столу: «Сидайте з нами вечерять…»,   или: «снидать…» Мы, дети, полуголодные, никогда не отказывались. Но и глаза не мозолили, видя, как хозяева садятся за стол. Как большой праздник запомнился мне день, когда нас, детей, пригласили в одну деревенскую семью на поминки. Таков был обычай — приглашать всех соседей и нас с ними заодно (думаю, что здесь было проявлено и добросердечие).

Поминальная трапеза была для нас пиршеством. Молочная лапша, узвар, пшеничная кутья, куриная лапша, блины, вареная курица, вареники со сметаной… И всего вдоволь, и еще уговаривают, чтобы ели побольше… Настоящее украинское хлебосольство.

Так прошла зима 1920–21 года. Ранней весной вернувшийся с фронта Вадим Михайлович снова получил новое назначение – в г. Киев, в штаб 12-й армии, опять в качестве инспектора кавалерии. Снова сборы и переезд – та же теплушка в воинском эшелоне, с теми же «удобствами». Очевидно, при этой поездке Вадим Михайлович заразился сыпным тифом. После приезда в Киев, в котором мы поселились на Печерске, он вскоре слег и попал в военный госпиталь в тяжелом состоянии. Пролежав в нем больше месяца, все же выжил, хотя и очень ослабел. Я хорошо помню эти ужасные госпитальные бараки, набитые сыпно-тифозными солдатами. Я ежедневно носил Вадиму Михайловичу еду, т.к. госпитальная пища была очень плохой. Весна вошла в силу, за ней лето, и нам стало легче жить. Мама устроилась на работу в штабную столовую, и мы стали получать в ней бесплатные очень неплохие обеды. Мама поступила на 3-й курс консерватории, чтобы закончить свое вокальное образование. В нашей квартире был хозяйский рояль – мама занималась пением с большим увлечением. Наш 4-этажный дом № 17 стоял в самом конце Миллионной улицы, напротив Арсенала. Улица сразу же обрывалась на краю склона глубокого и широкого оврага, по склонам которого шла знаменитая «собачья тропа», соединявшая кратчайшим путем Печерский район с базарной площадью, на которой располагался и знаменитый в Киеве Бессарабский крытый рынок «Бессарабка». Собачья тропа славилась тем, что по вечерам на ней часто останавливали прохожих, раздевали их и грабили. В жаркое летнее время мы с братом, присоединившись к нескольким мальчишкам из нашего дома, стали торговать… водой. В то время никаких прохладительных напитков в городе не продавалось, и вот ребятня на улицах, а в особенности на рынках ходила с кувшинами, ведрами, кружками, торгуя «свежей холодной водой». Наш дом с этой точки зрения занимал выгодное стратегическое положение. Люди шли со стороны «Бессарабки», поднимались по крутой собачьей тропе до Миллионной улицы усталые, вспотевшие, и у первого же (нашего) дома их встречали продавцы холодной, только что из-под крана воды. Цена за стакан ее была «сколько дадите». И надо сказать, что расплачивались с нами по совести, давая, по уровню нынешних цен – 3–5 копеек, редко меньше. Иногда мы делали торговые вылазки и в овраг, доходя даже до рыночной площади. Но там уже было много конкурентов. В жаркие, знойные дни мы зарабатывали, опять-таки приравнивая те деньги к нынешним, рубля полтора-два. Это уже было ощутимым подспорьем.

В нашей семье я выполнял хозяйственные поручения (наша спутница-домработница Марфуша в Киеве ушла от нас), главными из которых было хождение на Бессарабку для покупки продуктов – в основном картофеля, пшена, постного масла, редко – мяса. Покупая, нужно было уметь выбрать, торговаться. Я приобрел эти навыки, и меня обмануть было трудно. Я знал, как, приготавливая для продажи мясной фарш, для того чтобы он выглядел жирным, мясники добавляли в мясо вымя, умел пробовать на вкус масло – подсолнечное, рыжейное и т.д.

С наступлением холодов надо было покупать дрова в Киеве, всегда остродефицитные. Делалось это так: с наступлением темноты я брал салазки и выходил на соседнюю улицу-проезд к арсеналу, по которой проходила железнодорожная подъездная ветка. Дожидался, когда будет идти паровоз, и, подбежав к нему, отдавал машинисту деньги – по-теперешнему что-то вроде рубля. Он взамен сбрасывал мне с тендера сосновую «плаху», т.е. половинку полутораметрового, а может быть и несколько меньше, бревна диаметром 20–30 см. Привезя его домой, я распиливал и колол на небольшие поленца, которыми мы топили стоявшую в средней, большей из наших трех комнат, «буржуйку». Одной плахи хватало дня на два (если не было сильного мороза). Эта зима в Киеве была для нас голодной. Зачастую каждому из нас, детей, на завтрак давали столовую ложку постного масла, в которое мы макали черный хлеб. К чаю мы могли взять только по одной чайной ложке сахарного песка. Высыпали ее на блюдце и пили чай вприкуску, обмакивая черный хлеб в этот сахар… Но сразу же скажу, что морально на нас, детей, эта голодная жизнь не действовала, хотя и была весьма неприятна…

Летом этого 1921 года я впервые после Москвы стал учиться – брать уроки русского языка у частного педагога. Но продолжалось это месяца три, не больше (очевидно, из-за отсутствия средств). Я с дружками-ребятами много шатался по Печерску; главными местами наших прогулок были Киево-Печерская Лавра с ее пещерами, Аскольдова Могила – кладбище, почти парк, спускающийся по склону к реке, район близ Алексеевского военного училища, и Эспланадная площадь. В то время она была заполнена разбитыми пушками, как нашими, так и немецкими, австрийскими, французскими (польскими) – разных калибров, а также разбитыми артиллерийскими повозками, тачанками и прочим военным выбывшим из строя инвентарем. Все это никем не охранялось. Интереснейшее для ребят место! Мне хорошо запомнилась одна полевая пушка калибра 31/2 дюйма (основной тип нашей полевой артиллерии), точно в ствол которой попал снаряд несколько более крупного калибра. Он, конечно, застрял в нем, но при этом «развернул» конец пушечного ствола, образовав своеобразные «лепестки», которые изогнулись, как у цветка лилии. Я думаю, что это редчайший случай!

К Эспланадной площадке примыкало беговое и скаковое поле – ипподром. Двухэтажное железобетонное здание беговой беседки во время боев в городе служило складом снарядов и патронов. Оно полностью сгорело и было к тому же разрушено взрывами боеприпасов. Мы собирали здесь пули – наши, немецкие, французские, японские, из которых во время пожара выплавился свинец. Эти пули, когда мы стреляли ими из рогаток, издавали громкий свист; они у нас назывались «свисташки». Надо сказать, что рогатками была вооружена вся ребятня поголовно. А кусочки свинца, находить который было трудно, были самые ценные заряды. Сломанного, самого разнообразного оружия у городских ребят было много. А у нас, «шпаны» нашего дома, был даже настоящий винтовочный обрез, который хранился у старшего из нас 15-летнего Женьки Костенко. Он использовался только в самые ответственные моменты наших уличных боев, когда надо было устрашить противников из соседних домов. Правда, стрелять из него мы не решались, пугали одним видом.

Гимн

«Самостийной щирой Украины

(при Петлюре, 1918–1920 гг.)

Щэ нэ вмэрла Укра i на

I слова i воля

Щ э нам браття молоденьк i

Усм i хнэться доля!

Сг i нуть наш i вороженьк i

Як роса на Сонц i

Запануем сам i браття

У сво i й сторонц i

Душу т i ло мы полож i м

За свою свободу

Той докажем, що мы браття

Козацького роду!

Хотя в материальном отношении нам жилось полегче, чем в прошедшем 1920-м году, все же мы всегда чувствовали себя полуголодными. На утренний завтрак мы, дети, получали чайную ложку сахарного песка (пили чай, макая в него черный или серый, по-киевски — «катарный» хлеб) и столовую ложку постного масла, в которое мы тоже обмакивали черный хлеб. Пышный белый хлеб, которого на рынке было полно, мы ели только глазами. Вадим Михайлович и мама из кожи лезли вон, чтобы как-то улучшить наше питание. Однажды Вадим Михайлович со своим ординарцем и комиссаром из штаба поехали «заготовить», т.е. выменять, купить, какие-нибудь продукты для столовой штаба 12-й армии. Километрах в пятидесяти от Киева на них напала банда «зеленых», сильно избила и отпустила раздетыми, конечно, без денег и продуктов. Из всех трех Вадим Михайлович единственный отстреливался, вестовой Иван сразу поднял руки, а комиссар Варавка бросился в кусты и стал рвать свой партбилет. Вадима Михайловича не убили чудом. Этому помогло то, что у него на шее был крест (значит, не коммунист!), и то, что он подарил атаману спрятанный у него под рубашкой маленький браунинг, который при обыске не нашли.

Помню, как ночью пришел Вадим Михайлович домой в одном белье с окровавленным лицом – вся борода в запекшейся крови…

На другой день он во главе отряда кавалеристов отправился на место происшествия. Бандитов, конечно, найти не удалось, но брошенную повозку с сохранившейся частью продуктов (мука, крупа), да и клочки разорванного партбилета Варавки Вадим Михайлович подобрал и вернул ему, за что тот всячески благодарил его и был вне себя от радости.

Чувствовалось приближение НЭПа. Росла частная торговля на рынках, где появились и бродячие «группы» артистов киевской эстрады, выступавшие посреди базара с комическими куплетами на злобу дня под аккомпанемент двух-трех музыкантов. Довольно двусмысленное содержание куплетов и веселое, бесшабашное исполнение зачастую в общем-то неплохих артистов нравились базарной толпе; шапки, с которыми ходили по кругу артисты, в основном иудейской национальности, после «представления» всегда пополнялись купюрами.

Образцы песенок «артистов» Бессарабки

«Были деньги золотые и бумажки словно шелк.

Все казались нам простыми, в них мы мало знали толк.

А теперь бумажек груда, всех мастей и всех сортов,

Чтоб купить муки полпуда, надо денег пять пудов!

 

Апельсины и лимоны, и червонцы, и купоны,

Молочко с под старого козла, эх, зачем нас мама родила!

Тиф сыпнячий, тиф брюшнячий,

Там холера, тут Венера, доктора кричат нам то и знай;

«Ах, спасибо вам за урожай!»

 

Ах, зачем нас девочки не люблят,

Ах, зачем ботиночки не куплят.

Одна рознь, другая пять,

Одна Сонька двадцать пять –

Вот тебе шевровые ботинки!

Одного из таких артистов Бессарабки я в 1925 году увидел выступающим в концерте на открытой сцене, бывшей тогда в Зоологическом саду; это был известный эстрадный артист Днепров…

Много интересных воспоминаний осталось у меня от посещений Киево-Печерского монастыря, его Успенского собора и пещер – верхних и нижних. Запомнился рассказ кого-то из монахов, охотно общавшихся с посетителями Лавры, о том, как по Днепру плыли 12 братьев-греков насаждать христианскую веру на Руси. Как у Печерского холма они пристали к берегу отдохнуть, и во сне им явилась Божья Матерь, завещавшая им построить в Ее честь храм на этом высоком берегу Днепра. Она при этом оставила им небольшую икону – «Успенье Богородицы».

Храм – Успенский собор Лавры – братья греки построили, а икона была водружена над его царскими вратами.

По окончании некоторых церковных служб ее спускали на двух толстых, оранжевого цвета шелковых шнурах-веревках, и молящиеся подходили прикладываться к ней (я тоже). Она была в массивной ризе из кованого золота, буквально сплошь усыпанной драгоценными камнями, многие из которых были весьма крупными. Где сейчас эта святыня?

Очень интересен был стоявший в храме массивный серебряный гроб с мощами Нестора Летописца. Цел ли он сейчас?

Посещение подземных катакомб-лабиринтов – «пещер» производилось небольшими группами – не больше 10–12 человек, во главе с проводником-монахом, дававшим объяснения о мощах. Освещения в пещерах не было, все шли с зажженными восковыми свечами. Нетленные тела угодников в большем количестве стояли в раскрытых гробах в нишах стен подземных ходов. Открытыми у них оставались только руки и ступни ног. На Пасху, как всегда и везде, по всей России всю пасхальную неделю всем разрешалось звонить в церковные колокола.

Раза три ходил звонить на лаврскую колокольню и я. Звонил (вдвоем) в самый большой колокол весом 1632 пуда.

Музыкальная гармония церковного звона обеспечивалась тем, что основная масса мелких колоколов, специально подобранных «по голосам», была сведена в своеобразную «клавиатуру», на которой и играл монах-звонарь. Беспорядочный звон крупных колоколов служил своеобразным аккомпанементом мелодиям, разыгрываемым звонарем. В зиму 1921–22 гг. Вадим Михайлович опять заболел тифом – на этот раз возвратным. Он перенес его в домашней обстановке. Выздоровев, весной 1922 года он получил назначение на должность начальника штаба 1-го Конного червонного казачества корпуса, которым командовал легендарный герой гражданской войны – Виталий Примаков, ему было тогда всего лишь 25 лет. На меня, помню, произвели впечатление его 2 ордена Красного Знамени и золотой портсигар, которым его наградил ВЦИК. Этот портсигар был в свое время подарен балериной Кшесинской Николаю II , и на нем была бриллиантовая надпись: «Коле».

Корпус Примакова стоял тогда в Виннице, куда мы, снова упаковав свои пожитки, снова в теплушке и отправились. В Виннице мы поселились в квартире дома, расположенного на территории пивоваренного завода, принадлежавшего еще не выехавшим к себе на родину трем чехам: Глазарю, Роймелю и Фучику. Винница запомнилась мне как небольшой, довольно благоустроенный украинский городок, даже с небольшим трамвайчиком, ходившем от вокзала через весь город, с прекрасным городским садом Кумбар, расположенным на берегу довольно широкого и полноводного Южного Буга. Весна в тот год была южной, жаркой, и я с братом и другими знакомыми ребятами целыми днями пропадали на реке, купаясь до изнеможения. Тогда-то я и научился неплохо, уже по-настоящему, т.е. «саженками», плавать.

Приблизительно через месяц после приезда нам пришлось снова менять свое местожительство. Вадим Михайлович был направлен в 1-ю Конную запорожскую червонного казачества дивизию, которой командовал Демичев, в качестве начальника оперативного отдела ее штаба.

Сначала мы прибыли в Гайсин – небольшой городок на тоже небольшой, но очень быстрой речке Соб, расположенный километров в 100 на юго-восток от Винницы. Это было типичное «местечко», с преобладающим еврейским населением, с настоящим украинским базаром, с дешевым изобилием овощей и фруктов. Нигде ни до этого, ни после, я не видел в продаже такого количества черешен, которые бабы приносили в ведрах на коромыслах – как воду. Уж мы поели их вдоволь! Правда, для этого мне пришлось продать на рынке старой еврейке свой кинжал, который еще в 1916 году прислал мне в подарок из Тюмени отец, и еще – сапожный нож, который я сделал сам из полоски стали, придав ей нужную форму и отточив ее. Так мое мастерство впервые принесло мне заработок, выразившийся ведром черешни.

Вскоре из Гайсина мы переехали в Проскуров, куда была передислоцирована казачья дивизия. Этот город, в котором мы прожили месяцев восемь, до марта 1923 года стал последним этапом нашего «хождения по мукам», по городам и весям «щирой Украины».

В то время Проскуров был расположен в 30 км от австрийской границы, что и предопределяло «профиль» занятий его почти сплошь еврейского населения, а именно торговлю контрабандой. Начинался НЭП, и в городе появилось множество небольших магазинчиков, торгующих всем чем угодно, и все – заграничного производства. В городском саду открылся ресторан-кабаре «Трио» под открытым небом, что позволяло мне, с одной стороны, днем наблюдать происходившие на открытой сцене-эстраде репетиции труппы артистов, ставившей оперетки и разные эстрадные номера весьма дешевого пошиба, а с другой – глядеть с близкого расстояния, из-за заборчика, как и что употребляют в пищу в ресторане новые буржуи-нэпманы. Для меня, полуголодного, давно забывшего о вкусных вещах, было интересно разглядывать всякие котлеты, шницеля, жареных цыплят и т.п. Видит око да зуб неймет!

В Проскурове я познакомился с типичным местечковым еврейским бытом. Мы стояли на квартире в доме еврейской семьи средней зажиточности, в которой под неусыпным бдительным присмотром старика-деда свято соблюдались все религиозные обычаи, праздники, посты и молитвенные процедуры, начиная от домашних и кончая синагогальными. Я наблюдал, как по пятницам все дома обходили резники с набором ножей, висящих на поясе, ритуально резавшие кур, так, чтобы они не сразу «отдали дух», а повисели недорезанные вниз головой, дабы из них вытекла вся кровь… Как в субботу мужчины, и старые и молодые, многие в лапсердаках с ермолками на голове, с пейсами, шли в синагогу, неся подмышкой бархатные портфели с молитвенными принадлежностями… Как везде на рынке и в лавках торгующих мясом прилавок был разделен на две части: ту, где продается «трефное» мясо, и ту, где «кошерное» – с соответствующими надписями.

До сих пор перед моими глазами стоит ужасающая грязь и нищета еврейского гетто, где в грязнейших жилых помещениях, которые я не решаюсь назвать «квартирами», копошились вонючие, оборванные, грязные ребятишки, где воздух был пропитан запахом селедки, чеснока, лука и многих других миазмов. Невольно вспомнил Шолом Алейхема, который, однако, не описал всю эту грязь и вонь в ее натуралистическом виде.

На фоне быта особенно ярко проявлялись характеристические, типичные черты характера еврейской национальности, те черты, которые, я в этом убедился, есть в каждом, даже самом интеллигентном и культурном еврее, только в более или менее завуалированном виде. Эти черты – понятие «выгоды» как главного критерия поступков, философия «двойственности», обусловливающая скрытый до поры до времени национальный шовинизм, проявляющийся только в «нужный», вернее, «требуемый обстоятельствами» момент, когда он становится главным и беспрекословным фактором, определяющим действия человека, направленные на соблюдение принципов еврейской солидарности и морали.

В общем, мои хотя и детские (14 лет) впечатления глубоко запечатлелись в моей памяти и в моем сознании. Они способствовали в дальнейшем формированию моего жизнепонимания и трезвой оценки фактов.

И вот, наконец, наступил день, когда мы снова, и уже в последний раз, собрали свой багаж, весь свой скарб, сели на этот раз в грязный пассажирский поезд и отправились домой в Москву.

Так закончилась наша эпопея трехлетних скитаний по Украине, охваченной войнами с Врангелем и поляками, Украиной времени «военного коммунизма», который был нами прочувствован во всех его проявлениях.

Часть III

Мое отрочество

1923–1926 гг.

Приехав в Москву, мы поселились на улице Красина, в доме № 4, до революции принадлежавшем отцу, а затем матери Вадима Михайловича. Ко времени нашего приезда в этом небольшом особняке, одноэтажном с фасада и двухэтажном (за счет этажа-мезонина) со двора (распространенный в свое время архитектурный прием), жили только родственники Вадима Михайловича и две их бывших прислуги. Это были: мать Вадима Михайловича, ее сестра, его брат Федор Михайлович старше года на 3, женатый на маминой троюродной сестре – Ксении Алексеевне, трое их детей – мальчиков в возрасте от 10 до четырех лет, бывшая жена старшего брата Вадима Михайловича с двумя дочерьми 12–10 лет, Марией («Мухой») и Ирой, и, наконец, еще одна дальняя родственница и семьи Пегелау и мамы. Мы разместились в трех комнатах и бывшей кухне мезонина. Самым большим помещением была кухня. В ней стояла русская печь с плитой, была водопроводная раковина, из нее был прямой выход на лестницу «черного хода», ведущую во двор. В кухне поселились бабушка, вскорости после приезда отыскавшаяся ее троюродная сестра – старушка М.П. Дмитриевская «тетя Мака» (я о ней писал выше) и моя сестра Наташа. Там же стоял большой стол, за которым мы пили чай и обедали. Мы с братом поместились в узкой проходной комнатке, образованной из коридора и ликвидированной уборной. У мамы с Вадимом Михайловичем было две маленьких комнатки, из которых одна – проходная, с выходом на внутреннюю лестницу, ведущую на первый этаж, в основные «аппартаменты» дома. Таким образом, мы не жили, а ютились в этом московском жилье, что, конечно, во многом определяло и наш быт. Мы с братом, закаленные 3-летней кочевой жизнью на Украине, от неудобств не страдали.

Главный вопрос, который возник сразу же по приезде, был: на что, на какие средства жить? Ни моя мать, ни Вадим Михайлович никакой специальности не имели. Именно поэтому вопрос устройства их на работу, тем более при существовавшей тогда большой безработице – биржи труда были переполнены – был очень сложным. Но решать его надо было безотлагательно. Жить нашей семье было не на что, так как продавать было уже нечего.

Мама сделала попытку зарабатывать пением, путем выступлений в концертах – но при отсутствии соответствующих связей в артистическом мире при наличии интриг и конкуренции – всегдашних спутников артистической деятельности – из этого ничего не вышло. Хотя она и прошла квалификационную комиссию профсоюза Рабис, и получила хорошую артистическую категорию.

Тогда, в соответствии с охватившим всю страну и, конечно, Москву, частнопредпринимательским и торговым бумом первых лет бурно развивавшегося НЭПа, мама с Вадимом Михайловичем решили попытать счастья, вернее, удачи. Они организовали домашнее приготовление и последующую «оптовую» продажу в ларьки хлебного кваса, настоящего, русского, солодового. И надо сказать, что технология его приготовления была мамой быстро и успешно освоена. Квас получался отличный, вкусный, игристый. Я с сестрой помогал маме разливать его в бутылки, которые я научился закупоривать по всем правилам, машинкой, распаривал пробки и обвязывал их проволокой. Затем мы относили бутылки в подвал, укладывали их в лежачем положении на земляной пол, и он дня 2–3 «доходил». Иногда квас был настолько крепок, что разрывал бутылки, или же при откупоривании вел себя как шампанское. Затем на тележке я с Вадимом Михайловичем развозил готовый квас по «торговым точкам» – нескольким уличным ларькам-будкам, в которых «здоровые частники», так их тогда называли, торговали всякой всячиной и квасом в том числе.

Не знаю почему, но квасная эпопея продолжалась недолго. Месяца 11/2–2. Очевидно, барыш от этой торговли был не велик, она себя в руках дилетантов не оправдывала. После «квасной эпопеи» мама сделала попытку торговли жареными в масле пирожками с мясом и капустой, которые у нее получали рыночные розничные торговки-лотошницы. Но и из этого дела ничего не вышло. Хотя пирожков мы тогда неслись вволю! Очень приятное воспоминание.

Тогда Вадим Михайлович попытался участвовать в частной торговле папиросами – покупал их на фабриках и перепродавал ларечникам и лотошникам. На рынках в эти нэповские годы продавцы махорки (на стаканы) так рекламировали свой товар:

«Вот махорка вырви глаз, налетай, рабочий класс!»

«Вот табачок-коньячок-спиртик,   курнешь – уснешь»!

«Кому табак нюхательный, в нос пихательный»!

Тоже ничего не вышло. Так же неудачны были его попытки стать комиссионером по продаже картин и ценностей. Однажды он совершил рейд в Самарскую или Уфимскую губернию для закупки дешевого там, в деревнях, сливочного масла. Но эта попытка спекуляции тоже успеха не имела.

На этом частнопредпринимательская деятельность мамы и Вадима Михайловича и закончилась.

Мама стала прирабатывать преподаванием пения (частные уроки у нас на дому), а Вадим Михайлович сначала поступил в конную милицию – командиром эскадрона, а затем ушел из нее, перейдя в Военную академию им. Фрунзе, где он получил работу в качестве сотрудника (лаборанта) кафедры кавалерийского дела. Он занимался организацией кавалерийских конных и фехтовальных соревнований, оформлением демонстративных учебных стендов и т.п.

Таким образом, у нашей семьи уже появилась некоторая материальная база, которая позволила нам существовать, правда, в условиях большой материальной нужды. Мы не голодали, но пища была самой простой, грубой, невкусной. Каждая покупка обуви или одежды превращалась в проблему. Мы, дети, были полностью лишены каких бы то ни было лакомств, никаких денег «на кино, мороженное и т.п.» мы не получали. Лишения нас уже закалили и мы не жаловались. Осенью этого 1923 года нам надо было идти в школу, а для этого подготовиться к экзаменам. С января 1920 года я только месяца 3–4 позанимался русским языком с частным учителем в Киеве в 1922 году. А надо было мне подготовиться к экзаменам там, чтобы поступить в 8-й класс (по-старому 6-й), т.е. ликвидировать разрыв в учебе в три класса, за прошедшие три учебных года.

Взвесив мои знания и свои педагогические возможности, мама решила взять мою подготовку в свои руки с тем, чтобы я осенью поступил не в 8-й, а в 7-й класс. Это и было осуществлено. Мы все трое, т.е. сестра, а на следующий год и младший брат, поступили в бывшую Арсеньевскую женскую гимназию, помещавшуюся на Пречистенке (ул. Кропоткина) в бывшем доме Дениса Давыдова. Это была школа со старыми традициями и хорошей педагогической репутацией. В ней еще царил дух «гимназии», ее дисциплина и система преподавания, при которой педагоги старались избежать влияния современности. Во всей школе в 1923–24 гг. у нас было только две комсомолки и ни одного комсомольца. Вместе с тем педагоги обладали высокой квалификацией, и знания ученики получали хорошие. В школу мы ходили, конечно, пешком: от ул. Красина до ул. Кропоткина – конец изрядный! На трамвай денег нам не давали – слишком мало их было в нашей семье! В нашей школе учились преимущественно дети интеллигенции, и это накладывало и на преподавание в ней, и на «общий дух» ученической массы «старорежимный» оттенок, который сказывался как на взаимоотношениях педагогов и школьников, так и на поведении последних, в котором было много «гимназического» и мало свойственного «единой трудовой школе», которой она теперь именовалась. Качество преподавания было, безусловно, достаточно высоким, успеваемость учеников хорошая. Так что пока я учился в ней, с осени 1923 по лето 1924 года, никаких проблем, связанных с учением, у меня не возникало.

Учебный год в 8 классе, т.е. 1924–25 гг. ознаменовался внутренней школьной реформой. В нашу школу, по-видимому, из социологических и воспитательных соображений, влили значительный контингент учеников из другой социальной среды. Это в основном были дети рабочих и мелких служащих; до слияния они учились в небольшой школе, не имевшей «дореволюционного» прошлого и, следовательно, и «гимназических» традиций. Среди них было довольно много комсомольцев, а среди преподавателей, тоже пришедших с ними в нашу школу, были и коммунисты. Директором назначили коммуниста т. Златева. Его жена, тоже партийная, носившая украинскую фамилию Лобурда, стала нашим классным руководителем.

Школа была переведена на бригадный метод преподавания. Ученики в классах были разбиты на бригады – «пятерки», которым «лекций» на уроках не читали, а, выдав задания по той или иной теме, наблюдали, как они их, разбившись кучками, «прорабатывают». После «проработки» происходила как бы «сдача» темы – ответы на вопросы преподавателя без участия учеников из других групп. При этом отвечать мог любой из группы – зачет ставили сразу всем. При этой системе бригада могла получать хорошие оценки, если в ней вопрос знал только один ученик. По математике, например, я задач никогда не решал, а, быстро сообразив, предлагал план, т.е. ход решения, предоставив технику его выполнения кому-нибудь менее сообразительному, но более методичному и аккуратному.

Нашей школе был придан «библиотечно-общественный» профиль. Это означало, что по ее окончании мы должны были получить специальность работников библиотек и клубов. Поэтому кроме обычных предметов нам читали «библиотечное дело», «политграмоту» и еще что-то, столь же мало для нас интересное. Мне запомнился (и на всю жизнь) из всего этого только рассказ директора (завшколой Злотева) – он преподавал у нас клубное дело – как и с какими ораторскими приемами выступает Троцкий, как он воздействует на аудиторию, завораживая ее своим талантом трибуна. При такой «учебе» по «Дальтон-плану», когда за каждой «группой» не закреплялись классные помещения, которые стали называться «кабинетами» (парты в них заменили столами), когда после конца каждого «урока» ученики со своими книжками-тетрадками переходили в другой «кабинет», знаний ученики получали мало, к тому же они были беспорядочными и бессистемными.

К счастью, весной 1925 года, после окончания учебных занятий нашу школу реорганизовали, и она стала школой-семилеткой. Вместо 8 и 9 классов, по-новому «групп», в некоторых школах были на их базе организованы «спецкурсы» разного профиля, окончание которых давало право получить специальность лаборанта-химика, чертежника-конструктора, торгово-кооперативного работника и т.п. Те, кто подобно мне оказался за бортом ликвидированной девятилетней школы, должны были устраиваться по своему усмотрению. Некоторые шли на спецкурсы, заканчивать свое среднее образование, а другие – на производство, «убоявшись бездны премудрости» и желая поскорее стать самостоятельными. Я поступил в ту бывшую «Хвостовскую гимназию», а теперь 7-ю опытно-показательную школу МОНО при Комитете по улучшению быта ученых (КУБУ), в которой я учился до отъезда из Москвы на Украину, т.е. в 1920 году. Ее спецкурсы имели «общественно-педагогическую» специальность. Окончившие их получали квалификацию преподавателей первых четырех классов средней школы. Поэтому нам читали, помимо всех других традиционных предметов (взамен отмененного бригадного метода), теорию трудового воспитания, педагогику и рефлексологию. Кроме того, мы проходили учебную практику в младших классах.

Надо сказать, что мне повезло. Наша 7-я школа, в силу того, что на была при КУБУ, была укомплектована прекрасными преподавателями. Дисциплина была отличной.

Ученики последнего года обучения двухгодичных спецкурсов (бывший
9-й класс-группа), составляли четыре группы по 25–28 человек. Первая из них, группа «А» была так сказать «унаследованной», укомплектованной учениками этой же школы, учившимися в ней до образования спецкурсов. 3 группы – В, С и Д были сформированы вновь из учеников вроде меня, пришедших из других школ, в которых два старших класса были ликвидированы. «Старожилы» из группы «А», были почти поголовно детьми профессорско-преподавательского состава вузов и других ученых. Это была своего рода элита. Впоследствии, в силу действовавшего положения о том, что в вузы дети этой категории принимались наравне с рабочими по командировкам и рабфаковцами, почти все они поступили в высшие учебные заведения, и многие из них стали известными учеными (например, братья М. и А. Келдыши). У меня в перспективе такой возможности не было, и наоборот, был целый ряд осложняющих обстоятельств. Главным из них было далеко не пролетарское происхождение, которое, если его не удастся скрыть, сразу же и бесповоротно преграждает мне путь к высшему образованию, которое я поставил перед собой как главную цель моей жизни на данном ее этапе.

Одновременно с сознанием того, что сразу же после окончания школы мне надо, кроме борьбы за возможность поступить в вуз, найти себе работу, чтобы зарабатывать деньги, что в условиях существовавшей тогда безработицы было весьма нелегко, я понял, что надо постараться подготовить для этого почву, и поступил на платные чертежно-конструкторские курсы, которые и стал посещать по вечерам два раза в неделю. Проучился я на них месяца 3–4, но диплом об окончании почему-то не получил, но польза от этой учебы впоследствии для меня была большая. Однако вернемся к школе. Вернувшись в последний выпускной класс к обучению по обычной, нормальной методике я оказался совершенно неподготовленным к прохождению математики, физики и химии, т.е. точных наук, я как бы оторвался от последовательного их изучения. За год обучения по бригадному методу я ничему по этим предметам не научился и, естественно, не мог нормально учиться по программам последнего года обучения. Я многого не знал, а поэтому и не понимал того, что проходили. Самостоятельно ликвидировать пробел в знаниях я не мог, о каком-либо репетиторстве, конечно, не могло быть и речи. Я в результате стал если и не неуспевающим, то тем, кто называется «троечником». Я усваивал какой-то минимум знаний упомянутых предметов, кое-как решал задачи, часто многого в них не понимая, – по интуиции, догадкам, подсказкам, и, конечно, кое-что узнавал и из учебников. По остальным гуманитарным предметам я учился неплохо. Так или иначе, школу я закончил, тем более что отметок тогда не ставили и экзаменов не было, получил диплом, вернее, удостоверение об окончании школы (дипломов тогда тоже не было) и вступил в самостоятельную жизнь.

Передо мной стояла ясная и твердая цель: во что бы то ни стало попытаться попасть в вуз. Для этого мне надо было, я это хорошо понимал, подготовиться к экзамену с преподавателем, и чтобы это сделать, нужно было работать, зарабатывать деньги и для репетитора, и для того, чтобы уже не сидеть на шее родителей. Прежде чем начать повествование об этом новом этапе моей жизни, когда я из школьника превратился в рабочего, я хочу вернуться к школе для того, чтобы рассказать о том, что она за последний год моего в ней пребывания дала мне, кроме плохой, во многом только общеобразовательной, не конкретной для моей последующей жизни академической подготовки.

Первое, что хочется сказать – она открыла мне путь в спорт, которым до этого я не занимался. Благодаря энергичной, увлеченной, очень педагогичной деятельности нашего учителя физкультуры Артемия Николаевича Протасьева, помимо того, что школьные занятия шли интересно, из учеников старших двух классов сформировался гимнастический кружок, занятия в котором шли факультативно, но очень увлеченно. Артемий Николаевич хотя сам был слабым гимнастом, но умел преподавать, привлекая к занятиям в качестве своих помощников наиболее подготовленных учеников (а такие были). У него была выработана определенная система стимулирования успехов. Он организовывал интересные гимнастические вечера с выступлениями на снарядах, на которые приходило много родителей. Весной он организовал занятия греблей на водноспортивной станции МОСИАВ, закончившиеся соревнованиями. Благодаря всему этому я «заразился» интересом к спорту, с увлечением, хотя и без особых успехов, занимался гимнастикой и греблей. В спорте я нашел интересное осмысленное времяпрепровождение; я захотел стать сильным квалифицированным спортсменом. В спортивной среде я смог найти хороших товарищей, из интеллигентного круга, объединенных спортом, который в то время был по-настоящему любительским, без всякого налета профессионализма. Спортом тогда занимались только те, кому нравилась физическая культура, кого манили спортивные достижения, сопровождавшиеся, конечно, высоким общественным мнением и престижностью, окружавшими тех, кому удавалось достичь успеха на том или ином уровне. В общем, спорт меня увлек. Он в дальнейшем сыграл большую роль в формировании моей личности, о чем я еще расскажу.

Второе, чем в школе я увлекся – это занятиями в драмкружке, которым руководил талантливый, тогда еще молодой, актер студии Малого театра (позднее один из ведущих артистов МХАТа) Николай Капитонович Свободин. В тот школьный год – 1925–26-й, он организовал постановку спектакля «Ревизор». Это была настоящая режиссерская работа, сопровождавшаяся интереснейшими собеседованиями об игре известных артистов, трактовке ролей крупными актерами и режиссерами. Он сумел создать хороший творческий школьный коллектив, из которого впоследствии несколько человек ушли в Малый и Вахтанговский театры. Меня привлекала не актерская игра, к ней способностей у меня не было, а именно режиссерская и педагогическая работа Николая Капитоновича. За время подготовки к спектаклю, прошедшему с большим успехом, я без всякого к тому старания выучил наизусть роли всех главных действующих лиц. До сих пор многое «сидит» в моей памяти. А главное – я научился понимать театр не только как зрелище.

В 1926 году Вадим Михайлович купил мне охотничье ружье, 3-зарядную «Фроловку», 20-го калибра, сделанную из русской винтовки старого образца. Впервые мы поехали с ним тогда весной, на тягу вальдшнепов, во Внуково, где сейчас аэропорт, а тогда – лесистая довольно глухая местность.

Позже с этим ружьем я охотился на Южном Урале (Куш-Елги, Тукли), в Сибири в Саянах. Оно пропало во время моей ссылки.

И, наконец, здесь уместно рассказать о моем участии в скаутском движении, сыгравшем большую, отчасти роковую, роль в моей дальнейшей жизни.

Первые скаутские отряды из подростков 14–16-летнего возраста были созданы английским генералом Баден Поуэлом в начале века во время англо-бурской войны в южной Африке. По его идее это были «юные разведчики», в задачу которых входила помощь армейским соединениям путем проведения наблюдений, сбора разведочных данных, несения патрульно-вспомогательной службы. Одновременно предусматривалась физическая спортивная подготовка, воспитание в патриотическом духе моральных качеств. После окончания англо-бурской войны скаутское движение быстро и широко распространилось в Европе, в основном в Англии и Франции, приняв форму молодежной спортивно-туристической организации, прививающей подросткам высокие морально-этические принципы и различные практические навыки.

В таком виде в 1914–15 гг. скаутизм стал развиваться и в России, когда отряды скаутов были организованы энтузиастами этого движения в ряде крупных городов. Моральный кодекс скаутов был очень высок. Категорически запрещалось курить, употреблять алкогольные напитки, употреблять нецензурные ругательства. Главной, первой заповедью было: «Скаут истин и правдив», а также «скаут трудолюбив и настойчив». От скаута требовалось, чтобы он был предан «родине, родителям и начальникам», чтобы он помогал «слабым, больным и несчастным».

 

Скаутский гимн

Будь готов, разведчик, к делу честному.

Трудный путь лежит перед тобой.

Глянь же смело в очи неизвестному

Бодрый мыслью, телом и душой.

 

Припев: Будь готов, будь готов,

  будь готов, будь готов,

  будь готов, ты будь всегда готов!

 

Помогай больному и несчастному,

К погибающим спеши на зов,

Ко всему большому и прекрасному

Будь готов, ты будь всегда готов!

 

Припев : Будь готов, будь готов,

  будь готов, будь готов,

               будь готов, ты будь всегда готов!

 

В мире много горя и мучения.

Наступила страдная пора.

Не забудь святого назначения.

Стой на страже правды и добра.

 

Припев : Будь готов, будь готов,

  будь готов, будь готов,

               будь готов, ты будь всегда готов!

 

Тех, в ком вера гаснуть будет,

Кто для жизни не готов,

Пусть ободрит, пусть пробудит

Клич призывный «будь готов»!

 

Припев : Будь готов, будь готов

  будь готов, будь готов

  будь готов, ты будь всегда готов!

Я выше писал о том, что, воспитывая нас, детей, бабушка Софья Александровна много внимания уделяла понятиям о порядочности, благородстве людей, проявляющимся в их поступках, поведении и морали. Эти принципы она старалась заложить в наши души. Поэтому морально-этические воспитательные идеи скаутской организации в отношении меня упали на подготовленную почву. Они были восприняты мной и во многом способствовали дальнейшему развитию моего характера, мировоззрения и поведения.

Ежедневно скаут должен был стараться совершить какое-нибудь «доброе дело» – оказать кому-нибудь какую-то помощь. Он должен был постоянно заниматься саморазвитием, самосовершенствованием. Для этого обязательно заниматься спортом, воспитывать силу воли, способность к самопожертвованию, а кроме того, приобретать прикладные знания, так называемые «специальности». Выбирая последнюю по собственному желанию, он самостоятельно или с помощью старшего товарища, «патрульного» (звеньевого), готовился, а затем сдавал экзамен на санитара, сапожника, слесаря, плотника, повара и т.п. После этого он приобретал право носить на левом рукаве рубашки, рядом со скаутским значком эмблему специальности – кружок из ткани с вышитым на нем символом «специальности». Новичку после поступления в отряд и некоторой общевоспитательной, обычно в течение месяца, подготовки присваивался III разряд. После того как он сдал экзамен на 6 специальностей, – II разряд. Для получения I разряда требовалось знать 10 или 12 специальностей и, кроме того, приобрести определенные спортивно-туристические навыки по организации и проведению лагерной жизни. Летом скауты совершали загородные экскурсии, и главное и самое привлекательное для ребят – самостоятельно без взрослых жили в полевых палаточных отрядных лагерях. Все было основано на полной самостоятельности и доверии. Старшие – т.е. командиры отрядов, их помощники – патрульные были в возрасте от 16 до 22 лет. Каждый патруль (звено) состоял из 5–10 человек. Он назывался именем какого-нибудь животного и имел соответствующий ему девиз. Так, например, патруль «летучих мышей» – «незаметных, но полезных», «бобров» – «трудолюбивых и настойчивых» и т.п. У каждого патруля был свой флажок с изображением зверя, палатки, топорики, саперные лопатки, котелки.

В лагере палатки, обычно 4-местные, ставились по кругу. В центре было место для костра, который был нужен не только для приготовления пищи. Вечером вокруг него собирались все ребята, пели скаутские песни, делились воспоминаниями, шли споры, обсуждения разных событий. Несколько в стороне ставилась мачта, на которой ежедневно поднимался флаг отряда и перед которой строился отряд для инструктажей, поверок и т.п. Ежедневно назначавшиеся дежурные убирали территорию лагеря, готовили пищу. Остальные занимались под руководством своих патрульных кто чем хотел – рыбной ловлей, сбором ягод или грибов, «следопытством» – по примеру «маленьких дикарей» Сэтон Томпсона, спортивными упражнениями. Вечером – игры, спортивные соревнования и в завершение – костер, песни. Ночью дежурные следили за костром и порядком в лагере. Во внелагерное время скауты проводили патрульные занятия-беседы, сдавали «специальности» и наконец просто общались. В отрядах были патрули мальчиков (бойскаутов) и девочек (герлскаутов).

Отношения между ними были очень чистые, «рыцарские».

Никакой политической окраски скаутское движение в его первоначальной форме не имело. Но после революции положение стало меняться. В противовес скаутским отрядам, состоявшим преимущественно из детей интеллигенции, сначала были организованы отряды «ЮК»-ков («Юных коммунистов) и «Маккаби» – еврейских детей, но они быстро были то ли ликвидированы, то ли сами развалились. И наконец в 1922, кажется, году, комсомолец Яша Смоляров организовал Краснопресненский отряд юных пионеров. За основу он принял скаутскую структуру отрядов и патрулей, ту же форму одежды – но не с синими, а с красными галстуками. С пионерами велась не только спортивная, но и политико-воспитательная работа. Скаутские отряды были разогнаны и организация их запрещена. Однако ребята не хотели расставаться со столь привлекательной для них формой общения. Отряды скаутов перешли на нелегальное существование. Форму носить перестали, разве что одевали ее, выходя на загородные экскурсии или в летних лагерях. Патрульные занятия продолжались, но уже не столь открыто, как раньше. Пионеры стали преследовать скаутов, возникали оскорбления, драки. Возникла враждебность, противопоставление, а следовательно, и политическая окраска. В основе этого лежало то, что «у пионеров политика – главное звено воспитательной работы, а у скаутов – морально-этические принципы». Пионеров не учили быть честными, правдивыми, совершать добрые дела. Все это характеризовалось как «классовые предрассудки».

И вот под давлением «внешних сил» скаутское движение начало разрушаться. Первым актом было подписание старшими скаутами, руководителями некоторых отрядов и патрулей осенью 1923 года так называемой «платформы», т.е. заявления в виде открытого обращения ко всем скаутам, в котором говорилось о том, что нижеподписавшиеся считают, что скаутское движение себе изменило, что оно стоит на политически неправильных позициях, и поэтому должно быть ликвидировано. Они открыто заявляют о своем отречении от скаутизма и прекращении всяческой связанной с ним деятельности. Эта акция привела к некоторому, правда, относительно небольшому, сокращению контингента скаутов, но, конечно, не смогла ликвидировать скаутизм. Последнее произошло весной 1925 года, когда почти все старшие скауты, не прекратившие своей деятельности, были арестованы и затем направлены в концлагеря сроком на три года с последующей административной ссылкой тоже на три года «минус шесть», что означало запрещение жить в шести крупнейших городах страны. Затем последовал еще ряд арестов весной 1926 года с разными приговорами на разные сроки. Это окончательно разгромило скаутизм в Москве. Мои хорошие друзья-товарищи патрульный Володя Зотов и Сергей Шибанов, а также несколько других были тоже репрессированы. В. Зотов и С. Шибанов попали в Соловецкий лагерь. В 1926 году к ним на свидания поехали их жены, бывшие герлскауты Соня и Римма, которые, возвратясь, подробно рассказали нам об их житье-бытье.

С двумя бывшими скаутами – Юрой Ярмушем и Шурой Словолюбовым я продолжал поддерживать товарищеские отношения. Мы частенько собирались у Юры, ходили вместе в кино, на спортивные соревнования. Время от времени к Юре захаживал тоже бывший скаут, но из другого отряда, Антон Заустинский.

И вот однажды, уже в 1929 или 1930 году, не помню, Юра от кого-то узнал, что некто Андрей Шойкевич, бывший скаут, устраивает у себя скаутские сборы и приглашает нашу компанию. Мы из чистого любопытства решили посетить его, но для конспирации под чужими придуманными фамилиями. Пошли я, Юра и Антон. Сборище показалось нам малоинтересным, разговоры и обсуждения носили политическую антисоветскую окраску. Мы с Юрой участвовали в беседе, Антон молчал как рыба. Уйдя, решили больше не ходить в это общество. На этом я свой рассказ о скаутизме кончаю, вернуться к этой теме придется, когда мое повествование дойдет до моего ареста, когда в ОГПУ участие в скаутизме станет главным моим обвинением. Прежде чем перейти к следующему этапу моей жизни, приведу несколько отрывочных воспоминаний о Москве 1923–25 годов.

В те годы в школах, техникумах, вузах и на разных предприятиях широким распространением пользовались самодеятельные агитационно-художественные эстрадные, обычно со спортивно-цирковым уклоном, коллективы «Синяя блуза». Помню, весной 1924 года старшеклассники готовили злободневное выступление на «международную тему» с использованием куплетов: «Я английский лорд премьер, ненавижу РСФСР»; «был социалистом, не очень чистым, зато речистым (Ллойд-Джордж), а теперь дела – табак, наш премьер попал впросак, а большевик идет вперед, уже шестой справляет год». Или: «Буржуйчики, мородерчики, горлодерчики – люди бывшие, а люди новые фартовые, решительные. Трудящие-щие, работящие-щие, настоящие-щие люди новые!» и т.п.

В праздничные майские дни, идя в колоннах демонстраций, молодежь пела: «Орем мы эту песню на всю Красную Пресню, Керзону лорду в морду, Чичерину привет!» или «Сдох Пилсудский, сдох Пилсудский, сдох Пилсудский сдох!», «Долой Муссолини, долой Чемберлена, долой Чжон-дуо-Линя, долой Чан-Кай-ши!», «Долой, долой монахов, долой, долой попов, мы на небо залезем, разгоним всех богов!», «Мы раздуем пожар мировой, тюрьмы и церкви сравняем с землей».

В дальнейшем «пожар мировой», конечно, не раздули, тюрьмы сравнивать с землей и не начинали, а вот церквам, как известно, досталось. Особенно самым древним, малым, которые легко было ломать на кирпич («добыча кирпича по способу Ильича»).

***

В 1924 году вся Москва говорила о том, что фекалии из прорвавшейся канализации затопили только что отстроенный каменный мавзолей Ленина. По этому поводу москвичи шутили: «Под громы пушек и мортир спустили Ленина в сортир» или «Троцкий купается в сухом кале, а Ленин в мокром (Троцкий в это время, будучи сослан, жил в г. Сухум-Кале – так тогда именовался Сухуми).

***

В эти годы Демьян Бедный откликнулся на газетную заметку о том, что из фекальных стоков можно вырабатывать спирт, такими быстро распространившимися стихами:

Вот настали времена, что ни день то чудо,

Гоним водку из г…а, четвертную с пуда.

Русский ум изобретет, к зависти Европы

Скоро водка потечет прямо в рот из ж..ы.

И тогда мужик российский преотлично заживет.

Все сортиры перестроит на винокуренный завод.

Будет чем платить налоги, будет чем кормить семью,

и ГОССПИРТ протянет ноги, закрыв лавочку свою.

И настанут времена – овладеем миром,

Будем чистым спиртом с..ть

И п….ть эфиром!..

***

В ответ на грубую, я бы сказал, похабно антирелигиозную поэму Д. Бедного о евангельской истории Иисуса Христа среди москвичей в списках ходило адресованное ему сатирическое стихотворение, приписываемое С. Есенину, в котором были и такие слова: «Нет, ты Демьян Христа не оскорбил, ты не задел Его своим блудливым словом, ты только хрюкнул на Христа, Ефим Лихеевич Придворов (настоящая фамилия Бедного).

***

И еще один «сюжет» о Д. Бедном.

Рассказывали, что после премьеры спектакля Малого театра «Бархат и лохмотья» по пьесе того же наименования, написанной тогдашним наркомом просвещения А.В. Луначарским, спектакль, в котором главную роль (как и в большинстве постановок Малого театра в 20–30-е годы) играла жена наркома Розенель, ее супруг устроил банкет. На нем Бедный провозгласил такой тост: «Нарком сшибает рублики, он в этом видит цель – лохмотья дарит публике, а бархат – Розенель»!.. Никогда не лезший за словом в карман Луначарский тут же ответствовал с бокалом в руке: «Все говорят, вы Беранже, но я нарком, не лицемерен: вы просто “Б”, вы просто “Ж” – и в этом я уверен!»

***

Это были годы расцвета НЭПа, его частного предпринимательства и торговли, резко изменившие быт и права москвичей, живших в эпоху сурового и голодного периода военного коммунизма. Москва «расцвела». Вновь засияла живописными витринами магазинов, яркими красочными афишами и анонсами разных скороспелых театров и кабаре, вроде модного, носившего название «Не рыдай», лозунгом которого было «Лучше скучно, чем никогда». Открылось множество ресторанов (в основном еще дореволюционных – Метрополь, Националь, Прага, Большой Московский, Ливорно, Теремок и много-много других), открылись бега, скачки, казино – игорный дом «Зои» на Триумфальной площади (ныне Маяковского), там, где сейчас дом с залом Чайковского. В рядом расположенном цирке Никитиных (позже Мюзик-холл) царила «французская борьба» с «чемпионами мира» И. Поддубным, Крыловым, Вахтуровым, Башкировым и другими. На улицах появились извозчики-лихачи, с пролетками на дутых шинах летом и с медвежьими полостями зимой. На центральных улицах и площадях – Тверской (ул. Горького), Петровке, Цветном и Страстном бульварах, как только стемнеет, появлялась масса проституток. Вдоль тротуара напротив булочной Филиппова и магазина Елисеева по Тверской, и заворачивая с нее направо к Страстному бульвару, они стояли сплошной шеренгой, хватая проходящих мужчин за рукава, нахально предлагали свои услуги.

Для всякого рода «джентльменов удачи», начиная от аферистов, шулеров, сутенеров и карманников и кончая крупными бандитами, возглавлявшими шайки, наступило раздолье. На главных улицах и площадях щеголяли разодетые нэпманы и нэпманши, блиставшие в театрах роскошными туалетами и драгоценностями. Ходила такая прибаутка: «Вчера в театре было много наших, все в национальных костюмах. Каких? Да в котиковых манто и с трехкаратными бриллиантами». Чрезвычайно живописными были рынки, в особенности знаменитая Сухаревка, начинавшаяся на Садовой, почти от кино «Форум», и протягивающаяся, запруженная толпой, до института Склифосовского.

Продавцы шапок, брюк, рубашек, обуви хватают прохожих за рукава, чтобы затащить их в свои расположенные вдоль тротуара лавчонки. Крик и шум неимоверные. Орут: «Вчера была кража, нынче дешевая распродажа»; «Ехал из Америки на зеленом венике, веник обломался, и я здесь остался!». «Ой, люди, люди, только два с полтиной метр, метр два с полтиной», – вопит какой-то продающий ткани еврейчик.

Даже в центре города, в Воскресенском проезде у Иверских ворот, вдоль стены дома, на котором сейчас укреплена памятная доска с портретом Рылеева, идет бойкий торг всякой мелочевкой – душистыми курительными палочками, образками. Тут же бойкие семиты предлагают купить «Лучшие автоматические пуговицы “друг холостяка”». «Не надо жениться, не бойтесь разводиться – вас выручит пуговица “друг холостяка”»! Или: «За десять копеек дома не построите, крышу не покроете, в трест (на работу, конечно!) не попадете, на бирже не спекульнете, а купите аппарат – автомат для вдевания нитки в иголку, необходимый предмет в каждом доме семье и хозяйстве!» В руке этот артист держит согнутую под прямым углом оловянную фигурку человека в цилиндре. В отверстие на его спине вставляется, как попало, иголка, а нитка продевается через отверстие в заднице – и далее – через туловище и рот, всегда (!) при этом вдеваясь в иголку!

Около теперешнего Мосторга на Петровке – тогда еще «Мюра» – блаженной памяти магазина «Мюра и Мюрелиза», вдоль тротуара с рук торгуют французскими духами и пудрой: «шипр, коти, лариган, кельк-флёр», отмерянными по нескольку граммов в пузырьки и бумажные пакетики. В моде пудра «Рашель», о ней даже эстрадная песенка: «Ах, милая Наташа, как вы похорошели, и в этом виновата коробочка Рашели!» На площади у Ильинских ворот – черная биржа. Торгуют в открытую любой валютой и разными денежными документами.

Да, стосковалась матушка-Москва по свободной торговле в годы великого коммунизма!

Юность

1926–1933 гг.

После окончания школы в начале лета 1926 года, передо мной сразу же встали две проблемы: сделать попытку попасть в вуз или устроиться на работу. В те времена в вузы поступали тремя путями: 1) по «командировкам», которые выдавались профсоюзными и комсомольскими организациями заводов и фабрик, 2) по направлениям после окончания Рабфаков и 3) по конкурсным экзаменам. Для меня существовал только третий путь. Конкурсы, особенно в технические вузы, были очень жестокими; я уже говорил, что при этом предпочтение отдавалось детям ученых и вузовских преподавателей, если они не смогли получить путевку, т.е. «командировку» через профсоюз родителей.

По молодости лет у меня еще не было определившейся склонности к какой-либо профессии, специальности. Наиболее привлекательной мне казалась модная тогда электротехника, к которой относилась и радиотехника. А последняя меня несколько увлекла, когда я еще в 1923 году стал радиолюбителем, мастерил на протяжении нескольких лет радиоприемники. И я решил поступать в МВТУ на электротехнический факультет. Глупее ничего нельзя было придумать, поскольку именно туда был наибольший конкурс, как я помню, 200 с чем-то заявлений на 6 мест. Знания у меня после окончания школы по основным экзаменационным дисциплинам — математике и физике — были весьма слабые, времени на подготовку было мало, и я, как и следовало ожидать, экзамена не сдал.

Одновременно со мной сдавал экзамены Антон Заустинский. Но сдавал как-то странно. Среди тех, кто ходил экзаменоваться в те или иные аудитории, я его не видел. Встречался с ним лишь несколько раз в коридорах; на мои вопросы он отвечал как-то смущенно, что все, мол, в порядке. Это так и оказалось, поскольку в списке зачисленных я увидел его фамилию. Почему ему сопутствовала такая удача, я узнал только через шесть лет. Моя осечка меня не разочаровала и не уменьшила мое желание добиться поступления в институт, которое я наметил на следующий год. А для этого мне надо было поступить на работу и серьезно заняться подготовкой к будущему экзамену.

В 1926 году безработица была большая. Биржи труда были переполнены ожидающими направления на работу, очереди были безнадежно длинными. Помощь ко мне пришла от одного знакомого парня, Володи Савельева, закончившего нашу школу годом ранее меня и ухаживавшего за моей троюродной сестрой Наташей Орловой. Он уже год работал на строительстве жилых домов новостроящегося поселка «Дубровка» за Крестьянской заставой, занимая должность помощника кладовщика. По его протекции меня зачислили в артель (по-теперешнему — «бригаду») чернорабочих из 7–8 человек, выполнявшую разные работы на территории стройки, в которые входили уборка строительного мусора, переноска и укладка в штабеля бревен, досок, кирпича, погрузка разгрузка песка, цемента, извести, двутавровых балок и т.п. Как говорилось: «Бери больше, неси дальше». Работа простая, но физически тяжелая, утомительная, требующая сноровки и некоторых навыков погрузочно-разгрузочных работ. Ну да силой меня Бог не обидел, а смекалки тоже хватало. Тем более что в артели я был самый молодой, вроде как бы «студент», все относились ко мне доброжелательно, помогали советами и примером. Артельщик (бригадир) был пожилой мужичок не то из приказчиков, не то из лавочников. Из рабочих примечательным был двоюродный брат В. Савельева, бывший лицеист и кавалерийский офицер Смольянинов. Этот весьма симпатичный, интеллигентный и доброжелательный человек в возрасте около 40 лет только недавно вернулся с семьей из Ташкента, где он последние годы работал ломовым извозчиком, имея собственную лошадь и подводу – так называемый «полок». Работа, выполнявшаяся нашей артелью, была физически тяжелой, неквалифицированной, но заработки, которые нам ежемесячно «выводили», так как объективных расценок практически не существовало, были сносные. Я помню, что первую зарплату я получил из расчета 2 р. 14 коп. в день. Сразу же купил себе в магазине «Скород» ботинки рублей за восемь, хлопчатобумажные брюки-галифе «юнгштурм», вязаные гетры. В дальнейшем я часть своего заработка всегда отдавал матери, платил преподавателю за уроки по физике и математике, а остальные деньги, конечно, небольшие – тратил на оплату проезда на городском транспорте, обед в столовой на стройке. На развлечения денег не хватало, даже в кино я ходил редко. Все свое свободное время я отдавал спорту. Еще зимой 1926 года я на своей стройке получил путевку на курсы инструкторов гимнастики при спортклубе общества «Строитель» на Разгуляе, рядом с МИСИ. Кстати, помещение гимнастического зала – весьма невзрачного вида – существует и функционирует до сих пор. Выстроенное рядом с ним в 1927–28 гг. здание спортклуба ныне нередко упоминается в качестве Клуба МИСИ. Расположенный в те годы рядом стадион «Строитель» сейчас застроили жилыми домами. Так вот, я конец 1926 и начало 1927 годов занимался на вышеупомянутых курсах, вечерами после работы три раза в неделю. После их окончания я перешел в гимнастическую секцию общества «Строитель», в которой и продолжил тренироваться вплоть до 1930 года. Летом я записался в спортобщество «МОССНАВ» (Московское общество спасения на водах), у которого была своя водная станция рядом с Крымским мостом. Здесь занимались академической греблей, плаванием, прыжками в воду. Кроме того, рядом с павильоном была небольшая площадка для занятий легкой атлетикой – прыжками, диском, ядром. Тут же устроили волейбольную площадку, поставили турник. И вот с начала весенне-летнего сезона, когда гимнастические занятия в секции заканчивались, я переключался на занятия академической греблей и попутно плаванием. Общество МОССНАВ было весьма своеобразным и заслуживает того, чтобы рассказать о нем подробно. В свое время в Москве существовал организованный чуть ли не в конце прошлого века Императорский яхт-клуб, выстроивший для себя гребную станцию «Стрелка», расположенную и ныне благополучно существующую на Москве-реке насупротив раньше Храма Христа Спасителя и теперь – купального бассейна. Яхт-клуб по дореволюционной традиции был обществом привилегированным, в которое принималась молодежь главным образом буржуазных слоев московского общества, но довольно пестрого состава. Были дети весьма богатых людей, но и мелких торговцев и предпринимателей, а также интеллигентов – врачей, инженеров, юристов и т.п. Выходцев из рабочих семей было очень мало.

После революции яхт-клуб возобновил свою деятельность, по-видимому, в 1920 году, и конечно, на новых началах. В него влилась «пролетарская прослойка», в результате чего завелись новые порядки, новые взаимоотношения. Старый контингент членов клуба воспринял их без удовольствия. Большая часть, главным образом состоявшая из наиболее опытных и сильных гребцов, пошла по пути ассимиляции с новопришельцами. На их базе гребной клуб, теперь МГСПС- I , окреп, стал развиваться, вошел в силу. Кроме него гребля культивировалась только на так называемой II станции, ранее принадлежавшей МКЛ (Московский клуб лыжников), расположенной около бородинского моста, по размеру и контингенту спортсменов значительно уступавшей «Стрелке».

Некоторой части членов бывшего яхт-клуба реформы в нем не понравились, и эта часть, в состав которой, кроме яхт-клубовцев, входила значительная, однородная по социальному составу, группа гимнастов бывшего гимнастического общества «Турнферейн» и нескольких бывших «соколов», решила организовать свой спортклуб, где бы культивировалась гребля, гимнастика, лыжи, плавание.

Во главе инициативной группы встал Лев Бик. Он был старшим в семье бывшего владельца небольшого ювелирного магазина, состоявшей из четырех братьев – в порядке старшинства Льва, Олега, Николая и Леонида и 2-х сестер – Валентины и Галины. Все они были хорошими увлеченными спортсменами. Льву тогда было лет 30. Проявив себя великолепным организатором, он сумел добиться утверждения МОССНАВа как добровольного спортивного общества со спасательной службой, получил для него помещение – один из бывших павильонов Всероссийской Сельскохозяйственной Выставки, кредиты, штаты на несколько человек служащих. Однако практически почти все работавшие инструкторы и административный персонал зарплаты не получали. Работали на добровольных, как теперь принято говорить, «общественных» началах. Это были энтузиасты в полном смысле слова. Начинать свою деятельность клуб должен был с нуля. Прежде всего, не было лодок. Их пришлось делать кустарным способом, привлекая для этого квалифицированных мастеров. Конечно, делались не гоночные лодки типа «клинкер» (я уже не говорю о «скифах»), а тяжелые 4-весельные распашные «вельботы». Активисты-спортсмены сами делали причальные плоты, расчищали и планировали спортплощадку, оборудовали ее. Имевшиеся в распоряжении руководителей клуба весьма ограниченные денежные средства, главным образом членские взносы, расходовались только на то, что нельзя было сделать своими силами, например – строительство вышки для прыжков в воду, плотиков для ограждения плавательного «бассейна», приобретение специфического спасательного оборудования (спасательные круги, аппараты для искусственного дыхания, оборудование медкабинета). Кстати, врач МАССНАВа С.С. Авербах (сын знаменитого профессора-глазника) тоже работал бесплатно. Все активисты общества работали очень дружно и самоотверженно. Надо сказать, что официально организованной общественной работы не существовало, так же как и партийной и профсоюзной организации…

Стараниями Льва Бика в первую очередь, при активной поддержке очень умного и интеллигентного Павла Григорьевича Нерсесова, происходящего из среды богатого московского армянства – его родственниками были артисты МХАТа братья Н.А. и В.А. Подгорные, меценат-миллионер Габриэль Тарасов, на средства которого существовал театр «Летучая мышь», а также дружного спортивного актива из гимнастов и гребцов – бывших членов яхт-клуба – Лазаря Нерсесова (брата Павла), Мирзаянца, одного из лучших гимнастов Москвы, сына миллионера-фабриканта, Юрия Щапова, В. Сахновского, Назарянца, Галле, Фока, пловца А. Матвеева и ряда других МОССНАВ превратился в процветающий водноспортивный клуб. Его характерной особенностью было то, что вокруг актива группировалась и таким образом объединялась и околоспортивная молодежь, почти исключительно из интеллигентской среды, среди которой было много детей «бывших людей», главным образом из среды бывших московских коммерсантов и служилого дворянства, врачей, юристов и т.п. Этим контингентом и определялось так сказать «общественное» лицо клуба, существовавшего без партийно-профсоюзного руководства, как некоторый пережиток прошлого. Молодежь в нем объединялась только спортивными интересами и общением в социально довольно однородной и во многом несовременной тогда среде. Это было возможно только в нэпманское время, которое называли тогда «отрыжкой капитализма». Поэтому-то МОССНАВ и прекратил свое существование вместе с НЭПом, по той же ликвидаторской схеме. Сначала в 1928 году был арестован Л. Бик и его братья Олег и Леонид. Затем в 1929 году группа МосСНАВцев, его спортивное ядро, его актив – перешла на водно-спортивную гребную станцию «Стрелка». Она сформировала восьмерку: кое-кто греб на одиночках, двойках, часть гребцов тогда же перешла в новое спортивное общество ОГПУ «Динамо», построившее рядом с МосСНАВом прекрасную гребную станцию – спортивный комплекс. В МосСНАВе осталась молодежь, «случайно пришедшая», традиционно с ним не связанная. В этом году он и прекратил свое существование как клуб. Спортобщество «Динамо» быстро укомплектовалось хорошими спортсменами, перешедшими в него, когда волей, а когда неволей, в силу ведомственной принадлежности этого клуба.

Придя в МосСНАВ, я нашел в нем интересных интеллигентных людей спортивного толка, социально близкую для меня по быту, интересам, воспитанию, культуре интеллигентную среду. Я был хорошо принят ею, чему способствовали очень дружеские отношения с Павлом Нерсесовым, семьей Бик, Щаповыми. Павел Нерсесов, погибший на фронте в 1942 году, оказал на меня большое воспитательное влияние. Это был очень интересный, интеллигентный, с широким кругозором человек, мнения и взгляды которого во многом способствовали формированию моей личности.

В весенне-летне-осеннее время я ежедневно, возвратившись со стройки домой, переодевшись и поев, шел в СНАВ. Тренировался, а ближе к девяти часам обычно мы компанией шли к Бикам. Пили чай, беседовали на разные темы, танцевали. Это была очень дружная и компанейская семья, жившая в маленьком деревянном одноэтажном домике-особнячке, ранее им принадлежавшем, расположенном в начале Б. Калужской улицы, против теперешнего горного института. Расходились запоздно. Зимой встречались реже. Я вечерами регулярно три раза в неделю ездил на Разгуляй, в спортзал «Строитель» на занятия гимнастикой. Но связей, знакомства мы не теряли. Последнюю группу СНАВовцев арестовали и отправили в ссылку на север летом 1930 года, когда я уже работал на геологической разведке в г. Липецке. Это были П. Нерсесов, Н. Бик, муж его сестры С. Пыхов, В. Тараканов и др. Мое отсутствие тогда меня спасло, правда, ненадолго! Итак, начав свою работу на стройках осенью 1926 г., я продолжал трудиться в том же амплуа строительного чернорабочего весь 1927, 1928 и половину 1929 года. Каждый год, месяца за два до экзаменов в вуз, я бросал свою работу, готовился к экзаменам, держал их и всякий раз оставался не причем. Я держал экзамены еще раз в 1927 г. в МВТУ (на строительный факультет), в 1928 г. – в МГУ на физмат и одновременно в Межевой институт на геодезический факультет. В 1929 г. – опять туда же, в Межевой. Я понимал, что дело было безнадежное. При моих анкетных данных, даже с уже заработанным небольшим рабочим стажем, практически двери вузов были для меня закрыты. Но я от своей цели не отступал. После неудач на экзаменах я снова шел работать, обычно через биржу труда, на какую-нибудь московскую стройку, надеясь получить даже какую-нибудь рабочую специальность, квалификацию. Для этого надо было попасть на завод или фабрику, что практически тоже было для меня неосуществимо. И вот, наконец, мне повезло. В августе 1929 года, после очередного экзамена, наш очень далекий родственник, наш земляк, знакомый родителей, бывший смоленский помещик, историк по образованию, культурнейший и милейший человек – Анатолий Михайлович Фокин предложил мне с братом Гришей, тоже безработным, временное занятие: принять участие в разборке библиотеки бывшего Охотничьего клуба в его роскошном здании в Шереметьевском переулке. Его совершенно уникальную столетием собиравшуюся библиотеку решено было «ликвидировать» (модное в те годы слово!). При этом Московскому геологическому комитету, в котором тогда работал А.М. Фокин, разрешили отобрать из книг библиотеки клуба все, что подходит по интересам и профилю геолкома.

И вот двум дамам-библиотекаршам нужна была помощь как для сортировки-упаковки книг, так, главное, и для их разборки-отбора. А поскольку много книг было и на иностранных языках, главным образом на французском и латинском (старинные), было крайне желательно, чтобы помощники знали языки хотя бы настолько, чтобы понять содержание книги. Мы с братом такими и были. Мы, конечно, согласились на эту работу и усердно ею занялись.

Я впервые окунулся в такую массу книг главным образом естественно-географической тематики, среди которых было много уникальных, старинных, в подлинниках, с переплетами из белого пергамента или телячьей кожи (например, путешествия Страбона). Я перелистывал эти книги с увлечением, любуясь их странными гравюрами, бегло проглядывал содержание. Эта интересная работа, к сожалению, длилась только недели две. После ее окончания, когда мы с книгами перебрались в помещение геолкома, мне, опять-таки по рекомендации А.М. Фокина, предложили поехать на работу в геолого-разведочную партию в г. Липецк в качестве коллектора. Это и решило всю мою дальнейшую судьбу. Еще с детства в моей натуре было тяготение к естественным наукам. Шестилетним, в Григорьевском, я начал собирать коллекцию «окаменелостей». Собирал и гербарий коллекции бабочек, жуков, птичьих яиц. Поэтому приглашение на геологическую работу меня сразу же заинтересовало, хотя я и не представлял себе, даже что такое «коллектор», в чем будет заключаться его работа. Но что бы ни было, это лучше, чем снова идти на опостылевшую мне за три полных года «черную» работу на строительных площадках, работу тупую, тяжелую, грязную, и главное, бесперспективную, которую я рассматривал как трамплин для поступления в вуз, что оставалось для меня пока что несбыточной, недостижимой целью.

Таким образом, в августе 1929 года, я оказался в Липецке, в должности коллектора геолого-разведочной партии Мосгеолкома, которая по договору с Воронежским Мелотрестом вела поиски и разведку строительного сырья (песок для силикатного кирпича, черепичный суглинок, строительный камень-известняк – для обжига и бута). Партия была мобильной, по сути дела отрядом. Во главе ее стояла начальница – Любовь Васильевна Халдина, уже немолодая, под сорок лет женщина, дипломница Московской горной академии. Лет 12–15 тому назад она малограмотной деревенской девушкой поступила в одно из московских учреждений уборщицей. Затем вступление в партию, рабфак, и вот Горная академия. Культурный и общеобразовательный ее уровень был весьма невысок, профессиональная квалификация – тоже.

Кроме нее в партии работала коллектором практикантка с 1-го курса той же академии Рита Гецева, буровой мастер и два топографа. Вот и весь контингент ИТР. На второй день после моего приезда коллектор Гецева уехала продолжать учебу в Москву. Моя начальница даже не потрудилась объяснить мне мои обязанности, ввести в курс дела, хотя бы мало-мальски проинструктировать по работе – ведь я абсолютно ничего ни в геологии, ни в разведке не понимал, только догадывался, что это такое. В то же время самолюбие не позволяло мне выспрашивать Л.В. – так как на мои вопросы они отвечали с неохотой, кратко, резко, как бы с мыслью: «что за бестолковый парень, простых вещей не знает!» Я получил от нее только две книги: «Полевую геологию» В.А. Обручева и «Горное искусство» Бокия, которые и начал штудировать самым прилежным образом. В поле мы проводили поисковую маршрутную геологическую съемку 1:25000 масштабы и разведку шурфами (работало четыре бригады). Мне надо было отбирать образцы пород, описывать их, вести журнал проходки и т.п. Все это я стал познавать эмпирически, самоуком, читал и анализировал записи, ранее сделанные Гецевой, стараясь понять их смысл и значение. Конечно, я очень нервничал, боялся оскандалиться, оказаться непригодным для этой работы, которую Л.В. спрашивала с меня без поблажек на мою неподготовленность. И вот я постепенно стал понимать что к чему, к концу месяца достаточно освоился со своими обязанностями, стал выполнять их со смыслом, а не механически. Когда в конце сентября Л.В. уехала в Москву заканчивать свои дипломные дела, всю геологическую работу партии она оставила на меня. Я должен был задавать новые выработки, документировать их, отбирать образцы и пробы грунтов, заполнять журналы на проходку выработок и на опробование и т.д. и т.п. На окончание работ мне был дан месяц. Поскольку согласно техническому заданию Мелотреста образцы суглинков в шурфах глубиной до 5–7 м надо было отбирать через каждые 20 см, причем сразу же опробовать их на реакцию смоляной кислотой и одновременно брать пробу грунта бороздой по противоположной стенке шурфа, накапливалось очень много грунтового материала. Моя комната площадью около 20 м2 была буквально завалена мешочками с образцами и пробами, которые я не успевал обрабатывать – уменьшать квартованием – несмотря на то что трудился до 11–12 часов почти без выходных дней. К тому же мешочки с вложенными грунтами стали покрываться плесенью и расползаться. Я почувствовал себя в критическом положении. Для того чтобы выйти из него, я за свои личные деньги нанял себе помощника – молодого, только что кончившего школу парня. И вот мы уже вдвоем всю работу завершили в срок.

Я пишу обо всем этом столь подробно, чтобы показать свою в то время житейскую неопытность. Я ничего не умел требовать, защищать свои права. Я боялся, что Л.В. меня уволит за непригодностью.

После того как полевые разведочные работы были закончены, все пробы, образцы и журналы обработаны, одну их половину я отправил в лабораторию заказчика в г. Воронеж, а другую – в Мосгеолком, для камеральной обработки. Уезжая из Липецка, я не знал: оставит ли меня Л.В. на работе для проведения камеральной обработки или сразу же после моего приезда – уволит. Хочу коротенько рассказать о бытовых условиях моей жизни и работы в Липецке, который в то время был совсем небольшим городком, своеобразие которого заключалось в том, что он был курортным.

Небольшая центральная площадь города, там, где на нее выходила главная, магистральная улица, идущая от вокзала железной дороги, стоявшего в те времена от города километрах в 2–2,5, одной стороной своей примыкала, к ограде старого курортного парка. Насупротив входа стоял торговый павильон, рядом с которым были вкопаны в землю петровских времен пушки. Известно, что разработка липецких железных руд велась еще при Петре I и по его указанию. Он, кажется, организовал и чугунно-литейное производство. В 1929 году на окраине города, на липецких рудах работал небольшой чугунно-литейный завод «Свободный сокол»: в этом же году была начата в широких по тем временам масштабах разведка новых месторождений в радиусе 100–200 км, с тем чтобы обеспечить строительство нового крупного завода. Курортный парк был большой и запущенный. В нем росли главным образом старые липы; он выходил к озеру, образованному запрудой небольшой речки Мотыры. Но главным в нем был курортный комплекс сооружений, в который входили лечебные корпуса, небольшой деревянный летний театр, открытый ресторан, музыкальная раковина для оркестра и несколько санаторных зданий разного назначения. Никаких «торговых точек» и танцплощадок (а поэтому и хулиганства) в нем, слава Богу, не было. Липецк издавна славился своими лечебными грязями и минеральными видами. Лечиться сюда приезжали еще в начале прошлого века.

Днем парк был местом прогулок как для больных, большая часть которых жила на частных квартирах, так и для городской публики, в основном из интеллигентной среды – другой здесь делать было нечего, так как распитие спиртного в парке не поощрялось, никаких развлекательных мероприятий в нем не проводилось. Вечерами, в особенности в субботу и воскресенье, весь городской «бомонд» шел в театр, на драму или оперетту. Здесь ежегодно в летний сезон гастролировала либо опереточная, либо драматическая группа Воронежских театров.

Среди местных жителей и в парке, и в театре, да и в городе обращали на себя внимание… немцы! Немецкие офицеры-летчики. Дело в том, что в Липецке, так же как и в ряде других степных городов – Балашеве, кажется, Кирсанове и др., на основе договоренности с советским правительством, существовали немецкие авиационные мастерские и летные школы. Обучавшийся в них контингент военных летчиков менялся каждые шесть месяцев. Постоянно жил только командный состав во главе с майором. Немцы летали на собственных самолетах, которые доставлялись из Германии в разобранном виде или в деталях и собирались здесь у них в мастерских. Все это объясняется тем, что согласно Версальскому договору немцы не могли иметь военную авиацию. Вот они и нашли с нашей помощью выход из положения.

В Липецке одновременно существовало и наше летное училище. Учебные аэродромы – наш и немецкий – расположились неподалеку. Во избежание путаницы в воздухе, в отличие от наших самолетов, выкрашенных в защитный зеленый цвет, немецкие имели яркую разноцветную раскраску, иногда даже шахматную!

Мужскому населению города, за исключением тех, кто работал у них в мастерских, общаться с немцами не разрешалось. А вот женщинам – пожалуйста! Были случаи замужеств и отъездов в Германию, это при мне произошло, в частности, с опереточной примадонной.

Все немцы в городе и соответственно в парке ходили одетыми в штатское платье, качество и фасоны которого отчетливо выделяли их среди одетых по москвошвеевской моде и в соответствующей фактуры костюмы. На озере у немцев был небольшой яхтклуб – десятка полтора небольших яхт, на парусах которых в качестве эмблем были пришиты силуэты различных зверей или птиц.

Для нашего населения, в основном мужской молодежи, в диковинку были и костюмы немцев, и те черты их быта и поведения, которые можно было наблюдать. Мне запомнилась увиденная мной сцена на берегу озера: группа немцев с дамами устроила небольшой пикник. Они сидели на траве вокруг разостланной скатерти, на которой стояли закуски, вино и играющий патефон. Вокруг, правда, на приличном расстоянии, по радиусу метрах в двадцати от сидевших лежало головами в их сторону человек 15 молодых мужчин, смотревших на времяпрепровождение иностранцев как на диковинное экзотическое зрелище. В другой раз я видел, как сидевший в компании за столиком открытого ресторана молодой немецкий офицер, вынув из красивой жестяной коробки последнюю сигарету, отбросил эту коробку за ограду ресторана в траву. Тут же вслед за ней бросились два или три парня, чтобы завладеть этой ценной для них «заграничной» вещью. Мне сделалось так стыдно за них, я видел, какие презрительно иронические улыбки появились на лицах немцев!

Таков был в те годы летний курортный Липецк, в котором я волею судеб очутился. Но для меня в 1929 году летом существовала только моя работа, о которой я уже написал. Городские удовольствия были не для меня. Я лишь три или четыре раза сходил в оперетту. В кино не был ни разу. Для полноты описания моей жизни в Липецке нужно сказать, что я жил в отдельной комнате большой «квартиры», вернее, в имевшем несколько довольно вместительных комнат домике-особняке, конечно, частновладельческом. В том же доме жила моя начальница и занимавшие еще две комнаты супруги Таубер – Семен Иосифович и Мария Михайловна. Это были очень милые, гостеприимные люди. Семен Иосифович лет 35-ти был инженер-геолог, вернее, горный инженер, занимавший должность заместителя начальника и главного инженера Липецкой геологоразведочной базы, выполнявшей разведку железных руд. Мария Михайловна не работала. У меня с Тауберами установились очень хорошие отношения. Дальше я еще буду рассказывать о моей работе с Семеном Иосифовичем Таубером в 1930-м и 31-м годах. Он во многом мне тогда помог. Это был высококвалифицированный специалист, у которого я многому научился. Мир праху его! Он очень любил преферанс и собирал у себя чуть не каждую субботу партнеров по игре, как полагается, сопровождавшейся чаем с закусками и выпивкой. Я в карты не играл, но меня всегда приглашали для компании и для танцев с Марией Михайловной, которая во время игры скучала. До того времени я, как скаут, а потом и как спортсмен, водки никогда не пил. И вот тут-то меня и научили этому. Я помню, как впервые проснулся в своей постели и с ужасом не мог вспомнить ничего из происшедшего вчера вечером у Тауберов во время попойки. Я боялся взглянуть им в глаза, а вдруг я совершил что-нибудь постыдное?!

Заканчиваю рассказ о Липецке и своей в нем работе сообщением о том, что мой месячный оклад составлял 110 руб. За питание, так называемый «полный пансион» я платил 30 руб., получая за них утренний завтрак с мясным горячим блюдом, маслом и сыром, молоком, чаем, обед из трех блюд и ужин с какими-нибудь пирожками, печеньем, холодным мясом и т.п. Кроме того «с собой», т.е. на работу в поле, мне давали приличного объема сверток с котлетами или куском мяса, сосисками и т.п. Это называлось рационом на уровне «санаторного». Хозяйки в городе привыкли «держать у себя курортников» и кормить их хорошо и сытно, чтобы не похудели. За комнату уже наша партия платила 30 руб. в месяц. В общем, по тем временам мой заработок был хорошим, обеспечивающим мне даже по московским меркам достаточно высокий жизненный уровень. Возвратившись в Москву, я с удовольствием узнал, что Любовь Васильевна ждет меня с нетерпением. Ей, с одной стороны, нужно было безотлагательно выполнить камеральную обработку геологоразведочных полевых и лабораторных данных, написать отчет об этих работах, а с другой, заканчивать свою дипломную работу в Горной академии и готовиться к ее защите. Разорваться на две части она не могла, а поэтому взвалила всю «камералку» на меня. Я должен был вычертить колонки выработок, построить геологические разрезы, обработать материалы геологической съемки, лабораторных исследований и т.п. И это при моей полной геологической неосведомленности. Мне все же повезло. В это время в геолкоме начался аврал по камеральной обработке обширных материалов разведки Липецкого железорудного района. Поскольку народа не хватало, а, кроме того, на меня смотрели как на знавшего хоть в какой-то степени геологию липецкого района (!), привлекли к этой работе и меня. Она велась под непосредственным руководством нескольких молодых геологов, которых я не стеснялся спрашивать о том, что и как делать, а они в свою очередь охотно помогали мне, учили меня. Как я писал выше, у меня уже был чертежный опыт, приобретенный обучением на чертежно-конструкторских курсах еще в 1926 году. Вот тут-то он мне и пригодился. Я без труда освоил геологическое черчение, значительно более простое, а вдобавок к нему и сведения о геологическом строении Липецкого района, о его стратиграфии и литологии. Конечно, эти сведения были очень ограничены, но они упали на благоприятную почву. Я все схватывал налету, и за две недели работы с материалами железорудной разведки приобрел навыки, которые позволили мне приступить к обработке материалов нашей партии «с открытыми глазами». Хорошо было и то, что в одном помещении с нами (подвальном) проводили камеральную обработку трое сотрудников другой разведочной партии, вроде нашей, во главе с доброжелательным геологом Е.Н. Молдавской. Поэтому мне было с кем посоветоваться.

Любовь Васильевна давала мне задание на неделю, а сама исчезала. Проверяя раз в неделю мое выполнение, она, как правило, оставалась мной довольна, замечания были редкими и незначительными. Таким образом, я почувствовал себя стоящим на твердой почве, безработица мне не грозила. В октябре или ноябре того же 1929 года Мосгеолком организовал 6-месячные коллекторские куры, которые должны были подготовить ему кадры для полевых работ 1930 года. Одновременно были открыты и курсы буровых мастеров.

Должен сказать, что в своей дальнейшей жизни я видел много курсов коллекторов – младших техников. Но ни одни из них не были так хорошо, солидно организованы. Преподавательский состав был укомплектован высококвалифицированными старшими специалистами Мосгеолкома, относившимися к учебному процессу с большой ответственностью. Программы учебных дисциплин были, конечно, старыми, но достаточными, чтобы подготовить коллекторов, не только владеющих нужными техническими навыками, но и с некоторым общегеологическим кругозором. В особенности последнее относилось к тем, кто добросовестно читал рекомендуемую дополнительную литературу. Я жадно впитывал геологические знания, память у меня была хорошая, и свои конспекты знал почти что наизусть; до сих пор многое из них помню! Когда весной следующего года меня направили снова в Липецк, но уже в геологоразведочную базу, проводившую разведку железорудных месторождений, меня, одного из трех закончивших курсы (а в нашей группе было человек 20–22), послали уже на должность старшего коллектора, т.е. руководителя группы из 3–4 младших коллекторов, с окладом 135 руб. в месяц. Но об этой работе я расскажу дальше, а сейчас надо коротенько рассказать о своем московском житье-бытье осенью-зимой-весной 1929–30 гг.

Вернувшись из Липецка, я снова стал встречаться во-первых со своими приятелями по МОССНАВу – Нерсесовыми, Биками, Щаповыми, Таракановыми, а во-вторых – с бывшими скаутами Ю. Ярмушем, А. Словолюбовым, А. Волковым, Баллодами. Но времени для встреч и совместного времяпрепровождения у меня было мало – днем работа в Мосгеолкоме, вечером – коллекторские курсы. Оставались только субботний вечер да воскресенье. Занятия гимнастикой мне пришлось прекратить. Рассказывать об этой жизни вроде бы нечего, но на одном событии, как повлекшем за собой в будущем некоторые важные последствия, я остановлюсь.

Однажды Юра Ярмуш, довольно неуравновешенный парень, с налетом богемности – он был пианистом, но в общем неплохой, умный товарищ, рассказал мне, что некто Шайкевич, бывший скаут, собирает у себя ребят и проводит с ними какие-то беседы о скаутизме. Этот Шайкевич пригласил побывать на этих сборах Юру и тех, кого он сочтет возможным с собой привести. В общем, создавалось впечатление, что организуется скаутская группа. Из чистого любопытства, отнюдь не будучи заинтересованными начинать вновь скаутскую деятельность, мы решили сходить. Мы – это я, Ю. Ярмуш и Антон Заустинский. Учитывая нелегальность скаутизма, мы договорились, придя на сбор, назваться вымышленными фамилиями, что и было сделано. Встреча, как мы и думали, не оказалась интересной. Группа Шайкевича представилась несерьезной, как и все разговоры, которые он вел на темы скаутской идеологии с попытками философствования – все на весьма невысоком непривлекательном уровне. Каждый из нас тоже высказался – не помню уже о чем, во всяком случае, ни о чем конкретном. Так, потрепались с умным видом и ушли. Эпизод казался нам пустым, но в 1933 году в ОГПУ на допросах нам, т.е. мне и Юре, о нем напомнили. Ну да об этом разговор будет дальше.

Наступила весна 1930 года, а с ней пришло время ехать в поле на геологические работы. Я успешно закончил и камеральную обработку материалов своей партии, и, главное, курсы. После выпускных экзаменов, как я уже говорил, меня наметили послать снова в Липецк, но уже на разведку железных руд и в качестве старшего коллектора. Надо сказать, что я был уже далеко не тем абсолютно неопытным и ничего не понимающим в геологии парнем, который приехал в Липецк год тому назад. Благодаря хорошему преподаванию по интересным и достаточно углубленным программам, а главное, моему усердию, я ехал в поле с вполне достаточным для поручаемой мне работы багажом знаний и опыта. Со времени начала моих занятий на курсах я взял себе за правило: если я что-нибудь не понимаю, если я столкнулся в работе с чем-то незнакомым, если мне надо расширить свои знания в каком-то направлении – сразу же искать ответы в книге. Этого самообразовательного принципа я придерживался на протяжении всей своей жизни. Только благодаря нему я смог без систематического образования приобрести необходимые знания, стать специалистом, уж во всяком случае, не хуже большинства закончивших высшие учебные заведения. Это я говорю без ненужной скромности.

Липецкая геологоразведочная база – это была крупная организация, проводившая разведочные на руду (бурный железняк) работы больше чем на десятке участков, разбросанных в радиусе 100–120 км от города, приуроченных к месторождениям руды, в целом образующих так называемый липецкий железорудный район. Всего в то время на разведке работало 525 шурфовочных бригад и около 70 буровых. Каждая бригада шурфовщиков состояла из четырех проходчиков-горняков, поработавших до этого либо на разработках Хоперских руд, либо (главным образом) в Донбассе. Проходка шурфов сечением не более 0,9 х 0,9 м велась вручную – кайлом, лопатой, подъем осуществлялся ручным воротом и небольшой железной бадьей на стальном тросе. Глубина шурфов была в среднем 40–60 метров, но нередко и больше, даже до 100–110 метров. Крепление стенок выполнялось досками-обаполами толщиной 2–21/2 см, сплошными венцами. Если шурф вскрывал руду, как правило, лежащую под массивно залегающими известняками, из него в одну или в две стороны по рудному телу проводились горизонтальные прослеживающие выработки – штреки, длиной иногда до 15–20 м. В обязанность коллектора входило описать образцы всех слоев пород, пройденных шурфом, и сделать зарисовку-развертку его четырех стенок в рудном теле, а также и стенок штреков. По этим данным составлялся разведочный журнал и колонка-зарисовка выработки.

Я был направлен на Кожинский участок, расположенный в 12 км от Липецка. Наша коллекторская группа, в которой я был старшим, состояла из пяти человек. На участке одновременно работали 62–65 бригад шурфовщиков. Каждое утро нам надо было прибыть в центр участка, где были склады оборудования, кладовая, прорабская контора. Я получал от старшего десятника наряд, в котором указывалось, какие шурфы следует сегодня документировать как закончившиеся. Я распределял, кому куда ехать, и сам отправлялся на ту же работу. Ездили мы либо верхом (я всегда только так), либо на тележке. Шурфы были разбросаны на большой территории в несколько десятков квадратных километров. За рабочий день мог каждый из коллекторов задокументировать не больше чем три шурфа.

Жили мы в большом степном селе – Кузьминские Отвержки, в котором еще не закончилась коллективизация. Я поселился у довольно зажиточного крестьянина, так называемого «крепкого середняка»; занял отдельную светелку с окном на улицу. За «стол и квартиру» платил 15 руб. в месяц (при зарплате 135 руб.). Питание было простое – щи, каша, молоко, яйца, – но сытное и в достаточном количестве. За 5 руб. в день, которые выплачивались нашей конторой, мой хозяин ежедневно представлял мне в 6 часов утра верховую вполне приличную лошадь под седлом для поездок по участку. Это тоже было удобно. Все было бы хорошо, если бы не вороватые хозяйские дети, которые тащили у меня всякие мелочи: то забытый на столе кошелек с мелочью, то срежут все пряжки у рюкзака – в общем, как говорится, «не зевай»!

Каждую субботу, закончив к полудню работу, мы, т.е. все коллекторы со всех участков, ехали отдыхать в Липецк. По приезде сразу же шли в контору базы, сдавали накопившиеся за неделю журналы выработок и направлялись… в парк, для того чтобы посидеть компанией в открытом ресторанчике, а затем посмотреть очередную оперетку или спектакль. Нас, московских коллекторов, было человек шесть, но к нам присоединялось еще пять или шесть москвичей-студентов МГРИ, проходивших практику на том же Липецком месторождении под руководством профессора Б.Н. Семикотова его помощницы Т.Н. Давыдовой, геологов Зовидоновой и, кажется, Щукиной. Среди них я сдружился с Д.С. Соколовым, Ю.В. Хименковым, А.А. Колодяжной, А.Г. Ульмером. С первыми двумя дружба продолжалась всю жизнь до их кончины – соответственно в 1966 и 1950 годах. Переночевав в арендуемой нами квартире-общежитии, в понедельник рано утром все разъезжались по своим участкам.

Осенью этого 1930 года мне предстояло призываться в армию. Но нас, закончивших коллекторские курсы, известили, что в Москве организуется геологоразведочный техникум с геологоразведочным, буровым и геохимическим факультетами. Нам, закончившим курсы, предлагалось держать в него экзамен на первую из названных специальностей и сформировать затем группу «коллекторов», имеющих уже некоторую подготовку, а главное, прошедших полевую практику. Поступление в техникум освобождало от призыва в армию. Меня, давно рвавшегося в вуз, к учебе, к приобретению специальности, все это очень устраивало. После четырехлетних последовательных экзаменационных попыток в такие вузы, как МВТУ, физмат МГУ, Межевой институт, сдача экзаменов в техникум для меня, конечно, никакого труда не составила, я получил справку о зачислении, согласно которой призывная комиссия освободила меня от воинской обязанности. До начала занятий я снова вернулся в Липецк, чтобы проработать там, на том же Кожинском участке еще месяц – до начала учебного года.

В то время в Липецком районе, как и во всей Воронежской области, свирепствовала коллективизация. Это только сейчас так пишут, что после «письма Сталина» о «перегибах» нарушения законности прекратились, процесс принял добровольный характер… На самом деле, как я видел в двух больших селах – Кузьминские Отвержки и Коптевы Хутора, по-прежнему у крестьян подчистую отбирали скот, лошадей, сельхозинвентарь, сбрую, повозки, а при раскулачивании – усадьбы, домашние вещи. А «раскулачивали» всех мало-мальски зажиточных крестьян, которых или смогли уличить в том, что они когда-то для помощи в уборке хлеба нанимали батрака или же сами чем-то помогали тем, кто являлся «полноценными» кулаками. Таким образом, самое крепкое, самое хозяйственно полноценное ядро крестьян-середняков квалифицировалось как «подкулачники» и искоренялось вместе с кулаками «как класс». Тех, кто жил побогаче, насильственно выселяли в места, «не столь отдаленные», куда-нибудь в Северный Край, т.е. в Архангельскую или Коми область. Конечно, под конвоем и с тем минимумом вещей, которые разрешалось с собой захватить. Сцены отъезда были душераздирающими. Крестьянство терроризировали. Поскольку процесс раскулачивания был плохо организован и во многом непонятен, мужики, чувствуя нависшую над ними угрозу, не зная, что их ожидает; начали продавать лошадей, резать скотину. Корма на зиму никто не хотел заготавливать. В общем, весь веками установившийся ритм сельскохозяйственных работ, ритм крестьянской жизни нарушился. Помню, несколько человек студентов перед отъездом в Москву купили за 7 руб. лошадь, целый день катались на ней, а потом продали в Липецк на живодерню за 5 руб.

Мой хозяин в Кузьминских Отвержках был раскулачен, в деревне был хаос, и я предпочел послиться в соседнем селе Коптевы Хутора, на этот раз, увы, в скверной, небольшой, грязной избе с таким количеством тараканов, которого я ни до этого, ни после нигде никогда не видывал. Даже потолок теплого дома возле русской печи днем был сплошь закрыт черными тараканами в пределах сектора радиусом метра полтора. Днем рыжие тараканы-прусаки безбоязненно бегали по стенам, лавкам, а главное, по столу. Когда я присаживался к нему, чтобы поесть, одной рукой приходилось непрерывно отгонять их, сбрасывать на пол. Ночью, когда гасили свет, тараканы беспрерывно падали на пол, создавая шум как от дождя. Они бегали всюду, а главное, и по мне, лежащему на топчане. Они, конечно, забирались под одеяло и нательное белье. Удовольствие ниже среднего. Но поскольку эти насекомые не кусались, через несколько дней я привык к ним и они не нарушали моего сна. Мои попытки сменить место жительства были бесполезны. Аналогичная «затараканенность» была во всех до единой избах села. Приходилось терпеть. В этот период моей работы мне довелось познакомиться и с новыми колхозными порядками. Раньше, как я уже писал, я нанимал верховую лошадь у своего хозяина, и утром в 6 часов она уже дожидалась меня заседланной. Теперь коня должен был давать колхоз – по договору с ним. Каждое утро, придя на колхозный двор к 6 часам утра, я заставал одну и ту же картину. Мужички-колхозники, покуривая и лениво перебрасываясь словами, сидят в абсолютном бездействии. Предназначенная мне лошадь еще в табуне. Кому-то надо за ней идти, но никто не хочет. После ленивой перебранки в течение 10–15 минут кто-нибудь помоложе идет за конем, и через 30–40 минут (в лучшем случае) приводит его, начинаются поиски седла, уздечки. В общем, я выезжаю со двора в восьмом часу. И так ежедневно. Лейтмотив перебранок и разговоров колхозников это: «А что мне больше всех нужно? А почему я, а не кто-нибудь другой?» Все делается нехотя, по принуждению, а не от сознания необходимости.

Завершив свои коллекторские обязанности в Липецке, к началу занятий в техникуме я приехал в Москву. Началась учеба, так же как и на курсах для меня увлекательная, интересная. Можно сказать, что я учился с жадностью, дополняя сведения, получаемые «в обязательном порядке» прохождения программ, чтением специальной литературы. А главное это то, что знания без усилий, легко и прочно ложились в мою голову, что я хорошо все запоминал, воспринимал науку творчески, доосмысливая и развивая. В нашей группе, как я уже сказал, укомплектованной «производственниками», уже поработавшими в поле, учился и Дмитрий Гаврилович Абрамов. Это был человек в возрасте 30–32 лет со сложной интересной биографией. Он еще мальчишкой устроился матросом на морское судно, вступил в партию, был направлен на работу в органы ЧК по борьбе с уголовными преступниками, некоторое время был уголовным инспектором Соловецкого лагеря ОГПУ. В общем, много повидал в своей еще молодой жизни. После демобилизации из органов ОГПУ он каким-то образом на Дальнем Востоке оказался в какой-то геологической организации на руководящей работе, женился на москвичке и в конце концов получил направление на учебу в наш техникум. Знаний у него было мало, образование – очевидно, неполная средняя школа. Но это была самобытная яркая личность. Он обладал большой энергией и пробивной силой. Умел убеждать людей и добиваться своего. Рутинная учеба в техникуме в течение трех лет и дальнейшая работа техником на производстве – это было не для него. Ему надо было как-то выдвинуться, и он придумал осуществить оригинальную идею. Под флагом использования внутренних ресурсов и личной инициативы, направленной на развитие сырьевой базы строительства первой пятилетки, он предложил высшему геологическому начальству во Всесоюзном геологоразведочном управлении, где у него были какие-то связи, организовать опытно-показательную геологоразведочную партию, укомплектованную инженерно-геологическим персоналом только из числа студентов техникума, среди которых, по его уверениям, были достаточно квалифицированные и опытные молодые специалисты-практики. Это, мол, выгодно со всех точек зрения – без привлечения дефицитных в те годы геологических кадров создается дееспособная производственная единица. Как говорится, без забот и хлопот. Она может быть как «боевой отряд» направлена в одно из территориальных геологических управлений для выполнения самостоятельного задания в течение каникулярного времени студентов.

Мне до сих пор удивительно, как Абрамов сумел «пробить» эту авантюру. Разрешение создать такую партию было получено, укомплектование ее студентами было полностью доверено тому же Абрамову и согласовано с директором техникума. Начальником партии был назначен Абрамов, а я по его рекомендации — техническим руководителем. Н.В. Павлов (в последующем профессор МГУ) и Н.С. Есипов – прорабами-геологами. В качестве трех старших коллекторов и трех младших поехали студент и студентки соответственно из нашей группы – старшие и из другой – младшие.

Абрамов договорился о направлении нашей «опытно-показательной партии» в Башкирское геологоразведочное управление на разведку Комарово-Зигазинского месторождения железных руд в Белорецком районе Южного Урала. На базе этого крупнейшего месторождения предполагалось тогда построить очередной «металлургический гигант», такой же, как на Липецких рудах, Орско-Халиловском месторождении, Магнитке и т.п. Этот объект именовался, как и вышеперечисленные, «ударным объектом первой пятилетки». Его престижность тоже имела для нас значение, это был фактор, облегчавший Абрамову проводить различные административно-хозяйственные, в первую очередь снабженческие операции. «Ударный объект», «опытно-показательная студенческая партия» из Москвы, «новаторский почин» – все это звучало! А уменью использовать возможности, организационно-хозяйственной хватке Абрамова можно было только позавидовать. У него был безусловный талант делового человека. Отказать ему на любом уровне – было невозможно. А главное это то, что такая работа его захватывала, увлекала. Решение технических задач порученного нам задания его не интересовало. Он полностью доверял это мне. А я был до нахальства смел и самоуверен, хотя знаний у меня было еще очень и очень мало! Но со мной в объемистом чемодане были книги, которые я тогда, да и впредь, всегда возил с собой, обращаясь к ним по каждому непонятному вопросу, черпая столь недостающие мне знания. Я все время самообразовывался, учился, приглядываясь к окружающему, к тому, как работали геологи соседних партий, знакомясь с материалами разведки прошлых лет. Были у меня и промахи, но были и прозрения, я набирался ума.

По приезде в Башкирию нам было поручено выполнить разведку Куш-Елгинского железорудного месторождения, в то время разрабатывавшегося небольшим открытым «разрезом», т.е. карьером. Этот объект расположен на р. Реветь, притоке М. Инзера, в 120 км от г. Белорецка на запад у подножия горы Малый Ямантау. Добираться до станции Реветь надо было от Белорецка по узкоколейке, а далее 12 км по очень плохой холмистой дороге на лошадях. Это был очень глухой район Башкирии, в котором тогда еще жило полукочевое население, летом перебиравшееся жить из деревень «в коши», т.е. легкие постройки летнего кочевья в районе пастбища скота.

Нашей базой стал рудничный поселок с населением не больше сотни людей. Жили мы в просторном доме директора рудника, который предоставил в наше пользование кузницу, сарай для оборудования и т.п. служебные помещения. Наш приезд внес живую струю в этот Богом забытый уголок, живший патриархальным бытом, без радио, связанный только телефоном с районным центром, – поселок Инзер.

Наш молодежный коллектив – старшим по возрасту был 37-летний П.С. Есипов, который казался нам стариком, провел геологическую разведку дружно, «не за страх, а за совесть», дисциплина была хорошая, взаимоотношения не оставляли желать лучшего. Производственный план был выполнен с превышением, мы получили (в то время это было непросто!) грамоты Белорецкого райкома ВКП(б), а главное, произошедшее уже в Москве, что за отличную «ударную» работу Всесоюзное геологоразведочное управление выхлопотало Д.Г. Абрамову, мне и Н.В. Павлову перевод из техникума в Московский геологоразведочный институт. Это было осуществление моей мечты, казавшейся мне несбыточной. В журнале «Разведка недр» была помещена корреспонденция-очерк молодого тогда Л. Кассиля, о работе нашей партии – в общем, в наших масштабах – триумф! Все это произошло исключительно благодаря организаторским способностям, энергии и напористости Абрамова, сумевшего везде «показать товар лицом» и убедить кого надо. Таким образом, осенью 1931 года началось мое обучение на I курсе института. Затруднений в учебе у меня не было, тем более что в это время еще существовал отмененный в следующем году бригадный метод обучения. Прорабатывали учебный материал бригадой из пяти человек. Сдача его происходила так же, как в 1924–25 гг. в школе – отвечал тот, кто лучше знал, зачитывалось – всем. Зачетов и экзаменов не существовало. В конце учебного года по каждой пройденной дисциплине устраивалась «конференция» группы, во время которой преподаватель оценивал успеваемость каждого из студентов как положительную или отрицательную. Одновременно с этим студенты высказывали свое мнение об оценках и о работе преподавателя.

Наша группа на 80 % состояла из парттысячников и профтысячников, т.е. направленных на учебу партийными или профсоюзными организациями, зачастую ответственных работников, как, например, управляющий Всесоюзным трестом «Цветметразведка» Корнаков, бывший в гражданскую войну в Сибири партизаном, но, увы, имеющим только четырехлетнее начальное образование, или чекист с 14-летним стажем, Маркорян – тоже с таким же образовательным цензом. Все это были люди уже на возрасте, лет 30–35, а то и 40. Такой контингент обусловил то, что студенты из нашей группы занимали в институте все выборные партийные, профсоюзные и комсомольские должности, начиная от секретаря парткома и профкома. Весь этот народ был достаточно нахальным и горластым, для того чтобы, как сейчас говорят, «качать свои права».

Поскольку уровень знаний у этих студентов был весьма низким, для них были организованы дополнительные занятия по математике, физике, химии. Получалось так, что студент с 4-классным образованием утром слушает лекции по высшей математике, физике и химии в соответствии с вузовской программой, а во второй половине дня ему втолковывают те же предметы в объеме школьной программы, чтобы заполнить пробел в знаниях между 4-м классом школы и 1-м курсом института.

Согласитесь, что такой способ обучения не мог быть эффективным. Я вообще не понимаю до сих пор, как можно было так учиться! Надо сказать, что помимо всего прочего к наиболее подготовленным студентам прикрепляли в порядке обязательной общественной нагрузки для взятия «на буксир» одного из наиболее отстающих с возложением ответственности за его успехи в приобретении знаний. Я вел «на буксире» упомянутого Корнакова. Два раза в неделю ездил к нему на дом, как самый настоящий репетитор. Толк от этого, конечно, был невелик. Так вот, поскольку в нашей жизни большинство курсы высшей математики и физики, как и следовало ожидать, не усвоили, партийно-комсомольский актив группы потребовал от дирекции, чтобы курсы были прочитаны вторично, что и было сделано. Требование мотивировалось тем, что преподаватель не владеет марксистско-диалектическим методом преподавания, а поэтому студенты материал не усваивают. С преподавателем высшей математики, уже пожилым Малышевым, случился казус. В ответ на высказанное студентами обвинение он разъяснил, что, будучи коммунистом с 1905 года, он состоит на партучете по месту своей основной работы в Институте Марксизма-Ленинизма АН СССР и там сейчас разрабатывает методику диалектического преподавания математики на основе работ К. Маркса. Это заявление, однако, не смутило наших горлопанов. Они добились, чтобы нам вторично прочел курс высшей математики уже другой преподаватель. Я помню как студент – бывший чекист Маркарян, три раза пытался сдать качественный анализ женщине-доценту, фамилию которой я забыл, что-то вроде «Фрейлих». Придя в четвертый раз и снова оказавшись в том же положении, он стукнул кулаком по столу и крикнул: «Я в 1919 году таких гадов, как ты на, месте расстреливал», после чего и получил зачет. Преподавательницу палеонтологии, еще молоденькую Золкину, на «конференции» так раскритиковали, что она разрыдалась. В общем, веселое было время.

Я забыл сказать, что в Москве одновременно с моей учебой на коллекторских курсах, затем в техникуме и, наконец, в институте до моего вынужденного ухода из него в связи с арестом я непрерывно работал. Зимой 1929–30 гг. – в том же Московском геологическом комитете; в зимний период обучения в техникуме (1930–31 гг.) я прирабатывал в Горно-маркшейдерском тресте и еще какой-то организации, называвшейся «Промразведка» и проводившей разведки стройматериалов. После поступления в институт – сначала я занимался камеральной обработкой собственных материалов по Куш-Елге, а затем работал по совместительству, беря работу на дом, в Московском геологическом управлении. И так вплоть до ареста. Моему устройству на работу в 1930 и 1931 годах способствовал С.И. Таубер. Я каждый раз устраивался к нему в учреждение и работал по его заданиям, как правило, для меня весьма интересным, повышавшим мою квалификацию, развивавшим мои знания. Мне приходилось много работать в архивах, иногда над очень древними материалами (по месторождениям слюды на Кольском полуострове, жемчугу Олонецкого края, изумрудам Урала, самоцветам Алтая, ракушечникам Керчи и т.п.), что очень расширяло мой кругозор. Одно чтение 2-томника академика Ферсмана «Русские самоцветы» запомнилось мне на всю жизнь! Вся эта моя практическая деятельность не только серьезно дополняла теоретические знания, которые я получал в учебных заведениях, но и заставляла значительно расширять и углублять их в силу необходимости и, само собой, – моего интереса. На все то, что я недопонимал, что хотел узнать в большем объеме, я искал ответа в книгах. У меня стала вырабатываться привычка: прежде чем начать какое-нибудь дело, заняться каким-нибудь вопросом или темой – прочесть в соответствующей учебной или научно-методической литературе (особенно меня интересовали описания выполненных исследований – В.А. Минддендарфа и С.В. Обручева и других), все это нужно, чтобы понять суть дела.

Это было настоящим самообразованием, которое вместе с приобретаемыми параллельно учебе опытом и практическими знаниями способствовало тому, что моя квалификация как специалиста как бы обгоняла ту, которую я приобретал в учебных заведениях.

В значительной степени поэтому, когда после окончания I курса института нас, студентов, стали распределять на практику, в отличие от всех остальных, направлявшихся коллекторами, мне единственному, учтя то, что я в 1930 году уже работал техноруком опытной геологоразведочной партии, дали направление в г. Иркутск, в Восточно-Сибирский геологоразведочный трест, в качестве прораба-геолога (существовала такая должность), что говорило о возможности поручить мне самостоятельную работу. Опять-таки учитывая, что в 1930 г. я работал на Липецких железных рудах, в 1931 году – на Комарово-Зигазинском месторождении бурого железняка, меня послали в геологоразведочную партию, которая вела разведку месторождения магнитного железняка «Сосновый боец» в Восточных Саянах на р. Онот. По приезде в эту партию меня сразу же назначили начальником поисково-съемочного отряда.

Работа на Сосновом Бойце оказалась для меня очень интересной, как по своеобразию природных доселе мной невиданных условий девственной, глухой настоящей, совершенно необжитой сибирской, вернее, Саянской тайги, с ее медведями, изюбрами, хариусом, тайменями, так и по совершенно новым для меня геологическим условиям передовых складок Саянских гор, а кроме всего, и по своеобразному экспедиционному быту. Связь с «внешним миром», т.е. с ближайшим от нас поселком Чолуметь, стоявшим на краю тайги в Черемховском районе, была очень затруднительной. Транспорт был только верховой, вьючный. Из-за частых разливов стекавших с Саянских гор небольших рек (не говоря уже об относительно многоводном Оноте) доставка даже самого необходимого продовольствия – хлеба, соли, круп происходила с частыми перебоями. Иногда мы неделями сидели без хлеба, а главное соли, когда мясо – медвежатина и изюбрятина, которого у нас было в избытке, а также рыба – без соли в рот не шли. Порученная мне работа – маршрутная поисковая съемка м 1: 25000 была для меня и новой и интересной. Вдвоем с проводником мы прокладывали маршруты вдоль речек и впадавших в них ручьев через водоразделы между ними, ночуя в охотничьих зимовьях или просто у костра. Встретить в тайге никого было нельзя, кроме охотников на изюбрей (но это осенью и весной) и золотоискателей, направляющихся к золотоносным верховьям рек Онот и Урик в пределах «Саянских Альп» со снеговыми вершинами гольцов, простирающимися до границы с Монголией. Я и здесь старался приобрести новые знания, не ударить лицом в грязь в первую очередь перед техноруком партии, весьма знающим геологом М.Р. Поляковым. Как всегда, мой чемодан был набит технической литературой; было что почитать. После окончания порученной мне съемки Поляков предложил направить меня в партию, выполнявшую разведку Ангаро-Илимских железных руд, во главе которой стоял его друг инженер Зорин. На это я, конечно, с радостью согласился; он дал мне в открытом конверте рекомендательное письмо, в котором, это, конечно, запомнилось, он писал, что мне можно доверить любую геологическую работу, поскольку, хотя я еще студент, но знаю в геологии столько же, сколько и они – инженеры.

В те годы, когда было еще мало специалистов, когда их не хватало (в Восточносибирском геологоразведочном тресте в 1931 году работало 527 геологических партий) людям больше доверяли. О них как о работниках судили по делам, а не по бумажкам. Практикам, не имеющим специального образования, часто поручались ответственные самостоятельные посты, что себя вполне оправдывало. Формализм и сопровождающий его махровый бюрократизм тогда еще не расцвели.

Вернувшись с практики в Москву, я сейчас же устроился на работу в Московское геологоразведочное управление на должность геолога. В мою обязанность входили камеральная обработка материалов и составление отчетов о разведочных работах, выполненных на некрупных объектах разведки стройматериалов. Работу можно было брать на дом, сочетая таким образом с учебой в МГРИ. Надо сказать, что в 1931 году из-за разорения деревенского сельского хозяйства коллективизацией экономическое положение страны резко ухудшилось. Традиционные житницы России – Украина, Кубань, Дон, Центральная черноземная область, Поволжье с наибольшим по стране процентом зажиточного, а следовательно, наиболее потерпевшего от «раскулачивания» крестьянства были разорены. В них в первую очередь и начался голод, охвативший, во всяком случае, всю Европейскую часть РСФСР и Украину (как обстояло дело в Сибири, на Кавказе и в Средней Азии, – я не знаю). На обратном пути из Иркутска в Москву на всех станциях, начиная от Уфы, – в Куйбышевской, Пензенской, Рязанской, Московской областях наш поезд встречало множество полураздетых, изможденных, опухших, голодающих, которые, останавливаясь под окнами вагонов, просили хоть корочку хлеба… Женщин сопровождали исхудалые дети. Попытки милиции отгонять их от вагонов были тщетны. Это было живым свидетельством всероссийского голода.

Коллективизация стоила жизни многим миллионам людей, умерших от голода, болезней и многих других мучительных лишений в своих деревнях и на станицах по дороге к местам ссылки, а затем в Северном Крае – т.е. Карелии, Норильском и Олонецком краях, Архангельской и Коми областях, на Северном Урале. Здесь выросли громадные миллионные Кемские, Нарынские, Ухта-Печерские, Вишерские и многие другие концентрационные лагеря. Сотни тысяч, если не миллионы людей были привезены на поселение. Они должны были строить себе жилища, обживать территории, осваивать их, работая в сельском хозяйстве или на лесоповале, сплаве. Суровые климатические условия, отсутствие теплой одежды, самого необходимого имущества и инвентаря брошенного при отъезде, приводили к болезням, к изнеможению людей, высокой смертности, в особенности среди стариков и детей.

Даже в Москве, как говорится, «есть было нечего», была введена в действие сеть различных «закрытых распределителей» для ИТР и разных категорий ответственных советских служащих и партийных работников (продажа своего рода «пайков», весьма скромных, производилась «по спискам»). Эта нормированная продажа продовольствия была своего рода карточной системой. Однако такого резкого различия в снабжении различных категорий населения в зависимости от занимаемых должностей, как позже, во время войны, не было (карточки «Литер А», «Литер Б» – для самых ответственных и другие для более низкой категории. В институте ГИДЭП, где я тогда работал, литерные карточки были только у директора и главного инженера).

Современное же снабжение через правительственную торговую сеть (например, магазин на ул. Грановского, д. № 2), где продовольственные товары продаются по ценам, кажется, 1932 года, приблизительно в 10 раз ниже нынешних, совершенно несопоставимо. «Лимитные книжки» на право пользования такой торговлей у нас в Минэнерго имели (и имеют сейчас) только члены коллегии министерства – на 75 руб. в месяц и министр – на 215 руб.

В свободной продаже в продовольственных магазинах можно было купить: овощной винегрет, соль, в мясных отделах – засоленные бычьи или бараньи «семенники», по-простонародному «яйца». Каких-нибудь консервов и следа не было, я не говорю уже о рыбе, масле, сахаре. Хлеб стал очень низкокачественным. Но на рынках по «коммерческим» ценам можно было купить что угодно, были бы деньги! А вот их-то в то время у населения было мало, не то что теперь. Работали рестораны, кстати, водка в магазинах продавалась свободно. Скучная настала жизнь! Учился я в институте без каких-либо осложнений. Друзей и даже сколь-нибудь близких товарищей из студенческой среды у меня не было, и это главным образом потому, что приходилось тщательно скрывать мое социальное происхождение и положение. В анкетах я писал: «мать – преподавательница пения, с отцом – давно в разводе. Отец в дореволюционном прошлом – мировой судья, т.е. служащий, чиновник». Если бы в институт проникли хотя бы самые скромные сведения о моем социальном прошлом, я вылетел бы из него немедленно и с треском, как «классовый враг», сумевший обманом пролезть в советский вуз, в среду пролетарского студенчества. Таких примеров было немало. Одного «неверно» сказанного слова или суждения было достаточно для того, чтобы стать объектом «разбора» на комсомольском, или курсовом собрании, носившем характер «экзамена», проверки «чем человек дышит», как понимает политические события и обстановку внутри страны, и т.п. Утопить растерявшегося юношу горластым комсомольским активистам, партийным и профсоюзным «тысячникам» – было проще простого. Мои товарищи Ю. Химиков и Д. Соколов – сыновья преподавателей вузов – едва не стали жертвами таких «чисток». Очень уж не ко двору в институте были дети интеллигенции, самый «дух» ее, который невольно исходил от таких студентов в силу их воспитания, их жизненной среды, круга знакомых и т.п. В то время появиться студенту в институте в белом воротничке с галстуком было немыслимо. Так же как студентке с напудренным лицом, я уже не говорю о подкрашивании губ! Только «чужак» мог быть увиден в ресторане танцующим с девицей фокстрот. Все отклонения от сурового «пролетарского» аскетизма сурово преследовались и немедленно карались. Подобные мне были вынуждены жить по сути дела двойной жизнью, тщательно скрывая свой домашний быт, времяпрепровождение с товарищами из интеллигентской среды и т.п. У меня все время было ощущение занесенного над моей головой карающего меча, который опустится при любой моей «промашке». А я ведь так боялся быть изгнанным из института; это означало бы навсегда лишиться возможности получить высшее образование, к которому я столько лет так настойчиво стремился, с таким трудом добивался.

Но несмотря на всю мою «осторожную» жизнь, гром грянул; правда, из другой тучи.

Вне института я встречался и проводил время со своими знакомыми по СНАВу, а главным образом, с бывшими скаутами. Правда, моя учеба и одновременная с ней работа не способствовали частым встречам. Но все же мы друг друга не забывали.

И вот однажды, в субботу 29 декабря 1932 года, часов около 10 вечера, я зашел к Юрию Ярмушу, о котором я уже говорил выше. Зашел просто так, от нечего делать, просто навестить. Уже года 2–3 мы не поддерживали тесной связи, но друг друга не забывали. Юра вместе с матерью, женой Терезой и сыном грудного возраста жили в очень тесной комнате, в коммунальной квартире на первом этаже, в доме на углу улицы Герцена и Хлыновского тупика, в котором располагалась редакция газеты «Гудок». Юра по своей натуре был весьма общительным парнем, неразборчивым на знакомства. Его жизнь всегда была несколько богемистой, свойственной многим из музыкальной молодежи, к числу которой он, учившийся в музучилище, относился. Придя к нему, как всегда запросто, мы сели сыграть партию в шахматы. И вот, уже около 11 часов – неожиданный звонок в дверь. Кто-то открыл ее, послышались шаги по коридору, и в комнату, конечно без стука, вошли двое. Один постарше, лет 35-ти, одетый в шинель без знаков различия. Под ней была видна гимнастерка, галифе, сапоги. Мне запомнились часы на его руке – из белого металла, без стрелок, с «выскакивающими» цифровыми обозначениями часов и минут; тогда это была редкость. Вторым был еврей лет 28–30 с густыми черными нахмуренными бровями, все время державшийся очень настороженно, с бегающим по сторонам взглядом. Он был в кожаном пальто и фуражке. Правую руку, как полагается, все время держал в кармане. Проверили документы, предъявили ордер на обыск и арест Ю. Ярмуша. На меня никакого документа у них не было. Один довольно расторопно начал производить обыск, другой – старший, сначала помогал ему, а потом сел писать протокол. Вопросов они почти не задавали, только спросили мою фамилию и имя, где учусь, работаю, живу. Обыскивая, даже поинтересовались, нет ли чего в детской кроватке под матрацем и подушкой спящего младенца. Закончив составление протокола, нам с Юрой предложили одеться и следовать за ними. Обстановка все время сохранялась спокойная, «деловая», без женских слез и истерик. В те годы аресты были частым явлением, поэтому «теоретически» народ к их возможности был подготовлен, тем более мы, бывшие скауты. Многие из нашей среды, как я писал, уже подверглись этой участи. Попрощались, вышли из дому в Хлыновский тупик, где стоял легковой автомобиль с погашенными фарами. Мы сели в него, и он повез нас по ночной Москве прямо в «серый дом» на Лубянской (теперь Дзержинской) площади. Дом, о котором москвичи в шутку говорили: «прежде в нем было Страховое общество “Россия”, потом “ГОССТРАХ”, а теперь “Госужас”». Вошли в него, Юру повели в одном направлении, а меня старший из арестовывавших привел ни больше ни меньше как в кабинет начальницы секретно-политического отдела (СПО) ОГПУ Хорошкевич. Эта дама лет 40, в военной (чекистской) форме, с 3 ромбами в петлицах (звание, соответствующее генерал-полковнику) сидела в кресле перед большим письменным столом и беседовала с какими-то двумя сравнительно молодыми 35–40-летними чекистами, не помню, каких именно, но довольно высоких званий. Сопровождающий четко доложил, что задержал меня при производстве ареста Ярмуша, хотя ордера на меня нет. «Ну, это не важно, – сказала Хорошкевич, – завтра оформим». После этого начался глупейший перекрестный допрос – не допрос, разговор – не разговор, когда наряду с обычными вопросами, как говорится, «по делу» спрашивали о совершенно ко мне не относящемся или городили всякую ерунду о том, что я, вероятно, один из тех скаутов, которые в 1918 году преподнесли знамя Петлюре (в 10-летнем возрасте?) и т.п. Когда на вопрос, почему я не комсомолец и не коммунист, я сказал, что это невозможно, так как я дворянского происхождения, Хорошкевич заметила, что это глупости. «Вот я, например, тоже из дворян, а коммунистка и чекистка!» Разговор длился около часа. Мне советовали говорить правду, «разоружиться». Все равно, мол, моя песенка спета. Я понял, что они, конечно, обо мне ничего не знают, говорят что попало, по обычным схемам, как мне показалось, от нечего делать во время их ночного бдения (было уже 12 часов ночи с лишним). Видимо, единственное, на что они рассчитывали, это сбить меня с толку, деморализовать, взять «на испуг». На меня это, однако, не подействовало. Я был взволнован только самим фактом ареста, тем, что он ломал мою судьбу и в первую очередь исключал возможность дальнейшей учебы в вузе. А наказания я не боялся, зная, что никаких преступлений я не совершал. Серьезным, по моему мнению, оно быть не могло.

«Собеседование» закончилось тем, что Хорошкевич приказала отвести меня в камеру внутренней тюрьмы (помещавшейся в том же здании). Явившийся лейтенант отвел меня по каким-то коридорам со скрадывающими звук шагов ковровыми дорожками в эту тюрьму, похожую по своей планировке на гостиницу. Система коридоров с выходящими в них дверьми небольших по площади – до 15–18 м2 камерами. В дверях глазки, открывающиеся из коридора бесшумно (вы не знаете, когда на вас смотрят). В камере никакой мебели нет, окон тоже. Пол голый. На нем сидят (прилечь можно только кое-как, и то с трудом, из-за нехватки места) человек 20 арестантов самого разного облика и возраста. Все, по-видимому, «интеллигенция» разного уровня, возраста и профессионального состава.

В этой куче человеческих тел нашлось местечко и для меня. Я забыл сказать, что до привода в камеру меня в специальном помещении обыскали, отобрали шапку, куртку, ремень и все находившееся в карманах.

Причина ареста Юры до сих пор мне не ясна.

Безусловным является только то, что Антон Заустинский имел к этому непосредственное отношение. Позже я узнал, что наутро после моего ареста он явился к моей матери, якобы о нем ничего не знал, спрашивал, где я. Надо сказать, что Антона до этого я не видел года два, никаких связей с ним после посещения Шайкевича не поддерживал. И вообще у меня дома до этого он был всего один раз, года три тому назад. Аресту и каким-нибудь другим репрессиям он не подвергся, знаю, что благополучно закончил институт. Больше я его никогда не видел. Это был безусловный провокатор.

В камере внутренней тюрьмы я просидел дней десять. Встретил в ней Новый 1933-й год. На допрос меня ни разу не вызвали. Публика в камере была самая разнообразная. Общаться в какой-то мере из-за крайней тесноты – сидели на полу вплотную друг к другу, как шпроты в банке, можно было только с рядом находящимися. Мне запомнился капитан дальнего плавания – энергичный, возмущавшийся случившимся с ним, как он уверял, без всяких на то оснований, и еще одна крайне своеобразная и по-своему колоритная фигура «француз из вятских мужичков». Историю свою он рассказал так: в 1915 году, будучи простым солдатом-пехотинцем из крестьян глухой вятской деревни, он был направлен во Францию в составе русского экспедиционного корпуса. После заключения мира между Францией и Германией Ваня (назовем его так), промыкавшись какое-то время, устроился на работу в качестве разносчика, продающего с лотка конфеты «от хозяина», имевшего небольшое кондитерское заведение на окраине Парижа. Дела у Вани шли неплохо. Через некоторое время он, подзаработав деньги, открыл свое «конфетное производство», стал изготавливать леденцы с придуманным им каким-то хвойным экстрактом, отчего они якобы стали обладать целебными от кашля свойствами. Его предприятие стало развиваться. Ваня женился, приобрел собственный домик, гараж, купил грузовичок для развоза продукции розничным продавцам. Он стал исключительно благодаря своей вятской сноровистости и деловитости мелким парижским буржуа. Сильно офранцузился, стал говорить по-русски с сильным французским акцентом, а по-французски – с вятским. Внешний его облик стал соответствовать занимаемому в обществе положению, русского мужичка уже было не узнать! И вот, в 1932 году Ваня решил навестить родную деревню, не без умысла – себя показать «знай, мол, наших». Как он оформил свой приезд, я не помню; во всяком случае, не как гражданин Советского Союза, он приехал как иностранец. Глаза на советскую действительность ему сразу же, еще в поезде по пути в Москву, помог раскрыть какой-то пассажир «из наших», предложив обменять франки, которые Ваня вез с собой, на советские рубли «по официальному курсу». Только через неделю-другую он понял, какова действительная цена этой «дружеской» услуге, понял, когда узнал, «что почем» и в том числе какова была фактическая цена его валюты. Деревня его сильно разочаровала. Его в ней «не поняли». Для родни и вообще односельчан он стал чужаком, от которого надо держаться подальше. Расстроенный, он возвратился в Москву и здесь, кажется, в каком-то ресторане, его «замели», вероятно, за «непотребные» разговоры. И вот он, сидя в камере внутренней тюрьмы, ожидая своей весьма неясной участи, не теряя (по наивности) бодрости духа, забавлял окружающих рассказами о своей веселой парижской жизни на ломанном вятско-французском жаргоне. Мне было искренне его жаль.

Как я значительно позже понял, психология заключенных во внутренней тюрьме в значительной мере определялась тем, что каждому из них будущая судьба еще казалась неясной, неопределенной. Некоторые считали свой арест недоразумением, какой-то ошибкой, другие думали, что им удастся тем или иным способом выйти отсюда, выкрутиться. Третьи – вообще не были способны что-либо прогнозировать, находясь в подавленном, близком к отчаянию состоянии.

По всему этому общение, разговоры в камере не были откровенными. Многие явно «темнили», подозревая, что вдруг расскажешь, а потом это отрыгнется, локти кусать будешь! Здесь не было камерно-тюремного коллектива с присущим ему сложившимся бытом, со своей системой и формами общения и поведения. В «настоящей» тюрьме люди, чувствуя себя в той или иной степени обреченным, как правило, откровенны и не стесняются рассказывать о себе правду, морально обнажаться.

Итак, просидев на полу в столь смешанном и нервно настроенном обществе (я, кстати, не чувствуя за собой никакой вины, не нервничал), дней 10, без вызовов на допросы, в круглосуточно ярко освещенной небольшой комнате, охраняемой вымуштрованными бессловесными лейтенантами внутренней службы, бесшумно двигающимися по мягким ковровым дорожкам коридоров и столь же бесшумно открывающими для наблюдения за нами дверной «глазок», я был вызван и отведен в некоторый «предбанник», где накапливалась очередная партия отправляемых, как мы уже догадывались, в тюрьму. Когда нас собралось человек 25, мы были выведены во двор (был поздний вечер) и буквально «затолканы» в «черный ворон». Ни до этого, ни после в течение всей моей последующей жизни мне не приходилось оказываться в такой тесноте. Мы были так уплотнены, что я продолжал стоять, даже если поднимал ноги; упасть было нельзя, просто некуда. Мне при моей физической комплекции и спортивных кондициях переносить такую тесноту было значительно легче, чем другим, тем более щуплым, слабым, пожилым. Они буквально чувствовали себя раздавленными, задыхались, стонали, но никто из нас даже пошевелиться, не то чтобы высвободить руку для помощи не мог. Так мы ехали по московским улицам ужасных 40–50 минут. Нас привезли во двор Бутырской тюрьмы (при «разгрузке» многие полузадушенные падали, не могли стоять на ногах). Снова мы оказались в «предбаннике», из которого нас по 2–3 человека стали разводить по камерам, но уже не щеголеватые лейтенанты, а тюремные надзиратели «попки», конечно, в военной, но весьма непритязательной поношенной форме. И вот длинный коридор первого этажа, со звоном открываются замки-засовы, окованная железом с круглой бляхой глазка дверь, два шага – и я в камере № 76.

 

Бутырская тюрьма.

Январь 1933 года

Говорили, что под дверями одной из камер Бутырской тюрьмы существовала надпись: «Входящий не грусти, выходящий не радуйся. Кто не был – тот будет, кто был – тот не забудет». Это уж точно, не забудет! Тюремные камеры, двери которых выходили в длинные коридоры, имели размеры ориентировочно 12 на 5 метров. Они были рассчитаны на 25 человек каждая, в соответствии с чем в них стояло по 25 коек. Но так было во время оно. При советской же власти приток «преступного элемента» был так велик, что пришлось осуществить уплотнительные мероприятия, значительно увеличившие «человекоемкость» тюрьмы. Койки были вынесены, и вместо них вдоль обеих стен до расположенного в торцовой части окна были постелены дощатые, из нешироких тесовых досок нары, высотой над полом сантиметров 40–50. В проходе между этими нарами, ширина которых была 1,8 метра, стоял стол, а около двери – «параша», представлявшая собой железный бак, емкостью ведра четыре, с двумя ручками по бокам и крышкой. Над «парашей» зачем-то была сделана полка-вешалка, очевидно, оставшаяся от доброго старого времени, когда в камере стояли койки на 25 человек. За 51/2 месяцев моей тюремной жизни все время менявшийся состав заключенных в камере варьировался в пределах 70–120 человек. Как же они размещались? Очень просто. Те, кому не хватало места на нарах, располагались под ними, забраться куда можно было только по-пластунски, лежа на спине. Помню, как один бывший генерал лет 70-ти от роду, кое-как залезши под нары, выбраться из-под них никак не мог. Пришлось вытаскивать за ноги. Если и под нарами уже не было мест, располагались в проходе, по обеим сторонам стола, и даже иногда на нем. Всякий вновь пришедший занимал худшее на тот момент место, которым считалось расположение на полу около параши. По мере движения контингента заключенных в результате их ухода из камеры происходило постепенное продвижение сначала от двери (параши) по голому бетонному полу в сторону окна, а затем, после достижения торцовой стены, человек возвращался к двери, но уже на нары, по которым снова постепенно продвигался к окну. Таким образом «старожилы», «аборигены» со стажем пребывания в 2–3 месяца обычно уже находились в средней части нар. Около окна были места старожилов со стажем в пять и более месяцев. «Место» каждого на нарах имело ширину около 50 см (три доски), что позволяло лежать только на боку; ночью переворачивались дружно по команде. В головах лежал скудный скарб заключенного – какой-то минимум одежды и белья, обувка, мыло, кружка, ложка, полотенце, мешочек с продуктами (хлеб, соль, сахар, лук, сало и т.п. – что у кого было получено с воли). «Передачи» разрешались раз в неделю, каждому в определенный день и, конечно, в определенном весьма ограниченном количестве и ассортименте. Обязательным для всех в них был репчатый лук. Им во избежание цинги мы начинали утренний «завтрак» (витамины тогда еще не были известны). Однако получали передачи далеко не все. Их были лишены приезжие, вернее, привезенные из разных городов и деревень, в основном колхозники, чье положение было весьма тяжелое. В казенное пропитание входила «пайка» черного хлеба весом 350 гр., 2 кусочка сахара, утром кипяток, на обед в 13 часов баланда из зеленой капусты (очень жидкая) и каша – то и другое без какого-либо жира. О мясе и рыбе я уже и не говорю! Вечером в 18 часов снова – такая же каша и кипяток. Эту пищу раздавали в «бачках», типа банных шаек. Один бачок на 10 человек, которые садились вокруг него и поочередно черпали его содержимое ложками. Ни баланды, ни каши вдосталь не давали. Наесться было нельзя, поэтому те, кто не получал передач, систематически голодали. Был заведен такой порядок: в день получения передачи ее владелец передавал свою «пайку» группе не получавших передач, которые ее как-то делили. Передачи обеспечивали насыщение, поэтому получавшие их иногда расплачивались пайкой с теми, кто, например, соглашался вынести за них парашу (это делалось в очередь). Некоторые даже выменивали излишки своего хлеба или других продуктов на вещи. Большинство заключенных, в особенности интеллигенция, группировались по 4–5 человек в так называемый «колхоз» по принципу места на нарах, взаимного расположения и социальной общности, уровню культуры. При этом старались, чтобы члены «колхоза» получали передачу в разные дни, чтобы продукты были посвежее в течение всей недели. Зачастую в такой колхоз сразу же принимали вновь пришедшего, чтобы выручить его – ведь первую неделю пребывания (а иногда и значительно дольше!) он сидел на одной тюремной пище! Так было и со мной. Меня сразу же приняли в «колхоз», членами которого были чертежник-конструктор Леша Холодовский, студент горной академии Борис Бекетов, профессор военной академии, бывший полковник генерального штаба Александр Николаевич Ситников и драматический актер Наталин-Булгаков. Все очень славные люди. О них рассказ еще впереди. Кстати, они «купили» мне за какое-то количество паек хлеба хорошее место сразу на нарах, так что на холодном бетонном полу я спал всего несколько дней. Порядок в камере обеспечивался своего рода самоуправлением, во главе которого стояли избранные голосованием «староста» и его помощник. Они вели журнал учета прибывших-выбывших (только для нужд самих заключенных) наблюдали за очередностью дежурств по камере, за ее уборкой и т.п.

В нашей камере в течение всего срока моего в ней пребывания уголовников одновременно больше 6–7 человек не было. Это обеспечивало порядок. В тех же случаях, когда их было много, они оказывали силовое давление – самоуправничали, терроризировали, отбирали деньги, продукты. Но администрация, видимо, знала это и по возможности не допускала создания значительных по количеству уголовных групп в камерных коллективах. Санитарное состояние помещения было в общем сносным, вшей не было, но клопы водились в нарах в избытке. Особенно страдали от них спящие под нарами на полу, когда ночью насекомые сыпались на них сверху изо всех щелей.

Тюремный день для нас начинался с побудки – стука в железную дверь. Звук резкий, вполне достаточный, для того чтобы дойти до сознания даже крепко спящих. Этот сигнал раздавался, насколько я помню, в 7 или 730. Восстав от сна, надо было в течение 20–30 минут привести в порядок свое лежбище (постелью место на нарах, где на голых досках подстилалось что-нибудь из одежды, – не назовешь!) и свое одеяние. Около 8 часов дверь со звоном открывающихся запоров распахивалась. В ней появлялся наш надзиратель, «попка», Иван Иванович, в общем довольно добродушный молчаливый стражник, подающий команду: «На поверку выходи!» Все, захватив с собой умывальные принадлежности, выходят в коридор и выстраиваются в две шеренги. Нас два раза (для верности) пересчитывают, и мы, не торопясь, идем в конец коридора, в «туалет», а попросту сортир с умывальным помещением. Дежурные, идущие впереди колонны, несут парашу. У каждого «очка», а их всего шесть, выстраиваются очереди. Надо постараться занять место в той из них, где нет стариков или страдающих запорами (мы их уже заприметили), которые подолгу отправляют свою естественную надобность. «Засиживающихся» торопят, некоторым из-за этого приходится «присаживаться» по два раза. Те, кто оправился, умываются. Окна умывальной выходят во внутренний двор, поэтому, соответствующим образом примостившись, можно понаблюдать за проходящими по нему, а вечером, когда в женском корпусе, расположенном насупротив, в окнах камер горит свет, можно даже разглядеть лица. Так Леше Холодовскому – моему камерному другу повезло: в одном из окон он заметил свою невесту – Лизу Лузину, дочь крупнейшего ученого-математика, академика Лузина. Она была арестована одновременно с Лешей. Смотря каждый день утром и вечером в форточку, ему несколько раз удавалось увидеть ее – это была радость. По команде мы снова выходили в коридор и возвращались в камеру. Около девяти часов староста камеры со своими двумя помощниками вызывались в коридор, где по имеющимся у них спискам они получали соответствующее последним количество паек хлеба и кусков сахара. Все это быстро раздавалось и те же «активисты» приносили чайники со слегка подкрашенным чем-то (только не чаем!) кипятком. Все группировались своими «колхозами» и завтракали тем, что имелось. Немало было «неимущих», которые в одиночку довольствовались куском хлеба и кружкой кипятка.

Часов в 12 нас выводили на прогулку, предварительно опять построив в коридоре. «Гуляли» мы в пределах небольшого замкнутого пространства, длиной метров 25, шириной метров 10, ограниченного с одной стороны стеной тюремного корпуса с окнами камер, а с трех остальных – высокой глухой кирпичной стеной с часовыми в будках по ее углам. Колонна гуськом, в затылок, не торопясь совершала круги по внутреннему периметру двора, не приближаясь, однако, к стене тюрьмы, где из всех окон смотрели заключенные, иногда, если стоящий в середине двора «попка» отвернется, они подбрасывали заранее подготовленную записочку в хлебном шарике. Иногда удавалось даже крикнуть через открытую фрамугу пару слов. Если «попка» замечал такие нарушения, он мог наказать провинившегося лишением следующей прогулки или даже очередной передачи. Нужно было держать ухо востро, быть ловким.

Надо сказать, что между камерами существовала хорошая связь. Она осуществлялась путем перестукивания через стены при помощи тюремной древней азбуки-шифра.

Тюремный шифр для перестукивания


№ группы

Буквы групп «пятерки»

I

а

б

в

г

д

II

е

ж

з

и

к

III

л

м

н

о

п

IV

р

с

т

у

ф

V

ч

ц

ч

ш

ш

VI

э

ю

я

ы

ъ

Сигналы должны быть двухтактными:

Первый такт: количество стуков, определяющее группу.

Второй такт после паузы: порядковый номер буквы в данной группе.

Например: слово «Воля», выстукивалось так:

1 стук

3 стука

•••

3 стука

•••

4 стука

••••

и т.д.

••••

••••••

•••

буква «в»

«о»

«л»

«я»

Некоторые умели переговариваться через толстую стену, пользуясь кружками – как резонаторами, приложив их краем к стене и говоря «вовнутрь», или как мембранами, приложив ухо ко дну плотно прижатой к стене кружки.

Установленные таким образом связи дополнялись перепиской. Записки либо, как я уже сказал, подбрасывались во время прогулок, либо прикреплялись хлебом в укромных местах – в умывальной, или под батареями центрального отопления, расположенными в коридоре, или в переходах по пути следования во двор. Большинство заключенных имело сидевших в других камерах «подельников» или просто знакомых. Я увидел на прогулке нашего соседа по имению, о котором я уже писал, Петра Нилыча Беклемишева, моего знакомого архитектора Бориса Триста-де Перес и еще 2–3 человек. С Петром Нилычем мы даже перебросились фразами через окно, я узнал, что вместе с ним арестован и мой отец; но его увидеть мне не удалось.

По возвращении с прогулки, которая продолжалась 30 минут, через час-полтора наступало время обеда. Затем в 18 часов «ужин», а еще часа через два, т.е. около 20 часов, опять посещение уборной. В 22 часа полагалось ложиться спать, но поскольку свет в камере не гасили, при желании можно было почитать – если было что!

Надо сказать, что мы имели возможность пользоваться тюремной библиотекой. Для этого раз в неделю два «библиотечных активиста», выбранных из тех, кто пограмотнее, снабженные списочком желательных (по «заявкам») книг, шли, конечно под конвоем, в библиотеку, обменивали старые книги и получали новые. Надо сказать, что иногда попадались и неплохие книги.

Кроме передач мы имели право получать «с воли» каждую неделю небольшую сумму денег «на курево и спички». По теперешним деньгам это было что-нибудь около 3–5 руб. Раз в неделю составлялся список покупок – мыло, зубной порошок, папиросы, спички, зубная щетка, дешевые конфеты – собирались деньги, и новые «активисты» шли за ними в ларек. Однако много было таких, кому денег не передавали (очевидно, их не было!).

Раз в неделю нас вели в баню. Это было приятной процедурой и развлечением. Сам процесс мытья доставлял удовольствие, но кроме него баня служила местом получения информации о приговорах, полученных теми, кто выходил из нашей камеры (или из других камер). Это осуществлялось следующим образом: те, кто в камере поддерживал отношения, кто интересовался судьбой своих невольных знакомых-сокамерников, заранее договаривались о том, в каком месте бани, на стене или после выхода, будут нацарапаны сведения о сроке и виде наказания и о том, в какой лагерь получено назначение. Поэтому, придя в баню, мы сразу же искали такие адресованные нам надписи. Надо знать, что после того как человеку, покинувшему камеру, был зачитан приговор, перед назначением «на этап», т.е. отправку в лагерь этапным порядком, его вели в баню. Если он не оставил записи, значит, он либо отпущен на волю, либо приговорен к расстрелу. А так как общавшиеся между собой сокамерники знали, кто в чем обвиняется, по какой статье и насколько серьезно его дело (обо всем этом узнавалось при допросах), о судьбе такого человека можно было догадаться достаточно точно.

Кроме всего прочего, баня представляла собой интерес тем, что можно было, приложив силу и уменье, отломать у шайки ручку, сделанную из железной полосы шириной 20 мм и толщиной 2–3 мм. Придя в камеру, эту железку выпрямляли и, опять-таки приложив силу и старание, с одной стороны затачивали об кирпичный подоконник. Таким образом получали нож с обмотанной тряпкой рукояткой, которым можно было с успехом пользоваться – резать хлеб, лук и т.п. При аресте и систематических «шмонах» – проверках все режущие и колющие предметы вплоть до поясных пряжек отбирали, тем не менее у одного из наших сокамерников оказался перочинный нож, а у другого – ножницы. Это стало предметом заработка. За пайку хлеба они брили или стригли. О качестве того и другого лучше не говорить, но ведь в парикмахерскую нас не водили! Карандаши и несколько листков бумаги нам иметь разрешалось (получать в составе передачи, раз в месяц). Писать письма мы не имели права, позволялось только при передаче на волю грязного белья написать просьбы – что хотелось бы получить.

Контингент нашей камеры, как я уже говорил, по социальному составу был весьма разношерстным. Много было колхозников, посаженных в соответствии с Указом от 7/ VIII 1932 года, предусматривавшим осуждение как за уголовное преступление за присвоение даже самого незначительного по стоимости колхозного имущества. Во время голода 1931–33 гг., вызванного разорением сельского населения страны, всеобщей коллективизацией, за 2–3 кг собранных на жнивье колоска (не говоря уже о срезанных или унесенном во время жатвы зерне) давали 10 лет концлагерей – обычный срок по упомянутому Указу. Тюрьмы областных городов в эти годы были переполнены «указниками», поэтому много их было и в Бутырках, где они, как правило, голодали, не получая, конечно, никаких передач. Ну да и пребывание их в камере было недолгим. Осуждение, вынесение приговора по «Указу» производилось быстро, почти механически.

Много было и агрономов, зоотехников, ветеринаров – тоже в связи с колхозными делами. Это были так называемые «вредители», якобы виновники того, что колхозы и совхозы работали неэффективно, попросту плохо, в убыток. Да и как иначе могло быть при царившей тогда организационно-хозяйственной неразберихе, при в корне подорванной экономике сельского хозяйства!

Остальная масса – это были люди самых различных категорий интеллигентного труда, начиная от ученых, инженеров, педагогов и кончая артистами, поэтами, музыкантами, студентами, работниками торговли. В тюрьме тогда сидело большое количество троцкистов. Почти в каждой камере их было человек по 5. Они иногда, во время прогулок весной, когда окна камер были раскрыты, выкрикивали приветствия и различные лозунги, например «да здравствуют большевики-ленинцы!» (они себя таковыми считали) – в ответ на что им дружно через окна отвечали криками «Ур-ра», «Да здравствуют…» и т.п. Они энергично старались устанавливать внутритюремные связи путем переписки, переговоров, перестукивания, записок и т.п. Они знали, что в то время заключенный Бутырок, сын Троцкого Лев Седой объявил голодовку и уже голодает несколько недель, что врачи применяют искусственное его питание и т.п. У нас в камере троцкисты держались несколько обособленно, старались ни с кем дружеских контактов не устанавливать и не поддерживать – «мы, мол, не вашего поля ягоды, мы настоящие политические, т.е. инакомыслящие, а не преступники». Они были наиболее активны в части выполнения общественных тюремных функций – из их числа был староста и его помощники.

В конце 1932 года в Москве была арестована большая (около 150 человек) группа цыган, проживавших, вернее, населявших, подмосковную деревню – не то Верхние не то Нижние Котлы (в районе Черемушек), где у них была организована артель по изготовлению медной посуды – котлов, кастрюль и т.п., их лужению и ремонту. Эта довольно большая цыганская колония решила стать самоуправляемой во всех отношениях в соответствии со своим традиционным укладом. Она избрала свое «правительство», во главе с «королем» и «верховным судом» из старейшин. Я рассказываю эти подробности не только со слов цыган нашей камеры, но и так, как они были изложены в большой статье газеты «Вечерняя Москва», сопровождавшейся групповым (150 человек) снимком. Все дела своей колонии они решали сами, не обращаясь в местные органы власти (исполком, милицию, суд и т.п.). Наиболее распространенной мерой наказания была публичная порка по приговору «верховного суда». Так вот, в нашей камере из числа сей арестованной большой группы цыган находилось трое. Один пожилой, лет 50, член «верховного суда», всегда молчаливо сосредоточенный, беспрерывно курящий большую окованную серебром трубку с длинным мундштуком. Второй – средних лет, довольно безликий, а третий – молодой красивый парень, общительный, не отказывающийся спеть песню на смешанном цыганско-русском жаргоне. Эти цыгане получали очень хорошие передачи, размеры которых явно превышали норму. В них всегда были вареные куры, сало, масло, сахар, табак – не говоря уже о хлебе. Всего этого они съесть не могли и поэтому свои излишки выменивали на носильные вещи, которые в свою очередь передавали «на волю» как личные. Меновая торговля у них шла вовсю.

Теперь я расскажу о тех, с кем я в наибольшей мере общался, поддерживал хорошие приятельские отношения.

Алексей Холодовский – Леша, был первым, кто подошел ко мне, когда я, будучи введен в камеру с «населением» почти в сто человек, не знал, с чего и как мне надо начинать свою в ней жизнь, как войти в этот коллектив, как найти в нем свое место. Он по-товарищески просто и очень благожелательно расспросил меня о том, кто я, как и за что арестован. Познакомил с членами своего «колхоза», в который меня согласились принять, помог – не помню каким способом – держаться на нарах, так что на полу я проспал всего дней 5, посвятил во все правила внутреннего распорядка тюремной жизни. Леша был молодым человеком лет 22-х, небольшого роста, стройный с красивым интеллигентным лицом. Его темно-каштановые волосы были коротко острижены. Он был сыном морского офицера не то умершего, не то репрессированного – не помню, жил с матерью и сестрой лет 12-ти. Работал чертежником-конструктором в какой-то проектной строительной организации. С группой своих знакомых и друзей, тоже молодых ребят, он организовал нечто вроде кружка, на собраниях которого обсуждались актуальные политико-экономические вопросы, имеющие жизненный интерес. Никакой программы у них не было. По-современному, это была молодежная диссидентская группа, критически настроенная, но не осуществлявшая никаких активных антиправительственных деяний. Он был истинным идеалистом, умным, интеллигентным, по-юношески наивным. Очень честным, благородным, добрым и отзывчивым. Мы с ним за пять месяцев моего сидения очень подружились. Когда меня выпустили перед ссылкой, я зашел к его матери, рассказал о нем. Дальнейшая его судьба мне неизвестна. Он ждал, что ему дадут пять лет концлагеря. Говорил, что обязательно совершит побег, постарается перебраться через границу Латвии. Считал себя непримиримым «революционером», но это, конечно, было мальчишеством. Одновременно с ним в Бутырках сидело несколько человек из его кружка и невеста Люда Лузина, о которой я уже упомянул. Леша был мастером перестукиваться с соседними камерами, передавать и получать записки, благодаря чему мы были хорошо информированы обо всех тюремных делах. Он казался мне похожим на Сашку Жигулева, честного разбойника-гимназиста из повести Леонида Андреева, о котором было сказано: «так умер Сашка Жигулев, мальчик чистый и красивый, юноша благородный и несчастный». С его слабым здоровьем и «принципами» трудно ему было в лагере, куда он, несомненно, попал.

Следующей, пожалуй, наиболее яркой личностью был Александр Николаевич Ситников 54-х лет, кадровый военный, еще до империалистической войны закончивший Николаевское гвардейское кавалерийское училище в Петербурге и вслед за этим – Академию Генерального штаба. Он в 1914 году начал войну 34-летним командиром 1-го Уральского казачьего полка, в чине полковника Генерального штаба (в то время самый молодой полковник и командир кавалерийского полка в царской армии).

После разгрома армии генерала Самсонова в Восточной Пруссии осенью того же 1914 года попал в немецкий плен, где и пробыл в офицерском лагере военнопленных до революции. Возвратившись в Россию, поступил в Красную Армию, всю гражданскую войну провоевал в ней в высоких должностях, вплоть до зам. командующего Западным фонтом М. Тухачевского во время польской компании 1921–22 гг. По окончании войны был профессором Военной академии им. М. Фрунзе, демобилизовался и последние годы служил консультантом в Главном управлении коневодства и коннозаводства (там же, где и мой отец). После разгрома этой организации, укомплектованной в основном бывшими кавалерийскими офицерами и помещиками-коннозаводчиками (а кто еще тогда понимал в лошадях!), он и оказался в Бутырках. Когда меня выпустили, я навестил его жену, видел двух сыновей – командиров Красной Армии. У них был свой деревянный домик дачного типа в Сокольниках; дальнейшая его судьба мне неизвестна.

Александр Николаевич был высокообразованным военным специалистом. Он хорошо знал исторические науки, был очень начитан и умен. Его блестящая память хранила в себе события его большой, сложной, многогранной жизни. Он встречался со многими историческими лицами, например, с генералом Алексеевым (последний главнокомандующий Мировой войны, бывший затем начштаба у Деникина), с легендарным Киевским генерал-губернатором, командующим военным округом М.Н. Драгомировым, известным своим остроумием, о котором ходило столько анекдотов, с Великим князем Николаем Николаевичем Старшим – первым главнокомандующим наших войск, которого в 1916 году сместил, заняв его место, Николай II . Александр Николаевич был великолепным рассказчиком, его память была просто удивительной, он помнил множество мелочей, деталей, которые украшали его воспоминания, придавая им не только историческую достоверность, но и художественность. Темами его рассказов были эпизоды из его жизни, события и люди, начиная от тех лет, когда он служил в войсках, будучи еще молодым офицером, эпизоды из времени его обучения в Академии Генерального штаба, всяческие случаи и истории, происходившие в великосветской и дворцовой среде того времени. Яркими были воспоминания о маневрах Киевского военного округа в 1912 году под руководством генерала Драгомирова, в штабе которого он тогда состоял, а на маневрах был военным посредником. Рассказ о том, как графиня Браницкая, единственная дочь которой была замужем за гусарским штаб-ротмистром князем Радзивиллом, тоже находившимся при штабе округа, устроила прием всему штабу округа (человек 300!) в своем дворце, находившемся в местечке Белая Церковь. Там у нее была оранжерея – зимний сад, со стеклянной крышей, которую приходилось неоднократно надстраивать по мере роста высоких пальм. Дорожка, ведущая от дворца к охотничьему домику, была сделана из бетона, в котором вместо щебня были торчком и сплошным слоем поставлены… конские зубы. Кусок этого бетона хранился у А.Н. дома как пресс-папье. С захватывающим интересом мы слушали повествование о бесславной гибели в Восточной Пруссии окруженного немцами корпуса армии Самсонова (из-за предательства командующего соседним Северо-Западным фронтом генерала Ранненкампфа). О времени, вернее, годах, проведенных в немецком лагере военнопленных офицеров. Запомнилось мне из его рассказов, что в то время, когда русские офицеры полуголодали, французские и особенно английские жили, не зная нужды, систематически получая из дому продуктовые посылки…

 

На этом рукопись обрывается…

 

*Повесть печатается в авторской рукописной редакции. Возможны неточности и ошибки в названиях и фамилиях, т.к. почерк местами неразборчив.

 

 

Об авторе

Известно, что любое строительство гидротехнического объекта начинается с изыскательских работ — поиска створа для гидростанции. Без такой подготовительной работы невозможно начинать стройку. А ведь и сами изыскательские работы — труднейшее дело, огромный интеллектуальный труд с лишениями, неустроенностью, даже риском для жизни, многие ли знают имена этих людей? У всех на слуху начальники больших, всенародных строек, в какой бы отрасли народного хозяйства они ни велись. Имена же первопроходцев незаслуженно остаются как бы в тени. А ведь ответственности у них за конечный результат ничуть не меньше. Надо найти то единственное решение, которое заложит как бы фундамент будущего строительства. Ошибки здесь недопустимы.

И вот чтобы помнили люди имя человека, своим самоотверженным трудом прославившего отечественное гидростроение, помещаем материал, который был подсказан коллегами-гидрогеологами, родными Артамона Григорьевича Лыкошина. Вечная ему память...

Биография Артамона Григорьевича — как сводка с фронта, где бои ведут не армии и нерегулярные войска... Сложно было потомственному дворянину выжить в лихолетье по известным причинам, но его это только закалило, придало цельность и устремленность натуре.

Коллеги Артамона Григорьевича тщательно, с любовью составили его послужной список.

Уже в 1940 году А.Г. Лыкошин стал начальником Каракумской изыскательной партии «Гидропроекта». С 1941 года он руководил изысканиями на строительстве оборонных объектов в Москве, а с 1943 и до конца войны — на строительстве Майкопской ГЭС на Северном Кавказе, в 1945 году А.Г. Лыкошину была поручена организация, а затем и руководство Западной комплексной изыскательской экспедицией, развернувшей работы для обоснования схемы энергетического использования Западной Двины и проектов Витебской и Каунасской ГЭС.

Артамон Григорьевич, главный специалист-гидрогеолог «Гидроэнергопроекта», с 1952 года руководил инженерными изысканиями для обоснования проекта и сопровождения строительных работ на Павловской ГЭС на реке Уфе и проекта Советской ГЭС на Немане. Именно в этот период наряду с активной и плодотворной деятельностью организатора изыскательских работ проявился его талант ученого-исследователя. Он сумел в деталях разобраться в чрезвычайно сложных гидрогеологических условиях сильно закарстованного основания плотины Павловской ГЭС и рекомендовать оптимальные проектные решения. В дальнейшем приобретенный уникальный опыт исследований карста на Павловской ГЭС позволил А.Г. Лыкошину стать ведущим специалистом в СССР в области карстоведения для целей гидротехнического строительства, подготовить и защитить диссертацию. Ему была присвоена ученая степень кандидата геолого-минералогических наук.

С 1962 года А.Г. Лыкошин занимал должность заместителя главного инженера «Гидропроекта» и вплоть до выхода на пенсию в июне 1980 года выполнял обязанности главного геолога института. В это время в полной мере раскрылся организаторский талант и высочайший профессионализм Артамона Григорьевича практически во всех областях инженерных изысканий. По его инициативе и при непосредственном руководстве создаются и успешно развиваются принципиально новые направления в изысканиях, основанные на применении новейших достижений разведочной геофизики, механики скальных пород, грунтоведения, гидрогеологии. Применение новых методов, дополнивших традиционные изыскательские работы, позволило эффективно решать наиболее сложные проблемы оценки условий строительства самых различных по своим масштабам, конструктивным особенностям и характеру оснований   гидротехнических объектов, среди них такие уникальные сооружения в СССР, как плотины Токтогульской, Нурекской, Усть-Илимской, Саяно-Шушенской, Ингури ГЭС, крупные гидроузлы в Ираке, Сирии, Тунисе, Афганистане, Вьетнаме, Перу и других странах, канал Иртыш — Караганда, сорокакилометровый гидротехнический туннель Арпа — Севан и многие другие.

Артамону Григорьевичу Лыкошину принадлежат разработка и последовательное внедрение в жизнь принципов «активного» проектирования, основополагающая идея которых — тесное творческое сотрудничество проектировщиков и изыскателей на всех этапах проектно-изыскательских работ, которое естественным образом делало их участников равноправными соавторами проекта. Именно такой подход давал возможность избежать ошибок при решении даже самых сложных проблем.

Память об этом удивительном человеке живет в его внуках и во всех близких и родных людях. Крепнет надежда, что духовность, которая соединяла многие поколения русских людей, и историческая память возрождаются, прорастают, словно робкие травинки, во многих душах, помогая преодолевать уныние, неверие в торжество всего светлого и высокого в жизни.

От редакции

 

 

Артамон Григорьевич Лыкошин


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"