На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Библиотека  

Версия для печати

Проводы бабушки

Из книги «Эпические времена»

Солнечный, по-летнему жаркий день стоял, не шевелясь, над нашим медленным ходом к кладбищу. День будто не желал соглашаться с тем, что уже осень. А особенно с тем, что мы тут делаем. Из-за плетней садов к нам свешивались узластые стволы, сучья и ветви, прогнутые, несмотря на подпоры, чуть не до земли – от великого множества спелых яблок, абрикосов, груш, золотых и синих слив. Что-то и на земле валялось, с побитыми, побуревшими бочками. Это у тех, кто не поспевал собирать падалицы в бочки и кадушки для брожения. Мне казалось, стволы даже поскрипывают от непереносимой тяжести своего груза. А тут ещё мы со своей ненужной им бедой.

Мне стыдно брести, понурив голову, в этой похоронной толпе. Стыдно вот так, вдруг, нежданно провожать бабушку свою. И дело не только в том, что я, как ни заставляю себя, никак не могу представить, что её уже не будет среди нас.

Совсем ведь недавно, в начале лета мои родители, наконец, зазвали её к нам в Москву. Даже не надеялись, что выберется, оторвется хоть на несколько дней от всегдашних забот по хозяйству, – от коровы, кур, огорода, печки... Мы только-только обживались в своей квартире, двухкомнатной, где впервые за все наши московские годы не нужно было уславливаться с соседями, кто и в какой черёд посещает кухню или остальные «удобства», если они уже завелись. И мама так захотела ей показать именно эту нашу удивительную нестеснённость, которой, как догадываюсь, тихо наслаждалась сама и очень надеялась, что и её мать порадуется за нас. Бабушка в те свои московские дни почти не выходила на улицу, со слабой извиняющейся улыбкой отказывалась от моего предложения показать ей наше прекрасное метро, самый центр столицы с главными площадями и магазинами. Пока везли на такси от вокзала до почти окраинной 6-й улицы Октябрьского поля, ей, наверное, вполне хватило небывалых впечатлений о громадности Москвы, – особенно в сравнении с какой-нибудь тонущей в садах полудеревенской Винницей или даже с Киевом, мимо которых прикатил её к нам плацкартный вагон. Кажется, всего раз уговорили её дойти вместе пешком до близко расположенного фотоателье, чтобы сняться на память с внучкой и двумя внуками (в путешествии её сопровождал наш с Людой двоюродный брат Вова Акимов). Да ещё отвела её мама к знакомому врачу из поликлиники – посоветоваться по поводу непроизвольно трясущейся бабушкиной руки. После чего вернулись домой с неприятно и вполголоса звучащим названием «болезнь Паркинсона». И, кажется, с малоутешительным мнением доктора о возможности вылечить.  Мне показалось, что бабушка много меньше мамы огорчалась по такому поводу. Тихо себе посиживала в покое, в негромких разговорах с дочерью. И радиоприемник, и телеэкранчик с линзой её внимания нисколько не привлекли.

А не почитать ли ей чего-нибудь вслух, подумал я, чтоб не скучала тут у нас, и выбрал гоголевского «Тараса Бульбу». События моей любимой повести с первых же страниц, как показалось, увлекли её. Когда дошло дело до пьяной выходки полковника в родном курене, она даже присела, хотя полулежала до этого, с улыбкой покачала головой в адрес буяна и произнесла своё незлобивое «кумэдия». Нет, её внимание и дальше нисколько не рассеивалось, это исподволь поощряло меня читать всё внятней, выразительней, и когда дошёл до ночной сцены материнского расставания с сыновьями, мне почудилось, что бабушка с трудом удерживается, чтобы не зашмыгать носом. Здоровой своей рукой она поглаживала другую, будто унимала в ней трясение. За три дня я, забросив иные свои занятия, будто в лихорадке донёсся до полыхающего Тарасова костра и его уцелевших козаков, пересекающих верхами реку. Возбуждение было настолько велико, что почти тут же я начал читать ей «Страшную месть». Но почти сразу бабушку что-то забеспокоило, она отстранилась и сказала, твёрдо глядя куда-то мимо меня:

– Всэ! Бильшэ нэ хочу.

… Теперь, по дороге к кладбищу, особенно стыдно мне было оттого, что, когда съехалась отовсюду родня, так никто и не смог, узнав о причине кончины, толком объяснить ни себе, ни другим, отчего позавчера на рассвете, когда домашние кинулись бабушку искать по дому и вблизи от него, её тело нашли в колодце. И не в каком-то старом, заброшенном, а в том, откуда и она сама, и все ближайшие соседи брали воду.

Я ни за что не хотел поверить, что дорогая моя бабушка Даша вдруг сама твёрдо надумала так поступить – с собой и с нами. Но почему-то к такому именно мнению, что надумала так она сама, и клонился разговор при общем тягостном обсуждении. То и дело вспоминалось вслух, что с тех пор, как у неё  год назад  начала трястись ниже кисти одна рука (опять про эту болезнь какого-то противного Паркинсона!), бабушка  очень переживала, что не может больше быть исправной, как всегда, хозяйкой в своём доме. Так негромко, со скорбью в голосе рассуждали теперь о причине смерти её сын, седоволосый, осунувшийся дядя Борис, его жена, привезенная им после войны из Кузбасса вместе с падчерицей Лидой. Правда,  остальные родственники, прибывшие на похороны в маленький пристанционный городок Винницкой области, – кто из Мардаровки, кто из Котовска, а кто, как мы четверо, из Москвы – да и кто-то из соседей здешних, никак не желали смириться с тем, что их мама, тётя,  бабушка, приятельница сознательно решилась на такой страшный шаг. Никто ни в прежние годы, ни накануне случившегося не находил в её словах и поступках никаких намёков на душевный надлом, способный толкнуть к отчаянному умыслу. Никак не укладывалось в сознании, что хладнокровно поднялась среди ночи, когда все спят, дошла до колодца и бросилась вниз головой?..

Среди прочего звучало с мягкими причитаниями: мол, тётя Даша ни за что бы не опустилась до такого «безбижья», до такого «тяжкого гриха». Ещё бы и потому не опустилась, добавлял чей-то рассудительный до неприятности голос, что уж она-то знала крестьянскую цену воде: после утопленницы криницу обязательно понадобится вычерпывать досуха.

Все эти негромкие суды и пересуды я слушал, разумеется, лишь краем уха. Мне вовсе не по возрасту было, в мои неполные четырнадцать, стоймя-стоять среди взрослых, а уж тем более обсуждать с ними на равных подробности несчастья. Но и уйти куда-то как же я мог? Это была моя единственная на свете, с первых лет жизни неизменно любимая бабушка. Томясь за спинами взрослых, я лишь изредка  различал совершенно потерянное, беспомощное лицо деда Захара, сидевшего ниже всех, пытался уловить хоть какое-то его слово. Но слабо доносились только его сокрушённые бормотания и похмыкивания в отвисшие серые, с махорочной желтью, усы.

А теперь, когда мы уже пошли от хаты, я сразу потерял его из виду. Хотя он, кажется, должен был плестись где-то рядом, за туловищами совершенно неизвестных мне людей. Ещё больше чужих стояло вдоль дороги. Казалось, всё население станции сошлось или сбежалось, будто на пожар. Люди о чём-то негромко переговаривались. В выражениях их лиц я не находил ничего, кроме любопытства, или намерения поскорей попробовать за поминальными столами рисовой кутьи с изюмом да выпить сколько-то стопок водки с предлагаемой для всех желающих закуской. От подобных приступов отроческого обличительства  по адресу этих незнакомцев я впадал в ещё большую  досаду. Глаза опускались в  землю, в пыль. Я различал лишь серые сапоги, штанины, ботинки, туфли женщин и ещё чьи-то босые пальцы и пятки.

И только над самым нутром могилы, когда раскрытый гроб пристроили на две большие табуретки дедушкиной выделки, я снова нашёл его глазами. В следующую минуту высокий, черногривый священник в светлом, прошитом золочёными нитками одеянии,  которое круто выступало над его животом, каким-то, как показалось, безжалостным, грубым  движением руки пригрёб к себе дедушку и властно положил пухлую ладонь ему на плечо. Дед Захарий – а именно так, по-старинному, любила окликать его бабушка, – будто под большой тяжестью, безвольно пал на колени лицом к чёрной яме, над самым её краем. Эта бесцеремонность поповского поведения меня, уже прошедшего в школе атеистическую выучку, почти возмутила.

Все замолчали, ожидая, что же будет дальше.

Священник что-то буркнул женщине, которая перед этим суетливо пособляла ему, то подпевая старым, надтреснутым, но старательно-льстивым голоском, то раздувая угли в кадиле, и она спешно передала ему на руки что-то большое, тёмное, увесистое.

Когда тот двумя своими ручищами с треском разломил над лысиной вдовца эту вещь, я сообразил, что он держит книгу. Но такую великую, с такими громадными чёрными и красными буквищами, что подобных им я и в букваре не встречал. Наверное, всё это, – толстенные страницы, большие закладки между ними, фиолетовый бархатный переплёт, бронзовые изображения четырёх бородачей на переплёте, – весило столь много, что священник не захотел держать книгу на весу, а тут же опустил её дедушке на голое темя и принялся густым затруднённым голосом, как бы согребая тяжёлые неподатливые буквы в слова, читать. Нет, даже не читать, а выпевать некую неведомую мне песнь о прощании души с телом, со всеми нами, а значит, и с этим некстати солнечным днём и его плодами, какими-то самодовольно бесстыжими в своём изобилии, – со всем-всем, что бабушке моей уже никогда-никогда не понадобится.

Впрочем, каким-то неведомым образом я всё же догадался, что священник уложил книгу на дедушкино темя вовсе не из-за её тяжести, а потому, что так, значит, положено, чтобы весомость всем слышимых стихов утихомиривала в душе дедушки его ходящие ходуном безответные думы.

Дедушка стоял на коленях с покорностью наказанного ученика, руки держа по  швам, склонив голову вперёд, и я, ни с того, ни с сего, засмотрелся на каблуки и подошвы его ношеных, с порыжелыми голенищами сапог, на серебристые полумесяцы подковок и полудуги деревянных гвоздичков… Всё тут было у него, как всегда, на месте и сообщало обуви добротную крепость.

А когда поднял глаза на книгу, увидел, что она как-то странно приплясывает на его голове. Дедушка больше не мог удерживаться и трясся от безмолвного плача. Иногда всё же прорывались из его груди звуки, похожие на кашель или на всхлипы обиженного ребёнка. Когда священник  поднял книгу, кто-то немедленно кинулся к дедушке и помог ему подняться с колен.

 

Когда мы возвращались к опустевшей без хозяйки хате, я, чтобы не томиться бестолку напрасной, никому теперь не нужной печалью по бабушке, невольно вспомнил, что по этой самой дороге всего год назад мы с нею вдвоём уже проходили. Но не к кладбищу шли, а совсем в сторону от него. Я тогда заехал в Крыжополь на краткую побывку, с какими-то гостинцами – или из Москвы, или из Котовска, от мамы или от тёти Гали. На другой же день, в предобеденную пору бабушка предложила мне сходить с нею в череду, к краю леса, где она по полудням доила свою корову. Наверное, у них тут такой местный обычай, подумал я: чтобы  побольше получался надой, и коровы не теряли дневной добыток молока, сжигаемый в вымени усталым вечерним возвращением.

Никаких занятий у меня в доме, кроме какой-то книги из списка для внеклассного чтения, не предвиделось, я с удовольствием захлопнул её и собрался. Мы шли, как всегда с нею, почти не разговаривая и вовсе не тяготясь молчанием. Ведь она приохотила меня так именно ходить ещё с самого раннего детства, когда по Федоровке меряли босыми ногами загадочные и неблизкие для меня пути – то к Гончару, то на водосвятие в церковь, то к табачному сушилу на колхозном майдане, то в дубраву с двумя торбами для желудей, то на колхозные же помидорные гряды, где ей надлежало рассаживать во влажный чернозём тесно заполненную корзину пахучих зелёных стволиков.

Отчего мне так с тех ранних пор нравились эти неспешные хождения рядом с бабушкой? Да оттого, что они  всякий раз наполняли меня каким-то тихим покорным счастьем. Почему-то всегда неизменно представлялось, что она в эти минуты и часы хождений что-то хорошее думает обо мне, о всех нас, но только держит слова про себя, чтобы их не унесло куда-то лёгкими шалостями ветерка.

По дороге к череде день стоял ясный, но солнце совсем не палило, потому что из-за серебристых облаков повевало откуда-то с севера бодрящей прохладой.

Не по такой ли свежей погоде на бабушке – чёрное платье и косынка на седой голове тоже тёмная? Но именно в этом непривычном облачении, она, с её неспешным и мерным шагом, виделась мне какой-то прямо-таки… торжественной. Вдруг, впервые в жизни я с восхищением обнаружил её величавую стать! Пусть и обута в ношеные растоптанные туфли, пусть и держит в руке порожнее ведро, обвязанное сверху марлей, бабушка моя была теперь, ну, просто на удивление красива.

Я лишь изредка, чтоб не докучать упорным рассматриванием, – как в классе московского дома пионеров, где мы учимся рисовать гипсовые бюсты Архимеда или Перикла, – поглядываю в её  сторону. Да что, просто заглядываюсь на неё! Какой тонкий прямой нос, как строго сжаты губы, как величава посадка головы на её большом, привыкшем к ежедневным трудам, но не огрузшем теле. Подумаешь, какой-то там Паркинсон…  Мне так нравятся её руки, что я даже не хочу замечать этого Паркинсона. Вот бы потаскал он на спине своей, как она таскала в колхозе, мешки зерна весом в шестьдесят килограмм, а потом уж выступал со своим научным открытием!

Мы сворачиваем к краю молодого леска, бабушка в негустом стаде коров, облитых пёстрыми подвижными тенями, выглядывает свою (совсем как федоровская Красуля!) рудой масти животину. Усаживается у вымени на малую домашнюю табуреточку, которую я всю дорогу держал подмышкой. Но замечаю с грустью, что  подрагивающей  правой рукой она работать по-настоящему не может, хотя и держит её там же, под выменем, у самых сосков. Одинокая струйка наискось цвенькает о стенку ведра. Чтобы не досаждать бабушке своим любопытством, я отхожу. Лишь минут через пятнадцать оборачиваюсь и вижу: кто-то из молодых женщин, пришедших на дневную дойку, уговаривает бабушку подняться и подсаживается вместо неё за табуретку. Бабушка как-то нехотя разгибает спину и, будто извиняясь перед всеми,  разводит руками…

Впрочем, ведро, наполненное больше, чем наполовину, домой она несёт сама, не хочет мне уступить. Но я ведь большой уже, почему она упрямится? Люди увидят нас, подумают: ну вот, какой крепкий бычок, небось, и в футбол вовсю гоняет, а стара? сама ношу тащит. Стыдно же!

Вот остановилась, шевелит пальцами отекшей левой руки.  Но когда  пытаюсь  ухватиться за дужку ведра, опережает меня:

– Ни. Сама.

Затем ещё остановка.

– Да ты присядь, кто нас гонит? – и предлагаю ей табуреточку. –  Отдохни.

Но опять в ответ «ни».

И снова распрямляется, идёт.

Вот же вредная! И ведь знаю я, знаю наизусть это её всегдашнее правило: чаще останавливаешься – скорей устаёшь.

 

Так раньше и в Котовске было. И там в лес однажды  вдвоём с нею отправились. Перед сборами сказала:

– Дилянку нашу побачишь у лиси…

Что за делянка? Какой ещё лес? Она ведь уже не колхозница, а собралась с тяпкой через плечо на какое-то прашевание.

От хаты на окраине улицы Котовского мы с нею в послеполуденный знойный час прошли мимо порожней колхозной конюшни. Дальше начиналось ровное поле, которое местные ребята называли аэродромом. Но, оказывается, за отсутствием даже малых почтовиков, это поле давно перелажено в полигон для начинающих армейских шоферов. Правда, ни машин, ни водителей,  мы тоже не увидели.

Но когда гладкое пустое пространство, размеченное  дорожными знаками  поворотов,  осталось за нами, впереди, будто из-под земли, мягко выросла и раздалась во всю её отдалённую ширь, до самого неба, темно-зелёная, таинственно размытая дымка леса. «Ого!» – от неожиданности мне захотелось  вскрикнуть при виде этого неверного бархатистого марева, вдруг затенившего половину земли. – О-го-го!». Я даже не догадывался, что такой необыкновенный лес до сей поры стоит в наших открытых, давно распаханных-перепаханных тяжёлыми плугами степных краях и что он окажется так велик и загадочно нетронут. Уж не тянется ли он отсюда до самой Фёдоровки, до наших старых тенистых дубов, под которыми когда-то мы с бабушкой и Тамаркой тёплым вечером собирали  желуди, каждый в свою торбицу?

Но это было только впечатление первобытной бескрайности. Хотя старый просёлок дружелюбно втягивал нас куда-то под уклон, в уже близкую тень высоких лиственных крон, минут через двадцать то слева, то справа, будто светлые квадраты на шашечной доске, обозначились пустоты давних или недавних вырубок. Они различались по размерам, иные были величиной с футбольное поле, а то и больше.

«И где же наша?» – думал я, догадавшись, что это и есть делянки. Вскоре бабушка замерла, как будто в недоумении, но почти тут же, по каким-то ясным ей приметам свернула влево, в сторону старого густого леса. В нём росли вперемешку дубы, вязы, а к ним прилаживались ясень и клён, и, кажется, дедушкин любимый граб, и ещё какие-то неизвестные мне по именам. Листва их, по виду, уже набрала всё нужное ей для лета и больше не прибавляла в гущине. Она сухо, но не жадно дышала, по-разному благоухая, отчего грудь мою распирало от прибытка какой-то еще не испытанной силы.

Но куда мы всё же? Не заблудились ли? Никакой тут делянки нет.

Однако ещё через несколько минут ходьбы впереди пробрезжил большой круг света. Мы ступили на солнечный край вырубки, засаженной ровными рядами молоденьких, едва в мой рост, курчавых дубков. На грядах между ними кое-где различались шелковистые венчики кукурузы.

Но бабушкино внимание сразу же заняли не дубки, не робкие кукурузные шеренги.

– Ты подывысь, якый бурьян! –  покачала она головой. – Що нам той лиснык скажэ?

Вот в чём была ее тревога! Лесничество, оказывается, разрешало жителям Котовска выращивать на дубовых питомниках кукурузу, при условии, что земля с драгоценным подростом не зацветёт ни бурьяном, ни древесным самосевом. Потому-то бабушка и вооружена к своей лесной вылазке надёжной тяпкой. Потому и наказала деду Захару, чтобы доостра наточил её старый полевой инструмент.

И вот, вижу, ни минуты не передохнув после дороги, уже принялась тормошить свой лесной огород. Подрезает тяпкой жирные побеги осота, крушит кусты лебеды, толстые корешки одуванчиков, освобождая  из тени на свет то очередной дубок, то кукурузный стволик.

Будь у меня теперь тяпка, я бы и сам показал умение. Сколько раз мы в Мардаровке с братом Мишей тяпали из всех сил, добывая свежий корм для коз и кроликов.

– А ты насбырай, – будто спохватившись, бабушка возвращается к углу своей первой межи и достаёт из торбы две конопляные верёвки, – насбырай тым часом  хворосту – ношу мэни и соби. Щоб не празднымы до хаты вертатыся.

Ободрённый поручением, я заныриваю в лесной полумрак. Да тут же целый вагон хворосту можно собрать, как это я раньше не заметил! И не каких-то там мелких, ломких сучков, а длинных, увесистых сухих гиляк, в полтора, а то и в два метра длиной. Уж они-то дадут крепкого жару в печи, когда бабушка соберётся варить борщ или запаривать в макитре большие горячие коржи к тому борщу.

Расстилаю на траве веревки, чтобы сразу на них и выкладывать хворост. Первую сушину, потолще, себе отобрал, другую бабушке. Так-то проворней дело пойдёт: одну – мне, вторую – ей. Не зря почти тут же вспоминается мне красивая картина из «Огонька»: две пожилых на вид крестьянки, француженки, что ли, выходят из леса с громадными вязанками хвороста на плечах. Бредут согнувшись, не спеша, но от этих простых тёток, – сам не знаю, почему, – веет не нищим прозябанием, но миром, покоем, счастьем: вот и мы потрудились, и так было до нас, и так будет после нас.

За сбором сушняка быстро обшариваю всю округу. Бабушка будет довольна тем, какую я тут чистоту навожу. Теперь ни мы, ни кто другой не споткнётся.

Но заготовок моих, как прикину на глазок, куда меньше, чем у них там – на  журнальной картине. Значит, надо ещё постараться – наломать сухих сучьев, что никак пока не отвалятся сами от своих стволов.

Полезу-ка вверх! Да это же моя любимая забава – на деревья вскарабкиваться! А уж теперь-то, когда и по тарзаньи наловчился, одними руками цепляясь, с ветки на ветку шастать…

От радости, что так всё удачливо и ловко получается, я уже и забыл, зачем пробираюсь всё выше и выше. Да вот же зачем! Под самой почти кроной, в тесной развилке трёх веток что это там приютилось, тёмное, круглое? Ствол уже покачивается, но добрался, задираю подбородок. Да только пусто в гнезде. А то бы кладку чью-то потрогал или на птенцов сблизи поглядел. Чьи они: соколиные, коршуньи? Давно ли слетели с мягкой лежанки, где теперь разгуливают?

И лишь на метр пониже спустившись, прихожу в себя, наконец. Да вот же для кого я здесь!

Бабушка, родненькая, ты-то и есть радость моя! Вдруг увидеть тебя с такой высоты! С трудом сдерживаюсь, чтобы не окликнуть тебя. Ещё растеряешься, начнёшь долго искать глазами. И мне сделается стыдно, что я тут дурачусь, пока ты спину сгибаешь.

Нет, я просто замру, полюбуюсь тобой незаметно, минуту, другую. Далеко-далеко внизу ты помахиваешь своей игрушечной тяпочкой. В побуревшем платке на сырой лоб, в сером выцветшем платье, кажется, почти на месте и стоишь-то, но больше половины делянки за тобой уже дышит чёрной, чистой, освобождённой от чёрствых корок землёй. И дубки, отряхнутые от сорной травной паутины, будто сразу вытянулись щёголями. И кукурузное летнее ярко зазеленело, золотится под ветром, невесть откуда подувшим.

Чудесные миги любования тобой! Как будто и не я вверху, а ты возносишься куда-то, вровень с деревьями и выше, так что голова моя начинает кружиться, и я судорожно прижимаюсь к шаткому стволу. Нет же, не могла ты что-то нехорошее о себе задумать, не могла навсегда отречься от всего-всего, – и от того подаренного мне дня в блаженном лесу, от своего труда, подобного молитве.

И ещё помню из тех минут: только отвёл глаза от тебя, глянул прямо вниз, а сбоку от собранных мною поклаж ещё какая-то верёвочка лежит. Но потемнее, рябенькая. Всмотрелся, а она и не лежит вовсе, а потекла, оттекает от нас в какой-то свой предел, лениво извиваясь, беззаботно нежась в травах…

Я спустился, подобрал ещё хворостин. Вскоре подошла и бабушка. Мы сели на траву, и она вынула из торбицы два ломтя хлеба, две луковички. Нам досталось по большому помидору с огурцом и по круто сваренному яйцу, а соль подсыпали из спичечного коробка. Мы ели, не спеша, как будто сидели на большом пиру. Всё у бабушки, как и всегда, было необыкновенно сытно и вкусно.

Потом она поднялась и подержала на весу обе наши поклажи, которые я уже перевязал верёвками, чтобы она не стала перекладывать из моей в свою.

Хмыкнула, покачала головой и спросила:

– Нэ запалышься?

– Ни.

Проткнула свою тяпку держаком под верёвку, и мы пошли в сторону лесного просёлка. На выходе из леса почему-то оказался слишком крутым взгорок. Даже странно, что я его не заметил, когда спускались с поля.

Бабушка полуобернулась ко мне и сказала, чуть сбавив ровный свой шаг:

– З горы йдэш – ногам дурныця, бо ничого не чують, зато в гору – сэрцю здорово.

После этого мы снова шли молча и больше не останавливались…

 

И ещё одно наше с нею хождение стоит перед глазами. Оно совсем давнее, когда в Фёдоровке жили. Не вспомню года, но день, с подсказкой церковного календаря, однажды, хотя и много позже, я смогу определить самостоятельно и точно.

В то утро, проснувшись, сразу шею вытянул: на пустом кухонном столе лежит врассып снопик каких-то неизвестных мне цветов.

И даже подумал: да разве такие на свете бывают? Венцы продолговаты, будто стрекозиные крылья, но не настолько прозрачны, потому что у них всё же имелся свой особенный цветовой оттенок, напоминание то ли о колокольчиках, то ли о нашей лиловой сирени. Подойдя совсем близко, я не утерпел потрогать сухие лепестки пальцем. Они издавали лёгкий, чуть звенящий шелест.

– А що цэ такэ? – не удержал я привычного, как дыхание, любопытства.

– Бэз-смэртнык,  – раздельно и строго произнесла бабушка неизвестное слово.

– А дэ вин ростэ?

– А у поли. При дорози.

– А далэко? – приставал я и дальше, потому что нигде, ни при какой дороге этих необычных цветов ни разу ещё не видел.

– Далэко. Алэ я знаю такэ мисто.

– А-а… – хотел я ещё что-то узнать, но тут бабушка взяла меня за руку и вывела на двор.

– Ты часом нэ забув, дэ у нас маки?

Конечно, не забыл, но всё же на грядку, где растут маки, мы пошли вместе. С маков уже давным-давно облетели их крупные красные лепестки. Теперь вместо них торчали круглые сухие стебли и коробочки с венчиками поверху. Я не раз уже подходил и встряхивал одну-другую коробочку, приблизив к уху, и слышал внутри шелест или даже попискивание, будто маковые зёрнинки просятся поскорей на волю. Если незаметно от взрослых сорвать коробок и надломить его осторожно, проделав сбоку или сверху дырочку, чтобы ничего изнутри не просыпалось на землю, то в ладони после вытряхивания окажется  малая горсть крошечных чёрных семян. Высыпь её себе в рот и долго-долго жуй, и тогда напоследок заглотнёшь малый глоток сладковатой кашицы, такой необыкновенно вкусной, что сразу руки потянутся к соседней коробочке. Но бабушка совсем недавно заметила меня за таким занятием и запретила сюда наведываться без спросу: «Нэ тронь! – велела. – Ще нэ Маковей».

Мне сразу же захотелось спросить: «А хто он – тот Маковей?»

Но промолчал, озадаченный запретом.

Сегодня же, оглядев небольшую усохшую грядку, она сама выбирает несколько стволиков, но отламывает не одни лишь коробочки, как я тайно делал, а вместе со уполовиненными стеблями, чтобы держать в ладони пучком.  Вручает пучок мне и, распрямив спину, спрашивает:

– А чернобрыивци?.. Дэ ж воны, наши бархотки?

Отлично она знает, где у неё высажены чернобривцы. Просто ей хочется лишний раз проверить, хорошо ли я разбираюсь в цветочном её хозяйстве…

Да вот же они!.. Золотистые, пышные соцветья, невысокие ростиком, но держатся тесно и обильно на коренастых своих ножках, густо обросших тёмно-зелёной духовитой листвой. Сорви хоть один лист, разотри в пальцах, и прольётся вокруг тебя дуновение, чуть кружащее голову, так что захочешь вдохнуть его полной грудью и долго таить в себе. Это самые, знаю, пахучие изо всех наших домашних цветов и бабушкины любимцы, почему она их зовёт ещё одним именем: «бархотки».

Из кармана своего фартука вынула небольшие ножнички, отчикивает ими самые яркие соцветия, вместе с побегами листвы. Всё это богатство вносим в прохладную после жаркого утра хату, к столу, где нас терпеливо поджидают искристые воздушные без-смертники.

Две или три маковые коробочки умещает посередине, а вокруг – сиреневую дымку без-смертников и золотые глаза чернобривцев в тёмной кружавчатой зелени благоуханной листвы.

– Ну, тэпэр можэмо йты у цэркву – до Маковея, – говорит бабушка и перевязывает бечёвкой понизу один цветочный снопик, за ним другой.

Кажется, всё село уже знает, куда мы с нею собрались. По крайней мере, совсем старые бабки и дедки, что уже не могут по немощи далеко отлучаться от своих подворий, то и дело окликают бабушку, здороваются с нами через плетни, поминают этого самого Маковея, к которому мы, окуная босые ступни в тёплую дорожную пыль, неторопливо вышагиваем.

Поначалу идём тою же дорогой, которая когда-то вывела нас к хозяйству Гончара. Но я с тех пор вон как вырос и больше не прошусь к бабушке на руки. За чьей-то усадьбой  спускаемся под горку, и отсюда уже белеют вдали стены непривычно большой хаты. И крыша у неё тоже какая-то необычная. Что же, это и есть сама Фёдоровская церковь, звоны которой я иногда слышу, сидя у нас на помосте – то утром, то вечером?

Кажется, ещё ни разу, сколько помню себя, не ходил я так долго пешком. Но жаловаться бабушке неудобно. Ведь то и дело, пока шли, нас кто-то хвалил за это наше с нею шествие с цветами в руках. Хорошо ли мне, после таких громких, на всё село, похвал, заныть, усесться на пыльную траву прямо под солнцем или запроситься домой? А букетики наши в руках? Да стоит лишь приблизить к лицу пахучие чернобривцы и щекочущие крылышки бессмертника, и усталость куда-то исчезает.

И вот ступаем на горячие кругляши каменного моста. Горбатенький этот мосток – единственный, оказывается, на всё село через нашу речку. А сама речка сверху почти и не видна, так усохла за лето, густо заросла высокими сухими метёлками камышей. Светлые метёлки шелестят нам приветливо: Шли-шли… и при-шли…

После дневного зноя, в рубашке, влажной от пота, ну, как я мог представить себе такое? Под недостижимо высокими белыми, как снег, потолками переливается воздух – розовыми, синими, золотыми дымами. Я ищу взглядом и вскоре нахожу источник этих клубящихся переливов. Он – в полукружьях окон, где вместо обычных прозрачных стёкол мягко текут ко всем нам, взрослым и детям, алые, светло-синие, золотистые светы.

И поющие откуда-то, не сверху ли, не от самих ли этих светов голоса?

Нащупываю ступнями большие плиты, по ним поднимается вверх по ногам, доходит до самого сердца бодрящая прохлада. И я снова слышу, как благоухают наши чернобривцы, да и у многих в руках различаю такие же снопики цветов.

Мимо нас  проплывает к выходу священник в белом, с чёрным загривком на спине. Может, он – тот самый, что крестил меня давно, когда ещё была у нас война? На весу в руке он раскачивает на цепочках золочёный кувшинчик, и из его нутра вспухают, летят наискось светлые душистые дымы, перемешиваясь с острым дыханием наших цветов и звоном крохотных колокольцев.

Мы все большою гурьбой выкатываемся за ним на подворье. Народ поспешает в тень старых груш, к кринице. Шепчут на ходу негромко:

– Водосвяття… Будэ святыты людям мэд, соты, квиты-маковейци…

Здесь вовсе не жарко, от круглых тёмных камней церковного кладезя исходят дуновения покоя, прохлады. И мне приятно думать, что и наш колодец, стоящий за тыльной стеной дедушкиной хаты, только переступи дорогу, нисколько не меньше, не хуже этого, церковного. Но этот всё же особенный, не зря возле него сейчас собирается всё село.

А он, в белом, сутулый, накренился над краем колодца и, растопырив локти, вытягивает  из глубины  на толстой верёвке дубовую бадью, полную воды. Думаю, и вода тут особенная, хотя и наша, я знаю, лучшая на свете. Сколько ни хожу по воду с бабушкой, она всегда даёт мне выпить первый глоток, прямо с края ведра, на дне которого переливаются крупные светлые буквы ОДЕСА. А уж потом дорогу переходим. Обычно, пока опускает порожнее ведро или поднимает к свету полное, баба Даша разрешает мне, привстав на цыпочки, заглянуть вниз. Но всякий раз и предупреждает: «Тильки бэз шкоды. Нэ плюйся!»

Круглокаменная выкладка уходит сверху во мрак, до самой воды, и нижние ряды совсем уже неразличимы.

– Скильки ж там камней? – удивляюсь я и кричу вниз. – Ого!?

– О-го-го! – отвечает снизу.

– Тысяща, – говорит бабушка и улыбается мне и воде, – а можэ, и дви.

– О-го-го!  – смеюсь я. Мама уже научила меня и до тысячи считать, а то, кажется, и до двух или трёх. Только мне так много цифр ещё не нужно. Зачем заучивать лишнее?..

– … множество болящих, слепых, хромых, сухих, чающих движения воды, – громко читает священник по маленькой плотной книге.

И я вижу, что взрослые  наклоняют вперёд свои головы, внимательно слушают и кивками соглашаются с тем, что он произносит. Мне тоже, наверное, понятны эти слова про тех, кто болеет и сильно-сильно нуждается в воде, вынутой из кладезя. Вот она, рядом почти, стоит в тёмной влажной бадейке на камнях, и по кромкам деревянной посудины прилепленные  тихо горят три свечи.

– … ангел же Господень на всяко лето схождаше в купель и возмущаше воду, и иже первее влазяше по возмущении воды, здрав бываше, яцем же недугом одержим бываше…

И громко, всласть поют несколько женщин, когда помянул имена семи мучеников Маккавеев… Бабушка моя, вижу, встрепенулась, расслышав про них, для которых и сплела сегодня букетики. Они чуть привяли, кажется, от долгого ожидания. Но вот сверкнули брызги. прыснули на нас  – на лица, на платки, на кофточки и рубашки, на наши поднятые под воду цветы – под весёлые острые, как жальца, святые капли. И ещё брызги, ещё… Всем хватит, каждому достанется, – кувшинам с мёдом и сотами, всякому замершему цветку, маковой коробочке, остропахучему листку чернобривца.

А в хате нашей, когда вернёмся, бабушка снимет из киота прошлогодние  снопики с цветами и маками, а наверх водрузит новые, от которых ещё текут тихие струи недавнего освящения.

Обратная перспектива

моих улетевших дней:

давнее, будто на диво,

выступает ясней и ясней.

 

Первые воспоминанья

огромные, как века,

являются издалека

всё на пути подминая.

 

… Церковный колодец, листва,

священник, кропящий маки,

а всё, что сегодня, едва

зыбится в полумраке.

 

Каким же я чудом забрёл

в эти дни золотые?

Вот бабушкин серый подол.

Вот ноги её босые.

 

Босые ноги в пыли.

Без-смертник в руке и маки.

А всё, что сегодня, – вдали,

в клубящемся полумраке.

2016

Юрий Лощиц


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"