На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Литературная страница - Библиотека  

Версия для печати

В Тобольск –

из Мурманска через всю Сибирь

Валентину Распутину и Василию Белову

Есть вблизи Тобольска, нынче города-юбиляра, молодая липовая аллея. Многие из нас сажали туда деревца; в числе самых первых оказался Валентин Распутин, тоже юбиляр нынешнего года. Есть еще и славный альманах – «Тобольск и вся Сибирь». В его имени заключена формула, которая привлекает меня удвоенным историческим смыслом.

Первое. Ещё давно-давно столица огромного неизведанного края дала нам направление – на восток, до дальнего океана; и как заведено, так мы и тянемся туда – куда-то.

Второе. Издалека стягивают людей их судьбы и в сам Тобольск. Это чудо чудное – слияние, наконец, Тобола и Иртыша, а потом Иртыша с Обью. И если к Ермаку попадаешь только под конец жизни, сперва исколесив всю Сибирь, такое тоже кажется знаменательным, именно чудесным финалом.

Раскроем, однако, и то, что делает смысл формулы даже еще и тройным. А именно: иногда путь к сибирскому ядру оказывается и чуть ли не кругосветным. От потрясенного Кремля до стен недвижного Китая – он нередко и в обратном направлении по глобусу... Тут тоже хоть задним числом, но нащупываешь важное и знаменательное.

***

Кто не понимает слова «чалдон»? Происходя из семьи сибиряка и донской казачки, я с детства его слышал; хотя родился в дали и от Дона, и от Сибири – то есть в Мурманске. Так сложились к 1940-му году у отца-матери их обстоятельства. Сказались вскоре крупные обстоятельства и на наших судьбах – судьбах трёх малышей. И с конца лета сорок первого года у нас началась военная часть детства, она прошла в так называемой эвакуации – как раз у берегов Тобола, на севере нынешней Курганской области. Мы прибыли туда так: сперва пароходом до Архангельска, потом поездом через Вологду и дальше на восток.

Раньше это было Тобольской губернией. Термин же Зауралье (то есть будто еще не совсем Сибирь) мне и сейчас кажется каким-то подозрительным. Он какой-то уклончиво-увёртливый, чуть ли не вороватый. Не академик ли Заславская его придумала? Так или иначе, а там, у Тобола, я впервые узнал «Конька-Горбунка», пускай тогда ни о чем тобольском в этом шедевре и слыхом не слыхал, – про это позже.

***

Надо, скажу сразу, подавить еще и некоторую неприязнь к собственному же жанру. Этот жанр – «коротко о себе» – мне не шибко нравится: что в казённом варианте – как в какой-нибудь объективке или в «резюме», что в варианте лирическом и, так сказать, «волнительном». Поэтому расскажу здесь, как смогу, и о других людях. Они не я, но их отношение к Сибири и вообще поучительно, и самого меня обязывает.

Отец был родом из Минусинска. (Его дед по материнской линии, крестьянин Сидор Ситников, являлся местным знахарем – словами лечил лошадей; тему слегка разверну потом.) Самого же отца моего в 1919 году сперва поставили под ружьё колчаковцы, но потом быстро взяли в плен красные. Причём их штаб был как раз в нашем доме: то есть, значит, привели папашу после боя домой, но под конвоем, и без особых уговоров перевербовали в партизанскую армию Щетинкина-Кравченко. Позже он стал пограничником – учился на командира в Омске, служил на Камчатке и на Чукотке, где входил, не шутка, в чрезвычайную тройку по спасению челюскинцев. Потом работал во Владивостоке. Во время же финской войны отец был начальником штаба как раз Мурманского погранотряда. А в 1942 году, покинув московское управление пограничных войск на Лубянке, куда его сперва отозвали из Заполярья, ушёл на фронт. Погиб в Белоруссии в сорок четвёртом; братская могила с шестьюдесятью погребенными находится в ядерно-зараженной зоне под Мозырем.

Теперь скажу про мать. Она родилась в польско-русской некогда Лодзи, ибо там при царе стояла часть Войска Донского. С 1914-го семья жила уже в Новочеркасске. Впервые же в Сибирь мама попала только в конце двадцатых годов после Ленинграда: её изгнали из Герценовского института за выявленное кем-то ретивым белоказачье происхождение. Преподавала русский язык на Алтае, потом на Чукотке – чукотским же детям. Там она и вышла замуж за пограничника-сибиряка, а после его гибели перевезла нас, двоих сыновей и дочь, из Сибири в Москву. Вскоре туда же приехала, за нами присматривать, и бабушка-сибирячка. Мама скончалась в 1988 году в Москве же.

А я там – еще в 1948-м – пошел в школу; после же учебы, в 1958 году, двинулся обратно на родину отца. Работал бетонщиком-монтажником и столяром на строительстве станции Минусинск и вообще западного участка железной дороги Абакан-Тайшет. Конечно, ещё и до того, с ранней юности пришлось хоть как-то подрабатывать (ну, безотцовщина). В Москве, например, два года дворником, потом штукатуром, просто подсобником на разных заводах. Но что до тяги в Сибирь, и очень сильной, то она объяснялась тогда, конечно, не самой возможностью заработка. Влекло туда, где досталось делать первые шаги по земле и отцу, и мне многогрешному.

А бабушка, та дополнительно приучала именно Сибирь считать родиной, Сибирь ей была мерою всего. «В России так, а у нас в Сибири так-то» – вот её обычный способ рассуждений. Такое разграничение сейчас из ума людей несколько выветрилось, а тогда-то значило многое; теперь разве только сибиряк это поймёт.

О первых годах жизни, проведенных в Сибири. Если каждый помнит своё детство, то каждый и согласится, что запахи – из самых нутряных и стойких ощущений. Запахи – острейшие пунктики и для того, кто уже не малолетка. Например, запах травы и снега, запах сена с навозом, что подтаивают под весенним солнцем: забыть трудно. Дорог с тех пор и запах дёгтя. Ещё – духовитые овчина и пимы; здоровейшая огнедышащая печка, прямо в объемистом шестке, в которой мать купала нас. Живность в хозяйстве: игры ягненка, который любил взбегать на заснеженный стожок и кубарем низвергаться оттуда; цыплята, что шныряли прямо по избе маленькими желто-белыми катышками. Боров по имени Фриц – назвали его так, чтобы было потом веселее колоть. Ярко-ярко видится издалека, как в морозы проголодавшиеся снегири бились румяными грудками в стёкла окон. Ждали крошек.

Кстати – боров или хряк? Уже не помню разницы. Так или иначе живая и неживая природа. Всяческие гуси-лебеди. Тобол и озера. Вроде далеко от войны... Но добавлю и о ней.

Не было сахара – только свои мёд и патока. Если хватало муки, что бывало не всегда, то хлеб пекли сами. Весной собирали и пили березовый сок; потом появлялись изобильнейшие россыпи земляники по кулигам. Дикая лесная вишня. Дома – свои творог и сметана, сырчики и даже пельмени, смачные шаньги с ягодой. (Но часто грызли и коренья, и турнепс – кормовую репу.) Тайные вылазки с матерью куда-то на гумно – подбирать по зёрнышку завалявшиеся там жалкие остатки пшеницы. Делали так многие, но дело было юридически опасное – оттого старались людям уж так откровенно на глаза не попадаться. А варёная пшеница в молоке до сих пор вспоминается как лакомство. Наверняка не мне одному; хотя позже в Москве и синие лепешки из картофельной кожуры тоже были вкусны до крайности.

Да, война... При свече или лучине мать читала нам разное; и как раз, помнится, в её-то репертуаре и был «Конёк-Горбунок». Сказка о лихом Иване, всех врагов победителе, воспринималась как будто говорила прямо про дела сегодняшние. (Но что Ершов сибиряк, и чуть ли не из мест здешних – тогда я, повторюсь, вроде не слыхал.) А сестра-школьница выводила в тетрадке, я подсмотрел: «Ползёт, подползает кровавая птица к Москве-столице. Но мы не пустим кровавую птицу к Москве-столице».

И не пустили (участие Сибири в этой обороне известно). Вот только отец, что на неделю заехал к нам из Москвы – навестить перед фронтом, уже никогда не вернулся.

Помню, как провожали его после побывки. Студёнейший и солнечный день. Мы стояли втроём (с матерью был я) около сельсовета, крайнего дома в деревне. «Ну, до свиданья, Женя», сказал отец супруге; родители потянулись друг к другу. Я не плакал, что папа идет воевать, а радовался и завидовал.

И вдруг отец как-то вроде сжался и чуть не отпрянул от мамы: из окна сельсовета пристально и словно бы тайком глядели в нашу сторону острые-острые глаза. То был председатель сельсовета Афанасий Рыбин. Недавний танкист, он еще летом вернулся с фронта изувеченный: лицо всё обожжено, всё ужасающе красное, как луженое.

Я вот сказал «глаза». Будем точнее: из опалённых глазниц устремлялось на нас троих пронзительнейшее нечто. Как отец расценил обстановку, не знаю: а внешне-то, он только скромно пожал руку матери, потом даже мне, мальцу, – и зашагал к районному центру, к селу Памятное.

Сейчас все это представляется так. Что до отца, то он-то смутился постольку, поскольку кто-то подглядел его последний порыв. Но что думал вот танкист Рыбин, когда перед ним хотели прильнуть друг к другу муж с женой?

...Им хоть что-то в жизни досталось – а мне, неженатому и бездетному калеке, уже никогда не видать такого, как у них...

Или не так? Не знаю. Может, отец и это понял, украв у матери
последний поцелуй.

А в целом получилось-то иначе. Недодача поцелуя оказалась судьбоносной. Мать вскоре навсегда осталась вдовой. А изувеченный Рыбин женился после войны на первой красавице деревни Стенниково; забыл по имени, Ирина или как.

***

Взять только эту вот память: в ней что-то отрадное, в ней что-то вроде боли. Ощущения не гаснут, они нарастают всю жизнь.

Первоначальное чувство родины возникло давно, в Сибири. И на той же основе всё крепнет и оно, тоже оставаясь... ну, острым.

То была, кстати, родная деревня не отца, а отцова товарища по Мурманскому пограничному отряду. Порассудив еще в Мурманске, друзья-офицеры решили эвакуировать жён и детей не кого куда, а в одно и то же надёжное и не шибко уж далекое место. И вот когда мы наполовину осиротели, семья Стенниковых с Тобола заняла в нашей жизни место совершенно особое.

Шли год от года; гостеванье за гостеваньем; встреча за встречей. И однажды возникло чувство: ведь эти старые сибиряки – они мне как вторые отец и мать. А их когда-то юные дочери, Эмилия и Евстолия Стенниковы? Девчонки держали меня еще в Мурманске малышом на руках, водили в Сибири гулять или купаться; наряжали для меня, вместо ёлки, водившуюся в тех местах сосну. (Так что я ёлок раньше Москвы и не видал...) И вот они, Миля и Толя, Эмилия и Евстолия-то, стали мне не землячками или знакомыми по воле случая, а именно сестрами.

К ним ко всем я часто потом приезжал как к себе домой. Езжу, хотя живы не все, и сейчас.

Разовьем вопрос Москва и Сибирь. Помню работу, однажды летом, на веялке в полях притобольного колхоза. Был 1956 год, и я давно как стал уже москвич. Вокруг, в Варакосове – люди, которые знали про нас, что двенадцать лет назад жили здесь такие, семья пограничника. За перекусом у веялки разговорились (а я забыл взять хлеба и квасу, так что меня бабы чем-то накормили). Одна из них начала рассказ о безмерных деревенских лишениях после войны. И под конец – меня как-то сотрясло – она вдруг полыхнула на меня горячим, чуть ли не гневным взглядом и выдавила или почти выкрикнула: «Вот так, Серёжа, метро в Москве строилось!»

Слово «Москва» она внятно подчеркнула именно для меня. Выходило, что метро и всякие блага – это добро именно моё, и тут как раз я в ответе. А разве в Москве не было голода? Или я там катался, как сыр в масле, при каком-нибудь отце-генерале?

Не вполне справедливо и даже обидно. Но что ж; и с такой памятью
жить надо. А москвичу сегодняшнему знать, какова может быть его
репутация в глазах всей страны, то есть при московской доле в общих «благах», – даже очень полезно. Пускай он сам и не богатей, а знать полезно.

***

Когда с 1958 года началась другая полоса жизни – уже не в Москве и не в Кургане, а на Абакан-Тайшете, – она свела меня снова с кровно родными. В Черногорске и около тогда находилась, далеко никуда не подавшись, минусинская часть семьи Небольсиных. Там оказалась и бабушка: после нескольких лет у нас в Москве, а потом у других людей на Камчатке она вернулась к себе на родину, к Енисею. В общем, быт комсомольской стройки поневоле совместился с семейными делами: кстати, тётя с бабушкой и нашли меня по местной радиопередаче – о «юных посланцах столицы» и т.п.

Что эта стройка была для «юных посланцев»? Не только довольно тяжелый труд, в котором коренные сибиряки – не могу не подчеркнуть – являли порой чудеса силы и выносливости, не чета нам. Ну, еще там были жара и морозы, а к осени песчано-черноземный ветер «хакас», от чего слепило глаза и на зубах скрипело. (Воспето со стороны героики стихами Роберта Рождественского – или, как говорили, Робота Тождественского.) но место имело не одно это. Были элементы ухарского разгула – так сказать, на тройках с бубенцами. А что: всем оставался какой-то год до армии. Почем} бы и не провести его бесшабашно. Местные же – они потерпят. Мы посмеивались уже и над их говором, вроде «сколь время» -а ведь именно мне-то разные «однако», «ну» или «чё» были с раннего детства привычны. Даже до сих пор не забыть – из бабушкиной школы:

Милка чё, милка чё? Милка, чёкаешь почё?

А я не чёкаю ничё – а если б чёкала, дак чё?

Не удержусь от соблазна еще процитировать по детской памяти:

У людей дураки – залюбуешься каки,

Ну, а наши дураки – чёрт их знает раскаки!

Возвращаюсь к дуростям, в которых детство явно затянулось. Подвыпив и распоясавшись, поджигали по полям сено в зародах, беспардоннейше воровали картошку и гусей по деревням. Между тем я, тоже участник подобного, собирался ведь в армию как раз с шибко идейным прицелом. Думалось так: родина отца, она и мне родина – и пусть, как он, я пойду на призыв именно здесь. Папаша, он отсюда или нет двинулся с партизанами в поход на Белоцарск (теперь Кызыл)? Долг, как-никак, чести?

Именно честь порою дремала, и сейчас скажу одно: эх, молодо-зелено. И если переиграть заново не переиграешь, то хотя бы от лжи уклониться.

Как бы-то ни было, пришлось побывать и пожить в уже названном Черногорске. По пути туда я останавливался посмотреть Усть-Абакан: ибо там – я знал – отец еще юношей, по словам из его довоенной автобиографии, «прятался от колчаковской мобилизации на хуторе кулака Баумана». Этого его обиталища я не разыскал. Но зато заезжал в село Ермаки, где он служил в 1922 году на тогдашней советско-тувинской границе; довелось ознакомиться и с Шушенским. В недалекой же деревне Жеблахты, в колхозном клубе, мы вместе с одним приятелем из Свердловска лихо встречали новый 1959 год. Так что повезло увидеть своими глазами, и не вполне как туристу, те места, где в ссылке когда-то, то есть совсем не при нас, жили «социаль-демократы» во главе с Лениным. Там потом (поблизости) возводилась всемирно известная электростанция, там же – совсем не так давно – погиб несколько неясный мне до сих пор генерал Лебедь. И впервые в жизни я именно там поразился виду снежных гор летом. Они издали показались сверкающими на солнце далекими облаками, обведенными странной золотой кромкой; какое-то, опять иначе не скажешь, неземное чудо.

***

То есть приенисейские воспоминания – такие же милые и такие же говорящие о чём-то корневом, как и воспоминания притобольные. Были в моем бытии и срывы, о них кое-что и добавлю против сказанного раньше.

Возникло – сейчас расскажу – некое в моей жизни мрачное «уголовное обстоятельство».

Невзлюбила меня тёмная личность, шофёр и крановщик по прозвищу «Генка-фашист» (прозвище мы дали ему за колоритную, как в кино, эсэсовскую внешность). Встал я на дороге этого человека совершенно случайно: ибо вдруг узнал о его, как сказали бы теперь, нелегальном бизнесе. Он приторговывал по деревням хозяйственных староверов казённым добром – быстросхватывающим цементом. Я этого не одобрил, а своё неодобрение такому промыслу мне скрыть не удалось. И хотя всё дело избежало правоохранительной огласки, решил Генка свидетеля устранить. (Кстати, откуда Генку самого занесло в Сибирь -кажется, откуда-то из-под Новороссийска – сказать не могу.)

Излагаю последствия не ради детективности сюжета, а в силу рокового и спасительного значения кое-чего сугубо сибирского.

***

Помню, в январе 1959-го мы с тем же Генкой получили наряд диспетчера и подогнали к высоченной круче у Енисея грузовик с какими-то бревнами и шпалами. Передвигая их по кузову друг другу, – а я стоял на земле – кидали потом вниз под откос. (Кажется, летом там на Енисее собирались строить причал.) В грудь мне упёрлась из кузова тяжелая плаха; округлились холодные, почти белые глаза напарника, и прозвучал будто раздался вкрадчивый тихий голос: а ты мне не нравишься. Мотивы я сразу понял: кто-то из ребят – проболтался. Так что же: это конец?

Ты успел прогулять свою буйную юность (или как там, у Юрия Кузнецова)? Впрочем, тогда Кузнецов такого еще не писал.

И вот неожиданно из совершенно глухой прибрежной чащобы вышел, невдалеке от нас, какой-то человек с двустволкой. Пень иль волк, или Пушкин мелькнул? В кристальном морозном воздухе шаги ещё одного, уже нежданного-негаданного свидетеля слышны были яснейше.

Этот отчетливый, громкий скрип пимов по снегу показался чуть ли даже не грохотом. Мы с Генкой-фашистом на секунду оглянулись и как-то оба переместились. Зловещая плаха пошла мимо меня. Размеренно-спокойная с виду работа продолжалась как ни в чем ни бывало и молча.

А прохожий – неужели прозвучавшее из уст Генки слышал и он? Вот не знаю. Однако охотник просто и спокойно же поздоровался, спросил по­местному «сколь время?» и проследовал куда-то дальше. Только ещё крякнул и сказал: «А воздух-то какой».

Итог: мой комсомольско-советско-идейный замысел о призыве в армию из Минусинска развития не получил. Ибо состоялась, опять в лесу, и вторичная встреча с бизнесменом Генкой, уже вооруженным. Она причинила мне тяжелую, как говорили, «трамбу». Вместо армии выпал, на майском призыве, белый билет. Тогда зачем – подумалось – зачем вся эта, да еще вот такая, трудовая эпопея? А к тому же и бабушка, золотая родная душа, ушла из жизни – как раз весной 1959-го. Я и попрощаться с нею не поспел – ибо увезли ее ещё до меня далеко: хоронить в Большую Мурту. А я-то пёр к бабусе, получив от нее письмо о недуге, всю ночь пехом в Черногорск! На отвязанной у чьего-то забора лодке, с доской в руках вместо вёсел перебирался через взломавший лёд Абакан. И когда не застал ни живую, ни покойную, что-то во всём существе оборвалось. У вас была любимая бабушка? По этому особому случаю и созрело окончательное решение, хотя на него и ушло в целом больше полугода: уматывать подобру-поздорову. Поведать хоть кому-то о переплёте с Генкой я тогда не хотел; причины были, но излагать не стану. (Одна, впрочем, причина вот -моя крайняя скрытность.) Сокращаю всё очень сильно ради того, что сейчас представляется по-прежнему знаменательным.

А именно что? А то, что Сибирь – она как поставила меня прямо у грани жизни и смерти, так она же смерть и отодвинула. Спасительна слышимость всего в резко-континентальной атмосфере; или как там, если по науке.

***

Да такова и возвышающая видимость всего (возвращаюсь опять уже к совершенно светлым впечатлениям). В небе под Минусинском несколько раз полыхало дивными красками полярное сияние: а ведь это же, черт, самый юг Сибири! Вот она, чистота какого-то всемирного воздуха. Не зря Ершов сообщает, начиная «Конька-Горбунка»: старик-крестьянин в своем селении живет, словно на главной оси бытия. То есть прямо словами поэта, то «жил старик в родном селе», – а где же это было, в какой точке мироздания? Да против неба на земле, – сказано попросту и простодушно, но и миросозерцательно доподлинно. Какое счастье хоть на миг ощутить такое самому: Сибирь – ось и сердцевина сущего. Тут что до неба, что до преисподней рукой подать.

Под такими безмерными небесами – рокот Енисея: он, кстати, тоже -не мировая ли ось? В приминусинских, южных то есть, краях Енисей был тогда ещё совсем не покорённый. Мосты через него, да и через почти такой же ярый Абакан только-только брались строить. Сопки, тайга и река-зверь где-нибудь у Майны или Означенного... бесподобно и незабываемо! Стоять на этих берегах, среди полыхающих жарков и багульника да еще прямо против неба – в кого такое дыхание вселенского вольного могущества и красоты не вселяло ощущения... жизнеутверждающего?

«Вот и я так же силён, свободен; а может, я даже и красив?». Как тут не утвердиться.

Думаю, что если кто прямой уроженец тамошней горной Сибири, то он всё поймёт.

И вот выпала мне гораздо позже, в 1980 году, чисто столичная «научная командировка» в Сибирь, а именно в Кызыл. Из лежавшего на пути туда Абакана удалось заехать к тёте в Черногорск, а потом на почти уже готовую известнейшую ГЭС. Её, говорю, ещё не пустили в ход, однако плотина над посёлком (разумеется, Черёмушками) уже царственно высилась вовсю.

В местной конторе тех Черемушек мне выписали на ночь комнату в заезжей. Оставив там вещи, я выбрался наружу и перешёл через мощёную шикарным местным мрамором площадку на тракт. Был Первомай, у кафе в европейском или, по меньшей мере, гэдээровском стиле молодые тувинцы наяривали твист (стремились, по крайней мере, наяривать хоть как-то похоже). Я мимо такого европеизма с азиятским оттенком проследовал туда, куда шли и все приезжие. Они жаждали подивиться на бетонно-металлическую перемычку, пролегшую от берега к берегу.

Приближался и я к ней, приближался... И еще метров за триста подступило смутное чувство... не сказать «протеста», но чего-то шибко злого и темного. На сокровеннейшем месте что-то возведено – или там что-то потоптано, потоплено и разрушено?

Какая-то сила не давала двигаться дальше и глазеть. Я повернул налево, взобрался на нетронутую бульдозерами-скреперами сопку и сел у ручья, что сбегал в не затопленную часть Енисея, передохнуть. Искоса поглядывал всё на ту же дамбу, но уже сверху. Не вернул душе равновесия и такой ракурс.

Нет, не это хотелось бы, не это было бы сладостно тут увидать уже прожив полжизни вдалеке от своей же юности! (Или то была, по Пахмутовой и Кобзонам, «тревожная молодость»?) И против воли какое-то недоброе намерение-поползновение закралось в черепную коробку. Опасливо не раскрывая его и сейчас, скажу только одно. В мыслях шебаршили слово «акваланг... акваланг», названия разных сверлильных устройств и еще (ну, кажется) или «аммонал», или «гексоген».

***

Был, кстати, анекдот о тайной борьбе с преступным соблазном. Кто-то в СССР идёт и всё гудит: у-у-у, у-у-у. Его спрашивают: что гудишь? Ответ – «глушу в себе голос Америки». Подавил в себе и я мутный замысел, а вспоминаю то инфернальное состояние и сейчас.

Тогда-то пронесло. То есть миновала та судьба, что досталась одному близкому родственнику за несколько сходные неправовые устремления. Он, мой кузен, ещё в 1957 году получил дальнюю путевку сроком на десять лет – то есть по маршруту из Ленинграда через Владимирскую тюрьму в Братск. Чистый казак по отцу и по матери, кузен стал-таки из донца чалдоном – но не по своей воле, хотя и был именно чрезмерно вольнолюбив. К тому времени, когда я увидел описанную выше Саяно-Шушенскую новостройку, он срок уже отбыл и второй, теперь пятилетний – на этот раз, правда, в более ближнем Сыктывкаре.

Ах, по какому же такому случаю? Ведь люди борются за коммунизм! – воскликнул как-то в сердцах Николай Рубцов. То есть человеку бы – не казенные дома, стройки-гиганты, ему бы родину, душевный покой. А так-то, а без этого-то, если, повторял поэт – то тогда «ах, замети меня, метель-метелица». Коммунизм если с чувством родного дома, с родной душевностью – был тогда нужен, мне кажется, многим. А без них – почти никому.

Вспоминается, из области опять частично политической, и ещё одно наше сибирское родство. Брат моего деда, Сергей Ильич Небольсин, ещё в первую японскую войну прислал в Минусинск из Манчжурии свою фотографию: бравый молодой офицер, и что-то в его взгляде даже сугубо наше. Да он был мне ещё и тезка! И вот о нём-то в мое детство почему-то никто не вспоминал: неужели (или наверное, думал я) дед Сергей стал белым? Или же он с белыми куда-то далеко ушел?

События середины 90-х годов укрепили меня в этой версии и даже обнадёжили. Из Европы один приятель привёз мне тогда бутылку вина «бордо» с ярлыком, где значилось по-французски: производитель – Серж Небольсин.

Прямо так и было: Produiseur Serge Nebolsine (не Сергей, а Серж – как в старых заграничных паспортах). Я бросился в интернет, узнал адрес и написал: вы, господа производители, не потомство ли моего двоюродного дедушки? Однако ответа не пришло. Хотя я и рассчитывал не больше чем на ящик «бордо» в год, а оспаривать какие-то авторские права или патенты и в голову не приходило – все-таки они (видать, сильно офранцуженные) именно в чем-то алчном меня заподозрили.

Но молчание французского тезки, оказалось, имело иную причину. Совсем недавно я узнал, что настоящий, то есть сугубо наш, Сергей Ильич Небольсин после революции никуда не исчезал. Он просто тоже получил какой-то лагерный срок – то есть у нас же, а не во Франции. Он и был реабилитирован у нас. Вроде в 1989 году, точнее не помню. Но если тогда, то в возрасте не меньше, чем лет 110-ти, явно посмертно.

Теперь понятно, почему семья отца-чекиста о таком родстве помалкивала и меня не тревожила.

Может, он и был белый – но не эмигрант, хотя в чём-то, видать, не устроил наше государство. Но это говорю в скобках. Сам-то я (в юности) антигосударственных брожений в собственно политическом духе почти никогда не испытывал. Свободолюбца-кузена – да, поддерживал и порою ему пособничал; однако только в мелочах. И лишь всяческие преобразования природы, как и сведение с карты бесперспективных сибирских деревень, что-то всегда подтачивали изнутри и во мне.

Итак, в 80-е годы уже вся страна знала распутинское «Прощание с Матёрой», и вполне пора было вместе с писателем роптать. Какой-то «товарищ Жук» в этой повести законопослушно суетился по случаю затопления чужой ему родины; он даже поучал несознательных. А писатель-то бил тревогу. Мы с ним не были ещё знакомы; но уже сама повесть о Матёре меня... ну, чуть ли не переродила.

Когда-то бабушка, одержимая несколько местным, то есть суженным, патриотизмом, приучила считать исключительными только края енисейские и присаянские. Ну, что там какие-то Иркутск или Новониколаевск... Поэтому хочу признаться: даже не вид Байкала, а писательское зычное слово о нём расширило чувство родного; внушило заботу и о далёком, что лишь кому-то другому являлось родном буквально.

Как же было не поддаться красоте Байкала каждый раз, когда я там много позже оказывался живьем – хотя и «по общественным делам»! И пусть это парадокс, а даже рукотворное Обское море под Новосибирском сегодня будит такие же чувства: мол, как бы не пересохло.

Или, не дай бог, еще и Обь снова захотят развернуть куда-нибудь на юг?

И тогда мы переместимся куда-то в мир иной – мир собственного прозябанья, но зато якобы процветания разных южных эмиратов, халифатов и султанатов, а то и каганатов. Привет им, конечно: салам алейкум или (ну, как вариант) шолом алейхем; но зачем уж так явно за чужой счёт? Что вам, Москвы мало, где вы столь прочно обосновались? «Нет, не пленник ты мой – ты мой гость дорогой»; русский москвич слышит такое, из иных уст, сплошь и рядом.

Я – да вы так и поняли меня – о размывании и подтачивании своего местного патриотизма: причем – без впадания в ксенофобию. Расскажу, как обстоятельства старались автора этих строк отвергнуть чисто физически и от родного Тобола.

В журнале «Наш современник» меня направили – 1985 – на юбилей знаменитого крестьянина-академика Терентия Мальцева. Празднество проводилось в курганском областном дворце культуры. (Дворец возвели, опять же из стекла и железобетона, на месте разрушенной при Хрущеве церкви; а ее когда-то проектировал ссыльный декабрист – кажется, Розен или Назимов.) Прямо оттуда мне надлежало после торжеств двигаться к своим, в село Барабу. А это значило – двадцать верст по ноябрьскому морозу; причем я допускал, что будет ещё и полпути пешком. Так я и оделся: поэтому из-под парадных брюк внизу выглядывали сапоги. Охрана их на мне разглядела: то есть я не злоумышленник ли? Несколько раз в залах и коридорах дворца спрашивали паспорт, а через несколько дней в аэропорту хотели даже и заарестовать. Перерыли все сушёные грибы в рюкзаке, перебрали по клубню деревенскую картошку – «ермак» и «красноглазку», – покрошили на куски даже сырчик (а я-то хотел им угостить жену и детей). Над сырчиком какой-то областной опер, как и над бумагой-направлением от «Нашего современника», даже особо глумился: видали мы, видали таких патриотов, таких ученых-литераторов и прочее. (А андроповцы и яковлевщина, те чуть раньше уже огласили, насколько антимарксистски сомнителен патриотизм.)

Не стал я ему говорить, что я сын сибиряка, почетного чекиста; что точно такой же чекист-пограничник, мне родной, живет и в Кургане, причем прямо у них же в управлении он состоит на пенсионном и партийном учёте. Но как-то... гнусновато было; и даю голову на отсечение, что тот службист сам-то ух как хотел бы именно в Москву, в Москву. А в Сибирь – вот туда меня, и желательно надолго.

В Москву не его, а меня все-таки отпустили. Но вскоре в самой Барабе подсуетился и тамошний председатель колхоза. Он боялся, что подозрительному для властей «москвичу-писателю» сельчане что-то докладают о его административно-хозяйственных плутнях. И вот избенку нашу, под видом перепланировки селения, распорядился снести. Выписали мне какую-то грошовую компенсацию и снова часть родины как отрезали.

Находились, впрочем, и те, кто понимал и сочувствовал. Помню из их числа майора курганской милиции Овчаренко, свидетеля моего задержания и обыска. Зашёл я к нему в отделение при аэропорте несколькими годами позже, – поговорить уже как с другом. Я запасся даже столичным гостинцем; но Овчаренко, сказали мне, уехал служить в Сургут. Там для меня следы его и пропали. Помню, что у нас одинаковые отчества, только само его имя забылось: Виктор или как? Искать показалось неловко, или просто не с руки. А ведь стоило бы!

И вот не знаю, каждый ли примет моё наблюдение. Оно такое. Со своими близкими в Сибири я порою расходился, особенно по части их пылкого, и у многих, увлечения «перестройкой». Расходился я с ними и во взглядах на Сибирь: то есть я её никогда не честил; а они – бывало. Но вот почти все, кто в своё время покинул родной колхоз или даже родные Курган или Тюмень, – они все сделали это из-за неприятностей или расхождений именно с местным начальством. То им запретят прямое комбайнирование, ибо райком и Москва требуют раздельной уборки; а такая вводилась Хрущёвым по лучшему в мире опыту США. То потеснят старика с пасеки как заевшегося частника – хотя для умного хозяина полей чьи-то пчелы по соседству только даровое опыление, угодья-то общественные! То еще что сделают. И т.п.!

Если теперь то старое начальство по заслугам таки-получило своё, тогда ладно. Но зачем было людей-то теснить с их земли? Их теперь не воротишь и калачами. Они сами себя сочли для родины неперспективными. Не только в академиках дело, вроде коренных чалдонов Заславской или Абеля Аганбегяна.

***

Так или иначе, а рвётся одно – прирастает другое. Разрастались именно общесибирские симпатии и тяготения. Они вытравили или поприжали во мне некоторое былое «местничество», если так выразиться здесь можно. Но патриотизм, расширившись, стал и как-то содержательнее.

Проверю по братским и земляческим чувствам, которые испытываю теперь. С этими чувствами глядишь, при встрече, в глаза новосибирцу Юрию Назарову – знаменитому актёру, а в общественных делах славному ратнику-гражданину. Родным стал и его былой однокашник Виктор Лихоносов, хоть ныне он кубанский «парижанин» и в чем-то, не совру, ещё стал и казак. Что уж тут сказать о сподвижнике Шукшина, о скромнейшем и тишайшем Толе Заболоцком – он-то как раз прямо с берегов Енисея? О входящем в широкую известность писателе Романе Сенчине из Кызыла и из деревни Подсиняя около Минусинска? Пусть многие из них работают в Москве – но мне они именно по Сибири братья: и кто старше меня, и кто ровесники, и кто младше. И никто из них, что дорого, не ударился впопыхах в постельничанье перед режимами – что новыми, что старым царским.

Через Сибирь полюбилась, надо же, и Вологда. Ещё когда в «Привычном деле» у Белова мне бросилось в глаза милое с детства, знакомое с младенчества даже, женское имя Евстолия (о нём я уже говорил). А как услышал в первый раз живую речь Василия Иваныча – да она точь-в-точь, и звуками и тоном, как у нас в деревнях при Тоболе! Оканье; «баской»; «того не бассе»... Для лингвистики и географии – естественно и закономерно. Ибо чуть не четыреста лет назад пришли, скажем, в притобольное село Барабу (впрочем, его самого тогда и не было) не кто-нибудь, а именно вологжане Охохонины и основали новое обиталище. Чему дивиться? Но это наука и т.п. А в человеческом смысле – как-то просто чудесно. И без всякой науки просто теплом веет в душу – вместо Сибири родной говор слышать в Вологде, когда и туда забрасывает судьба.

И когда, помню, в московской печати появились разносы Белову за критику столичной (московской) «изящной жизни», я сочувствовал ему именно как земляку.

***

Будучи калмык по деду-казаку, автор этих строк некоторые стороны вопроса о евроазиатском родстве и землячестве особо остро ощущает. Причем, проживая в Сибири – и в детстве, и в юности, – я как раз и имел весьма круглое лицо азиятского вида. И когда в деревню приезжал из Москвы перед фронтом отец, мне все хотелось выяснить: «папа, а я русский?» На что отец успокаивал, смеясь: «русский, русский... нос плоский, глаз узкий». А много позже в Минусинске сижу в поликлинике – как раз с поврежденной рукой, – и сестра милосердия, проходя мимо, ласково так погладила меня по голове: «Бурят, наверно?» я пробурчал «нет», но был тронут.

Мои собственно родственники – они не есть «деятели культуры». Однако важно прибавить к знакомым по работе или по «роду деятельности» сибирякам еще и их. То есть тех многих, кто от Якутии до Кургана тебе прямо двоюродный или, в дальнейших ступеньках, внучатый либо даже правнучатый. Калмыки – те, например, говорят, что принадлежность к народу или племени сохраняется до седьмого колена. Даже если, мол, кровь разбавляется вкраплением каким-то иным.

Что же, это справедливо и для общесибирского родства, хотя оно бывает и превыше крови как таковой.

***

Об ученых и писателях. «Избавь: ученостью меня не обморочишь», – говорит в «Горе от ума» полковник Скалозуб. Морочить кого-то образованием незачем и нам. Просто у нас так получилось. И вовсе не свидетельство чьего-либо особого ума, что время и судьба превратили дворника и бетонщика в профессора – даже, пардон, в «литературоведа».

Такой ученый тоже – я полагаю твёрдо – вовсе не «деятель» культуры, а скорее её слуга или скромный сподвижник. Или нескромный? Будь оно, как хотите, а стоит признаться, что я однажды и в писательском качестве себя попробовал. То есть изготовил вчерне повесть «Дон, Сибирь и заграница». Издали её только наполовину, а первоначальный полный черновик затерялся. И сам «текст»-то я, грешным делом, просто подзабыл. Однако важно, что речь там шла о Шолохове, о донцах и чалдонах, а также про обитателей Сибири времён общесоветских строек; даже говорилось о некоторых лжесибиряках.

Бегло, но перескажу. По сюжету все там связано с судьбой уроженца деревни Жеблахты. Такая деревня, я уже сообщал, существует около Ермаков. Но в повести она несколько мифологизирована – ну, хотя бы ради собирательности. И когда герой вспоминает свою юность и все свои пути – я его писал не с себя. Я, почему-то, выбрал в прототипы покойного ныне Володю Дробышева: а тот в собственной своей жизни был оренбургский казак, строитель Братской ГЭС, чуть ли не соученик, по Иркутску, Валентина Распутина, а потом московский литератор. Норовом он напоминал горьковского Челкаша – незаконопослушный громила, ростом под 190 сантиметров, кулачищи; и кого-то, говаривали, чуть ли не убил. Но и такой Володя, что для повести важно, в душе был поэт, и даже буквально писал стихи.

Еще некоторые имена и «топонимы» повести (помимо Жеблахтов) я тоже взял из чужой жизни. Например, в нашей семье (ещё до революции, в Минусинске) имели хождение самодельные стишки, что придумал кто-то из детей: «Коя, Оя, Чихачёво; Шушь, Казанцево, Козлово; Ермаковско, Жеблахты – да и в Хонох за картошкой». Почему за картошкой именно в Хонох, не знаю; но так мне рассказывала отцова сестра тётя Лиза.

Ну и вот: привожу теперь кое-что на память из той самой сибирско-донской «повести».

В ней, повторюсь, есть намёки на литературу восьмидесятых годов, а место действия в основном Сибирь; о Доне – только воспоминания давнего выходца.

Видели раз Жеблахты:

в клубе с Евгена ушастого

(к Верке, что с Хоноха, шастал он)

сдёрнули парни порты.

  «Гнус перелётный,

ты брось лазать по девочкам с Хоноха!

Есть у тебя альбиониха –

с нею сколь хошь альбиносъ!

Ей свою немочь показывай;

здесь же нишкни – повторим!»

(Ребра помяв ему,

сказывал дюжий кузнец Питирим.)

«Помни же, гнус:

Жеблахты зря б никого не обидели...»

Только Евгена и видели:

дёру дал, бросив порты.

Только и слышали плеск:

голым за Оюуматывал...

А Питирим похохатывал:

«Нервный, не иначе, встреск...

Нам не спущай свой устав,

больше в Сибирь не ворачивай!»

Юность ты, юность горячая!

Сколько ты знала забав!..

Рыбу по пуду брала,

в лёт била белку без промаха.

Юность! Багульник-черёмуха!

Здесь ты цвела... и прошла.

Куда она вывела героя, сейчас расскажу, опять же полувслепую на память.

После армии и института Володя Дробышев, у меня по фамилии Падерсков, стал учёным и уже в ранге доктора посетил Западную Германию (эпоха была ещё советская и до так называемого «падения стены»). Там он разыскал могилу погибшего в войну и почему-то именно там, на западе, погребенного отца.

Теплый отель «Померания».

Гид разговорчивый Хорст.

Номер что надо: Германия!

Сирый, забытый погост...

Вроде бы важное дело жизни сделано. Но герой все равно возроптал: ведь эту могилу уже никогда не увидит его мать-вдова, к тому времени тоже покойная. Ибо раньше – раньше было нельзя. А ведь она – она любила мужа еще больше, чем сын любил отца! И он задумал, купив бомбу в азиатском квартале Кельна, подорвать дома какое-то по-иному значительное кладбище – кажется, уже в Москве: там были захоронены виднейшие буревестники революции – захоронены надёжно и бесповоротно, массовым порядком и при доступности всеобщему обозрению.

Припоминаю строки и кусочки, спотыкаясь:

денег за месяц скоплю...

  бомбу у турка куплю...

уж заявлюсь я с подарочком

к красной столичной стене!

И разгоралось огарочком

что-то... донское во мне...

Так, видно, и не собрать из обрывков. Но по сюжету как таковому в деле этом Падерскова ждал прокол; потому, естественно, и тюрьма. Не получилось у Падерскова потрясенного Кремля. И чуть не под старость, при всей уже осознанной суетности степеней и званий, происходит его возвращение, с новой уже семьёй, в родные Жеблахты. Там-то почти ничего не изменилось. Только чуть-чуть заново проложили, удобно спрямив трассу Абакан-Кызыл, кусок так называемого Усинского тракта. Это практично, хотя тем и уничтожили драгоценнейшие и милые Падерскову с детства угодья – россыпи брусники.

Они исчезли, только во снах всё вспоминаются, даже будто по ним и сейчас ходишь. Так что вернемся к стихам героя, чьё сердце по временам – и до времени – начинает пошаливать; а душа беспокоится ещё и по детям. Как кого-то и когда-то расказачивали, не грозит ли ещё и «рассибиривание»? То есть, скажем, нам всем – не грозит ли рассибиривание России?

Выйдешь ли в поле куда,

глянешь ли на воду синюю –

мягкую русскую линию

в милом отыщешь всегда.

Скрипнет ли ночью крыльцо,

сердцу ли вдруг захолонется –

все что-то милое вспомнится:

где ты, родное лицо?

Где твои юные дни?

Где твои юные дочери?

В нашу ль становятся очередь –

иль, как гуляли они,

так и гуляют, по клеверу?

Славный был клевер. Сошёл.

К северу, батюшка,

к северу прут Енисей и Тобол.

Незачем, сильным, годить;

нечего звать, не послушают.

Что ж, хоть и пеши и сушею,

время и нам уходить.

... Что-то мне часто невмочь.

Спрячу пешню под заплотами;

тихо, не скрипнув воротами,

выберусь на реку в ночь.

На небо перекрещусь,

вырублю прорубь метровую.

Гляну на воду свинцовую...

вздрогну – ив избу вернусь.

Дети на печке сопят.

Жинка во сне улыбается.

Осиротеют – намаются.

Пусть же их, милые, спят...

На Сибирь, что тут и чувствует мой Володя Дробышев, надвигаются новые испытания. Без поддержки в отцах и дедах – воинах, честных ученых, землепроходцах и землепашцах – с бедами не справиться.

Реки им вспять повернут.

Сгинет тайга, не воротится.

Выйдут пахать и охотиться –

Ил в Иртыше разгребут.

Им ли доспех Ермака?

Нас, незадачливых, хватятся...

Пусть же и им она катится

К северу, наша река!

Если же где недород –

Мы ль не поделимся? С радостью!

Только б вот –

Собственной слабостью

Не огорчить этих вод.

Только бы постельник-плейбой

Нам по царизьме не плакал бы,

Да и с экрана не квакал бы...

Роберт с пудовой губой.

Только бы чахлый Лакшин

На вологодских не цыкал бы,

Да по Арбату не хныкал бы

Бард-гитарист, сарацин.

И не Кончак-янычар

Быт москвичам обустраивал,

И не Россию б охаивал

псевдоисторик-школяр.

Север ты наш и восток!

Реки вы наши неузкие!

Только бы... силушки русские

Не уходили в песок.

***

Север и восток... Они хоть и через чужое во многом прошлое, а в жизнь вошли крепко. От матушки у нас и по сегодня сохранилась уэленская школьная стенгазета – она исполнена на впопыхах принятой когда-то передовой латинице, но по-чукотски. Просили её в магаданский музей (малых народов, или как), но я не знаю почему, а воздержался.

Упомяну и о двух утратах – об оторванных, вроде, частицах сибирского чего-то в тебе. Во-первых, куда-то затерялась прокламация, что сочинил на Алтае некий венгр – тамошний активист коллективизации из пленных с германской войны: «Товарищ, шлен ти ест колхоза? Ниси в колхоз птицу и корову», – и что-то дальше в подобном духе. (Этот документ истории хранила тоже мать, а я вот разыскать снова не могу. В любом случае вспоминается тут же и чех Ярослав Гашек, как он вёл советскую работу где-то в Прибайкалье.)

А утрата самая больная – это что мы с мамою сдали в Московский музей пограничника фотографию отца двадцатых годов, в ряду курсантов омского красноармейского училища. Взамен нам представили, правда, копию; но вот некому пожаловаться: что-то самое дорогое и живое в глазах отца на этом дубликате – оно поблекло. Кто другой и не догадается, что же именно исчезло; а мне и ощутимо, и тоска от этого острая. Вы ж понимаете...

Ну да ладно: пусть кто-то другие вместо меня и смотрят подлинник, его ведь не уничтожили, и не враги же его у меня приобретали.

И ещё вот что упустил из памятного, хотя и никогда не виданного: это – Томск. Туда ездили когда-то из Минусинска на санях – чем-то торговать и учиться в университет. Его-то и окончил около 1910 года мой дядя – врач Яков Григорьевич Рымарев, сын красноярского купца первой гильдии, в чьей семье года три жил до революции и мой отец (он тоже рано осиротел). От дяди Яков Григорича когда-то оставалась чашка с надписью про «благодарныхъ пащентовъ»; но потом чашка потерялась. Хранятся по-прежнему только красивая, с тиснением, полуторалитровая жестяная банка «Монпансье кондитерской фабрики И.Г. Тихонова в Томске» и изящная глиняная бутыль из-под пива, на ней написано «Пивоваренный завод Братья Ворсины в Барнауле». Это дорого; потому и не продаю. То есть, чего зарекаться: могу и продать, но лишь сибиряку и если очень, очень дорого.

Так вот, хотя и по каким-то окраинам, память цепляется и за Томск с Алтаем. А последнее – снова из непоправимого. Ещё в ноябре 1958-го я в бараке на станции Минусинск познакомился с Чивилихиным. У нас в комнате мы с Володею спали целых две ночи. Он столько говорил, он так пылал даже – чем-то сибирским: ехал тогда дальше на северо-восток, писать про изыскателей Кошурникова, Журавлева и Стофато, книгу «Серебряные рельсы». Он находился на чувствительном переходе – от комсомолизма как раз к тому же патриотизму. А я – молодо-зелено – слушал его в пол-уха... И не помню, почему: возможно, от усталости, что называется, в плаху – после разных там бетономешалок, ломов и вибраторов. Но как ни объясняй, а сколько, видать, я этим упустил – и упустил, быть может, из того, что сам Чивилихин печатно и не высказал ни разу. Да это непоправимо – хотя само лицо Володи и густо-волосатую клетчатую лыжную куртку хорошо помню; только всё это – без его слов и мыслей.

То было ещё задолго до его же книги «Память». А моя вот память об этом скудна. И больше я Чивилихина никогда не видел.

* * *

Теперь про Восток самый дальний и чужой, нечто действительно тонкое и опасное. Ко всем обращаюсь: никому и никогда не советую доверчиво пробовать! Там я прожил несколько лет – в Японии и в Китае. И теперь, по итогам – повторю, что чуть выше восклицал: если случится что неладное там – даже наша школа не поможет.

Да-да! Так вот. С детства у меня возникла привычка: с утра и пораньше поглядеть хоть раз именно на восток – Сибирь мол, она там. И можно надеяться, что день пройдет как надо. Ну, вроде настройки себя по Сибири как по компасу; я так всегда в России делал. Даже, помню, из Германии искал взглядом Минусинск. И вдруг – жуткая промашка в японском городе Осаке. Попал я там в переплет: то есть ошибёшься – и тебе конец; так ведь бывает? По давнему инстинкту рванулся я и тогда после бессонной ночи на северо-восточный балкон: найти пока не поздно, откуда светит солнце. И быстро нашел, но только сразу же и обмер. Ибо ведь там – то есть если из Японии тоже глядеть будто еще дальше на восток, – там ведь никакой Сибири и нету! Там сперва – безмерный хладный океан, а потом – бездушная, если для русского, АМЕРИКА! Неужели опять мне конец?

И от этого срыва меня тогда прошиб холодный пот. Никому не желаю испытать такую оторопь: оказаться хоть на минуту в чужом краю без верного азимута. (Только сейчас – вот когда пишу – я нашёл для этого подходящие слова: будто вместо чего высокого перекрестился, наоборот, на нечисть богомерзкую, и вроде даже кто-то третий такую мою оплошность заметил...) Будь на моем месте прадедушка-знахарь, он бы так не сплоховал. А у меня кровь – увы, разжижена; о, не впервой я это осознал, и только очень изредка наука прадеда все-таки, оказывалось, и спасала.

Хоть то хорошо, что я ту ошибку потом-то на всю жизнь запомнил. А вы – поосторожнее с востоком.

Считать же при этом, будто вопросы истины, они по ту сторону каких-то там родин, – выглядит по видимости научно; но как кургузо! А некоторые, к тому же, говорят и иное: мол, что в глобальных измерениях разделять восток и запад даже нелепо. Ибо движемся, в солнечной-то системе, всё равно по кругу – и попробуй разберись, где начало и где конец, кто впереди, а кто сзади...

Что ж, пускай. Но все-таки есть ли правда в том, что свет – он с Востока? Вовсе не поспешу считать эту притчу во языцех безусловной истиной. Ведь, скажем, Восток каких-то чужих, хотя и таинственных «медитаций», «мистик» и «практик» – это ещё не наш свет. Поверьте: знаю не из книжек.

А вот наша Родина – сколько в ней ни сомневайся, – она к подлинно всемирному свету причастна. Без неё и свет угаснет.

Не один я бывал в Иркутске у Распутина – осенью, на ежегодных встречах «Сияние России»; и не мне быть о них главным рассказчиком. Но своё восприятие обобщу: сияние России – свет Сибири; цвет России – у Байкала; это лучи сущностного, а не просто солнечного света.

Ибо Солнце что? Бог что ли? Ну, разве для древних египтян, а так – астрономическое тело, не больше.

Примешь вот так, в воображении, умную позу – и кажется, будто тебя спрашивают: ну а как вы, с вашим происхождением и с тем-то и тем-то, воспринимаете проблематику евразийской общности?

Быстро отказываюсь от позы и утверждаю решительнейше: а никак; болтовня да и только. Общесоветское единство мне как-то более близко. Сужу не по себе, и вы не по мне, пожалуйста, судите: начните с испытаний, доставшихся Гришке Мелехову и Бунчуку. Не знала старая Россия обороны Москвы сибирскою силою, не было у неё панфиловцев и генерала Карбышева, солдата Андрея Соколова из «Судьбы человека», не было – хотя и мечталось о нем – Юрия Гагарина. Дружба же с народами -включая азиятские – была не сожительством и попытками удушить родного брата торговлей (как сейчас у нас с Киевом и Минском), а подлинною дружбой.

***

С разных сторон земного шара приходилось, в итоге, искать взглядом Родину. А внутри неё, как драгоценное ядро, Сибирь.

В своём рассказе я не хотел лукавить: случались и уклонения от приличий. Не чьи-то, а мои уклонения и промахи. Бесспорное же, что хорошо, тоже остаётся. Не подлежит ведь обжалованию обелиск «центр Евразии» (или Азии?). Он при слиянии Бий-Хема и Ка-Хема в Саянах, то есть в городе Кызыл: вы там были? (Это я спрашиваю потому, что вы вот любите этак важно говорить «Афган», а сами в Афганистане никогда не были, даже в качестве Генриха Боровика.) Никак не условен, а бесспорен и сам источник нашего тяготения. Через промахи и сбои, к нему не зря так влечёт.

По дороге в Москву из Тобольска, куда я и попал впервые по приглашению его бывшего главы, тюменца Аркадия Елфимова, мне удалось снова побывать у своих – в Кургане. Однако мы о пути через всю Сибирь и даже через чужие страны именно в Тобольск, то есть к Ершову как таковому.

Почему это важно? Потому, что за последние, уже совсем не зарубежные годы, сыновнее и братское чувство к тому, что было описано, у меня окрепло особо.

Нашёлся земляк по Притоболью! Вы знаете его? Даровитейший человек, неугомонный вдохновитель возрождения в древней столице Сибири. Он дал приют, встретил хлебом-солью, даже изысканными разносолами в своём доме; он замыслил и двинул в рост нашу общую липовую аллею; привлёк к работе над «Коньком-Горбунком»...

В недавнее тобольское издание этого шедевра я писал что-то вроде предисловия. (Да нет, казенное слово; уж скорее, писал я послесловие к тому, что началось во младенчестве.) Пробудились воспоминания, зазвучали голоса из детства...

И когда я это послесловие писал – то словно из автобуса на Курганском тракте вглядывался в очертанья знакомых деревень. Юность ты, юность горячая! Здесь ты цвела! И прошла...

А жизнь-то и в нынешней Москве продолжала пополняться чем-то сибирским. В недалекой от Тобольска Югре тоже нашлось дело – семинары для поэтов «Тюменьтрансгаза». С чувством изготавливал я, по просьбе новых друзей, и сопроводительные заметки к книге стихов Дмитрия Мизгулина и артистических тобольских фотографий Аркадия Елфимова. Заметки эти названы «Звезда с звездою говорит»; а что – книга такое определение заслуживает и выдерживает! Походя признаюсь: сердце греет и то, что нынешний хантымансиец Мизгулин – он родом, оказывается, тоже из Мурманска...

Наконец – как важно: впервые ведь только на этой полосе в жизни сподобило меня повидать Тобол не малый и приказахстанский, а совсем северный и мощный – уже в его устье. Не устоял я и от соблазна искупаться в совершенно могучем Иртыше. И вблизи Тобольск стал дороже. Он открыл воочию свои красоты и ценности, о которых раньше только было что-то читано. Правда, надо и сейчас признаться: мне трудно лучше других рассказать об этом городе и его сокровищах. Они и в Тобольске и в его людях неисчислимые.

Переходы-перегрузки. Очевидное-невероятное. Даже и мягкие липы в суровом кедровом краю способны показаться некоторым парадоксом физической географии. Хотя Аркадий Елфимов говорит: да нет – у нас, бывало, и липы водились... Что ж – значит, наша новая липовая аллея есть дело природно-законосообразное, хотя и рукотворное.

Не зря её замысел нашёл хорошо знающего свою родимую землю учредителя – деятельнейшего человека, художника самою душой.

***

Пушкин взывал: пусть будет красою вечною сиять равнодушная природа... Однако вот бродишь, бродишь этак вот вдоль московских улиц шумных – и вдруг из прошлого выдвигается вроде призрака. Ну, москвич это легко поймет: дикий брег Енисея, абсолютнейшая морозная тишина. Из тёмного леса выходит человек с берданкой. Ему ничего не надо, он лишь спрашивает спокойно: сколь время? И твоя безумная молодая жизнь, что висела только что на волоске, – она спасена и может продолжаться, играя.

Неравнодушна Сибирь, однако. Я вот думаю-гадаю: а что бы мне тогда броситься к тому прохожему и все рассказать? Да нет: получился бы какой-то детский сад. К тому же сильно подозреваю: сибирячок-лесовичок, он и сам все знал.

Сейчас у меня есть и побольше что поведать ему; да его, небось, на свете нету.

Ну, тогда липам тем тобольским расскажу. Чуть еще подрастут – и выслушают.

* 2012 год – 425 лет Тобольску, 80 – В.И.Белову и 75 – В.Гр. Распутину

Сергей Небольсин


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"