На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Литературная страница - Библиотека  

Версия для печати

Прямая речь

Словарный запас современного человека

За полвека жизнь сводила меня с разными людьми – и в России и за далекими её рубежами. Но о них, о тех, кто за рубежами, разговор особый. Я же не стану пересекать границы Отечества, а пройдусь мысленно по тропинкам памяти, вспомнив рассказы разных людей, встреченных мною от высоких кабинетов до закопченных избушек, от сибирских изб до хат южной России.

Не взыщи, искушенный читатель, ищущий высокого слога. Набранные ровным типографским шрифтом слова, будь они сказаны образованным столичным человеком или простым деревенским мужиком – все они на раскрытой случайно странице выглядят одинаково. Мне же, переведя прямую речь простых людей в черные типографские строчки, хочется показать, что и их словами, и их судьбами сегодня наполнена Россия, многими незнаемая, почти преданная забвению. И вовсе не мои это слова, а речи и судьбы моих героев, людей живых, невыдуманных, живущих в больших и малых городах, но в большинстве своем в деревенской дали, в стороне от асфальтовых дорог, там, где жила вековая Россия, которую застали Бунин, Пришвин, Тургенев. Да и места эти, как и сам язык, в большинстве своем все те же, исхоженные ими, любимые, знаемые, совсем уже уходящие.

Езжу по России. Нижняя Волга, Дон, Владимиро-Суздальская Русь, окрестности Ельца, столица, Переславль – Залесский, русские села Мордовии, Питер, Сибирь, Алтай, и вокруг – родные русские лица. Вглядываюсь в них, вслушиваюсь в их речь, их истории, услышанные на лету. И радостно почему-то от того: до чего же они все разные – сами люди и отголоски древней живой речи каждого из этих мест, не до конца стершейся и не снивелированной мертвым газетным языком. Словно глоток живой воды принимаю, услышав округлую суздальско-новгородскую речь или мягкий елецкий говор. И как не прячет его елецкая молодежь, стесняясь сказочной дедовской речи, все одно проскочит “ Колькя у в хораде живеть”, как ни пытается говорить “как все” “па масковски” парень из Владимира, все равно как слышится, так у него и пишется: “пятнадцать с половиною” – и все это с молоком матери. Сказал – как по головке погладил! Правда, сюжеты мимоходом услышишь не всегда веселые, но в них ведь и время наше...

Куда бы ни шел, в какие края – везде встретишься с людьми, которым есть чем с тобой поделиться. И тут уж вовсе не важен диалог с моими вопросами, главное – выслушать человека не перебивая, да дать ему выговориться. Много их, таких людей, и всяк со своим характером, со своею судьбою. Чаще они не забалованы вниманием и общением оттого, что живут вдали от тореных путей-дорог. Одна лишь забота была у меня – запомнить, записать, да пересказать ими рассказанное. Они, герои мои, не выдуманы, да и характеры их прямые, как пряма и их речь.

 

Встреча первая

  Это я в деревню вхожу.

– О! А я думаю – да кто ж идет-то! Здорово. Садись, перекури. Рюкзак сыми, посиди чуток с дорожки, да наладимся вдвоем пилить. Подсобишь? Вот и ладно! Вдвоем-то куда как сподручней! А то я дубок на козлы сунул, да стою, гляжу: ручки у пилы две, а я один. Так и в жизни – можно и одному жить, изловчиться. С бабкой-то все одно легче было. А одному... Одному-то, я тебе скажу… Ну что, готов? Держись за ручку крепче, чтоб не упасть. Взялси? Поехали! Туды-сюды обратно – табе и мне приятно.

– Эх, на что мине соха: была б балалайка!

Пилим… Ровно, монотонно, но весело звенит пила: туда-сюда, туда-сюда, вжик-звень, вжик-звень!

Вжик-вжик, вжик-вжик,

К пиле старой я привык.

Вжик-старая пила,

А кабы новая была,

То б звенела целый день,

Вжик-звень, вжик-звень.

Кабы новая была-

Куда б дели бы дрова.

Накидали бы дровник -

Вжик – вжик, вжик-вжик.

Слова и придумывать не надо – сама пила и поет, и мелодию вызвенивает.

Устал? Ну, хватит пока. Садись, покурим. А не куришь – так посиди, все одно – перекур... У тебя какого сорту? Ну, дай и мне, мне сорт без разницы. Старики еще говорили, что чужие завсегда слаще. Кх-х! Кх-х. Ух ты! О какие! Из чего же их делают? С кизяка, что ли? Да-а… крепка советская власть… Я вот что: ни с того ни с сего давеча вышел на крыльцо – никогда раньше не замечал, все какие-то дела, а тут вдруг встал и гляжу – батюшки – и какая же красота-то! Солнце за дубки садится, а закат так и полыхает, ровно дубки занялись. А солнце-то, как до земли коснулось, так прямо в рост пошло. Ведь семисит годов с гаком на это крыльцо выхожу, и сроду не видал, а тут – веришь – мне вроде как глаза другие вставили. И вот стою я это, пялюсь, аж фуражку зачем-то снял, стою простоволосый, да вдруг и думаю: а что ж такое жизнь и для чего она? Говорить – то теперь не с кем, в магазин только если раз в неделю дойду, там если с кем побрешу. Тоже ведь не ближний свет – пять километров. Мальчишкой туда до школы за полчаса добегал. Зато думать теперь – хоть до смерти задумайся! Ну и чего ж, ты спроси меня, я надумал? Возраст у меня – выше среднего, осенний. Это, вроде, когда урожай весь собрали да свезли. Кровушка моя успокоилась, течеть тихо-тихо после молодости. С женой покойной, считай, полсотни лет прожили, – думаешь, без ругани? Куда там, было и такое, да у нас с ней за эти-то годы семейные шестеренки попритерлись, в последнее время уж даже не скрипели. Это вот говорят – жизненный опыт. А чего такое – этот опыт жизненный? Это и есть смазка жизненных шестеренок. Раз не скрипять – значит, он есть. А поначалу они меж нами скрипели – ого! – только дай дорогу! Искры летели!

Бабки у меня теперь нету, на знаменский бугор переехала на вечное поселение, царствие ей… Лешка с Олькой в городе, Валька тоже следом подался. Чего-то не пишет, как уехал, вот уж другой год. Не знаю даже где он. Дом, хозяйство, все настраивал, все собирал всю жизнь, а вот остановился да думаю: куда ж я все торопился, для чего? И что же такое она – жизнь-то? Вот ведь дожил – сам живу в ней, а ее, считай, и не знаю... Даже не то, что не знаю, а то, что она, вроде как, сама мимо идеть. И шла бы сама по себе, будь я или не будь меня на белом свете. Тогда что же такое есть я и для чего из ничего на свет явился? А как же люди? Неужто об этом никто ни сном, ни духом? Может, в церкви знают? Они может, и знают, только дорожки наши с ней не пересекались. Как в 36-м закрыли ее, так и попов разогнали. Как не крещеный! Здорово живешь! Я ж с тридцать второго!

Я еще малый был, но помнить – помню, как разорять ее приезжали. Приехали человек семь с району, в кожанках. Попа двое сразу увели – его и не видел больше никто – куда его девали. Остальные взялися иконы из церкви вытаскивать. Ну, и добровольцы нашлися, новой власти помогать. Толька Никифоров, да Павлуха Неделин с нее крест стащили. А народ кинулся иконы из нее вынать. А потом и по домам ходили эти в кожанках, да глядели, у кого иконы с церкви. Они ж не то, что домашние: те маленькие висели, а эти – большие были, не в каждую избу влезали. У кого находили – изымали и сжигали. А у нас – я хоть и маленький был, а помню, что из этой иконы в уборной дверка была: она как раз размером подходила. И у других все поотнимали, а у нас она так долго еще дверкой была. Уж куда потом дели – и не знаю. У Максимовых только сохранилась икона – Спаситель с Богородицей и Иваном Крестителем. Красноармейцы в хату зашли и хотели ее снять и сжечь, а тут шум со двора – белые скачут, так они кинулись из хаты, а один успел – у Спасителя штыком лик вырезал. Видно, ему зачлось где-то усердие его. Ты не думай – я никого не обвиняю. Как говорила баушка моя – Бог им судья. Я только думаю: будь я на их месте, не знаю, как бы сам то поступил. Думаю, думаю, а к одному схожусь – дюже смутная время была. Вроде как народ на Николая, государя, серчал через его войну. А и комиссары пришли – тоже ж радости мало. Баушкина сястра уж в советское время, при Сталине, шла с Бундиных хуторов от родни, да зерно рассыпанное по дороге собрала две жмени с землей прямо. Так комиссар перевстрел ее, с наганом, да у ней карманы вывернуть велел. Та и вывернула – зерно с землёй. Так он это зерно ей в рот сунул и стал наганом в самую глотку запихивать, да приговаривать: жри, мол, да подавися! Так она с тех пора умом тронулась и речи лешилась, по хуторам ходила. Такие времена были…

Сколько лет в нашу церкву ходил, в эти стены, так и были эти кирпичи для меня сначала церковью, потом сразу клубом – до войны еще, потом школой – это уж я помню. Потом школу новую построили, а в церкви стал склад. Опять же сначала зерно в нее ссыпали, потом крыша у ней потекла, удобрения в угол только ссыпали, где посуше. Потом кирпичи у ней внутри завалились, с нее построились, кто пошустрей – Толька Никифоров терраску к дому, Павлуха Неделин сарай, другие кто рядом жил – так, кой-чего строили. Так пол-церкви растащили, и осталась от неё только башня одна... Пошел я тогда в нее, стою и думаю – неужто она только и строилась, как для разору? Постоял, поглядел, как гулюшки в ней порхают. Они, хоть и вроде духа святого, только все равно лучше чуть в сторонке постоять, там, где под ногами-то потверже. А то, гляди, птахи малые, а вавилонов у церкве нагородили по колена. Ну вот. Постоял, постоял, и пошел. Иду, а сам все об ней, об этой церкви думаю. Вот я за эту ниточку и потянул. Что же это за жизнь, думаю, такая? И так это интересно оказалось! Прямо… ну… и не скажешь как! Главное, чтобы своим тямом ко всему дотянуться, а не ходить мимо. О-о! Это ж такая штука – все объяснить, а не объяснить, так хоть подметить... Да-а-а… Ты не устал? А то передохни, а заодно вон ту чурку неси. Давай ее сюды. Еще посунь, поровнее, чтоб не корячилась энтим краем… Ну, поехали.

Вот мы с тобой дрова пилим. "Дружба – два" называется. Ты с того края, я – с этого. Наша какая задача? Дров на зиму напилить? Так? Значит, это задача стратегическая, значить, далекая – об этом разговор особый, а пока перед нами задача малая, тактическая, нам с тобой надо бревно распилить, а колоть – это погоди, это потом. Вот мы с тобой его пилим, так? "Туда-сюда-обратно, тебе и мне приятно" – это такая присказка. А ты раньше-то пилил когда, "Дружбой" этой? Пилил? Значит, знаешь, сколько там хитростей. Много? Да нет, нет там никаких хитростей. Пила, конечно, должна быть наведенная и разведенная – но это сторона матерьяльная. Ну, а как же!.., конечно, чтобы и ручки не болтались. Это тоже сторона матерьяльная. Ну, вот – навел ты пилу. Ну, ручку подправил. Ладно. И вот теперь у тебя и пила наведенная и ручки на месте, а пильщик ты хреновый… Ты, гляди, не обидься на дядю Матвея, это я только к примеру, не про тебя. И вот ежели пильщик ты никудышный – и намучимся же мы с тобой. Это когда еще мы с тобой ту поленницу на зиму наскирдуем? Из сил выбьемся, и дела не сделаем. А и почему? А потому, что ладу у нас нет. Опыт – он тоже не помешает, но вот лад – это великое дело. В ладу и уважение чувствуется, и добрый ты человек или нет, и какой ты, и вся твоя натура. А лад этот через чего выказывается? Из того, как ты к другому человеку относишься. Вот моя задача, как и твоя тоже – ручку свою тянуть. Так? Ну вот, ты ее на себя тянешь. Тут ты можешь и рвать ее, или тянуть медленно, или вбок чуть взять, или наискось, а то и книзу. Это одно – как тянешь, а ведь есть еще – как отпускаешь. О! – это я тебе скажу – главное – как человек отпускает. Мне вот с тобой пилить легко, я тебя совсем не чувствую, значит, человек ты по моему ндраву, а ведь есть такие – из них самостоятельность так и преть, дальше некуда. Он что, этот самостоятельный делаеть? – он рукой своей, что железным рычагом, как у паровоза, в ручку вцепится – и к себе ее, ручку эту сам водит как заводной. О! Я таких упертых знаю не одного, напилился я с ними за жизнь! Могу и пример привести – далеко ходить не надо… А еще есть какие с тяжелым характером – эти ручку как на себя потянут, так ее назад только с ним вместе и сможешь утянуть. Упрямый то он упрямый и есть. С такими в пять минут пилить уморишься – хоть выходной бери! А есть, с кем в ладу работается-живется. В жизни ведь то же самое. Вот ты жениться собрался – и угадай сразу, как с ней, с женой будет; то ли она сама туда-сюда будет водить, то ли на ручке висеть, и так с нею всю жизнь свою тянуть будешь. Я-то со своей намаялся, – царство ей… – она тоже из тех, кто ручку туда-сюда норовила водить. Ничего! – попритерлись ведь, сладились, пилили потихоньку. Правда, больше она меня. Но – на то она и баба.

А в любом деле, когда его вместе делаешь, обязательно надо об другом думать, иначе дело не сладишь. Он о тебе думает, как тебе способнее будет, вот у вас и лад есть. Без ладу даже и не выспишься. Чего смеешься? Думаешь, это я в шутку, ради красного слова говорю? Не-е-ет. Если с человеком под одной покрывалкой спишь – наутро точно скажешь – настоящий он тебе товарищ или только по разговору. Тут, если одеялка короткая, то сам спишь, а сам во сне и думаешь – не перетянуть бы на себя, а то и поослабишь, чуть подашь на него. Настоящий друг, он и во сне о друге думает. Другой-то тебе соловьем напоет – в семь ведер не влезет, а как спать вместе ляжете, так и поймешь к утру, что плох тот друг, от какого бок к утру мерзнет.

  Тебе уж идти надо, печку топить? Ну, иди, иди, а то пока ее протопишь… Сколь ты ее не топил? Неделю? О, она уж соскучилась. Ничего, иди. Я один потихоньку попилю. Стемнеет – придешь? А то смотри, у меня ночуй. Ну, смотри тогда, смотри. Завтра-то приходи. Давай. Эхе-хе. Дом без хозяина сирота.

Ты … это. На меня, старого, не ругайся, что наговорил тебе тута. Мне ж по неделе словом не с кем перекинуться. С соседом тольки, да издаля видимся – характерами, вишь, не сошлися мы с ним. А с кобелем много наговоришься? Побегает, да под крылечко ляжет, спит. И брехать-то ему не на кого, последний раз кто-то на той неделе мимо прошел. Должно, на Знаменку, на кладбище, а уж обратно я не углядел – делами занимался. Зарастает дорожка наша деревенская.

А за дрова… Слышь? За дрова, говорю – спасибо! А то зима придет – она ведь спросит!

Встреча вторая

  Сидим в деревне у соседа за столом.

– О! Да у нас такие места орловские, что ни с чем не спутаешь. Утром проспишься у чужой избе, глаза продерешь посля вчерашнего и скажешь – О! – да это я у себе, на Орловщине!

– Как это?

– Да по одному окошку видать. Изба кирпичная, оконушко сводиком, а за ним пунька стоить, а за той поле долгая, – где же я еще? – да где-нибудь под Ельцом загулял. А был вон иде у командировке – на Смоленщине. А у них, да под Москвой дома деревянные, – лес у них вольный, и печки у домах не так стоять – прямо у двери и хайлом от тебе смотрить. Да тут рази спутаешь! Это я где-нибудь на Смыгаловке загулял. Зато зимой у нашей степе и у самой деревне заблудишься.

– Как так?

– Да вот так. Раз мы зимой, под самое Рождество из Измалковой возвращались, да у метель попали. Надо было нам, дуракам, у Знаменке перночевать, а мы посля базара выпили по чуточке, на грудь, значить, приняли, у нас кровь заиграла – авось проскочим! Вот тебе и проскочили. Кругом ничего не видать. Спустились мы кудай-то, по кругу ездим и ездиим, ничего понять не можем. Мине мой Колька говорит – стой тута, я пойду у разведку, хоть пойму куда нам выезжать. И ушел. Я стою. Скока-то времени стою – его нету. Замерз я как собака. Да когда ж, думаю, эта ночь хоть закончится? Ходил-ходил, топал-топал, уж лошадь чуть не по хребтину занесло, а его все нету. Ну, думаю, пропал, свалился гдей-то и замерз. Вижу, светать начало, чуть так брезжит, да и метель стихла. Хоть не метель – и то хорошо! А оно все светлеет: слава Богу, хоть утра дождался, а то думал, помру и света белого не увижу. Рассвело, значить, я оглядываюсь – где же я есть-то. Ба-а-атюшки! Мать моя вся в саже! Ты не поверишь! Гляжу, а я у пруде наспроть Колькиного дома стою! Это мы, как у пруд съехали, значить, по метели, так усю ночь по пруду, вдоль берега-то по кругу и прокаталися. А Кольки-то нету! Я думаю – не дошел, замерз где-то. Я бегом к его избе, народ подымать. Стучу и у в окошки и в двери. Мать Колькина выходить. Подымайтесь – кричу, Кольку искать, он, должно, где-то рядом лежить. Она мине: – Ты народ не булгачь и не кричи тут, Кольку разбудишь, он вон он на печке спить, умаялся и замерз.

Это он-то умаялся и замерз! Он, оказывается, прямо к избе своей вышел и я, говорит, погреться только зашел. Дай, говорит, мать хоть стопку, я ни ног ни рук не чую. Та ему – р-раз! самогонки стакан, он его – хлоп! и у печки задремал. А об мине ни слова! Мать ему обувку сняла, раздела, да на печку ево и сунула. И ему, значить, и печку теплую, и стопку поднесли, а я как кобель последний у темень, у холод да на пруду торчу, с апостолом Петром здоровкаться собрался. От ведь как бывает у жизни! Другие, оказывается и на свету валенок с галошей спутают. А я чтоб свои места орловские с какой-нибудь Чухонастовкой спутал – да ни в жизнь!

Встреча третья

На выгоне, в один из больших праздников. Уже и не вспомню: то ли Пасха, то ли октябрьские.

У нас как-то мужики заспорили: что есть русская национальная идея. Отчего спор вышел? Да это президент рассердился, когда ему вопрос-то задали: что есть русская идея? Тогда он в сердцах сказал, дескать, что вы все носитесь с русской идеей?! Здоровая, мол, конкуренция и есть национальная наша идея. Кто-то же ведь и углядел это по телевизору. Стариков, должно быть, он все передачи подряд смотрит, и когда у колонки с кем-то встречается, прямо сразу вместо «Здорово», говорит:

– Я вот чего думаю: вчарась по телевизору показывали пресканфиренцию, так президент прямо осерчал и говорит: да нету, дескать, ее, этой идеи, одна конкуренция должна быть.

Так вот. Мужики в перекуре почесали затылки и, слова эти недолго обсуждая, почти единогласно, за одним только воздержавшимся Маркелом, решили… Неожиданное, конечно было решение. Президенту в голову бы не пришло – это точно. Он ведь в деревне не жил. А в России, как решили мужики – все равно главное – деревня, она из нее выросла, все города подняла, а теперь как старая мать лежит в постели. Лицо у нее от солнца да ветра темное, в морщинках, руки тяжкой многолетней работой убитые, жизнь в ней едва теплится, а она все ждет, когда же ее сын-бугай город, ее же молоком вскормленный, подъедет: и пусть не лекарства привезет, так хоть слово теплое скажет. И чего у этой бабки радостного было, чем же она счастлива была за свои годы-то?

Я вон свою мать помню. Лежит она и вспоминает. Знаешь, говорит, чего хорошего да радостного помню – так это как на матаню ходила… Гармоня как заиграет, как девки запоют: и на том краю, и на этом, и из-за бугра, и из-под низу. Да как поют-то, что табе соловушки. Да друг перед дружкой! Нет, Коль, я тебе скажу точно: лучше, чем как гармонь играеть, я у жизни ничего ня знаю. Счастья такая! Думаю – вот заиграй сейчас гармоня – и я поднимуся да плясать пойду. Да где она, гармоня, у нас у деревне? Который год не слыхать.

И вот чего надумали мужики наши. Про идею. Оказалось, она простая совсем – обыкновенная гармонь, да песня. Вот они-то и объединяют народ! А кто-то еще сильнее затылок почесал да и выдал: трудно нам объединяться, оттого, мол, что религий у нас много в России. Куда ж мы, например, татар денем? А кавказские народы – их и названия все не упомнишь.

Но я где только не был – и везде, все народы на гармошках играют. Да, пусть каждый свое, но ведь на гармонях! Кавказцы – и те на гармонях! У меня кухня еще старыми «Огоньками» оклеена, так там дагестанцы или чечены пляшут, и в барабаны свои бьют, а гармонь– то, я пригляделся – точно наша, елецкая! Она, гармошка наша, вон куда заехала. Я как-то читал, что наши казаки елецкие после Петра, когда им в Ельце службы не стало, на Кавказ, оказывается, переселялись на службу, на Тереке станицами селились. Так у них и гармони наши и прижились. Пошли ко мне в кухню, я вам покажу фотографию с гармоней, да заодно и по стопочке выпьем.

Вот и вышло, что гармонь всю Россию объединить может. Только где ж они, гармони? Куда они подевались, по каким чердакам – подвалам завалялись?

Стояли мужики в кухне, головы поворачивали вслед за наклеенными листками с картинками, и так и эдак, как картинки наклеены были. Кто-то даже отдирать уголок стал: мешает гармоню разглядеть, да за какое число-время «Огонёк» этот. За какое – да то не видишь! Можешь и не смотреть, я тебе и так скажу: за то самое время наше, прежнее, когда людями интересовались, где кто и как живет. И чем, – поддакнул кто-то. Да вот именно – в один голос подтвердили все! Тогда, оказывается, не только голые бабы с артистами и олигархами на свете жили, а и простой человек. От земли. Уж Рябый это знает точно, он даже пальцы на руке загибать стал: его фотка с бабами из полеводческой бригады в районной «Знаме труда» была? – была! Да и Матвей, хоть и мелко видно, с хором в сорок человек, тоже в ней же печатался. По гармоне его на ней хорошо найти можно.

Дядька мой рассказывал: на войне и холодные и голодные, бывало, по окопам сидели. Поначалу ни патронов-то, ни самих ружьев не хватало. И вот поступает команда – наступать, в атаку, значит. С чем наступать-то – кишки свело, патроны на исходе. Тут командир строит всех, кто еще живой, говорит: есть тут кто у нас гармонисты с гармонями? Дядька говорит: я с гармоней. Ты откуда? С-под Ельца. А у вас, – командир ему, – в Ельце бывало, когда драка, чтоб на гармони играли? Дядька ему: Так у нас ежели на «матаню» знаменские парни приходили, так драка обязательно, тут как раз и играли «Под драку» или еще «Бешеного»! Тут еще один, с Алтая, выходит и говорит: Товарищ командир. А у нас, тоже на тырло ходили драться и «Под драку» или «Бузу» наяривали, только гармони у меня нет. Дома осталась, да мать пишет – продала за муку. Достать – кричит командир, – гармоню немедленно! Минуты не прошло – гармоню приносят. Вот, говорят – хромка, хозяин вчера убитый. Так, – командир говорит, – вот тебе, алтайский, гармоня, жив будешь – с гармоней домой вернешься. Ты, елецкий, со своей гармоней на левый фланг, а ты, алтайский, со своей, на правый. В центр санитарок, и бузуйте и свою «под драку» и своего «бешеного». В атаку! Ура-а-а! Как гармони рванули, да все повыскакивали из окопов – и с пляской в атаку. Фашисты с ума посходили от такой психической атаки. В минуту выбили фрицев! Ей-Богу, дядька сроду не брехал!

Так что, выходит, что гармонь – это и счастье, и душа народная. И еще и сила. Не барахлом же объединяться, а душой, и гармонь – самая и есть выразительница нашей русской души. Надо только программу государственную объявить, чтоб везде по России, и в городах, и в каждой последней деревне, в клубе или доме культуры была гармошка, и чтоб не под стеклом стояла для мебели и отчетности, а играла; чтоб ребята молодые пусть не все, а хоть через одного играть на них умели, да чтоб вечером девки на их игру сходились. Вот тогда уж точно жизнь станет лучше! Ну, тут хором все подхватили: – и веселее! А то! И еще: чтоб перестала милиция гармонистов на улице хватать, что они нарушают общественный порядок. А то до чего дошло – трезвый идешь и играешь, так тебя забирают, за пьяного принимают. Милиция еще – ладно, у них работа такая, подозревать всех, что они пьяные, а вот когда соседи глянут, что я вышел на скамеечку с гармоней, да говорят: Гля-гля, Колька опять с гармоней вышел. Небось, уж набрался! Тут поневоле и подумаешь: – Сроду теперь гармоню в руки не возьму, на чердак ее сунешь, да и забудешь про нее. А надо как? – надо чтобы наоборот было: идет человек, на гармони играет, и – пусть как в той песне – «пойдет на поля, за ворота, и пусть вернется обратно опять», даже если и выпимши, но чтоб его никто не трогал. Вот тогда народ-то расчухается от своих телевизоров, смотришь, и плечи расправит!

Вот до чего народ простой додумался! Вон у него какая идея национальная! А и то: разве ж такая идея может в голове у американца поместиться? А у немца, какого гармонями в войну одолели? Нет, насчет денег или насчет мирового господства, это у них – только дай дорогу! А раз она у них в голове не помещается, а у русского мужика – вполне, и переживает он за нее еще, то вот она вам и сугубо наша национальная идея – гармонь да песня! Эх, ну-ка, Варя, подай-ка рояльную, а ты кум подвинься, дай я меха у ней пошире разверну!

Эх, все пропьем,

Гармонь оставим,

А с гармонью

Все достанем!

  Эх, вот она и заиграла,

Двадцать пять на двадцать пять,

Вот она и загуляла,

Наша молодость опять.

Встреча четвертая

Не догуляли на выгоне, пошли к Матвею. Тут он говорил один – хозяин все же.

Сидели у Матвея. Гармони разрывались так, что тесно от матани в избе, уши нотами заложило. Не хуже, как в психическую атаку. Открыли двери и окошки – пусть наружу летят. Спустя часа два отставили гармони. Хозяину хотелось образцовое хозяйство показать:

– Пошли, я тебе хозяйство свое покажу.– вышли из-за щедрого хозяйского стола и подошли к свиному базу – там было чем хозяина гордиться. Матвей был доволен бурным приветствием поросят, толкавшихся, чтобы подставить ухо под руку хозяина. – Борька, Борька! О! Вишь, какие прогонистые? Тоже, как и ливенские, только морда у них чуть покороче. Слыхал про ливенских-то свиней? О! А прежде слава-то о них гремела! Я тут как-то лет пять назад у Ливны ездил на конкурс гармонистов. – Матвей засмеялся – видно, у него в памяти целая история всплыла. – Нашли ведь меня у глухой моей деревне, на машине приехали. Зовут, а я говорю: а на кого я скотину оставлю, на жену безрукую? Да она мене одного не отпустить. Ревность заест. А потом – коров-бычков кормить-поить надо? Доить, пасти? Надо. За пчелами смотреть? Гусей, индюхов, курей, свиней, кобелей – им усем дай, напои… Воды, сена принесть, травки подкосить… А? Как – говорю? И на все один Матвей Иванов Чеботарев, с утра до вечера. Когда и на гармонь минутки не остается. Ну, вы ж, говорят, лучший в России гармонист, о вас у Заволокина только и разговору, как же без вас конкурс-то? Да какой я гармонист, руки у мене видите какие? – Матвей вывернул две огромные и тяжелые, как сковородки, ладони. – Я и плотник, и кузнец, и скотник, и всё на свете. И потом, говорю: а скотина как без меня? Затылки чешут. Почесали, да уехали. А наутро, гляжу – два автобуса подъезжают, выходят вчерашние, улыбаются и говорят: ну вот, Матвей Иванович, вам две скотницы, птичница, два косаря, пчеловод, шохвер, два студента – картошку полоть и жука обирать, и к ним стряпуха в придачу, чтобы эту бригаду в десять человек кормить. Давайте им наряд, забирайте супругу свою, садитесь у в автобус, и поедемте на конкурс. С автобуса бригада цельная высыпала. А справитесь – их спрашиваю? Смеются. Да, вам-то смешно, а я один управляюсь. Варя моя нарядилася, а мне, как голому собраться — только подпоясаться. Гармони у в автобус – и подались. К Ливнам подъезжаем, я говорю: только, чур, вы мне сперва вашу ливенскую свинью знаменитую покажите. Они – ладно! И – куда ж, думаешь, везут меня – у музей! Там у них у музее ихние гармони ливенские стоять: под стеклом, рядочком. А еще стоить свиная чучела. Ты представь себе: длина в ей два сорок, вес двадцать пять пудов, ножки маленькие, сама как бревно дуба сорокалетнего. Да-а-а, поглядел я на нее, поглядел, вокруг раз десять обошел. Да позавидовал я, у кого такие свиньи есть. Даже не сказал ничего, а – так, подумал только, пока стоял у музее. Так они что думаешь! После конкурса привозят мне поросенка! Ливенского. И гармонь ливенскую! Вот, говорю, уважили, так уважили!

А этот Борька – уж другой. Того уж, Борьку-то ливенского, съели. Не хоронить же его. На сало, да на холодец и первели. А жалко… Заводу от ево не осталося.

Встреча пятая

В поезде Москва-Барнаул.

За перегородкой слышно на весь плацкартный вагон:

– Леш!

– А?

– Возьми вон там газеты.

– Эти?

– Да нет! Вонни лежат.

– Ну, чего ты там?.. Нашел?

– Чего-то я их тут не найду.

– Да там они!.. Нашел, что ли?!

– Да че-то нету.

– Уйди! Щас дам вот! Прям зла не хватает. Эт что тебе!

– А-а… А я и не видал под одеялкой.

– Он не видал! Слепой!..

Проехали Омск. Утром в Тюмени сменился попутчик – села бабушка до Карасука. По речи – мягкое «г», но говор великорусский. И – пошли истории. С нами едет женщина с мальчишкой 4-х лет. Суетной, беспокойный, все норовит побегать или залезть на верхнюю полку. Бабушка тут же предупреждает:

– Смотри, убьешься! – и рассказывает первую историю. – Мы на поезде ехали, еще хозяин мой жив был. Внизу молодые муж с женой, а у них ребеночек. Они его почему-то не на полке положили, а рядом, на чемоданы. Поставили вот так вот чемоданы, на них одеялку, и ребеночка на неё. А сверху солдатик ехал со службы домой. И вот уже его станция, ему, значит, выходить. Он с верхней-то полки стал сымать чемодан, а у него ручка возьми, да отвались, он на ребенка, этот чемодан-то, и упал.

– Ах! – вскрикивает женщина. – И что же с ребенком?

– Да что… Он же маленький, двухмесячный всего, а чемодан у ево тяжелый… Вот уж и станция, и солдатика встречают мать-отец. Он с поезда прямо к матери кинулся, обнимаются. А отец этого ребеночка – военный, у него пистолет вот так вот сбоку. Он прямо из вагона высунулся и этого солдатика и застрелил. Прямо на руках у матери…

– Ах! Прямо на руках… Страсти-то… Да-а, – вздыхают все в купе. А бабушка продолжает, глядя на шустрого мальчишку: – Вот… А ты наверх все хочешь залезть. Не надо, убьесся…

– А у меня сестра моложе меня, а у нее с детства вот тут вот, на лбу, родничок, вмятинка. Я у матери как-то спрашиваю: Мам, а чего это у Манюни, это так сестру звали – Манюня, – отчего у ней вмятинка на лбу? Она и говорит: – Ехала я на поезде, а Манюня у меня еще грудная была. Сидела вот так же на лавке, а ее на руках держала. Да задремала. И снится, что я в руках беремя дров несу. Несу все, да несу, и тяжело мне, и я ее уже вроде как до печки донесла, и чудится мне, что кто-то говорит: «бросай!» Я эти дрова и бросила, да об угол стола Манюня и ударилась. Хорошо, что не глазом, а лбом. Так у ней и по сейчас эта вмятинка на лбу.

Женщина, сидящая на боковушке, в свою очередь рассказывает:

– А у моей знакомой женщины– сын. Приемный, значит он у ней. С восьми месяцев его воспитывала. Ему уж двадцать, он в охрану куда-то устроился работать. Так он купил какой-то пистолет… для этой… для самозащиты. Вот знакомая теперь и говорит: боюся я его. Как чего – грозится убить ее. Вот так вот разденется, – она поглядела на меня, сидящего из-за жары в майке. – Повесит пистолет и ходит с ним, а то в зеркало любуется. Вот он взялся его чистить, а тяму-то нет еще. Разобрал, а собрать-то не может. Суёт детальку-то, а она не суётся. Так он его молотком! Так и сломал. Он же ведь просто разбирается, без молотка, а он молотком стучать…

Ниточка разговора длинная, то одна потянет ее, то другая подхватит, за жизнь много навидались попутчицы, много пережили. «Тяму нет», «стайка», «дак», – все знакомое, чуть, вроде бы, и подзабытое. Едут с разных мест, потому и заговорили о земле здешней, что может расти на ней, что нет. Дошло до тыкв:

– Посадила две семечки у подвала, чтоб они его заплели, закрыли. А они полезли на дорожку. Нет, говорю, девчонки, я вас не пущу! Идите-ка на подвал. И плети опять на подвал перенесла.

Пока дремлешь на верхней полке, сменятся и темы разговоров, меняются и люди – кому-то одну-две станции проехать. Лежу, слушаю – внизу новый голос. Рассказывает мужик, работяга:

– А у нас на работе начальника нового поставили. Молодой, строгий. Мужиков-работяг гонял – будь здоров! Ему – чтоб порядок на рабочем месте.

– Все, – говорит. – Никаких калымов, пьянок, подработок. Поняли? Все!

Ну, поняли, чего тут не понять – начальник. Срывались, конечно, иногда – выпить там чуть-чуть, бутылочку бригадой освоить, но – не часто. С понятием. Он подмечает, но, вроде – спускает. Ага… Квартира у него – за забором, в заводском доме, прямо наспроть нашего цеха. А мы-то попервой не знали. Вечером, значит, когда вторая смена, мужики калымят – в основном ворота на гаражи варили. Они хоть и за складом варили, а от дома-то все равно видать, как электросварка сверкает, вспышки-то. Он на балкон выйдет, курит – ага! – ему видать. Он-то знает: наряда на сварку не было. Но утром – ни слова. А я со своей кухни как-то выглянул, вижу – ё-моё, он на балконе стоит! Курит, за забор глядит, а там сварка сверкает! Я на другой день мужикам говорю: мужики! Он ведь по сварке вас сечет! Они затихли. День проходит, второй, без калыма. Но аванс-то уже пропили, ворота-то надо доделывать! Он утром приходит – и молчок. Один день, другой. И они рискнули, эти ворота доварили. Тихо. Дня через три – другие ворота. Опять тихо. И они, ты знаешь, его зауважали. Молодой был, так они его – Сергеич. Ты понял! Они его, значит – Сергеич! По отчеству. Он – то понял! И, главное – никто не хамит, и всё чин-чинарём, и начальника уважают! Люди разные бывают. Прежний-то был – на словах и на деле мужикам тоже запрещал, а сам себе левую работу делать заставлял. Так тот – что ты! – тот не ужился.

В буфете на одной из станций, где поезд стоит двадцать минут, я стоял в очереди за мороженым. Сбоку, за высоким круглым столиком, заставленным пивными кружками, стояли двое. Говорил тот, кто стоял спиной. Лица его я не видел, запомнился только коричневый смятый плащ, несмотря на летнее время, и стоптанные подошвы ботинок, которые он по очереди, переминаясь, ставил на носок. Его голос, хорошо поставленный баритон, подсказывал, что это или актёр или человек, считающий себя поэтом. Мне даже показалось, что излагает он мысли, словно записывает стихи – «в столбик». Если бы собеседник не перебивал его невнятными, неразборчивыми репликами, то «столбик» его мысли выглядел бы стройнее.

– А ты знаешь сколько народу на земле живет? Нет, ты погоди! Мне не статистика, не цифры твои нужны. Я образно. Но – конкретно!.. Именно – образно, но конкретно. Итак, констатирую: людей на планете Земля живет много. Очень много. И у каждого своя судьба и своя жизнь.

Один родился. Жил, умер.

Другой родился. Жил, жил, умер.

Третий родился. Жил–жил, жил-жил, жил-жил… И – все равно умер!

Четвертый родился. Жил – так себе, а умер – как герой.

Пятый родился. Стой, стой, стой! Да не буду я до миллиарда примеры приводить! Так вот, возвращаясь к пятому персонажу. Конкретно. Жил – как герой. А умер – так себе.

Нет, погоди! Стоп!.. Сейчас будет тебе – конкретно. Вот я и думаю. О себе – понял? – куда уж конкретнее! Стопинг! Погоди, дай только сформулирую. О себе? Не вопрос!.. Внимай. Фиксируй…. Ну, родился я… Ну, живу… А знаменатель-то, как видишь, долго ли, коротко ли – у всех один и тот же. А еще как подумаю, так и понимаю: живу, ведь, по сути – свинья свиньей. Вот и вся моя формула! Знаменатель – это, брат, такая черта, тонкая плоскость поверхности Земли. Когда вверху – жизнь с ограниченным числом, а в внизу, как под землей – бесконечность… Эх-х!.. Мне не-екуда больше спеши-и-ить… Пей, Лёша… или как там тебя…

Встреча шестая.

Кабы не “машинка”.

В алтайском селе стоят летние сумерки: теплые, тихие и уютные. Где-то за огородами нудно, как в зубном кабинете, зудит бензопила. У калитки, на бревне — две бабки, положив на колени темные, задубевшие ладони, сонно оглядывают каждая свою сторону проулка. Звон пилы замолкает, и через минуту в левом его краю, в конце которого блестит речка, вскрикивает калитка. Из нее выходит здоровый пятидесятилетний мужик в майке, с двумя пустыми ведрами в руках. Неспешно идет к речке. Бабки разом поворачивают головы в его сторону.

— А что, Колька-то, как я уехала, женатый так и не был, что ли?        

— Нет... Колька-то? Нет...

— Вроде, как и в возрасте.

— Да машинка у него не работает.

— ?

— Одна девка с ним ходила-ходила, с Низовки. Чую, говорит, что-то не то. Ну, она подружку ему свою – взяла, да подсунула, — проверить, работает у него «машинка» или нет. Ну, и... вроде, не работает, она ей говорит... А, может, сбрехала: сама замуж собиралась, вот и сказала, может она на нее за что-то серчала, вот и сказала... В общем, один он кукует всю жизнь. А мужик-то видный. Ребятишек любит, они возле него все крутятся. Да и ту никак не забудет, какая все не верила. Ну… какая подружку свою подсылала «машинку» проверять.

Мужик, набрав воды, медленно поднимался от реки. Вторая бабка коротко вздохнула:

— Эх. Совсем был бы мужик хороший, если б машинка работала.

Подходя к своему дому, мужик увидел бабок, не останавливаясь, поздоровался:

— Здоров, баб Мань!

Обе бабки дважды глубоко кивнули, в один голос сказали:

— Здравствуй!     

Мужик толкнул калитку ногой и, гулко стуча по деревянным мосткам тяжелыми сапогами, вошел во двор.

Встреча седьмая.

Шурин зять или кто кому какая родня.

Говорят, сибиряки – народ немногословный, неразговорчивый. Про таких давняя побаска сложена: один сибиряк до семи лет молчал, а на восьмом ложкой щей зачерпнул, да говорит: Ой, маманя, щи-то горячие! Мать – ах, ах! Ваньша, да ты говорить умеешь! Чего ж ты прежде-то молчал? А прежде, – отвечает, – они не горячие были.

Вот так вот. Бывал и я в Сибири в гостях под Вагаем. Народ добрый, гостеприимный. Разговаривают – не то, чтобы мало, но щами или пельменями не обожгутся – спросят прежде. К незнакомому поначалу осторожно, с почтением, со вниманием отнесутся, но после первой вместе спетой за столом песни уже и за родню считают, а после десятка со слезами расстаются, да на дорожку гостинцами – банками с молоком, грибами и брусникой угощают.

Оказалось – и сибиряк может разговориться, когда дорога дальняя. Пример тому – дядя Гриша, дальний родственник моих знакомых, у которых я гостил. Два раза он приходил к знакомым в гости, и все молчал. Молча, не пропуская ни одной рюмки, чокался. И только однажды подал голос, когда вечером, перед моим отъездом, в разговоре за столом вспомнили одного знакомого гармониста – то, как он, перед тем, как придти на гулянку, вдвоем с его сыном выпили трехлитровую банку самогона, чтоб нескучно было, а потом вместе со всеми еще гуляли всю ночь:

– Ого! – поднял голову дядя Гриша, и сказал первые и единственные за этот вечер, слова. – Три литра – это много, на двоих-то.

Наутро он отвозил меня в Тюмень, в аэропорт, и я уговорил ехать пораньше – все переживал – не опоздать бы на самолет – дорога предстояла дальняя.

Выехали рано, еще в потемках. Ехали левым, низким, берегом Иртыша. Октябрьское утро было зябким, за окном еще стояла темнота, в машине скоро стало тепло, меня разморило, и я задремал было, но совсем ненадолго – за селом асфальт скоро кончился. Машину затрясло по смерзшимся глудкам схваченной морозом грязи. Слева, прямо у насыпи дороги, словно вонзенными стрелами, стояла непроходимая стена берез-трехлеток, а чуть дальше – обрубки березовых полустволов, лет по пятнадцать. Видно было, что дорогу здесь насыпали не так давно; она, словно плотина, заболотила этот участок молодого березового леса, и он засох на корню.

Ехали медленно. Уже заметно рассвело, а машина все едва ехала, все тряслась по кочкам, и я заволновался.

– А мы не опоздаем, дядь Гриша? Дорога-то дальняя.

– Да разве это дальняя? – впервые за утро заговорил дядя Гриша. – Всего-то 400 километров . Считай, рядом.

– Ничего себе – «рядом», – пробубнил я про себя.

– Ну, для Европы, может, это и далеко. У них где-нибудь в Люксембурге, и самолету взлететь негде – для взлетной полосы столько земли нет. А мы за кирпичом 600 километров туда-сюда ездим.

– По такой дороге?

– Ну… Тут грунтовка – километров десять, а потом опять асфальт. До Тобольска восемьдесят верст. Теперь недолго. А вот раньше-то …О!

Дядя Гриша похлопал по карману.

– Глянь-ка в бардачке курево и спички.

Я достал, и он закурил. Два раза выпустил дым в приоткрытое окошко, и я уже подумал, что разговор на этом закончится до самого аэропорта, но он неожиданно продолжил.

  – Тут– видишь, места все низкие, да болотистые. У кого родни по дороге нет или он непьющий, так раньше за двое суток добирались. Это не нынешнее время – сел да поехал. Тогда харчей в дорогу надо было на неделю брать. Вездеходы-то хорошо ходили, на лошади тоже без горя, а вот машиной… А теперь вот я и дорассказать не успею, а уж мы к Тобольску подъедем. Видишь, справа полоска темнеет на горизонте? Это берег коренной у Иртыша. Отсюда и Сибирь-то, от нас пошла. Вон с той горы. Город там был, еще до Ермака, татарский, Сибирью звали. Дорогу теперь насыпали, лет десять назад. Кусок тут осталось чудок заасфальтировать.

– А до этого как?

– А до этого дорога не тут была. Она по деревням шла, ближе к Иртышу. Иной раз до Тобольска по неделе добирались. Поросят возили. Погрузят поросят в кузов – и везут. А в каждой деревне – не одни ж дома стоят – там и магазин. Шофер до магазина доедет, напьется вина, у него машина набок съедет, поросята и разбегутся. Вот их и собирали потом.

– Ловили?

– Ловили, ага. Вот так-то, дня по четыре, а то по неделе, до Тобольска и доезжали. У их, шоферов-то, родня почти в каждом селе: и в Большом Плесовском, и в Малом, в Копотилах, и в Сычах. А в Вагае-то, о-о-о! там уж большую остановку делали. На сутки. Тут уж одной ночью не обходились, пили сутками. Тёмка-то Плесовских так-то однажды вез поросят. Оне у нас же в стайках зимой живут, а все лето так бегают, на воле, сало нагоняют. Подрядился он Татьяне Потаповой поросят в Тобольск отвезти. А с ними Светлана Викторовна увязалась. Она у нас библиотекарь, тогда еще считалась молодой специалист, не наша, из Тюмени. Приехала – ага, прижилась, значит, ей полдома совхоз и выделил. А платить-то им, библиотекаршам тогда – да оно и сейчас не больно-то – мало платили. Вот ей Татьяна Потапова посоветовала – ты заведи свиноматку, стайка-то у тебя все одно пустая, а поросят продавать будешь – вот тебе и деньги. И завела Светлана Викторовна свиноматку, как ей Татьяна посоветовала. Вот дело к весне подошло, у их свиноматки опоросились – у Татьяны Потаповой, как сроду не было, аж четырнадцать штук, а у библиотекарши, почему-то только два. Молодая ишо… Ага… Собрались оне, Темку Плесовских, значит, наняли, едут. Ага… Татьяна в кузове – при поросятах, а городская в кабине. Едут, значит. До Вагая быстро шло – за два дня добрались. У Темки поблизости, в Плесовском, значит, родни нет, хоть у него фамилия Плесовских – видать оне оттуда, родня его, да в Вагай давно съехали, стало быть. Ни в Малом Плесовском у ево, ни в большом – как назло – близкой родни нету! Так – шуряки одне шли до самого Вагая, да! В Ашихе тоже нет родни, сам-то он Вагайский. Ну, тогда едет он мимо магазина в Ашихе или – пусть – в Сычах, бутылку красной возьмет, а выпить-то и посидеть не с кем. Вот он выпьет ее на скорую руку – хочешь-не хочешь, а дальше ехай, ну. Из баб-то его никто не поддерживат – какое там, им ехать скорее надо, с поросятами! Ему и чокнуться не с кем, он тогда один, без бабьей поддержки махнет бутылку красной – и дальше едет. А как к Вагаю-то подъезжать стали, тут-то у ево родня-то как раз и пошла! Светлана-то Викторовна, городская которая, она хоть и начитанная, и библиотекарь, а у ней сроду и представления не было, сколько родни у человека бывает. Я и не знаю – чего это она с двумя своими-то поросятами поехала, дома бы и сидела – из-за двух-то поросят ехать, такую даль-то, до самого Тобольска. Тёмка– то, пока ехал – взял, да и посчитал: он один – и то враз в один конец двух поросят пропивал. Вот оне и до Вагая еще не доехали, а уж два раза ночевали. Тут Светлана-то Викторовна, городская-то, чтобы даром время не терять, стала у Тёмки нашего учиться – кто кому какой родней доводится. Кто, значит Тёмке сват, кто кум, кто деверь, а кто и вовсе шурин.

Она как-то спросила:

– А этот – то хозяин, у которого мы ночевали, он вам кто? – это она заинтересовалась, значит. Вот Тёмка наш и втянулся в это дело – учить её – кто такие деверя да шуряки. А заодно, чтобы проверить – не нарушились ли родственные связи, он решил все свои знания на практике подкрепить. Под Вагаем Тёмка обрадовался:

– О-о! Это я вам теперь все колена объясню – дайте только до Вагая доедем!

Этим он чуть не испугал ее. Она-то думает, раз у ево до Вагая такая дальняя родня была, что оне аж двое суток ехали, а что ж дальше-то пойдет!

Вот он к Вагаю подъезжает – у Тёмки «трубы горят» после встречи с шуряком из Ашихи. Ему скорее бы доехать! А тут как назло – впереди трактор едет, в ём мужичок в шапке вихляется, а уши у шапки вниз опущены – на улице мороз, а у него ж в тракторе ни стекол, ничего не было! Вот он прямо посреди дороги едет еле-еле, а трактор гремит, да еще уши у него опущены. Ага! А ему, трактористу– то мало, что трактор гремит, он еще едет, да песню орет. Чего ж ему-то не орать, он выпил где-то, должно, ему-то и хорошо. Темке бы объехать ево, да куда съедешь – болотина кругом. Уж Темка ему – и сигналить, и орать – нет! едет себе посеред дороги и орет! Ага. Едут оне с полчаса, а то с час, у Темки терпение-то хоть и большое, да и оно кончилось. Лезет он рукой под сидушку, достает топор – и из кабины прыг! да вдогонку за трактором! А чего и бежать-то, он же медленно ехал, трактор-то, – все грязь, да кочки. Бегит Темка, а бабы его – ну, Татьяна Потапова, да библиотекарша, городская которая, Светлана Викторовна, оне ж перепугались насмерть. Темка ж как ево догонял, так он за последние полчаса благим матом на тракториста орал, оне столько услыхали и про того тракториста, и про его всю родню!

-Конечно, когда пьяный-то, – поддержал я.

– Тёмка-то? Да какой пьяный, – удивился дядя Гриша. – То-то и дело, что трезвый! С похмелья только. Был бы пьяный – ехал бы и ехал себе потихоньку за трактором, так даже веселее было б. Я ж тебе говорю – ему скорей до Вагая доехать – там ему родня нальет. Ага. Выбежал он, машину бросил, бегит. Ну, бабы думают – убьет он его. Вот Тёмка бегит, трактор догоняет, наперед его забегает, с топором-то. Останавливает его, кричит: выходи! Тракторист песню орать перестал, трактор стал, и глаза у ево каждый с кулак сделались, сидит – ни с места.

– Выходи, вахлак вагайский, – кричит ему Темка, да с матерком ядреным. Тот сидит. Хватает тогда его Тёмка за фуфайку, и из будки на землю вытаскивает. Тракторист – ни живой, ни мертвый. И бабы перепугались в усмерть, даже не кричат – языки у их как присохли. Ну, думают – все, смертоубийство верное будет. А Тёмка тогда шапку с тракториста – хвать, и оборачивается. И видит – лесина лежит. Подходит он к лесине, да топором-то у шапки ухи и поотрубал! Да шапку эту ему на голову, прямо двумя руками, надел, и уши в карман ему, в фуфайку запихал:

– Вот теперь ехай! – трактористу прямо в ухо кричит.

Ох, она много родни Темкиной тогда узнала, эта Светлана Викторовна, уже устала ехать.

– А может, не надо больше пить-то, Тимофей, нам же ехать надо, – она ему говорит.

А тот ей:

– Без горючего и машина не поедет, а как же человеку-то? Тоже заправиться надо. Чтоб тоже горела, – а сам смеется!

Это вот нынче заправок-то понастроили, заправляйся-не хочу. Раньше-то заправок не было, какие там заправки? Бочками горючее возили. В кузов пару бочек двухсотлитровых закатят, и едут. А их, эти бочки, как ни крепи, что ни подкладывай, оне там в кузове за всю дорогу от кочек и ям разболтаются и катаются. Вот и ездили в кузове – и поросята, и бочки катаются. Весело ездили раньше, не то, как теперь. Я с этими бочками тоже накатался, как ездил учиться в Тобольск. У меня через эту езду вся задница сожженная была.

  – Как это?

– Да вот так. Бензином.

– Бензином?

– Бензином, ну. Я и сейчас бы сидеть не мог, если б не этот Кашпировский... Или Чумак… Я уж их путаю… Который все воду заряжал и по телевизору молчал. Я и смотрел. И ведь он мне помог!

– Кто? Кашпировский?

– Ну. Или тот, другой. Ехали мы в Тобольск. Забрались в кузов, а народу мно-о-го. Я первый залез, на бочку и сел. Удобно ехать. Сижу на бочке, а машину на кочках мотает, пробка слабая, и бензин через нее плещется. Пока приехали, он мне через штаны всю задницу сожег. Кожа на ней такая тонкая сделалась и красная, как у обезьяны. Я когда к зеркалу подошел глянул – точно обезьяна. По телевизору их показывали. Сидеть на ней тяжело было, а в жару-то в самую, в поле работали, на покосе, она аж горит – терпенья нет. И ни мази, ничего не помогало. Так я приспособился – в поле выйду подальше, где поглуше и людей нет, штаны сыму, задницу на ветер выставлю. Ветерок обдувает, и мне хорошо-о! Или тенек найду, штаны посымаю и дую в холодке на нее – дуть-то и попадать на нее не сразу приловчился. А еще лучше – в воду залезу. Чего говорить – мучился я долго. А тут пришло время – Кашпировского стали показывать. Или Чумака. Тут я его сеансы не пропускал. Смотрит по телевизору, и молчит. Говорили ж, он взглядом одним заживляет любую болячку. Все молчком. Он все смотрел на меня, а я на него. А потом я на покос поехал. А жара, пот с меня! Я откосился, домой приезжаю. Спать ложиться, я штаны снимаю – стоп! Думаю, – а чего ж у меня задница не чешется и не зудит? Так оно с тех пор и прошло.

  – Дядь Гриш?

– А?

– Так он куда тебе смотрел и молчал?

– Ну, куда-куда… Если бы я у него на приеме был, а ведь он меня все равно не видит, из телевизора. Смотрит и смотрит. И молчит. А мне полегчало.

  За Тобольским поворотом он с полчаса молчал, а потом вспомнил, что речь у нас шла про родню.

– Так я тебе про родню-то не дорассказал. У нас, к примеру, иностранец один приезжал, Питером звали. Он у себя за границей все науки превзошел и русский язык, говорит, я знаю в совершенстве. А к нам приехал, чтобы наши сибирские слова записывать. Так и ходил по селу с блокнотиком. Возил и я его из Тобольска туда-сюда, он по дороге все слова выспрашивал, да в свой блокнотик записывал. Едем, а по дороге я ему говорю – ежели не спешишь, Питер, я в Симоново к своему шуряку заеду чайку хлебнуть, а ты там слова какие – нибудь запишешь. Он и спрашивает:

– А кого это так зовут – Шуряк?

– Нет, – говорю, – шуряк – это и есть шуряк. Шурин – значит, жены моей брат.

– А! Понимаю! – Питер мне. Радуется. – Жену Шура зовут! А он Шурин брат.

– Не-ет, – говорю. – Жену Зоей зовут.

– А почему же он Шурин брат?

– Да не шурин брат, а Зоин! Родный. Раз брат жены – значит шурин. Понял?

Ага… Вижу, он вид только делает, что понял, сам пишет в блокноте, а сам говорит: Разве я неправильно спрягаю – Шура, Шуры, Шуре… И эти шуры-муры мне до конца чешет прямо как по учебнику. Я, говорю, мне не надо ничего спрягать, я в этом деле все одно ни лешего не понимаю.

– Как, ты русский язык не весь знаешь?

– Да я – то, говорю, его знаю весь вдоль и поперек, да только не все слова тебе говорить можно.

– О! Тогда я ни-и-чего не понимаю. Я много раз был в России, ездил в автобусе в городе Елец и уже слышал один слово «сестра». Там одна пожилая женщина рассказывала другой женщине, что она ездила «к сестры» и неделю гостила «у сестре». Как так может быть? Я ведь не ослышался, у меня все записано. А потом она опять «поехала от сестре». Вот, говорит, прочитай, у меня здесь все записано – и мне показывает.

– Я ему – ты мне ничего не показывай, и разбираться не буду, я в буквах не силен, а язык у нас русский такой, что… Набрался духу, и говорю: ты же не всякие русские слова в свой блокнотик записываешь?

Он говорит:

– Всякие, – и листает мне свой блокнот – и на «б», и на «х»… Да на все буквы там… На весь алфавит. А то я не знаю! Но ему ж не стыдно, как мне. И такая досада меня взяла, я и спрашиваю: а ты знаешь, что это матерные слова?

– А как же, знаю.

– И что они обозначают, наверное, догадываешься?

– Да, я знаю точно.

– Точно!? А вот ни хрена ты ничего про русский язык не знаешь, говорю я ему.

– Как это? Пример приведи?

– Да пожалуйста! Сейчас мы посмотрим, кто эти слова склонять умеет! Ну-ка, скажи-ка мне что значит, к примеру: керосинка упала на хрен, и керосин к едрене фене вылился!

  Только я это тебе говорю так, чуть помягче, ему-то я открытым текстом. Смотрю – задумался Питер, глазами и руками поводил, примерил все на себе. А я жду. Думал он, думал, я и спрашиваю:

-Ну что – понял?

– О, да, да. А что такое – керосинка?

Вот и поговори с ним! Слова спрягать умеет, а слов не понимает. Вот я толком слов спрягать не могу, зато знаю – куда какое слово подходит. Только стараюсь не пользоваться ими вовсе.

Например, шуринов племянник – какая зятю родня? И не думай, говорю ему, все одно не догадаешься. Это – сын. Или вот еще: идут муж с женой, брат с сестрой, да шурин с зятем. Сколько их всего?

– Шесть, говорит.

И не шестеро, а трое: муж с женой да брат жены. Потому что этот брат – он же шурин. А муж шурину доводится зятем.

– Погоди, дядь Гриша, я запишу тоже.

– Запишешь? Пиши – пригодится, да своим-то всем расскажешь, кто в ваших городах-то уже и родниться перестал. Пишешь?

– Пишу.

– Вот и пиши: шуряк, это – родной брат жены. Про дядю с тетей я не говорю – это всякий знает. Тесть с тещей – жены отец и мать. 3ять – это дочерин муж. Свекор и свекровь – уже мужнина родня – мужа мать с отцом. А жена их сына – им снохой доводится, и она же – невестка.

– Постой, постой, дядь Гриш. Записываю.

– Невестка, значит. Записал? Невестка – это жена брата – значит, Тоня Сережкина. А двух братьев жены – между собою тоже невестки: это Томка моя и брательника Сережки жена Тоня. Брат жены – как раз шурин ее мужу, я уж это тебе говорил, но тут погоди, не спутай – для шурина муж сестры – уже зять. Это выходит, один другому шуряк, а когда наоборот – то уже зять. Записал? А у жены есть сестра – то она тебе свояченица. Не понятно? Ничего, дальше проще будет. Зато легче всего с зятем – он и тестю, и теще, и шурину и свояченице приходится зятем. Кого я еще забыл?

– А деверь кто?

– А, точно – деверя и золовку! Так, деверь – брат мужа. Это я Сережкиной жене, Тоне, деверем довожусь. А она мне… погоди – невесткой она мне. А сестра моя, Галина, ей – золовка. Деверь и золовка для жены то же самое, что и шуряк и свояченица для мужа.

– Погоди, дядь Гриш, я запишу, а то не понял.

– Не понял? Так, конечно – бесполезно, хоть пиши, хоть не пиши. Дай, мы в другой раз как-нибудь до Вагая доедем, у меня там как раз родни – полон! Там как раз со всеми перезнакомлю. Прямо на живом примере – они там все у меня под рукой. Только давай так: в следующий раз приезжай дня на четыре, а то – пять. Быстрее не получится, иначе не усвоишь. Записал? Ну и хорошо, вот уже мы и подъезжаем. А говорил – не успеем. Тут ехать-то. Вон самолет-то не твой объявляют?

Пока я стоял в очереди на регистрацию, он стоял на улице, курил, неспешно поглядывал на подъезжающие машины, искоса следил через витрину – за мной, и что-то все вспоминает. Но вот и документы мои оформили, и я стою за перилами, у стеклянной стенки, за которую провожающих не пускают. Дядя Гриша подходит, протягивает через перила руку.

– Ну, бывай. Счастливого пути, – и разворачивается, чтобы уйти, но через пару шагов оборачивается, машет рукой: – Постой-ка, постой! Как же это я забыл Лешку Наташкиного. Мы с ним свояки, на родных сестрах женатые: я на Томке, а он на Наташке. Не шибко, правда, роднимся – он у меня как занял деньги на мотор подвесной три года назад, так и не вернул еще. А все ж, какая-никакая, а родня. Свояки. Родниться надо. Ну, счастливо! Когда обратно – то? Приезжай. Не обижайся, если что. Да банки, банки, смотри, не побей!

Встреча восьмая.

На фазенде.

Я думал, что те времена, когда можно было увидеть такую картинку, кончились лет десять назад.

В деревне, где от прежних домов осталась едва половина, над самой речкой, высится трехэтажный новый «коттедж» с низкими фонарями над гладко стрижеными газонами и дорожками, уложенными плиткой. Вдоль заборов на проволоке-рыскалке бегают собаки. К дому подъезжает «крутая ауди». У дома уже стоят несколько джипов. Со двора идет запашистый дым – налаживают шашлыки. Судя по тому, как громко распоряжается и ходит вразвалку плотный загорелый мужичок в майке и бейсболке с козырьком назад – это и есть хозяин «фазенды». Он вальяжно, вперевалку подходит к подъехавшему, здоровается. Вечереет, они «разминаются» текилой. Рядом, в складных креслах, сидят двое, и в них узнаешь часто мелькающих на экране певцов. Один – длинноволосый, с кошачьими усиками и круглыми, как у кошки, глазками. Судя по тому, как морща нос, стоя боком к ним и держа нанизанное на шампуры мясо, через плечо разговаривает хозяин, ему «по барабану» их телевизионная популярность. Держа в обеих руках шампуры, он здоровается запястьем руки с приехавшим, кивает на них:

– Ну че, узнаешь, Паш? А?

Гость понятливо разводит руки, в которых болтаются ключи от машины: «ну так! О чем разговор!» Хозяин, довольный, улыбается.

– Сейчас слабают. – Локтем подталкивает гостя к столику, на котором стоят бутылки и большие широкие стаканы. – Давай, Паш. Текилки дернешь? Наливай, я шашлыки положу.

Кладет шашлыки на мангал, вытирает руки полотенцем, берет стакан двумя пальцами.

– Ну, давай. Ты как – с лимончиком? А я соль игнорирую. – Залпом выпивает. – А то все с ума посходили с этой солью. Лимончик!

Гость, часто кивая, оглядывается.

– Да-а… Классное место.

– Ну так! – И гость втягивает носом воздух: – М-кха-а… Да-а… И деревней пахнет.

– Хм, – хозяин смеется в нос. – Деревней?

– Ну. Листом прелым. Я каникулы не в лагерях летом проводил, а у своей бабки. У неё еще керосином пахло, я в лавку за ним ходил.

– А тебе чего – твоей лавки на гектар площади мало? Ну, заведи себе заправку – там керосину нанюхаешься, – и хозяин, обернувшись к музыкантам, заколыхался от смеха. Музыканты оценили шутку, закивали. Гость поставил стакан, быстро и зло глянул на музыкантов, и те быстро отреагировали, отвернулись, стали доставать из футляров гитары.

– А ты, Бурый, что, сам-то уже нанюхался? Я слышал, у тебя осечка на керосине вышла?

– Я вижу, Паша, ты уже в теме? Заговорил? А то язычок-то можно…

Оба напрягаются.

Лохматый певец берет аккорд, но на втором аккорде хозяин одной рукой, не отрывая злых маленьких глаз от гостя и не глядя на певца, зажимает гриф, а другой рукой достает из заднего кармана джинсов пачку денег, сует под струны:

– Все. Свободен.

– Эд. Я для тебя сейчас спою…

Хозяин не дал ему договорить:

– Я сказал – свободен! Все. Двигай!

Лохматый певец встает и, стараясь не глядеть на стоящих друг против друга хозяина и гостя, быстро укладывает гитару в футляр и застегивает его на ходу. Второй сидит, старательно рассматривая колки на гитаре.

Встречи деревенские.

Про край Туруханский. Зашел в деревне к соседу.

Март. Приехал на два дня в деревню по оттепели, а во вторую ночь перед отъездом завьюжило, замело деревню по самые окошки – не выбраться. Переваливаясь по сугробам, добрел до соседа. По всей деревне – ни следа, возле его крылечка – тоже. Вся жизнь теперь – в доме и в хлеву.

– Ой-да замяло! Хорошо, хоть картохи у доме, цельная вядро, да дрова вон, у сенцах: и идтить никуда ня надо. – Алексей Василич, семидесятилетний мужик, живет один. – Как жа ты добираться то будешь у в Озерки? Снегу скольки!

Говорим на вечную российскую тему – про бездорожье. Он, вспоминая что-то, смеется:

– Тут один малай осенью, у самаю хрязь, ехал – ехал из Знаменки, остановилси наспроти колонки, ховорить: ды как жа вы тут живетя! Ета ж Таруханскай край какой– та! Ну, я яму: Как живем? Да живем жа ведь!

Рубим в аллее клен-сорняк на дрова.

Клен попался толстый, в крепкой плотью. Пила аж звенит, а тонкий пропил едва растет, все никак до его середины не дойдет. Васька, чтобы было побольше перекуров, рассказывает. В рассказах он часто – артист, всех представляет: работают и руки, и лицо, и интонации:

– Бабы наши озерские захотели мяса прикупить по дешевке. Договорились с одним мужиком в Ельце на мясокомбинате. Он говорит: ждите, сейчас вынесу. Они стоят, ждут возле проходной. Вот он выходит, значит – сверток выносит. Тут, говорит, десять килограммов. Им отдал, деньги узял, а сам так-то вот оглядывается. Ой, говорит, бабы, вы лучше не крутитесь тута, а то охрана следит, милиция, как бы меня тут с вами не повязали. Бабы развернулись – и молчком идут, как ни в чем не бывало. Молчком! До остановки доходят, встали. Одна, значит, и говорит: Дай, говорит, хоть поглядеть, чевой-то тут за мясо. Развернули – ба-тюшки! А там – конския пичужки. Цельных десять килограммов. Надо же было так над бабами посмеяться! Они ж хотели к ноябрьским праздникам котлет наделать, а там одни пичужки. Конския!

Валить клены неудобно: низко, пила прыгает, ветер порошит опилками в глаза. Васька пилит с неохотой, все норовит выбирать клены потоньше. Я не уступаю, подхожу к другому:

  – Давай, Вась, вот этот, в нем дров побольше!

  Через четверть часа клен затрещал, с шумом упал. Я говорю расхожую присказку:

– Ну, теперь-то она наша!

Васька – сразу радостно:

– Да, эт – да! Вотименно!

Передохнули, обрубили сучья. Присаживаемся на корточки, перепиливаем ствол на три подъемные части. Пила, когда ствол лежит, сверху вниз идет играючи, и Васька сразу повеселел, вспоминает кого-то из озерских мужиков. Чиркает ладонью по груди:

– Он сам маленький, от такой вот. Поругалися с одним мужиком, а тот здоро-овый! Вот он подходит тогда к брательнику моему, к Витьке. Ты ж Витьку мово видал – рост у него саженнай! Он и говорит. – Тут Васька понижает голос, приближается ко мне плечом вперед, тихо говорит. – Ты, Вить, его только сбей, а там я его ногами добью.

И щербато смеется.

Был в сельсовете, зашел к знакомому. Зовут Михаил Иваныч.

Вспоминали почему-то старое время.

– Раньше-то как было, в перестройку? Водка по талонам. А то бывало, что – и по талонам ее нету! Утром после вчерашнего лежу дома. Весна. На дворе посевная, а сеялка сломалась. Лежу… Заходят бригадир и председатель:

– Здоров, Михаил Иваныч!

– Да где ж здоров, подыхаю…

– От вина?

– Да не от вина, а от того, что его нет.

– А без тебе все дела стоять. Никак не можешь?

– Нет, даже не встану теперь. Помираю. Точно, помру к вечеру. Дома-то ни капли.

Уходят. Через полчаса возвращаются, литр приносят. Я пару стаканов принял, встал и за полтора часа сеялки им наладил. А то бы помер. Вот как прежде-то было. А ныне – хоть залейся. Да на что она мне теперь-то. Бросил. Зато голова теперь освободилась, опять стихи поперли. Хотя они и прежде в голову лезли. Сами! И откуда, другой раз думаю, они берутся? Как-то лежал, отходил после вчерашнего, поминок. Я тогда еще пил. А тут, перед этим днем, как раз соседа схоронили. Ну, помянули как следует – дед был хороший. И пчеловод, и на гармошке играл. И вот прямо утром, и без остановки пошло. Не знаю – интересно тебе будет?

Утром встал я, весь сильно помятый,

Оттого, что был вечером пьян.

Покурил, и пошел за лопатой –

Ночью умер сосед, дед Иван.

 

Ко мне утром сыны приходили,

Чтобы я по-соседски помог

Вырыть деду Ивану могилу,

Сделать вечный, добротный домок.

 

Дед всегда был с улыбкой, веселый,

Делать мог он любые дела,

Коз доил и коров, были пчелы,

И всегда медовуха была,

 

Сад у дома. В нем яблони, груши,

Хоть немножко, но зрел виноград.

Под гармошку пел песню «Катюшу»

И других он послушать был рад.

 

На заре все поля в дружном росте

Этой доброй и теплой весной.

На Поповской горе, на погосте,

Не земля – один камень сплошной.

 

Мы не раз эту гору долбили.

Чтобы выстроить дом старику,

И сейчас все с собой прихватили –

Лом, лопату, топор и кирку.

 

Разделились по двое ребята –

Так сподручней – работать вдвоем.

Раз за разом, все глубже лопаты –

Нет камней, лишь один чернозем.

 

По колено. По пояс. По шею –

Вот уж скрылась моя голова.

Сотворили могилу-траншею

Мы соседу часа так за два.

 

Отдыхаем. Сидим – рассуждаем

Меж собою. И делимся вслух:

Вот уж сколько могил мы копаем –

Кому – камни земля, кому – пух.

 

Не ищи в этой жизни уловки,

И когда будешь жить для людей –

Мягче будет земля на Поповке,

Меньше будет в могиле камней.

Веришь – я ни слова не сбрехал! Так оно и было, и выдумывать нечего. Я их не записываю. Так – лезут в голову и сидят там. А записывать… Чего их записывать. Где-то была там тетрадка, все сбирался записывать, а некогда – дела. Под утро в голову лезут, а встал – и побежал. Да и чего их записывать – так помню. Другой раз только начнешь вспоминать его, так, может, слово какое поменяешь, а так – они все у меня в голове. Хочешь – пиши, я тебе надиктую. У меня почерк неразборчивый. Шура! Дай там тетрадку, где-то от ребятишек оставались. На, пиши, если интересуешься. Без названия. Просто говорят так на похоронах – «земля пухом». Ну, пусть будет «Земля пухом».

 

Встреча десятая.

Грехи.

В субботний октябрьский вечер в дачном поселке у Гревцовых топилась баня. У них собрались друзья, соседи по дачам: Володя Плотников и супруги Свишневы – Сергей и Вера. Женщины помылись наскоро. Мужики подложили еще дровец, и допаривались в самом жару. Из приоткрытой двери парилки шел пар, в ней с тазиками и веником уже суетился хозяин, Алексей Иванович Гревцов, а в предбаннике, где раздевались Володя и Сергей, застарело и стыло пахло угаром. Было прохладно, холод быстро студил поясницы; и тем явственней холодил, чем сильнее шел жар от печной дверцы, в сумерках малиново светившейся от плотного жара березовых поленьев. Парились недолго, предвкушая стол, у которого суетились жены. Вышли в сумерках, отдуваясь от жара, и паря на свежем осеннем воздухе. Хозяин по пути остановился у яблони.

– Ну надо же, паразиты! Опять за яблоками залезали.

– Кто, мальчишки?

– Да, а то кто же! Пацанва. – Он приподнимал висящую ветку, оглядываясь и прикидывая, чем бы ее привязать. – Ну, сорви ты яблоко-два и иди! Нет! – надо прямо и ветку сломать. А своих яблок, наверно – девать некуда! Паразиты!

– Леш! – окликнула с веранды Людмила, жена хозяина. – На кого это ты ругаешься?

– Да пацанва у нас яблоню потрусила!

– Сам говорил: чужой табачок слаще.

– Мальчишки, – расслабленно проговорил-посочувствовал Владимир. – Им бы только похулиганить.

– Да вот же! – поддержала Людмила. – Жалко, что ли тебе?

– Да не в этом дело. Они с детства должны знать: чужое – значит не трожь. Я бы прямо как в этой, в Голландии, что ли… Ты не слыхал, Володь, где-то за кражу так прямо руки рубят. Украл один раз – ладонь отрубили, украл другой – по локоть оттяпали. Им же на пользу.

– Нет, это в Эмиратах, кажется. Там и сейчас, наверное, рубят.

– Ка-кие вы кровожадные! – отозвалась Людмила. – Идите, давайте, за стол. Слышь, Вера, чего мой-то говорит: руки бы он рубил за яблоки. Это ж ребятишки! Залезли! Ну и залезли – и что? Десяток яблок сорвали. Да в детстве любой чего-нибудь, да украл.

– Так прямо и каждый! Скажешь тоже! – все возмущался Алексей Иванович, садясь за стол.

– А ты что – в чужие сады не лазил?

– Я-то? Чтоб я в сады!? – твердо сказал Алексей, но что-то вспомнил.– Ну, вообще-то, был раз случай. Один раз – и на всю жизнь мне урок отец дал.

– Вера, ты пей, а то остынет, я уж налила. Вот сахар, варенье. Какое тебе?

– Ага, спасибо. Так что за случай-то, Леш, а то тебя перебили. Чего-то украл?

– Да был, правда, случай. У нас во дворе мальчишка жил, уже не мальчишка, а, считай, парень. Толик его звали. Мне лет семь было, а он лет на семь-восемь постарше. Волосы вот так вот назад зачесывал. Он как из дома выходил, прямо на порожках из кармана расческу в чехольчике вынимал. Из чехольчика достанет, по волосам проведет, а другой рукой волосы пригладит, и на расческу так, знаешь – ф-фу! – дунет вдоль, чтобы по всей, значит, расческе. Потом вставит расческу в чехольчик – и в карман, и потом уже идет. И так это мне и эта расческа нравилась, и то, как он дует, – у меня-то такой нет. И вот мы во что-то играли. В футбол, что – ли, а он на скамейке сидел, и расческа эта у него на скамейку выпала. Он посидел и ушел, а я, еще когда он сидел, вижу – расческа эта у него вывалилась. И я незаметно так взял ее, и в карман сунул. Домой пришел, сразу мысли – куда прятать? Разум-то детский – и под диван бросил. Знаете, были такие кожаные диваны с полочкой и зеркальцем. А мать на другой день стала мыть полы и вынула оттуда расческу и положила на эту полочку. А я увидел, и сразу:

– Ой, говорю, какая красивая расческа!

Отец сразу усек, и так прямо и говорит:

-У кого украл?..

– У Толика, – говорю. Уже и не отпираюсь.

– Вот так: пойдешь к Толику, отдашь и скажешь ему – «я украл». Так прямо и скажешь – украл.

– Какой отец-то у тебя, – перебил Володя.

– Да. Отец-то у меня – да. Ну вот. Мне что делать? Пошел. Стою у двери, жду, пока никого не останется. Часа три, наверное. Наконец мать его выходит:

– Ой, Леша, ты чего тут?

– Я у Толика расческу украл.

Та: – Ой, да ладно, чего там, ерунда какая.

И забрала расческу, а я домой скорее, к отцу. В слезах. И с тех пор чтоб я чужого чего-нибудь – ни грамма! И детей своих тоже учу: вот будете идти, и чужое будет лежать – идите мимо – на чужом, говорю, не разбогатеете…

Людмила кивала головой: так, мол, так, и вспомнила свое:

– А у нас в деревне у Зиночки-соседки была такая баночка из-под помады, с цветочками. Красивая такая! И мне так хотелось такую же. Я ее взяла, а мама дома спрашивает:

– Это чья, откуда она у нас?

Я говорю: – Зиночка забыла.

И так дня три. Мама мне опять:

– Ты чего баночку Зине не отдаешь?

– А она не приходит, и я все забываю отдать.

– Так возьми и пойди, отдай, а то подумают, что ты украла. Еще будут в деревне воровкой звать. Ты же не украла?

– Нет, – говорю. И пошла и отдала.

Представляете, мама именно так и сказала: отдай, а то подумают… Мама у меня какая. Так я, когда замуж выходила, себе точно такую же купила.

И рассмеялась:

– Вот как мне эта баночка понравилась!

– Ничего себе! А ты мне что-то про это не рассказывала! – деланно возмутился Алексей Иванович. – Я бы тогда знал. А то стоит и стоит себе баночка на трельяже. Хм… И не подумаешь.

И, улыбаясь, странно посмотрел на жену.

– Так ведь случая не было. Если б не гости – и не вспомнила бы сроду.

– Во-от! – поднял вверх указательный палец Володя. – Если б не мы…

– Намек понял, – засмеялся Алексей Иванович и налил в рюмки. – За здоровье гостей!

Дружно поддержали, а Володя вспомнил свое:

  – А вот я – нет, я ничего никогда не украл. Однажды, правда… У нас у поселка мотовозик ездил, щебень возил, тепловозик такой малюсенький. Вот он вечером работать закончил, и машинист ушел. А ко мне Колька и Мишка, соседи, пришли. Говорят:

– Пойдем поджигные делать. Помните, были такие, поджигные?

– Ну! Еще бы! Из трубки медной.

– Ага. Трубка медная или латунная, ее к деревяшке изолентой прикрутишь и получался, вроде как пистолет. Одну сторону заплющат…

– Ага! – вспомнил Алексей Иваныч. – И дырочку напильником сверху.

– Точно, дырочку – напильником. – Подтвердил Володя. – Вот мы и пошли к мотовозу, а у Кольки уже монтировка наготове. Он – раз – и трубку медную выдрал, один конец, а второй, мне говорит – крути. Ну, я и кручу, пока он не сломался. Сломали, а поджигные он толком делать не может. Чего-то он трубку эту и плющил, и свинец в нее заливал, а он так и не получился. Так и выкинули эту трубку…

– Да-а! Мы этих поджигных тоже поделали. А трубки-то, действительно – где брать? Где-то ж воровали.

-Н-да… было же, точно…

Проговорили до темна. Свишневы засобирались:

– Ну, сиди-не сиди, а идти надо, – встал из-за стола Сергей и кивнул жене. – Пойдем?

Вера тоже вышла из-за стола.

– Это точно! – поддержал чуть «поднагрузившийся» Володя. – В гостях хорошо, а… сами знаете. Это я, конечно, не про вас.

– Да чего вы так рано-то? – встала Людмила. – Посидели бы еще.

– Нет, спасибо вам и за угощение, и за баню. – Сергей уже стоял в дверях.

– Да, а то там Витька один. Он ведь без нас спать все равно не ляжет, – сказала Вера.

У калитки попрощались. Свишневы, не торопясь, пошли к своей даче. Когда Вера взяла Сергея под руку, он прижал ее своей ладонью. Спросил:

– Как тебе вечер?

Вера пожала плечами:

– Да ничего. Хорошо, в общем-то. Тема разговора немножко странная была. – И вдруг приостановилась. – Сережа, а почему ты ничего не рассказал?

– Про грехи детские?

– Угу. Тебе было что рассказать? А ты что-то сидел сегодня, молчал, даже песен не попели. О чем-то думал? Да?

– Думал, конечно… Сижу и думаю: ведь воровство – грех. И вот сидят люди и делятся своими детскими грехами. А для чего? Как ты думаешь?

– Не знаю.

– И я тоже не знаю – для чего? Чтобы покаяться перед другими, снять их? Так, вроде бы, было весело, никто не каялся, просто сидели да рассказывали. Может, думали, что теперь уже и стыдиться нечего? А я… А у меня в детстве, лет в восемь, было даже двойное воровство. Летом, как обычно, был у бабушки в деревне. И у ее дома стояла машина. Дрова, что ли привозили. Шофер ушел обедать – бабушка угощала его, а мы с братом двоюродным Колькой в кабину машины залезли, и бардачок открыли, а там ножик складной лежит. Замечательный такой ножичек, на три прибора: лезвие, шило и штопор. Кто надумал украсть его – не в этом дело. Украли. А ножик-то один, его не поделишь. Решили канаться. Поканались – а он Кольке достался. А мне так досадно было! Он, этот ножик, в шалаше спрятанный лежал – Кольке-то домой его нельзя было показывать, тетя Нюра, его мать, сразу бы спросила: откуда ножик? И вот я, когда уезжали из деревни, залез в шалаш и забрал его себе. Считай, украл опять. Так ведь и у меня его в то же лето украли, когда я на речке купался. И вот на всю жизнь осталось у меня на душе: и вор я, и ножа у меня нет. И вот этот грех и сегодня для меня – самый большой. О нем не только рассказывать, а и вспоминать-то стыдно. А почему другие о своем со смехом рассказывали, это я как-то с легким сердцем принимаю. Как мелочи детские, их простить можно. А вот себе – нет, не прощаю. И от других не жду… Да у кого просить сегодня прощения: у Кольки, у неизвестного мне шофера? Готов хоть сейчас. Да где они? Знаю: Колька уехал куда-то, потом сидел, кажется, и я его после той истории с ножом не видел больше, и даже адреса теперешнего не знаю… А ты почему ничего не рассказала?

– Я? – Вера пожала плечами. – Не знаю.

– Чего не знаешь?

– Не знаю, чего и рассказывать.

Он остановил ее, посмотрел в глаза.

– Правда, что ли?

Она была задумчива, и как-то растерянно ответила:

– И соврала бы. Но ты знаешь – правда… Ничего такого и не помню.

– Совсем-совсем?

– Совсем-совсем.

– Ну и молодец. Редкий ты человек. По нашим временам – то...

Еще издали было видно, что во всех окнах их дачи горит свет.

– Только…

– Чего только?

– Только… Людмила про коробочку эту так рассказала, что я бы, наверное, на ее месте тоже не удержалась бы, взяла. А вот рассказала бы потом, как она – и не знаю… Наверное, думаю – нет.

К крыльцу подходили медленно, стараясь идти в ногу, и, хоть и не видно было в темноте, оба чувствовали, что улыбаются, как примирившиеся после ссоры и долгого, тяжелого молчания. Витька так и не дождавшись родителей, лежал на диване одетый, спал. В руке его была зажата ложка, рот измазан вареньем, банка с которым стояла возле дивана.

                                                                                                                                      

Встреча одиннадцатая. На Дону.

Витя с мамой.

Третий год мы с приятелем ездим за компанию со своими недавними знакомыми на Дон, под Ростов, где у них на хуторе есть дом-мастерская. Когда они едут, то по пути заезжают за нами.

Эти знакомые – мать и сын, московские художники. Виктор Васильевич и его мама – Лидия Константиновна. Для своей мамы Виктор Васильевич – просто Витя. Лидии Константиновне восемьдесят пять, но с виду она совершенно не старуха, а просто пожилая женщина и ей никак не дать больше семидесяти с небольшим лет. Несмотря на свое мягкое «л» при произношении, разговаривает она с ним по-доброму, но очень властно. В свои шестьдесят лет Виктор Васильевич для нее по-прежнему ребенок. Знакомы мы с ними третий год, но они, как и многие увлеченные своим творчеством художники, все еще путают наши имена или чаще просто называю нас Сережами. В хуторе их любят, соседи приносят им кто молока, кто свежей рыбы или жирделей, и сидят вечерами в саду за разговорами…

И Дон, и горячий степной ветер, и дымные задонские дали, открывающиеся с высоких бугров, а под ними крыши хутора в садах и виноградниках и пыльные улицы, по которым мы с приятелем прогуливаемся вечерами, пока хозяева пишут пейзажи или отдыхают в пологах в тенистом саду, и полуденное пекло – все располагает к долгому ленивому времяпрепровождению, томлению ума. Прибавьте к этому сытные обеды с донской ухой, каймаком, арбузами, молодым вином. Лишь вечерами идущая с Дона прохлада освежает голову и проясняет мысли. И тогда в саду под дребезжание цикад, под россыпями звезд, проглядывающих сквозь листву грецкого ореха, идут разговоры за вечерним чаем, и интересно не столько разговаривать, сколько наблюдать за нашими добрыми хозяевами. Лидия Константиновна собрала на стол и зовет нас. Мы садимся на старые ветхие скамейки под орехом.

– Витя, сыночка, ты бы съел каши.

Виктор Васильевич, весь лысо-седой, с ангельским видом и таким же тихим, до шепота, тенором неизменно отвечает:

– Да не надо, мама, я уже поел…

Лидия Константиновна, добродушно возмущается:

– Да как же ты поел?

– А я, мама, пока писал у Любашиной хаты, так она мне пирожка дала.

– Ой, пирожка она тебе дала! Да когда ж это было! Скушай, я тебе говорю, каши, да полей ее молоком!

– Нет, мама, я положу масла.

– Да что ты заладил: «масла». Лей молока, Танечка принесла парное.

– Но, мама, я же не пью парное.

– И ты же, Витя, будешь мне говорить! Все детство пил парное, а теперь не хочешь, – и спохватывается, глядя на нас, гостей. (Мы для них как одно лицо): – А что же это вы, Сережи, ничего не едите?

И так продолжается все эти благословенные дни. И это так «умилительно» – другого слова и не придумаешь!

Пока мы ехали вдоль Дона к хутору, непременно заезжали во все храмы, встречаемые нами по всему пути в донских станиц и хуторах. «На минутку», говорил Виктор Васильевич, останавливая машину у очередной церкви и долго потом разглядывая сначала церковь, потом, широко крестясь, входил в нее, и рассматривал иконы. Поправляя очки и близоруко щурясь, наклонялся к иконе, медленно крестясь, тихо пропевал:

– Серафи-имушка-а, со-олнышко… Спаси, Го-осподи, – и шел к следующей иконе.

Выходили из храма самое меньшее спустя полчаса, сопровождаемые нетерпеливым голосом Лидии Константиновны:

– Витя! Мы так и до ночи не доедем!

Ужинаем. За окном сумерки. Лидия Константиновна держит банку только что принесенного соседкой Таней молока и с укором говорит:

– Ви-итя! Ну нельзя же так! Совсем уж набожный стал. Что ты только салат кушаешь? Ты поешь курицу!

– Нет, мама, сегодня же среда, день постный.

– Нет, поглядите на него! Ви-итя! Ты же в пути, и завтра тебе ехать всю дорогу, столько километров! И он же не хочет поесть!?

Виктор Васильевич смотрит на темное окно, потом на тарелку с парящей в ней картошкой и с поджаристым куриным бочком сверху. Вздыхая, крестится на нее:

– А, в общем-то, хоть сегодня и среда, но ведь уже поздно… – и подвигает тарелку к себе.

Целые дни в доме, старом курене – атмосфера добродушия. Я сготовил картошку с рыбой «по-хуторски», как делала моя бабушка, и Лидия Константиновна спрашивает меня после того, как попробовала ее:

– Сережа, а как это вы так картошку готовите? Это же изумительная картошка!

Я начинаю объяснять, но после второго стакана донского пухляковского вина это уже никому не надо. Зато слова: «это замеча-ательно», «ну что вы? Это же изуми-ительно!», «Бо-о-оже мой, какая прелесть!» – звучат все время и по разным поводам. Например, мы сидим на диване, рассматривая из старого семейного альбома групповую послевоенную фотографию. Виктор Васильевич, придерживая очки, склоняется над фотографией:

– Мама, а это же я?

– Ну, конечно же, Витя!

– А это мы в Казахстане?

– Да в каком Казахстане, Витя! – возмущенно говорит Лидия Константиновна. – Ты же видишь эти огромные дома, а там были только одни эти… как их… бараки!

– А это Степан Максимович?

– Где?

– А вот этот, без шапки.

– Да. Только он Степан Матвеевич, а не Максимович. – Поднимает альбом к свету, к висящему над столом абажуру, показывает нам: – Вы только посмотрите… Прекра-асный был человек. Замеча-а-тельный. Такое лицо интеллигентное. Он ведь потом, Витя, жену зарезал.

– Да? – спокойно и рассеянно удивляется Витя, увлеченно рассматривающий следующую фотографию. – Как интересно…

– Ну конечно. Прямо на кухне. Приревновал жену к Кузьмичеву и, как оказалось, совершенно напрасно. Они ведь оба были замеча-а-ательные люди. Просто прекрасные, интеллигентные люди.

После этого сюжета я могу быть уверен, что ни открывшаяся растрата большой суммы казенных денег, ни мой выход на большую дорогу, ни даже людоедство – ничто не изменит отношений ко мне этих милых людей, и, при случае вспоминая меня, оба будут говорить обо мне:

– Ну как же ты не помнишь! Ведь в тот год у нас гостил Сережа.

– Это какой Сережа, бывший военный?

– Нет, это тот, который бывший монах. Его еще из Задонского монастыря выгнали за пьянство.

– Ах, этот? Это замеча-а-тельный человек, правда, Витя?

– Да-а, конечно, прекрасный человек… Воистину… Спаси, Господи.

И, молясь в угол, близоруко выискивая там среди множества иконок образ Сергия Радонежского, тихо, по-доброму прошепчет:

– Спаси, Господи, матушка, Царица небесная, Сережу нашего… Храни его, отче Сергеюшка, солнышко наше…

 

По-нашенски сказанул!

Первые числа октября, а на Хопре еще стоят ясные, по-летнему теплые, деньки. У станицы Кумылженской, на высоченном яру – памятник Казакам – хоперцам, вознесшийся над широкой долиной степной реки: вздыбившийся конь с казаком, привставшим на нем в разящем замахе шашки. Хоперская долина, да и сам Хопер-батюшка, в этих местах не уступают Дону. И справа и слева по высокому правому берегу тянется гряда курганов, а горизонт от этой кручи отодвинут километров на пятьдесят, едва не до Михайловки. Стоим под самым памятником, с радостью осознавая, что масштаб этой скульптурной громады под стать силе и мощи казачьей доблести хоперцев во все времена российской истории. Всякий проезжающий по этой дороге не остается равнодушным – непременно свернет и заедет сюда. Пока оглядывали памятник и родные, многострадальные просторы, на площадку перед памятником подъехал потрепанный «жигуленок». Из него вышли трое:

– Эй, казаки! Здорово дневали!

– Слава Богу!

– Арбуза и дынки не хотите?

– Купить или угощаете?

– Зачем «купить» – угоститеся.

Молодой, прокопченный за лето казак – худой, с прищуром и золотым зубом, достает из багажника два арбуза и дыню, кладет на капот своей машины:

– Подходитя. Тольки вы внимания не обращайте – я датый.

– А по тебе и не видно совсем.

– Не-ет… Я крепко датый. – Чуть отшатывается, когда я протягиваю руку поздороваться. Он сгибает свою черную ладонь, подает ее тылком. – Мине руки надо банить.

– А мы трудовыми руками не гребуем, – пожимаю руку. – а нож есть?

Он щурится:

– Да есть… – опять ныряет в машину, достает обрезок шашки, заточенный как нож.

– Ого!

– Режьтя, – он втыкает обрез шашки в арбуз и тот легко, как в масло, входит «от корки до корки».

Фотографируемся с этим «ножом», явным свидетелем лихих годин, наверняка хоронившимся где-нибудь в дедовых котухах. Режем арбуз и, присев в своей машине, с наслаждением едим сочную сладкую плоть арбуза и хвалим.

– Хороши! Свои?

– С бахчи.

– Как звать-то?

– А Николай.

– Спасибо, Никола!

Он ждет, пока мы режем арбузные дольки, едим. Подходит поближе, глядит на открытую дверцу машины.

– Суды можно облокотиться?

– О как по-нашему сказанул – суды! – Радуемся такому простому, такому родному слову. А он удивляется, не понимая:

– А куды ж еще? Не туды жа!

Встреча двенадцатая.

Бабушкины письма.

Недавно разбирал старые бумаги и наткнулся на письма бабушки, которые она присылала мне, когда я уехал из родных мест и там женился. Последнее письмо прислано за полгода до ее смерти. В жизни довелось мне читать древнюю скоропись XVI XVII веков, писавшуюся безо всякой пунктуации, которой тогда еще не было, без точек и запятых, начала и конца предложений, с едва различимым разрывом слов. Сродни этой скорописи и бабушкины письма, также лишенные точек и запятых. Разбирая их и, следуя лишь смыслу, вспоминая ее интонацию, догадываюсь, где кончается одно предложение и начинается другое. Стороннему взгляду эти строчки, даже в набранном шрифтом и вполне удобочитаемом виде покажутся ненужными и неважными, и он пропустит их. Но неровные, часто трудно разбираемые строчки на пожелтевших листках не глаза теперь читают, а душа. И я снова пробегаю их и слышу ее голос, и речь, и с болью осознаю, какой была ее жизнь между нашими нечастыми и такими короткими наездами к ней на хутор. Каждое письмо – маленькая история из жизни родного человека.

Здраствуйти Леша Лена (Лида – зачеркнуто). Писмо я вашу получила. Балшоя спасибо вам что незабыли миня а то я все споминала. Говорю Леша забыл миня таперя наверна и неприедит. Леша Лена (Лида опять зачеркнуто) приижайти я хот поглижу на вас. Леша ты таперя работаиш мой помошник дарагой. Но ладна за ета болшой спосибо что помогал. Я все глижу на каровий базок и навес у хати, што ты с Валерай делали, спаминаю тибя помошник мой. Леша я стала чяста болеть. Вот летом думала што мине капут. Пошла даит карову и упала на базу. Силна голова кружилас. Я щяс понимнога двигаюс и прыгаю как сорока по снегу. Вот приижали дети Вася Шура и Сирежа. Вася тапер живет Валгагради и Сирежа приехал из Малголии. Все собралис в кучу толька я адна на хутори. У нас изменении пока нет. Малинова Лена нашла сибе дочку. Они с мужом живут в ваенам гарадке. Тетя Дуся и дядя Ваня пока ничиво и тетя Настя с Ваний тожа пока нечиво. А баба Маня уехала зимоват вгород. Ну так дарагия маи Леша и Лена пожилаю я вам в жизни всиво харошива жит мирна и влюбови друг друга почитат и уважат и любит и детей наживат, а перваю дочку. Леша Леночка простити миня старинкаю что я писала називала Лену Лидаю. Я спутола с Васинай женой. Лена не обижайся. Дарагия маи целую я вас заочна и жму ваши белои ручки. Проздравляю с Новом годом с новом щястьим. Ваша баба Варя. овом годом с ново щясм заочна и жму ваши белои ручки. л Лида я спутолани всиво харошива жит мирна и влюбови друг друга почита

Базок для коровы – хлев с загородкой я сгородил из кучи горбыля в последнее школьное лето, и это было мое первое архитектурное сооружение, не считая собачьей будки для старого кобеля Кузи. Будку я сделал с колоннами, по фотографии греческого Парфенона с одной из страниц «Работницы», которыми была оклеена бабанина кухня. Потом разохотился, и в несколько майских дней, перед армией, с братом Валеркой пристроили к хате навес. Несмотря на все эти материальные улучшения, и то, что сыновья вернулись – кто из-за границы, кто с далекого Урала, жили они в городе, а на хуторе бабаня по-прежнему жила одна. Даже вечная ее подружка – кума баба Маня, и та «подалась» зимовать в город. Ни скотины, никакого хозяйства «она сроду не держала, вольно жила, все, смотришь – в гостях» – так говорила о ней бабушка, безо всякого осуждения, чуть с юмором. Вот ведь и так живут же люди – у кого позавтракает, у кого пообедает, а уж к ужину, к самовару, непременно к бабушке заглядывала. Ходила, как по расписанию, как пароход «Гайдаровец», каждый вечер пристававший к хуторской пристани. И сидела, вечно разматывая клубок серой шерсти с торчащими в нем спицами и начатым носком, будто за день собрала по кругу в клубок нити хуторских новостей и теперь разматывала потихоньку, делясь ими с кумой.

На хуторе лежал снег. Лежал он и на льду ерика, из-за которого многие годы каждый вечер приходила баба Маня – белый, не потревоженный ни одним следом. Кончался день, кончался год. Далеко в городе стояла предновогодняя суета: окна домов весело светились елками и экранами телевизоров с ликом генсека, бодро говорившего о перестройке, ускорении и изменениях в наступающем Новом году, множество нетерпеливых рук сжимали бутылки с шампанским в страхе пропустить нужное мгновение… А на заметенном снегом хуторе в ее хате тоже мерцали сполохи огня из печной дверцы и огонек телевизора. Днем она ходила доить корову и упала: долго сидела нагнувшись, непослушными пальцами выдаивая корову, а когда встала – закружилась голова и она упала. Хорошо, успела ухватиться за дверной косяк, да и молока было немного – меньше полведра, только чуть и расплескала. Пришла в себя – корова мычала обеспокоенно, склонившись над хозяйкой. Медленно, держась за дверь и боясь, что голова снова закружится, поднялась, успокаивая и себя и корову:

– Ничего, Зорька, ничего. Вот такие дела теперича наши с тобой. Прыгать-то уже не дюже получается. Теперича надо нам с тобой потихонечку.

И потихоньку, подбадривая себя и держась сначала за стенку хлева, потом за жерди база и калитку, пошла. Самое трудное – боялась – как от база до хаты двор перейти. Там десять шагов всего. Ничего, и их одолела, слава Богу! На скамеечку перед хатой села, передохнула. Отдышалась – еще и за дровами потом сходила. Принесла, подложила дровец в печку, села на стул перед телевизором. Вот какие дела важные сделала. Вода вон стоит у печки – еще цельных полведра, чайник кипит на плите, и картохи варятся, четыре штуки.

Работает телевизор, генсек произносит последние в этом году слова. Бабушка дремлет, голова ее клонится. Летними вечерами, когда кума ее, баба Маня, после чаепития уходила домой, мы с хуторских новостей переходили к официальным. В хате включался телевизор и появлялся генсек: он говорил и так, когда показывали его голову, и за трибуной, когда был виден из-за нее наполовину, и среди людей, которые на него только смотрели, а он говорил, говорил, говорил... Бабушка тогда тоже сидела – натрудившиеся руки на коленях, внимательно глядела в телевизор, но сон ее морил. Никнувшая голова ее все чаще вскидывалась, пока легла на плечо. Тогда она встрепенулась, зашевелилась, чтобы окончательно стряхнуть сон:

– Чевой-то меня на сон сморила.                                                                      

– Спать пойдешь? Я тогда выключу.                                    

Она встала, припадая на затекшую до бесчувственности ногу:

-Ох! Вступило… Да, уж пойду поманеньку. А ты, мотри, как хочешь. Хучь и погляди ишшо. – Оно успела за минуту, пока отходила нога, придти в себя и, стоя у дверей, показывала рукой на телевизор. – Вот его показывают, все показывают. Так говорит, прям век бы слушала и слушала. Только ничего не понимаю, чего он говорит.

И шла спать в свою кухнешку. Свет в кухнешке зажигался на минуту и гас. Смотреть было нечего, я разбирал постель, ложился на ставшую короткой оттоманку, засыпал под монотонное дребезжание сверчка. Южная ночь – с черным, усыпанным звездами небом, наваливалась на хутор, подходила к самым окошкам и стояла до той поры, пока третьи петухи не призывали пору рассвета. И она, оглядываясь, медленно уходила, пряталась в погребицу и сруб старого заброшенного худука, вырытого дядьями в пору их молодости и заросшего густыми талами. А я проваливался в сон, в ночь, в неосознанное счастье молодости, ее смутные мечты.

24 марта 84г. Написано карандашом и на полях приписано: Нечим писат. Нету ручки.

Здраствуйти Леша Лена. Примити привет от баушки Вари. Леша Лена я открытку получила. Болшоя спасибо что незабили миня. Дарагой мой помошник кто жа тапер мине помогать будит. Но ладна хот приехали сами я бы поглидела на вас. Леша я всю зиму болела. Душит миня а сийчяс потеплела стала полутши. У нас воды всю зиму многа. Ходу нет. Внуки мине писмы пишут са всех старон. Нихто миня незабиваит всем болшоя спосибо. У нас на Самошкиных хутарах умирли друг за другом Андрей Шуваиф, Писцов Тимофей и Федор Ихименков. А как Федар умир так некаму даказыват где сетки стоят. У нас прошлый год читыри сетки выдрали, аказались у ниво все. Умир, а с сабой не взял. Досведания Леша Лена, приижайти камне, баушки сваей. Я буду ждат, дарагой мой внук и внучка.

Полая вода в заволжском Займище – и радость и беда одновременно. Полой весенней водой заливает все пространство Волго-Ахтубинской поймы шириной в тридцать верст, и хутора стоят на островках. С апреля по июнь вода стоит у плетней и калиток, а в высокое половодье поднимается в домах до самого пола. Так что путь весною только один – на лодке. Потому так редки и особенно желанны в эту пору гости. Особенно тяжело зимнее половодье. В последнее время воду стали сбрасывать с ГЭС неожиданно, не предупреждая об этом. И если ты зимой приехал на хутор машиной, надеясь через неделю выехать, а вода вдруг «пошла» – то машиной выедешь только к лету, когда вода сойдет, либо надеяться, что подойдут еще крепкие морозы и скуют воду так, что можно будет выехать.

  В начале лета вода сходит – «убывает», оставляя плодородный слой почвы, и растущие по «гривам» – низинам травы, так хороши для покосов, не страшно им здесь, в напитавшихся влагой низинах, и сухое лето. Но перед тем, как сойти воде, по луговым протокам – будущим «гривам», в теплые воды мелководья заходит рыба выметать икру. Тут – самая рыбалка! Здесь ставятся сети и вентеря. Каждый хуторской житель знает свои снасти, и приметные места: под кустом тальника или у старой ветлы. Встречались, правда, и такие, что грешили – приметив чужую сетку, в лучшем случае «трусили» их, выбирая всю рыбу подчистую или подворовывая, выбирая, какая получше. Были и такие, что снимали сами сетки. Но самым большим грехом считалось, когда рассорившиеся хуторяне «доказывали» рыбохране, где стоят чужие сетки. Рыбоохрану, несмотря на их нужное, в общем-то, дело – охранять запасы рыбы и не давать браконьерничать, не любили поголовно и звали исключительно «скурмачами». Причиной этой нелюбви было то, что все знали, как под видом охраны, они изымали и сети, и рыбу, а потом продавали их, да и сами и браконьерничали напропалую, красной рыбкой баловались, и икоркой тоже. Вот у одного из хуторских, после его смерти, кто-то из родни, уже на похоронах, увидал четыре сетки, что пропали у мои дядьев. Сетки сушились у покойного на плетне: по поплавкам-балберкам и грузилам каждый узнает хозяйскую сетку, сплетенную своими руками. Покойный же доказывал, что «сетки скурмачи выдрали». Вот уж верно бабушка подметила – умер, а с собой не взял. И видно, что не сеток ей было жалко, а человека, что взял на себя такой грех.

 

21 ноября 84 г . Почта

Здрастуйти Леша и Лена. Откритку я получила вашу за катораю я вас благодарю. Я думала что вы начивойта обидилис. Долга небыла отвас весточки. Ненакаво не глидити приижайти влюбую минуту пака я живая завсигда приму. Леша милой внучек толка необижайся приижайти. Леша Лена я хачу вам сопчит как я поживаю. Карову я продала и таскую. Бескаровы будит плоха, но ничиво, как нибуть. Здаровия очин плохая, подашла старость, 73 года стукнула. Авечки есть шесть штук и курочки семь штук. Поросенка одново зарезали, один остался, да бык на базу. Незнай када будут резат. А карову продала Фроловым тети Насти. Тетя Настя и дядя Ваня понимношка прыгают. Канешна харошива мала, но как нибуть потихонку. Леша, Лена живити ладно. Леша мине Лена пондравилас из ней будит харошая хазяйка. Живити да ладти самое главное. Солую я вас заочна. Леша Лена примити от миня горячий сирдечный зимной поклон. Ваша баба Варя. Досведания довстречи.

Прочитал – и вспомнились корова, и покосы, и ранние пробуждения прохладными утрами, и жаркие летние деньки, когда ходили ворошить сено. Потом собирали валки, сносили их носилками – обычными палками-жердями из ветлы, с гладкими, отполированными руками, как кость, концами, один из которых был заострен, а потом эти снесенные вороха уже шумящего, высохшего сена метали в копешки. И весело было стоять на копне: жжет сверху веселое летнее солнце, и плечи, осыпанные сенной трухой уже нагреты, как печка, и пахнут солнцем, а со всех сторон тянутся к тебе душистые вороха выбеленной солнцем травы. И весело принимать их, охапками, успевая на лету поправить движение, и сунуть шуршащий пласт в примеченную ендову, и притоптать, оправляя – ровно ли лег, нет ли лишнего, косого или висящего? А уж снизу к тебе опять взлетает шуршащий ворох – только успевай!

Одной бабане, в её– то возрасте и при таком здоровье, на корову и овец, заготовить сено было немыслимо. Помогали дети, внуки. Но вот – пасти! Пасли на хуторе не наемные пастухи, а «в очередь», по кругу: начинали с одного края хутора, определяя число дней пастьбы по числу скотины. Проходил один круг, начинали другой, и выходило: чем больше скотины на хуторе, тем реже приходилась очередь. Летней надеждой и радостью для бабушки были внуки в их летние каникулы. «Братвы» – внуков набивалось чуть не до десятка. В остальные девять месяцев хаты, кухнешки и полога, забитые летом детьми и внуками, пустели. Отпуска у сынов были короткими, да и не всегда их проводили на хуторе – манили и теплые моря. Старикам, едва ходившим на своем базу, ходить за стадом, а иногда и бегать! – было не по силам. И вот вспоминается теперь, что вслед за дойной Зорькой, к Новому году зарезали и бычка. Из живности оставались лишь овцы да куры. Без коровы и без молока жила бабушка свои последние семь лет. До 80-летия она не дожила три недели.

 

Штамп на конверте 22. 01. 85 г .

19 января. Добрай ден или вечир и в етим числе. И вы Леша Лена примити ниской горячий зимной поклон от ваший баби Вари. Писмо я вашу получила проста откритку в писме а ответ задиржалас по причини нету у нас конвертов. Вот дожилис – почтилион некада небиваит тирезивым а патом у нас плохая сапчения, путь залитой водой. Спасибо марозы. Хлеп возют. Вот так мы живем. Здаровия у миня неважная подошла старость. Худобы у миня мало. Базы пустые одни овечки 5 штук осталис. У нас умир дядя Рома. Мы нихто на похоранах не были. Некому она, жина иво несопчила. Умир на хаду. Да дядя Кандрат умир. Но мы пока двигаимся. Зима жоская. Вада нас кругом облила. Маленька не дошла да кухни. Просто сыты водой. Дрова есть, запосли. К тетки Дуси я не хажу, далеко. Просто сил нету, да боюсь каба дарогой что неслучилос. Дарагия маи Леша и Лена. Живити да латти, да молодую жизню почитайти. Када приедити вотпуск. Рана не старайтись, как вот били в августи вот хароший отпуск. До сведания Леша Лена. Солую вас заочна.

Вот она, одинокая хуторская жизнь: зима, до Крещения нет морозов, и пойму залило водой, не проехать-не пройти. А на Крещение и морозы ударили: и путь есть, так почтальон нетрезвый вечно, некому ни с весточкой заглянуть, ни передать написанное письмо. Да и конвертов нет. Радость – хоть хлеб возят, да дровами запаслись. А вести почти в каждом письме горестные – уходит родня. Один за другим умерли брат бабушки и брат деда, не пришедшего с войны…

 

Конверт от 19 01 86 г .

С хутора Самошкина от ваший баби Вари. Здраствуйти дарагия мои Леша Лена. Вот я наканес собралас вам написать малинкаю весточку о сибе как я поживаю и какая здаровия. Я стала очин плохая подошла старость. Каданибут нада стареть. У миня две провнучики. Я вас ждала прошлаю лету а вы не приехали, абидилис. Живу я адна зиму. Правда, летом народу многа, ето очинь харашо. Рибятишки вспоминали вас, Лену. Пирок печь приижайти ка мне я буду рада. Худобу я сжила, осталис кури да четыри овечки. Правда птиц многа на дворе, но они чужия. Саседи уехали зимовать к дитям и просили – вазми курей пожалоста, а я ни магу отказать, а сама хожу задвыхаюсь. Зима очин чижолая, марозная да многа снегу, да вады полон ерик. А снегу горы. Хата моя как в горах занисеная и нету тепла. Снег не таит. Очинь трудна. А у миня кури да овечки, нада всетки их накармить. Леша Лена, приижайти пока я живая мине хочится на вас поглидет. Леша систер сваих бабу Настю и бабу Дусю я их невижу и неслышу о них как они там незнаю и от Васешки нету слуху. Я писала им писмо, ответу нету и вот опять написала писмо. Вася, Шура, Сирежа вот недавна были пирид новым годом, поросенака резали, да дров запосли. Валера женился. С молодой били у миня, приижали намашини. Леша Лена как вы там на базари нечиво некупили сибе рибенка? Да пака не нада, паживити. Досведания. Целую я вас заочна.

Опять Крещение. Вот и ближние бабанины соседи уехали в город. Не совсем, а на зиму. А птицу всю на нее оставили. Согласилась. Видно, сил отказать у нее не нашлось, а и просто сил уже нет – «задвыхается». Теперь сидит в хате, занесенной снегом, и топит, топит печку.

Еще год прошел, а мы не приезжали. Лишь позапрошлым летом были, жена пироги пекла и всю ораву-братву угощала. Бабушкина надежда, чтоб детишек в наш молодой дом «купили, а первую – дочку», еще не сбылась. И она успокаивала – «пока так поживите». Не накопили еще, все впереди. Через полтора года купили мы одну, «первую» дочку, за ней вторую. А третья родилась уже после того как бабушка умерла. Потому она – тоже Варя. Как и бабаня.

Встречи в деревенском автобусе

***

Еду в Елец из Озерок зимним пустым автобусом. На Петрищевском повороте стоит парень лет тридцати: новая куртка, усики, кроссовки – несмотря на мороз, шапка на затылке, острый нос. Заходит и, сев на переднее сиденье вполоборота и вполголоса – водителю:

– Здоров, Колян.

Водитель на это никак не реагирует. Есть что-то общее между водителями, продавцами, даже кассиршами в бане, не говоря о вахтерах в общежитиях и больницах, весь вид которых говорит: “Я – на троне. Не мельтеши.” Такие даже ручку поцеловать не всякого смертного подпустят. Парня это не волнует и он продолжает:

– А я табе махаю, когда ты у в Озерки ехал, а ты не остановилси.

Реакция у водителя та же. Парень, облокотившись о спинку своего сиденья, смотрит вперед, моргает. С минуту молчит, затем, не повышая голоса, рассказывает:

– Вчерась приключения. Лезу это я у холубятню. Хляжу – крышка приподнята. Ну, я ее откинул, хляжу – на полу ляжать два холубя и кот рыжай выскаквая: успрыгнул на мине. Ну, я ево за хвост, вытаскваю, да раза чатыри об стенку. Кинул яво, малому своему хворю: “ Выкини на помойкю”. Хляжу, а он – живой, шавелится. Ну, я узял топор, холову яму отрубил.

Сидит, моргает. Водитель молчит, смотрит на дорогу. Любитель голубей поморгал, через минуту спрашивает:

– Ты ня знаешь, мине ничаво ня будить, ежли к мине у сарай хто залезя или возля, а я яво уработаю? – Водитель рулит. Голубятник продолжает.– Тут к мине малай залез один. Вышел я у во двор, а он у мине возля бани крутится. Ну, я узял охлоблю и пару раз по спине охрел. Тот хворит: У мине собака сбяжала, я собаку свою ищу. А какая яму собака, у бане? Бреша!                                  

                                                                ***

В городском автобусе, бабка:

– Ой, шчо ж ты стоишь как камяннай, хоть чуток поторонися.

После безуспешной попытки подвинуть соседа, кряхтя, снова зашевелила плечами:

– Ды шчо ж ты никак не подвинисси?

Рядом стоящая тетка со сбившимся платком глядит на нее через руку:

– Да ты нажмай сильнея... Жмани яво, жмани!   

                                                                ***       

На базаре при автостанции:

– А вот яблочки морозвые! Кому яблочкя морозвово! Диривенская, с ябланьки, с ветащьки.

                                                                ***

Водитель Пальна-Михайловского автобуса, стоя на бампере, протер лобовое стекло. Спрыгнул, проверяет билеты у подходящих пассажиров. Внимательно посмотрел на стекло, вновь забирался на бампер, трет его. Из-за низенького здания автостанции выворачиваются две фигуры. Неуверенными шагами, покачиваясь, идут к автобусу два мужика, им лет по сорок. Один, меньший ростом с трудом держит равновесие, но не падает: дружок поддерживает. У автобуса останавливаются. Дружок, длинный и менее пьяный, изо всех сил старающийся показаться трезвым, дергая головой, спрашивает:

     – Эт– та... На Михалл... – собравшись, повторяет. – На Миха...лвку?

     – А шчо, не видишь? – показывает шофер на трафаретную надпись за лобовым стеклом.

     Длинный утвердительно кивает, доставая подбородком до груди, роется в карманах; набрав горсть мелочи, протягивает шоферу. Тот сверху отвечает:

     – Билеты у кассе. Стою еще десять минут. Успеешь.

     Длинный, не споря, утвердительно машет одновременно рукой и головой – понял, затем подводит друга вплотную к автобусу, кладет его руку на бампер, и пока тот смотрит сквозь него остановившимся взглядом и вытягивает губы, длинный говорит ему:

     – Колюха, стаи возля, – и уходит за билетами.

                                                    ***

     В автобусе, ждущем отправления на Чернаву, сидят рядом дородная тетка, одетая “как городская” и сухонькая сморщенная, но шустрая бабуся.

– Микитишна, как там мои у деревне?

– Да ничаво, картохи убрали у середу. Ленькя жанилси. Друхая неделя пошла.

– Да ну? Пичиникин?

– Ды какой Пичиникин! Трахвимав, твому Вовке племянник троюрнай. У Пичиникина малому уж друхой ход, а сам нииде не работая, дома сидить, тольки телевизир хлидить.

– И как свадьба-то была?

– Ой, свадьба была-а... больша-ая, человек с полсотни набярётся. С ево стороны родня своя, чернавская, да с Казаков, да ищёищ и с Измалковай... Свадьба бахатая, бряхать не буду, колбаса была – усяковская. Ажник двух сортов.

– Кто ж невеста то, чернавская?

– Куды там! Елецкая.

– А живут иде ж.

– Там, у ней жа, у хораде. Улица Сошейная.

Тетка сидит, что– то думает, потом поправляет:

– Шоссейная.

– А я табе и хворю, Сошейная. У Засоснай. У их свой дом. Кирпишнай! Я у них была, как сватать ездили. Просторнай, хазом топють. Комнатей однех три аль чатыри. Как заходишь – вот так калидор, а вот тах– та комнатя... Комнатей – со счету собьёсси. Бахатаи, бряхать ня буду...

     Автобус качнулся на левый бок – это водитель весело взбежал по ступенькам, привычно сел в свое кресло, нагнувшись, оглядел салон в висящем перед ним зеркале, шумнул:

– Ну чего, бабки, усе сели? Подымите руки, кого нету!

– Усе тута, усе! Пояжжай, сынок, с Богам! – по-свойски, как внуку, отозвалась бабка и перекрестила его в спину. Он подождал секунду, скрипнул складнями дверей и шумно завел двигатель. Наклонив голову к уху соседки, бабка всю дорогу делилась с ней деревенскими новостями.

Прямо перед ними два деда перебирают знакомых. Один, глуховатый, слушает, иногда подвинув ухо ближе или переспрашивая: «как, ково?» Другой громко говорит прямо ему в ухо. Иногда слишком громко, тогда бабка толкает его в плечо:

– Будя табе долдонить-та! Не у тёмнам лясу!

Дед примолкает, чуть поворачивает в ее сторону голову, косит глаза, примирительно отвечает:

– Ну, буровь. Он жа глухой!

– Ну, тада дюжей яму, дюжей. И в уху.

Дед продолжает говорить соседу:

– Ты Ивана Николаича Красова из Берёзовки знал?

– Как?

– Красова, говорю, Ивана Николава? Кра-са-ва! Так вот, он всю жизнь все делал сам. Три войны отломал: финскую, потом эту, и ишо какая с японцами чуток прихватил. Жена у яво всю жизнь учительницей отработала, так у ней толечко одни тетрадки да книжки энти в руках были – сроду ничего по дому она не делала. Все он, все Иван Николав! Так у их, значить, коза была. Манькай они ее звали. Мань-кай, говорю! Не хуже, как жану мою. Как жану, говорю! И доил ее Иван Николав. «Ково, ково» – козу говорю! И ты знаешь, как он ее доил? Сроду не поверишь: поставить ее на стол и доить, а та стоить – хучь бы грамм шелохнулася. Пока всю вымя ей не выпростаить – усё стаить. Сам прямо на верандочкю выходя, кличеть: «Маня, Маня»! – она и бяжить – прыг к яму на стол! Там у яво завсягда чуточку солички припасено, она ее лизать. А он тубареточку подвинеть – и доить. Ты понимаешь! Я ж о чем табе толкую – прям на столе! Никто не догадалси так-то доить, он один. Ишь как человек приспособилси! Ну, дошлай жа был! Уморисси глядеть – та, как он с ей… А что – удобно! Яво так за глаза и звали – Дошлай!

                                                                ***      

Снегу навалило столько, что в город и не выбраться. Иду, рассчитывая на ноги, добрался за четырнадцать километров по дороге, превратившейся в снежную целину до самого большака. На большаке в автобус по дороге подсела старуха на восьмом десятке лет, с сумками напереметную, и сразу увидела знакомую:

– Манькя! Здарова!

– Ды слава Богу! Куды напялилась-та?

– Ды у горад. У сабес. Другой день шастаю за справкай. Можа ноне дадуть.

– А! К им попади толькя!

– Ни гвари! Учарась сунулась идтить: суляла-суляла, ды назад. Снегу-та намяло!

– Ды ой, прям страсть Божия!                                        

– У вас у Трасном стольки жа?

– Нет, усё мима...

***

В деревне у нас, при одной из усадеб, живет таджик-сторож. Редкий по совестливости и спокойствию характера малый. В один из вечеров очередного выходного заезда собрались мы интеллигентной деревенской компанией, и, слово за слово – зашел почему-то разговор о неуважении у нас, русских, к людям старшего возраста. Зашел на огонек и этот таджик-сторож. Глядя на него, кто-то вспомнил, как бывал у них там, еще в советские времена, в Азии, в турпоездке, и запомнилась такая картина: в автобусе старик уступил место старушке, потом, когда она вышла, он снова сел, но вошла женщина, потом девочка – и он всем уступал им место. И это таким удивительным для нас образом показывало, каково уважение к женщине на востоке, и какая у них в этом смысле иерархия. При этом наша компания взялась ругать всех наших, что-то вроде – у нас вечная картина в автобусе: старуха стоит, а парень-здоровяк сидит, развалился, жвачку жует, и в окошко смотрит и так далее. Картина известная.

Таджик наш, удивляясь, кивал головой, мол, да-да, как у вас у русских нехорошо. И, будто в подтверждение взялся рассказывать свою историю о том, как он автобусом ехал из Москвы сюда, в деревню – а это почти шесть часов. И вот таким был короткий его рассказ:

– Да, я ета фсо время удивлялься – как ета женщина места у вас не дают? Я из Москва ехаль автобус сюда. Сель, водитель пясот рублэй на билет даль, сижу на своя места. Палявина дорога ехаль, автобус тармазиль – женщина старушька пасадиль. Она денга шафер даля, а места свободный нет. Она сумка тижёлий поставиль на праход и стоит, никто места не дает. Я всталь, говорю: бабушька, садись. Она селя, гаварит: ти кто такой? Я говорю – челявек проста. А какой ти нация? Я говорю: какой разниця – проста челявек и фсо.

Тут я сделаю отступление. Нам, сидящей и слушающей компании, до того неловко стало за нашу нацию: пока сами себя ругали – это бы еще ничего, а тут вдруг человек другой нации нас прямо как котят – носом. И бездушные мы, и грубые, и невнимательные... Ну, знаете – элемент самоедства – таджик, над которыми даже по телевизору смеются в открытую, место уступил. Он – "просто челявек" а мы... кто мы такие после этого! Ну, и так далее. Чтобы найти хоть какую-то возможность сгладить эту неловкость, спрашиваю у него:

– И что, Анвар, ты так и ехал стоя.

– Да, палявина дороги стояль.

Сидим, молча казнимся каждый отдельно за всю нашу нацию. Знаем, что он ведь не рисуется, и не преувеличивает – просто рассказал, как было. Молчим… Казнимся… И тут он говорит финал этой истории.

– Я пешком достояль. К остановка подъехаль, я вишель. А водитель мне остановиль, говорит – эй, парен! Иди суда. Я падашёль, он мне в рука денга дает. Мои денга – пясот рублей за проезд. Всо, гаварит, иди. Сдаша не нада…

Вот и вся история. Не знаю, как у знакомых, а у меня, ей-Богу! – душа на место стала... Скольких я их видел, таких мужиков, как этот водила!

***

Серега, деревенский сторож, рассказывает о знакомом мужике-неудачнике из соседней Знаменки:

– Да яму всю жизнь не вязло. На свадьбе напилси пьянай. Тут торт подали, а он уж ляжить, голову поднять не может. Он тогда голову подвинул поближе к торту и прямо по столу рукой в рот сгрябал. Все поумирали со смеху, вся свадьба. Он трактористом у колхозе. Корову переехал трактором. Пахал, а корова на поле ляжала, он и переехал. Выскочил – и ломом её поддявает, поднять хочет.

– Поднял?

– Да где! Он уж ее на Т-40 переехал. А сам с ломом. Чего он ее не увидел? Тыщу так и отдал хозяевам. Еще теми деньгами. А потом яво посадили.

– За корову?

– Нет. Он мужику уголь привез. Они выпили хорошо. Загнали трактор, он тележку поднял и энтого мужика углем засыпал.

***

Автобус на елецкой автостанции ждал отправления в соседний райцентр. Был предпраздничный день, народу к автобусу собралось много, особенно ребят из техникума и училища, желающих на выходные попасть домой. Чего греха таить – часто желающих уехать больше, чем мест, а ехать хочется, и тут вся надежда на контролера – принципиальный попадется или такой, что рукой махнет – а! хотите – стойте. Ну, и водитель, конечно, подкалымит. Автобус долго не отправлялся – контролер, посадив всех «обилеченных», долго и громко разговаривала у дверей автобуса с ребятами – безбилетниками, просящими в один голос:

– Теть, да мы хоть стоя… Ну тёть…

– Подождете следующий, он через полчаса пойдет.

– Ой, ну теть, у нас тогда петрищевский уйдет, он впритык как раз.

– Раньше надо приходить…

– Теть, у нас же уроки были… – клянчили несколько голосов.

– Уроки у них! А другие без делов, что ли! Мне что, из-за вас людей высаживать?! – Она опять говорила про следующий автобус, и разговор шел по третьему кругу. Автобус стоял.

Пошумев на безбилетников, контролерша ушла в автостанцию, а водитель все что-то не решался ехать, сквозь зубы говоря в дверь этим ребятам:

– Отошли бы чуток, я бы вас там посадил… Первый раз, что ли?

Но, видно, контролер решила что-то узаконить и с остальными желающими, и потому ушла в автостанцию. Время шло, автобус все стоял. Сидящий в автобусе народ стал нервничать:

– Давай, поехали! На автобус из Плоского опаздываем! – но водитель, уже впустив ребят-безбилетников, все что-то медлил. И тут сидящий впереди меня мужик, крепко сжимая высокий верх сиденья синими от наколок руками, вдруг неожиданно громким сиплым голосом выкрикнул:

– Дайте, я её щас пойду порву, я ее… – Никто не держал его, он даже не привстал с места, а лишь нервно стучал кулаком по сиденью и резко ругал эту контролершу: – У, курва с котелком! Порву ее щас, только дайте мне её!

Водитель лязгнул дверями и тронул.

Уже когда приехали в Становую и на остановке ждали пересадки на деревенский автобус, я узнал его: это муж женщины, у которой я брал молоко. Она незаметно сидела с ним рядом. А он, худой, сухой, порывисто вставал со скамейки и то ходил около остановки, шагая широко расставленными ногами, то опять садился. Снова вставал, сипато и негромко, но как бы для всех говорил, направляясь за остановку:

– Пойду пос… – и вернулся, подтягивая штаны засунутыми в карманы руками. Когда из подъехавшей машины вышел милиционер, с зачехленным ружьем в руках, высоко задранным верхом фуражки, заломленной на затылок, и вразвалку пошел в сторону райцентра. Отошел уже порядочно, тогда кто-то из мужиков сказал:

– Вишь, поше-е-л! Фуражка как у Пиночета. Это зять Вальки Чумаковой пошел. Такой вредный, гад!

Хрипатый, с прищуром глядя вслед, тут же громко откликнулся:

– Подсидеть его, суку, где-нибудь всем вместе, да отметелить!

Он взялся снова нервно ходить, широко расставляя ноги, ровно в четыре шага отмеряя остановку, как камеру, и каждый раз, когда подходил к ее углу, то заглядывал за него, и все смотрел в сторону медленно удаляющегося милиционера и катал желваки, едва слышно рычал:

– У-у, су-чара… Пиночетина…. – Казалось еще немного, и он сорвется. Но в это время подошел автобус.

Он так и просидел все полчаса, пока мы ехали до деревни, как окаменевший, ни разу не повернув головы: лицо худое, глаза в темных узких очках, тонкий нос и губы в профиль вытянутые как у уток, какими их рисуют в мультфильмах. А руки в наколках нервно сжимали исцарапанную металлическую трубку ручки на спинке переднего сиденья.

Встреча пятнадцатая.

Уроки воспитания

До подмосковного городка, где живет мой приятель, путь недалекий, но добираться к его дому все время приходится по разному. Метро, электричка, или автобус. Рабочий поселок на краю городка, с перемешанными в нем постройками – тут и частные деревянные домишки, с сараюшками и покосившимися заборами, и двухэтажные, безо всяких удобств, щитовые постройки, с прогнившими и обвалившимися карнизами. Среди них глыбами торчат панельные многоэтажки с лестницами, разрисованными и расписанными высказываниями молодежи, пропахшими смесью запахов кошек, сырости и кухонного чада, несмотря на постоянную проветриваемость из-за разбитых окон. Эту окраинную неустроенность с лихвой окупает вид с верхнего этажа: внизу дворы ветхих двухэтажных домов послевоенной постройки, дальше – пруд, цепочка деревенских домиков с огородами и за ними – лес, тянущийся на север до горизонта, за которым серой, дымной полоской видится недальний берег Москвы, обрывающийся у кольцевой скалами многоэтажек.

Нить разговора извилиста и непредсказуема; трудно понять, откуда берется у нее начало, где и когда будет конец. Жена приятеля Мария как-то сразу ведет свой разговор, словно и не прекращался он с того раза, как месяц назад я гостил у них. Увидев нас в дверях, она лишь посетовала мужу, как сетуют обычно хозяйки, встречая приходящего с ним нежданного гостя:

– Сереж, ты хоть бы позвонил, предупредил бы, что ли, что у нас гости будут, я бы прибралась, а то у нас беспорядок.

Мы досмеиваемся очередной истории, начатой еще в лифте, что сглаживает первые минуты неловкости, раздеваемся, заходим в кухню, откуда пахнет свежим жаревом. Сергей наскоро перекусывает и, отвлеченный телефонным звонком уходит, и долго там кому-то что-то объясняет, а мы уже с полчаса сидим с Марией, и я слушаю ее рассказ, первое слово которого неприметно потерялось еще в самом его начале…

– … да он и не курил никогда. А вот Петя наш пробовал разок, так на всю жизнь запомнил. Он еще в садик ходил, ему годика четыре или пять было. А тогда еще жвачки такие продавались, в виде сигарет. А им-то, ребятишкам, интересно. Они видят – окурки, они их и в рот, а кто побольше – понимают, так и поджигают и – вроде как взрослые – «курят». Вот и Петя наш с ними. А Сережа в тот день так необычно рано домой вернулся и его увидал. Приходит домой и Петю приводит. Злой такой – увидел, что Петя-то наш на улице с окурком, и за руку его домой заводит. Петя – я уж вижу, испугался, отец-то его по дороге уже строго так отругал. Я думаю – что-то делать надо, не бить же его. Вот собралися мы, я и говорю: ну что ж, Петя, ты, значит, уже и курить начал… Он – молчит – перепугался. Ты же, говорю ему, знаешь, что люди-то разные бывают, и есть такие, кто на улице живет, бездомные – больные и грязные. Они курят и бросают, а ты окурки эти в рот берешь, вот и ты теперь нечистый, раз курить начал. И если куришь, то тебе с нами жить, как мы живем – нельзя: есть из чистой посуды, спать на чистой постели. Будешь теперь вот тут, в коридоре, жить. Я ему постелила в коридоре какие-то тряпки на полу, дала миску старую и кружку с отколотыми краями. А Петя у нас такой всегда аккуратный – все чтоб у него было чистенько, да аккуратненько, а тут, значит, мы ему все, что похуже, да негоже. Ему уже этого-то одного достаточно. Показали ему эту постель, чашку, кружку поставили, и спать пошли. Не били, ничего, только отделили его. И свет везде повыключили. Легли, лежим. Слышу, плачет он. Плачет-рыдает. У меня у самой слезы, сердце прямо разрывается, а сама не знаю – выдержу или нет, а держаться-то надо…

Предлагая чай, Мария отвлеклась, и чуть «продернула» нить разговора:

– Чай-то зеленый пьете? Тогда вот мед в чашке.

Подает дымящуюся большую кружку, подвигает чашку с медом:

– Вот, Вам побольше кружку. Вы, знаю, много любите пить. – И, вздыхая, продолжает: – Эх, вот так бы меня если воспитывали. Я-то росла чистым ребенком, а меня три раза били родители, за то, что я гуляла с ребятами. Да разве битьем толку добьешься? Наоборот! Я первый раз, когда с парнем гуляла до ночи, домой пришла, а они меня бить! Так ведь толку-то никакого! Я ведь себе ничего не позволяла, а они прямо с порога – бить меня. У меня только мысль одна, когда я возвращалась домой – скорее бы меня побили – и все. А потом – снова. Да у меня еще больше задора становилось – я вот возьму, да завтра еще позже приду! Они-то за ночь наждутся меня, испереживаются, накопят в себе, и деру мне. А ведь стоило им в первый-то раз поступить иначе – и все было бы по другому… Я, когда первый раз с парнем-то гуляла, домой не шла, а летела, как на крыльях: вот, думаю, сейчас домой приду, маме расскажу, какой он хороший, да как мне хорошо, да с мамой и поговорю. А мне вместо доброго разговора доброго полена приготовили родители мои. Вот так и пошло. А ребят у меня было много, но вот что удивительно – никто ни разу себе ничего не позволил. А уж каких только прожженных у меня не было! Это я сейчас раздалась, а прежде худенькая была, хорошенькая. Я-то всегда активная была, комсоргом, а тут обо мне какую только славу не пускали, да мои же и подружки! Я, когда училище закончила, отправили меня на Урал, в одно село на практику. А в нем парень жил, о нем я еще в Свердловске слух слышала: ой, да как ты туда поедешь, да он там всю округу в страхе держит! Мол, и тюремщик он, и за изнасилование он сидел, и чуть ли не убийца. Все село его боялось. Он, и правда, отчаянный был. А как меня увидел, стал мне внимание оказывать. Подружки мне тоже в один голос: – Да ты что! Он же насильник, ты от него подальше держись, зарежет еще. А он, вижу, не такой, как о нем говорят. Приходит ко мне чистенький такой, рубашка на нем белая всегда, выглаженная. Все зовет меня гулять. А я тогда в столовой работала, ему отговорку – мне некогда, дел у меня много. Он и говорит: что тебе нужно помочь – скажи только, я все для тебя сделаю. Ну, я, чтобы не идти с ним, чего только не придумывала! С неделю он мне и воду носил, и дрова колол – и все в белой рубашке. А как на другой вечер придет – и опять на нем рубашка белая да наглаженная. И ни слова плохого от него, никаких намеков даже.

Потихоньку разговорились с ним – а я все не хожу гулять-то с ним, когда он звал. Вот уже все дела он переделал. Мне уже и придумать-то ему нечего. А он тихий такой, робкий даже, и, чувствую, мне самой-то разговаривать с ним интересно. И вот как-то в разговоре речь зашла о лошадях. А я ему сказала, что люблю лошадей – страсть! И что ты думаешь – вот он на другой вечер пригоняет двух лошадей! Где уж он взял, я не знаю – может и украл, я только тогда об этом и не думала. Поедем, говорит, кататься. А на них даже седел нет, одеялка какая-то на одной – и всё. Я и не удержалась – до того захотелось покататься. Садись, садись, – говорит, – вот на эту, она посмирнее. Да как же я поеду, у нее и повода-то нет. Садись, говорит, она тебя слушать будет. Подвел ее к скамейке, я прямо со скамейки на нее взобралась. А она, действительно, послушная, я приноровилась, ногой чуть направляю ее – она и поворачивает куда надо. И так мы с ним прокатались всю ночь. Катались, разговаривали. И – кто бы поверил – он такой добрый и наивный оказался – ну как ребенок! Ну, а от деревенских-то не скроешь! Шептаться начали: Видишь, она с ним гуляет! Мы с ним идем по улице, а тетки, да бабки стоят, так он им из-за моей спины грозится так кулаком: мол, попробуйте только скажите про нее что-нибудь, – он думает, что я не замечаю. А мне смешно! И вот вижу я – ну совсем не тот он человек, каким его люди рисуют. Да и попал он, видно, в тюремщики, по наговору или по ошибке – мало ли чего не бывает в жизни. Засудили человека, да славу по нем пустили, вот и готовый преступник, каким он сроду не был. А наивный! Вот гуляем с ним. Он то молчит, счастливый такой, а то вдруг остановится, на луну поглядит, да спросит: а ты не знаешь, отчего на луне пятнышки такие темные? Господи, наивный такой, да простой! Я ему и рассказываю – это, мол, кратеры, а это – лунные моря. Он слушает как дите! Так и ходили, и он не то, чтобы под руку меня взял – и к мизинцу моему ни разу не прикоснулся, а не то, чтобы намекнуть на что-то.

И вот тогда поняла я, что нельзя верить наговорам, а надо самому узнать человека, да к человеку по-человечески относиться – тогда поймешь его. А я уж потом поняла, что он в жизни – то, наверное, ни от кого и слова хорошего не слыхал, а как увидел, что я его слушаю, и внимание к нему есть, так он и раскрылся. Он, оказывается, столько про свой край много знал! Столько мне всего рассказывал, что ни в какой книжке-то не прочитаешь. А как он травы знал! Каждую травиночку – как она называется, да от чего, от каких болезней. Дело-то весной было, так он все говорил: вот, погоди – сирень зацветет… А я что? Я – то, думаю: сирень – ну и сирень! А тут в мае сирень зацвела, и мы ночью опять на лошадях поехали – он место знал, где целая роща сиреневая. И вот подъезжаем мы к роще, а она под луной как облако белое, въезжаем мы в рощу эту, в это сиреневое облако, а запах такой стоит, и соловей поет, ну, – красота такая! А лошадь моя, видно, запах этот почуяла, да как понесла! Они, лошади, к запаху чувствительны, а тут такой неожиданно сильный запах. Летит она, я упала на нее, а ветки сверху хлещут! Мне и страшно и смешно. А лошадь несет и несет, и чую, вот-вот я упаду – еду-то без седла. Так он догнал мою лошадь и прямо кинулся ей под ноги, да схватил. Как она его не затоптала только – не знаю, сама я почти без памяти от страха была. Только чую, остановилась. Гляжу – он лежит, и ногу у лошади не отпускает, пока она совсем не успокоилась. Потом встает, а рубаха на нем разорвана, штанина прямо пополам, и ногу, видно, рассадил об корни.

Так мы с ним и проходили всю весну, и он ни разу меня не коснулся, и намека даже никакого не сделал. А в начале лета практика моя кончилась, мне нужно было уезжать. И вот он пришел и сделал мне предложение. У меня сердце прямо под горло подкатило: думаю, как же мне ему отказать, такому, чтобы не обидеть. Я тогда ему говорю: Хороший ты человек, Володя, и тебе соврать я не могу – у меня на сердце другой, как же я обману тебя? Попрощались мы с ним хорошо, и слов он мне хороших и добрых наговорил. Отлегло у меня на сердце – ну вот, слава Богу, и не обидела его. Попрощались, ушел он. А назавтра мне уезжать, а он вдруг приходит – лица на нем нет, и синий почему-то весь. Я уж думала, что распрощались с ним еще с вечера. Господи, говорю, Володя! Что с тобой? А у него вчера брат пришел из армии, и родня вся собралась встречать его. А тут Володя мой после моего отказа пришел, да в сарае и повесился. Его углядели, да из петли вынули, а самого связали – им-то праздновать хотелось братово возвращение из армии. Им долго возиться с Володей не хотелось – а ну как он возьмет, да опять чего-нибудь с собою сделает. Они его тогда связали и куда-то в чулан сунули связанного. А он там всю ночь просидел, связанный-то, они о нем на радостях и забыли. Он аж посинел от веревок, как они его сдавили. Гляжу я на него… и жалко его, а уж ничего не поделаю. Вот так мы и расстались. Уехала я. Но с ним иногда встречались. Он потом, рассказывали мне, еще одну девушку полюбил – и так же беззаветно, как и меня. Только она оказалась гулящая, да еще и замужем. Он-то познакомился с ней, ходил, дружил. Она на курсах была, а потом уехала к себе, в Мурманск, кажется. Так он приехал к ней, а у нее, оказывается, муж. Он и не знал, а все равно, говорит – выходи за меня замуж, я люблю тебя. Ну, у него с мужем драка вышла. Муж на него кинулся. А виноватый-то Володя оказался. Муж милицию вызвал, а та долго не разбиралась. Как узнали о нем: А! так ты за изнасилование сидел! Вот тогда тебе еще срок, как рецидивисту. А какой он насильник! Я же вижу – он человек редкий по доброте, он и девушку-то и не знает, как за руку взять. Разве ж такие насильники-то бывают? А жизнь человеку испортили. Теперь уже и не знаю, что с ним. А жалко парня…

Мария поставила вымытую посуду в горку, присела к столу.

– А чего это я вспомнила про Володю-то?.. А! Я ж про Петю нашего рассказывала, как он курить-то вздумал. Лежит он у себя там на полу, на тряпках, плачет, я вся слезами обливаюсь, уж подушка вся мокрая у меня, а муж спит уже. И думаю, пойти к нему – не пойти? Уже было собралась вставать, слышу – он затих, всхлипывает только, и тихонько шлеп-шлеп к нам в комнату. Я лежу, затаилась. Подходит он, рядышком встал, долго стоял, а потом так тихо рукой руку мою гладит:

  – Мама, – тихо так говорит. – Мамочка…

Я не знаю, как я не заплакала тогда. Сделала вид, что проснулась:

– Чего, говорю?

– Я, говорит, мамочка, никогда в жизни больше курить не буду, только заберите меня обратно к себе, я как все хорошие люди буду.

– Никогда? – спрашиваю, а сама строжусь.

– Никогда больше, мамочка, – и в слезы, и рыдать! Я его к себе, как котенка, прямо к себе под одеяло. Он ко мне прижался, плачет, да и я с ним. Он и затих потихоньку. К утру подушка высохла, а ней и горе. И с тех пор Петя наш зелья этого в рот не брал.

Мария длинно вздохнула:

– Эх… кабы нас так воспитывали.

Встреча пятнадцатая.

Актерские байки. Отвальная история из жизни провинциальных актеров.

Актеры – это, по сути, свой, цеховой круг. Неважно, из какого театра, какого города актер – цех есть цех. В нем крутится сотня своих, известных каждому, неизменных баек. Таких же обязательных и устойчивых, неувядающих, несмотря на быстротекущее время, как и в любом другом «цеху» – у моряков, слесарей или летчиков. Окажись они в кругу коллег, собравшихся из разных мест, и они будут терпеливо ждать финала очередной рассказываемой байки. Там никогда не перебьют на полуслове словами: а, это я знаю! Ждут, не перебивая, часто сдержанно, и вежливое похохатывание – свидетельство о всеобщей посвященности в ее историю и финал – и это очень ценно. Особенно, если это актерский круг – ведь везде, в любом кругу, есть хорошие, талантливые рассказчики историй, а есть – так себе.

Впрочем, начало актерских историй весьма типично: «Были мы как-то на гастролях в Новосибирске (или Мурманске, или Чухломе)»… и далее следует не сценический, но обязательный вводный эпизод, как актеры, «набравшись» в гостинице, ресторане или в гримерке, чудили. Или – непременный рассказ о курьезах на сцене. Например, о том, как один из студентов актерского отделения не мог запомнить пяти слов из роли и других особенностях… Обычная, самая распространенная история начинается со слов: «пили мы как-то раз с (тут называется громкое актерское имя из созвездия актерского небосклона)». И дальше идет удивление не мастерству игры «звезды», а его способности выпить безмерно и потом выходить на сцену и успешно играть.

Вечером в гостинице одного из провинциальных городов, после второго съемочного дня, актер из Тамбова Жунтеев давал «отвальную». Собрались его товарищи– актеры и двое из массовки, с которыми он за эти два дня успел сдружиться и плотно познакомиться за столом. О том, что режиссеру не понравилось что-то в Жунтееве, открыто не говорили – друзья-актеры не хотели травмировать его, а сам он до этого ничего им не рассказывал – просто делал вид, что дома есть срочные дела, да и «премьера на носу», и он там «занят». А еще вчера все, утвержденные на роли, находились в радостном возбуждении: и от предстоящих съемок, и от предполагаемых гонораров за целую съемочную неделю, и были убеждены, что уж Виктор-то Жунтеев просто родился для роли, как значилось в сценарном плане «Лопоухого – простоватого мужика» – и своим простоватым, готовым вечно улыбаться, лицом, и оттопыренными от природы ушами.

Об истинных причинах отъезда все были «ни гу-гу», но Жунтеев после третьего тоста, довольный вниманием собравшихся товарищей, сам заговорил о «болевшем», как о своем «разводе с режиссером».

– Ну, не сошлись! Не сошлись – и все… И вы понимаете, – громко говорил он своим большим ртом. – Четыре дубля отыграли, опять – «мотор»! опять – «начали»! Я из массовки выхожу и даю свою реплику. А он опять кричит свое: Стоп! – бежит ко мне и аж трясется. – Тут Жунтеев, представляя режиссера, морщит лицо, вытягивает губы и гнусавым голосом сдавленно кричит: – «Не надо мне Шекспира. Зачем мне Шекспир? Зачем, говорит – мне Шекспира среди баб и мужиков разводить! Говори проще!» Это он – мне: Шекспира не разводи! Я только в Моршанском театре четырнадцать лет отслужил! Я Тригорина репетировал у Муховецкого! Я двадцать шесть лет по театрам служу, а он мне – «не надо Шекспира». Ему, видите ли, не надо! – тут Жунтеев вернул лицу благородные, негодующие краски и поглядел вокруг помутневшими глазами. – Вы видали, как я перед камерой говорил, а?

– Да, уж видели…

– Вот! Это ж киношка, суета, мелочь, дребедень. А есть – сцена, она диктует! Я двадцать шестой сезон на подмостках, а он мне – не разводи Шекспира! Хм!

– С Шекспиром, это он, конечно, маху дал… – уклончиво проговорил «молодой любовник» Вадимов, крупный малый, игравший в массовке фильма роль конвойного из цепи красноармейцев.

– Да он сам-то Шекспира читал? Спросите вы его!

– Сомневаюсь, – поддакнул обычно спокойный Рыжов, внимательно глядя в пустой стакан, словно ища в нем что-то.

– На-плюй! – громко, поигрывая басом, раздельно сказал комик Комлев, дотягиваясь до бутылки. – На-а-аплюй, сын мой, – снова говорил комик, играя низами и показывал на стаканы растопыренной ладонью, как у памятника Юрию Долгорукому в Москве. – Наплюй и налей – но не наоборот. – Он высоко поднял голову и обвел всех внимательным взглядом с прищуром. – И не делайте серьезных лиц, госпо-а, они вам не идут. Налил?

Жунтеев с решительным лицом разливал, все вздыхали притворно, но весьма убедительно, и держали наполненные стаканы с серьезными, как на поминках, лицах.

– Не отчаивайся, сын мой! Отчаяние паче… паче… этого… – Комлев по-отечески положил руку на плечи Жунтеева. – Ибо сказано в Писании: «Аще заныет душа, сын мой многогрешный, то – выпей и закуси». – Комлев посмотрел в стакан, наметил траекторию и, зажмурившись, опрокинул его, успев сказать перед этим: – Поехали.

Компания дружно выпила, почему-то не чокаясь. Шумно втягивали носами воздух, и шумно выдыхали, словно на очки, когда их нужно протереть. А Комлев, развернув грудь и смешно скривив губы, продолжал изображать «провинциального актера»:

– Не журысь, Витя! Я тебя знаю много лет и ценю твое усердие в выпивке и стойкий характер. Ты ж не мальчик, но муж! У тебя за спиной столько ролей, что этот эпизод в твоей жизни – ну полное ничтожество! А потому – на-плюй. Да-а-а… Поиграл и я ролей за свою жизнь… Бывало, выйдешь на сцену в первом акте: «При-и-е-е-хали!», а в последнем акте, в финале: «Уе-е-ехали!». Ролли-ища!! А в зале, в тишине, только слышно: «тц!», «тц!!» – бутоны в цветах лопаются!! Роли-и-ща!! Цветы – охапками!!! За кулисами да-амы тяжелого поведения! Да-а, приходилось поиграть…

Жевали молча. А Жунтеев уже не мог молчать.

– А ты скажи, Комель, на ком репертуар нашего театра держится? А? Нет, вы поглядите! На тебе? На мне? Тебя и Рыжова вот таку-усенькими буквочками на афише, а зато ее величество мадам Муховецкая в примадоннах! А нас с Рыжовым буквочками меленькими. Это что – дело? А, Рыжов? – апеллировал он к Рыжову.

Но Рыжов закусывал и неопределенно кивал. Комлев длинно втягивал ноздрями воздух и, терзая пятернёй грудь, басил:

– На-а-плюй! И налей!

– Он же все её, все её, преподобную. Как же – жена режиссёра! Ха! Нину ей дает играть! Ха-ха-ха! – Жунтеев меленько трясся от смеха. – Ей только бабку, даму пиковую в день отпевания… – хахаха!

… – изыди, сын мой!

Сказать, что шумно было за столом – не очень. Скорее – громко. Потому, как голос каждого говорящего рассчитан был не на тесные стены гостиничного номера, а на привычную сцену. А другие молчали, ожидая время собственной реплики; это – профессиональное, актерское. Но – из за возраста, опыта и общего признания, все уступали Комлеву.

– Во-от. Вы знаете, что я, к примеру, курсы гримеров закончил при Большом. Да!!! А как же! У меня и корочка была. Я имел право тогда образ Ленина делать! Грим, представляете – сколько волос на один грим надо было прошить…

– Да какие там волосы, у Ленина, он же лысый!

– Да ты что – «лысый»! – Комлев обвел вокруг головы, как спутник пролетел. – А тут-то у него волосы вокруг, и каждую волосинку нужно на место! Лысый! Я с этой его «лысиной» неделю сидел. У нас в спектакле «Великие вехи» Муховецкий роль Ленина Лешке Брюхову дал. Ты Леху помнишь Брюхова? – Комлев наклонился к Жунтееву, снизу заглядывая в его сонные глаза. Когда их глаза встретились, задремывающий Жунтеев глубоко кивнул и оставил подбородок на груди. Комлев невыразительно поводил щепотью у живота: – Царствие ему… Поехали мы с ним в Новосибирск – там был филиал пошивочной, где имели право шить ботинки, галстуки для роли Ленина.

– Ботинки? Какие ботинки? – Жунтеев приоткрыл глаза и оторвал подбородок от груди.

– Да! А как же! А! – вы молодежь, представления не имеете. Времена-то какие были – тогда сам горком утверждал актеров на Ленина. Лешку тоже вызывали. Он целый день перед этим не пил. Муховецкий его к себе в кабинет затащил, вот так себе в ладонь плюнул – хп-тьфу! Ты ж его руку видел? – Толкнул он Жунтеева, тот кивнул и опять уронил голову на грудь. – Ему ж не режиссером, а мясником на базаре только… плюнул – и в кулак свернул вот так вот – и Лешке под нос! – Комлев, держа волосатый кулак под носом Жунтеева, грозным полушепотом заговорил сквозь зубы. – Выпьешь хоть грамм – я тебе не только роль Ленина, я тебе роль пня в «Лесе» Островского не дам. От «ёлок» отлучу! Чтоб ни грамма мне!

Всё! Сели, приезжаем в Новосибирск, ботинки ему по ноге заказали, они быстро пошили, считай, за сутки, мы толком с ним и погулять не успели. Померили – ага, как раз. Ну, и едем в аэропорт – в Толмачево. А там еще три часа до самолета. Мы, как положено – в ресторан. В общем, рейс мы пропустили. А следующий самолет аж через сутки. Едем на вокзал. Билеты взяли – опять три часа до поезда. Ну, мы ж актеры, наше место в буфете. Пропустили мы и поезд. Опять сутки ждать. Тогда мы в другой аэропорт решили ехать, откуда местные рейсы летают. Вышли из вокзала, а Лешку, как назло – приспичило. Он к забору подходит, пристраивается. Я ему говорю: Леш, ты погоди, мы еще и от вокзала-то не отошли, иди в вокзал, там сортир есть. Ну, он артачится, уже в роль вождя входит: – я «Ленин», кричит, а ты, товагищч, кто такой! Ваш мандат! Всё, он уже в образе, и картавит, как положено, а сам так плечиком плотненько к забору прислонился и свои дела мокрые делает. А тут как назло – милиция подходит и его тепленьким, прямо под белые руки. Я им: товарищи милиционеры, вы не трогайте его, это актер известный! Ему заслуженного через месяц дают. Ну, куда там – они его уже в воронок затаскивают. Я им – он роль Ленина играет, у нас самолет улетает, а завтра спектакль. В общем, они ни в какую не верят – какой, мол, Ленин. Я им из сумки реквизит достаю: лысину, бороду с усами, галстук, показываю – вот, говорю, грим Ленина. Вы чего, говорю, образ вождя забыли? Мы его сейчас в вашей памяти восстановим. Вот галстук в горошек, а вот и ботинки. Да он сейчас, через пять минут Лениным будет. Хотите? Вот, смотрите – и начинаю Леньку гримировать. Прямо тут же, у забора. Он уже сам стоять не может, я им говорю: вы его, будьте добры, подержите, а то это же сложный грим. Его в стационарных-то условиях четыре часа гримировать, а он тут падает. Они и вправду интерес неподдельный проявили, держат его, а я гримирую. Леха хоть и пьяный, а как только я ему лысину наклеил и бороду, так он руку вытянул вверх и вперед, и картаво заговорил: «Таваищи! Пэалитаэская эволюция свеэшилась! Уа! Вы, Дзеэжинскый будете охэанять эволюционные завоевания, а вам, товагищ Кэжижановский, я довеяю склады с пэовизией. Только в соответствии с вшей еэволюционной совестью – ни-ни, ни кусочка, ни бутылки – это социалистическая собственность, пэенадлежит всему наэоду»... и дальше по роли чешет. Помялись они, только шепотом театральным нам: заткнись, пожалуйста и идите отсюда, чтоб только вас здесь больше не видели!

– И что, успели в аэропорт?

– На этот раз уже успели, я его кое-как дотащил. Денег – понятно – уже не было, а лететь надо – завтра спектакль. Я Лешку там, в аэропорту, опять начал гримировать, прямо в зале. Милиция вызывает начальника аэропорта. Тот увидел – Ленин на лавочке пьяный сидит, да я еще говорю ему – завтра премьера, ему Ленина играть, он скорее нас устроил в какой-то самолет местный, в нем даже скамеек толком не было, а какие-то бочки и ящики. Я Лешку между ящиками уложил, жду, когда самолет полетит. А самолет все не взлетает. Я выглядываю в иллюминатор – там механик ходит вокруг самолета, что-то стучал-стучал, какие-то гайки на крыле завинчивал и матерился. Ему летчик: «Ну, чего ты там»? Тот рукой махнул и говорит: «А! Хрен с ним. Летите так»!

– А! – проснулся Жунтеев и поднял голову от стола. – А этот знаете? Анекдот… Двое… Актеры… Один говорит – ну что?.. Пойдем на грамзапись? А-ха-ха!.. Пошли! Идут в буфет… Так. Валечка, нам два по сто – и на меня запиши! А-ха-ха!

– О! Кстати, мысль хорошая! Давайте по сто! Кто за, кто против – единогласно!

Голова Жунтеева опять упала на грудь.

– Ну что ж, – вздохнул Комлев, часто и медленно моргая и, уже предчувствуя утреннее состояние, смотрел в налитый полный стакан. – На грудь так на грудь. Прошу принять на борт «груз двести». Все готовы? Не все? Ну, тогда отойдите от люка.

И опрокинул стакан в широко открытый рот.

Утром Комик тяжко вставал с растерзанной, смятой за ночь, постели, распатлав волосы, и, находясь в прострации, ехал на съемочную площадку. Глаза его были закрыты и выражали неподдельное, неактерское страдание на лице, и уже на площадке, отойдя в сторону, с глаз помрежа по актерскому составу, хлебнув пива, постепенно осмысливал взгляд, блестел воспрявшими глазами и, проверяя низы голоса, громко выдыхал:

– О! О! О! Да-да-да!… Нет-нет-нет! – и, осклаблялся со словами: – Вот и низы пошли. Без пива нет низов. – И еще раз утверждался, громко, отрывисто выдыхая: – О! О! – И запел, возрожденный, готовый к новому дню. – Отец Онуфрий, обходя окре-е-естно-о-ости-и-и….

Доставал из кармана смятый листок с ролью, бубнил, время от времени заглядывая в него:

– Усьтинья! Устя! Иде мой картуз? Ты маво картуза не видалэ-й? Ды идей жа он есть-та?

Примеряя голос к новой роли, он медленно отходил в сторону, изредка косясь в сторону помрежа – не смотрит ли, заходил за куст все с теми же словами, на минуту затихал. А через минуту оттуда уже громко, низко доносилось:

– Кхм! Кхм! О! О! О! Да-да-да!… Нет-нет-нет!

Назад он шел, и тянул, играя низами:

– Отец Онуфрий, обходя окре-е-естно-о-ости-и-и….

И когда с площадки доносилось раздраженное, усиленное матюгальником:

– Да где он! Комлев! Вика! Съемка же срывается! Деньги капают, свет уходит! Где этого Комлева черти носят! Уволю! – он бежал, мелко семеня, и входя в роль, подавал реплику: – Устинья! Усьтя-а!..

На соломе в тени сарая, лежали незанятые в сцене актеры. Жевали соломинки, глядели на суету подготовки к очередному дублю…

– Свет ушел. Пока солнце выйдет, пока настроятся – это еще часа полтора.

– Не меньше…

– Надо удочки купить, моя сломалась.

– О! Да я тебе подгоню с гонорара – высший класс. А ты на что ловишь?

– Ну… если на карася на прудового, то я запариваю…

– Э! Стоп, стоп! В культурной компании разговор должен быть общим – гласит правило этикета. А вы про рыбалку.

– Стоп! Хорошо, я не возражаю!

– А! Ты не возражаешь? Тогда наливай!

– А, ты в этом смысле? Можно, конечно…

Из соломы вынималась бутылка.

– Та-ак… А ничего пошла, – Комлев вытянулся весь и губы вытянул, сверху оглядывая восторженным взглядом. – Так вот: теперь о рыбалке!

– Я ж тебе говорю… – Рыжов хотел перебить.

– Стоп, стоп! – Комик вытянул палец вверх и обвел всех взглядом, а потом перевел на Рыжова и назидательно, успокаивая. – Хорошо. О рыбалке. Так вот. У нас в Воскресенске почти вся труппа, я мужиков имею в виду, поехала на рыбалку. Народ мелкий, молодой, в рыбалке ничего не смыслит.

– А насчет выпить?

– Ну-у… обижаешь. Актера не всякий обидеть может. Так вот. Рванули мы с ночевкой. Поездом. Подъезжаем к разъезду – а еще в поезде приняли на грудь, как положено. Выходим – темнота страшная. Это ж – Сибирь! Не Тамбов же. Фонарики забыли. Валерка говорит: ничего, тут недалеко, тропка через тайгу идет – прямо к озеру. Там такой таймень! Давайте выпьем и пойдем. – Погодите, с выпивкой, давайте до рыбалки доберемся – кто-то из молодых умников, вроде тебя, говорит. Нет, – Валерка говорит, – нельзя традицию нарушать, раз мы из поезда вышли, значит, первый этап преодолели – надо дернуть. Ну, надо – так надо. Дернули по единой. Идем. Я ногами дорогу нащупываю. Сначала вверх: ага, Валерка говорит, это мы на сопку лезем, сейчас будет вниз. Вот уже совсем внизу – здесь, говорит, уже и озеро где-то рядом, я, говорит, эти места с закрытыми глазами насквозь знаю. Ага, вон и вода блестит, и твердо под ногами – видно, натоптали рыбачки, значит, местечко-то рыбное. Бросай, кричит, рюкзаки. Давайте за прибытие дернем. Я говорю: чего мы, надо же костерок развести, палатку поставить, закидушки закинуть – все как положено. Да ладно, Валерка мне: у нас положено за прибытие – успеешь! И уже бутылку открыл, колбасу на пеньке нарезал. А кругом темнота страшенная, все наощупь. Выпили, конечно. Я все же настоял: пойдем хоть забросим, может, за ночь что-то клюнет. Пошли мы, закидушки размотали, а ни хрена ж не видно, видно только, что вода впереди под ногами блестит. Закинули наскоро – нас же Валерка торопит: где вы там есть, идите, хоть раз в жизни выпьем по-человечески! В общем, до костра дело так и не дошло, и как вечер закончился – неизвестно. А только просыпаемся уже в палатке – и ничего не поймем – уже рассвело, и слышим только, что машина сигналит и такой мат кругом стоит! Очухиваемся, вылезаем мы из палатки, и видим, что мы палатку расставили прямо посреди набитой дороги, а чуть пониже – лужа большая, и прямо через лужу эту, и через дорогу закидушки наши заброшены, сторожки стоят. А рядом машина стоит – ей ни нас, ни наши закидушки никак не объехать, и шофер матерится.

– А вот ты еще хотел про кума хотел рассказать.

– Про какого кума? У меня этих кумовьев, как собак… У меня жен в три раза меньше, чем кумовьев.

– Ну, этот… который в рекламе в пиве тонул. Чего-то про курево.

– А! Про Валерку? Про Рябчика-Солодилова? Ну-у… это известная история! Приехал он к нам на гастроли. Вечером после репетиции пошли мы к нему в гостиницу. Взяли с собой две штуки «Блэйка» ноль семь…

– Ой, ой, прямо блэйка?

– А чего? Он только как раз гонорар за эту рекламу, за пиво, получил. Ты знаешь, сколько актерам за рекламу платят! Он взял «Блэйка» две штуки. По ноль-семь. Выпили. Мало оказалось. Он в карман – и дает мне двести долларов – тогда только доллары ходили. Еще, говорит, сходи, возьми. А я пока покурю. Я ему: да ты что, кум! Я сам угощу! Ты, считай, у меня в гостях, раз приехал. Правда, чего там у меня было – то… Он барина из себя вообразил, ногу на ногу: иди, говорит, и пальчиком так… Ну, я пошел. Сбегал. Только взять успел, а в магазине – р-раз! и свет погас. Хорошо, думаю – успел, а то бы касса тоже накрылась, мне бы тогда не продали. Выхожу – ничего себе – во всем районе света нет. И ты знаешь, почему света-то не стало?

– Почему?

– Оказалось, Валерка захотел покурить, пошарился, а спичек нет. Он тогда берет откуда-то три гвоздя. Откуда он их только нашел! Два в розетку сунул, а третий – раз! И сверху. Представляете – фейерверк! Во всем районе свет погас, какая-то подстанция накрылась. А я в потемках захожу, кое-как его нашел – а он сидит, и – представляете! Курит! Успел, паразит, прикурить. И песню поет. Своеобразно, так: А речка движецца и не движецца… А уся из луннага серебара… А песня слышицца, а и не слышицца, то, што на серцце у ме-ня… Ногу на ногу, во рту папироску как сигару держит. И это «ц» прямо с потягом: «движецца и не дви-же-цца». Ну, барин соломенный! Да еще в образе, говорит: тебя только за смертью посылать! Как же мы, говорю, ваше благородие, с тобой теперь выпьем-то? Ты ж как демон – темноту сотворил кромешную! Э! – говорит. – Стаканы у меня уже в руке, по булькам нальем. А ты мне только скажи – ты хоть одного человека в жизни видел, который стакан с закрытыми глазами мимо рта пронесет! А мы с тобой – актеры! У нас рука должна быть набитая. Так и пили в полной темноте.

– Эх, братья мои, лицедеи! Где ж я только не пил, и где я потом не оказывался. Как-то раз после генерального прогона мы с Лешкой выпили, а оказался бимбер какой-то, меня заклинило. И оказалось, пришли мы с Лешкой в храм. Как мы там оказались – я уже и не знаю. Пьесу какую-то репетировали, и нужно было службу церковную играть – я не помню. Пришли мы в храм, сами уже в лоскуты, уже почти «положение риз» приняли, и мне почему-то не понравилось пение певчих. Неточно, мне показалось, они как-то пели. Я тогда сначала взобрался на клирос к певчим и стал их «править», а когда батюшка попытался меня успокоить, то я громовым голосом стал петь «молитвы», которые, по моему мнению, должен петь батюшка. Это мне уже потом Лешка рассказал, он что-то еще помнил. Нес там какую-то ахинею из Шекспира, что казалось мне «поцерковнее». Взялся спорить с батюшкой – и все! Говорю ему: отец святой, напрасно ты меня ущемляешь, еще в святом писании сказано: аще заныет душа, то выпей и закуси. Нет, говорит батюшка, здесь тебе ни «святых отцов» в православном храме, ни слов таких ни в одном писании. «Да как же нет!» – я распаляюсь. Дай мне книги – говорю ему – я их тебе сейчас же и найду. О-ой! Срам головушке. Меня бы, дурака пьяного, надо бы в тычки из храма-то, а батюшка как-то словами урезонил меня, я и сам ушел.

Я как на другой день очухался, да услышал от Лехи эту историю, думаю – а ведь надо пойти покаяться. С неделю мучился, все же пошел после премьеры, принимали тогда хорошо, я на этом душевном подъеме и пошел не в кабак, а в храм. Пришел:

  – Так и так, – батюшке говорю, – грешен, ничего не помню, лукавый попутал.

Он мне тогда такую епитимью наложил:

– Налагаю на тебя, сын мой, воздержание… И отлучаю тебя, сын мой, от пития крепких напитков на год, – сказал батюшка, и мне показалось, что он при этом чуть улыбался. Вот – что это означает это его «чуть улыбался»: снисхождение, понимание, простую усмешку, или даже издевательство? – никак не могу понять…

– Целый год не пить?! – воскликнули собутыльники.

– Ну… целый год.

– И как? Выдержал?

Комлев вздохнул; длинно, тяжко, как может вздохнуть человек, переживший известие об утрате родного ему человека:

– А куда деваться… Измучился. Извелся. Исхудал! Ровно год! – но, видно, мучило его еще и другое.

  – И мучила меня все это время мысль о том, что же могла означать эта улыбка батюшки? Так она, его усмешка и стоит перед глазами. Он что, не верил мне, или сверху вниз тогда на меня смотрел – мол, что он, выдержит ли? Неужели вытерпит этот срок? Ему – то что? Он сказал: «год»! Одно слово! Легко сказать – «год». Ведь, если подумать, он мог сказать и «полгода», или «месяц, или «неделю». Хо! – неделю! Неделю-то пустяки, я бы почти и не заметил бы – мы в тайге как-то сидели почти две недели без выпивки, когда все попили. А он сказал – «год». Но, с другой стороны, он ведь и запросто мог сказать: отлучаю тебя от спиртного навеки! Навеки!! – представляете? А он так усмехнулся и, – Комлев при этом сделал такой снисходительно-разрешающий жест. – «Отлучаю тебя, сын мой, на год»… Да тут даже и не то, что он сказал: «отлучаю на год», а вот эти загадочные его слова: «от крепких напитков». Я-то поначалу, как вышел, сам не свой, из храма, так только одно в башке сидело – год не пить. Го-о-од! Целый год! Куда ни пойду, что ни делаю – все передо мной его слова – «год»! Тут роль надо учить, а у меня этот «год». На сцену выхожу, мне реплику по ходу пьесы подают: «и что же вам ответил маркиз на ваше предложение», а я прямо на автомате отвечаю: «сказал – год не пить». Смотри как засело! Но – держусь. А потом, когда потихоньку в себя пришел, стал вспоминать его слова, его интонации, задумываться над смыслом его слов, что же они в точности из себя представляют: не пить крепких напитков. Чуете разницу слов – «крепких». А пиво? Вот мука – то была. Пить или не пить – вот в чем вопрос оказался. Вот вам Шекспир, вот вам страсти вовсе не сценические!

– Да-а-а… – почему-то враз, и глубоким пониманием отозвались актеры, весь актерский цех.

– Ну, давайте по единой – и шабаш. – Комлев длинно, тяжело вздохнул, глядя то на стакан, то на уснувшего Жунтеева. Похлопал его по спине: – Витька, Витька… спи спокойно, дорогой наш товарищ. Завис ты теперь, не судьба тебе третьи сутки домой выбраться. Тебе-то хорошо – отыгрался, теперь хоть выспишься. А нам завтра еще играть. Мотор! Поехали!

Встреча шестнадцатая.

В гостях у дядьки на хуторе. Четыре истории сразу.

В заволжском займище под крепкий январский мороз лютуют восточные ветра. Бузуют над заледеневшими ериками, врываются в дубравы, гнут и треплют по-над Волгой ветки вековых осокорей. В обычное бесснежье, когда вымороженная земля растрескалась в ладонь, заволжская степь кажется особенно холодной и стылой. Голой, неприкрытой, лежит земля; между ее пролысинами сереет бесчувственная и к холоду, и к жаре седина редкой полыни, под ярами, да по закаленным морозом колеям дорог чуть белеют полоски прибитой ветром снежной крупы. Худо в такую пору путнику; как ни укрывайся и не берегись он – ветер-степняк в минуту выдувает из-под овчинного зипуна тепло, и, кажется, до самых костей выстуживает тело. В такую пору лучше сидеть в протопленной бабушкиной хате да подкладывать дрова в печку, изредка прислушиваясь и выглядывая в окошко: то ли ветер стукнул калиткой, то ли зашел кто-то. Но по далеко разбросанным друг от друга хуторам, с редкими их обитателями, в эти короткие дни всякий хозяин привязан теперь к своему базу. Держат его и дела, и скотина. А мне, свободному, не побывать в гостях у родни, да не повидаться, – тем более, если знают, что приезжал на побывку в родные места – значит обидеть их до последних дней и получить заслуженную угрозу навек разродниться. Зато когда зайдешь проведать родню – сколько радости при встрече – и себе, и им! Потому – хочешь-не хочешь, подложи поленья потолще, собирайся, да иди проведай.

Вот я и у дядьки на соседнем хуторе. Его отец, а мой двоюродный дед – Иван Харитоныч, был для Займища личностью легендарной, слава его заслуженно колебалась от горького пропойцы в молодости до крепкого и совершенно трезвого хозяина-работяги в зрелом возрасте. Люди подобного ему, по-богатырски неуёмного склада: «пить – так пить, работать – так работать», всегда пользовались уважением и даже тайной завистью среди хуторского люда, прожившего жизнь праведно и умеренно. Дядька мой, Павел, молод – на год моложе меня. Это теперь стал он Павлом, а в детстве был для меня просто Панькой, потом, постарше – Пашкой. Теперь – Павел Иваныч, но чаще его, по доставшемуся по наследству от отца отчеству, называют Харитонычем. Нынешней малосемейной молодежи покажется невероятным, что дядька может быть племяшу ровесником, но таковы были в прежние, не такие уж и далекие, времена, сплошь многодетными семьи, когда первенцы старших дочерей оказывались ровней материнским последышам.

  Хутор, в котором живет дядька – из трех-четырех домов, свободно разбросанных у петляющего мелкого ерика – голый и просторный. С улицы, больше похожей на проезжую дорогу, ничто не загораживает вида на степной простор, и всякий хозяин по свободе своего положения распространяет свои владения без видимых ограничений. За глухим забором крепкой дядькиной усадьбы светлеет новая шиферная крыша его крестового дома, торчат кабины грузовых машин и тракторов. Из-под добротных ворот, сваренных из уголка, еще издали почуяв неизвестного гостя, высовываются лающие морды цепных кобелей с черными пастями, выбрасывающими при лае облачка пара. Ветер на пару с морозом рвутся в дом, постукивают ставнями, треплют на лапасе куски каленой от холода толи, постеленной прямо по старому чакану, крытому еще дедом Харитонычем.

В доме, после гула ледяного ветра, тихо и стоит июльская жара: дядька за лето «наскирдовал» под самые переметы целый сарай узловатых дубовых поленьев. Встретив меня, занес их несколько охапок, и теперь сидит – кум королю, на мягком диване, поджав под себя ногу в шерстяном носке, вязаном из толстой пряжи, изредка отвлекаясь от разговора и отходя к печке, чтобы подложить пару поленьев. А сам все говорит, говорит, в первые две минуты выслушав все мои новости. На обезлюдевшем хуторе ему не с кем поделиться новостями, да и просто поговорить – дети в городе и в райцентре, а с «бабкой» и говорить особо не о чем – каждодневные дела привычны и не требуют лишних слов. Она молча суетится у печки за кухонной загородкой, и все что-то подносит к столу, уставляя его так, что уже и столешницы не видно. Другое дело – редкий гость и столько еще нужно рассказать новостей за те годы, что мы не видались! Обычная тема начала разговора с редким гостем – всегда хозяйство, дом, здоровье и самочувствие хозяев.

– Нет – в жизни больше не уеду отсюда! Пожил пять лет в городе, и вернулся домой. Вот уже четырнадцатую зиму зимую. Я тебе скажу: та жизнь – не для меня! Тут – воля, а там мне – чистая каторга. Я без этой воли жить не смогу. Хоть ты мне уборную теплую давай, хоть ванную – я займище ни на какую ихнюю цивилизацию не променяю. Втянулся так, что целый день крутишься, чуть свет – и беги к скотине. А ей только давай и давай, только поворачивайся. Я уже – ей-Богу – подумываю: а не повесить мне вилы прямо себе на шею? Как только встал утром чуть свет, еще и штаны не надел – сразу вилы в руки и пошел шуровать весь день.

Хозяйство у дядьки, действительно, солидное. Но об этом он, чуть только, но с видимым удовольствием упомянув, будет рассказывать потом. Водить по базам, огороду, молодому саду, сараям, подходя к новой летней кухнешке, собственной водокачке и, выведя меня мимо стада крепких бычков на огородные зады, показывать руками свои необъятные палестины, простирающиеся «во-он до тех ветелок; не до этих вот, а во-он, смотри, до тех вон дальних!» Это – потом, а пока мы сидим за столом в теплой хате и вспоминаем родню. И ковер разговора уже сплошь покрыт узорами образных воспоминаний, в них моё соскучившееся по родным местам сердце до деталей видит и узнает всех тех родных, которых глаза не видели по два десятка лет.

Первый дядькин рассказ.

Пропивать, так чужое.

– Кто – Иван Михалыч не пил? Да что ты, Бог с тобой. Он, дяденька мой покойный, а твой дедушка двоюродный, водку бы и на хлеб намазывал, если б она намазывалась. А уж про батяню моего чего и говорить – все Займище знает, какие он кренделя выкидывал. Как он дом-то не пропил, я не знаю. Он по молодости всё думал, что она кончится раньше его – куда там!

Та-а-ак, сейчас пельменчиков еще поедим. Чего – нет? Накладывай! Давай, давай, бузуй, накладывай, свои ж пельмени, мясо свое, вчера еще по базу бегало. И мясца положи. Да чего – спасибо! Ты накладывай по-настоящему. Замерз, небось, как до хутора добирался. Как говорила баушка Луша – покойница: дорожка длинная, харчи неважные. Как там бабкин дом-то, ничего? Стоит? А то я с год не заглядывал туда – все некогда от база оторваться. Во-от. Наложил? Стопочку тебе налить? Люд! Ты где есть-то! Где там у тебя была – припасённая? Что: не будешь? Ну, как знаешь, а то для аппетита налей себе. Ты на меня не смотри, я – то все, своё выпил. Всё, шабаш! Думал, я ее перепью – куда там!

Ты ешь, ешь, а я тебе сейчас расскажу, как по-настоящему пьют. Это ж я только теперь поднялся: видал – две грузовых машины, три трактора, косилка, скотины полный баз. Пять лет, как пить бросил. Все! Как отрезал! И сейчас – посмотри – вон, Валерка у меня в работниках ходит – одному мне теперь не справиться – одной крупной скотины сейчас держу за пятьдесят голов. До ста хочу довести. Прибился он ко мне, с Ленинского – так, без родины, без флага. Так я ему говорю: ты, Валерка, если хочешь выпить – выпей, но – обязательно скажи мне, я тебе даже денег дам. Обязательно! Что ж я – не человек, что ли? Я ж – пойму. Вот, перед Новым годом, я ему двадцать девятого говорю: Валерка, все мы люди, и я тебе даю выходные, отгуляй Новый год. Только, смотри, по-людски. И даю ему два литра самогонки – жена ж его тоже от него не отстает, когда выпить хочет. Только чур, говорю, уговор: завтра, тридцатого, отработай, а на Новый год я тебя отпускаю – можешь ехать, своих проведывать. Я ж знаю – у него в Ленинском сестра. Первого, после Нового года можешь «отходить», похмеляться. Ну, в крайнем случае, если сильно болеть будешь, еще и второе прихвати – я тебя пойму. Но третьего чтоб как штык был на месте, понял? Я за тобой ездить, искать тебя по займищу не буду. Понял, ага… и укатили они. Новый год проходит. Я-то не пью, для меня – что Новый год, что простой день. Посидели, поужинали, телевизор глянули, да там и смотреть нечего, все одно и то же, и так надоело, и спать лег; я ж устал, натаскался один скотине – и корма, и воды им дал. Вот второе, вот уже и третье число! Третьего их нет, четвертого – тоже нет, появились только после Рождества. Десять дней пили! С тридцать первого по девятое. Запой, говоришь? Да ну, что ты! Да разве это запой? О! Да что ты! Это так – ерунда, а не запой. Он и опухнуть не успел. Вот я, бывалыча, в запой уходил на месяц, на два, а то и на полгода. Чего ты говоришь, Люд? По ноябрь? А, ну да, с мая по ноябрь, было, как-то закатился я. Да нет, погоди, Люд! Что ты! Я уже после Троицы косил. Да что ты говоришь, мне-то лучше знать! Пить-то пей, да про скотину не забывай. Ну да, это я только перерыв на покос сделал, и с июня по ноябрь закатился опять. Но! Ты обрати внимание – своего я никогда ничего не пропивал. Людка, вон, сбрехать не даст. Чем-чем, а тут я не в батю моего – Харитоныча, и не в братку Петю пошел. Ни разу в жизни! Чужое – да, это – грешным делом – было, но никогда не воровал, чтобы напиться. Чего-чего, а такого сроду не было. Ну, если в колхозе что брали, так то и за воровство же не считалось никогда в жизни. Все ж вокруг колхозное, все вокруг мое, такая ведь раньше и песня была. Хорошие слова, правильные. О-о! При Сталине! При Сталине бы не забаловались, а тут-то уже послабка пошла, почему ж машину зерна мимо, до своего база не провезти – все равно сколько-то да воровали. Шла посевная, и мы с Вовкой Чапурой две машины мимо провезли. Ты посмотри – ведь ничего ж не боялись тогда, ни Бога, ни черта, ни советской нашей власти. Да она тогда уже и к концу, считай, подошла, каждый пёр, что плохо лежало. И навар у нас с этого зерна, с этих двух машин, был – пять тыщ. Десять тонн, по пятьсот рубликов тонна. По правде говоря – зерно-то спер Вовка, а я покупателя нашел. Брехать не буду. А тогда мы оба с ним пили страшно, прямо по-черному. Вот с этого зерна, с этих двух машин и пошла наша пьянка на полгода. Это сколько ж надо денег на полгода? А сколько здоровья! Теперь сам считай, сколько и как мы пропили с ним за эти полгода. Я тебе все разложу как в бухгалтерии.

Началось, значит, с этих пяти тыщ. Сидим мы с Вовкой, пропиваем это зерно. У него сидим: он бобылём жил, а моя нас враз разогнала бы. А тут вдруг у нас на горизонте появляется Олька Чекачиха. Ты ее не помнишь? А, ну да, ты ж уже уехал, когда она у нас тут появилась. Ой, и страшная ж она, а – главное – стакан мимо рта сроду не пронесет. Что ты! А чутьё у ней на самогонку – страшное, прямо как у собаки натренированной. И вот пьем мы с Вовкой которую неделю, и деньги уже кончаются, а тут она – на горизонте. Опухшая, аж синяя. Месяц назад мужа схоронила, работать она сроду нигде не работала, а тут еще мужа поминать надо, она к нам и намылилась. Мы это дело спрятать не успели, она входит: налейте, Христа ради, хоть стопку. Мы, было, собрались ее в тычки, а тут я вспоминаю – тетка Зина Шувалова, у которой мы самогонку брали, сказывала, что Олька машину мужнину продает, – ей-то деньги нужны! Машина еще ничего была. Стоп – думаю, сейчас я ее раскручу! Садись, говорю, Олька, а ты, Володька, наливай на троих, и ему моргаю. Ага. Выпила она, вижу, ей чуток полегчало. Давай-ка, Олька, по второй. Володька было, пожалел, а я его под столом ногой толкаю – погоди, дело говорю! Дернули по второй. Смотрю – ей полегчало, язык у ней сам развязался, дошел разговор и до машины. А я ей говорю: а я тебе как раз покупателя-то и подгоню. Да тем же днем – ты не поверишь!– мы машину-то и продали. Сторговались за восемь с половиной тыщ. Она хоть и пьянчужка горькая, а честь знает – за сговор ей магарыч нам ставить. Вот сидим мы, магарыч пьем у Вовки, а я и думаю – куда ж она теперь с этими деньгами-то уйдет? У нас деньги с зерна как раз кончились, надо срочно что-то придумывать, чтобы капитал-то из нашей гоп-компании не ушел на сторону. Она-то, Олька, все равно деньги эти пропьет, да ведь уже без нас! Вот я и думаю: а дай-ка я их, Ольку и Вовку – поженю! Олька вдовая теперь, и Вовка неженатый. Как раз все сходится! И что ты думаешь – поженил я их! Прямо не выходя из-за стола. Был бы Вовка трезвый, он, конечно, сроду бы на ней не женился, а тут такие деньги.

Я-то вовремя остановился, а Вовка спился совсем, а под прошлый Новый год напился – сосед сжалился над ним, налил ему стакан – ну, все же праздник, Новый год. Он домой пошел и свалился под яр, да и замерз. Его только под Рождество у ерика и нашли. Он же один жил, и никому не нужный. И я бы так же где-нибудь замерз и давно бы уже на Терновом бугру бы лежал, если бы за ум не взялся, да с эти делом не завязал. Я тебе что скажу: я, если бы умел пить, может, и ничего, так бы и пил. А то ведь стоит рюмку одну выпить, а уж тормозов и нету. Не только работать, но и пить – и то уметь надо. Нет, я все понимаю – выпить сто грамм – не вредно, полезно даже для здоровья, и аппетит хороший, но это не для меня. Кто-то – может, а я – нет. Чего поделаешь – тормозов нет.

Так вот. Дальше слухай. Пьем мы, уже втроем, неделю, и две, и три. С месяц, а то и два, машину пропиваем. Но – сколько ни пей, а и эти деньги к концу пошли. Где-то к августу. Ага – я думаю, деньги-то заканчиваются, чего-то надо еще придумывать. Сидим, пьем, а я Ольке и говорю: Оль, вот вы с Вовкой теперь поженились, значит, все чин-чинарём: медовый месяц у вас, туда-сюда, и живешь ты в мужнином – в Вовкином, значит, доме – так? Так, говорит. А вот ты скажи, ты всерьез замуж выходила или так – подражнить только мужика? Как же, говорит, конечно, серьезно. А вот он, – показываю на Володьку, – чего – то сомневается, что это у тебя серьезно. Он-то мужик положительный, серьезный, и с тобой хочет по гроб жизни всю свою жизнь связать. А ты, может, его не до конца серьезно воспринимаешь. Да ты что! – Олька чуть не кричит. – Да я, может сама с ним по гроб жизни, а ты тут мне всякое-такое начинаешь. Да я, может, только сейчас жизнь узнала, я может, сроду счастья такого не знала, а ты тут начинаешь мне! Ага, – думаю, – зацепилась! Вов, говорю – и Вовку ногой так под столом – толк! – ты как думаешь, она за тебя серьезно замуж выходила, или так? Он уж и не знает, к чему это я, плечами так помялся. Вот так, – говорю, – Олька, и он не знает, может ты его поматросишь и бросишь. Она прямо стакан из рук выпустила (она с этим стаканом, считай и спала): да ты чего мне такое говоришь! Сама чуть не в драку. А раз так, говорю, то зачем вам, вашей семье, два дома? У тебя же и дом есть? Есть – отвечает. Ну, так если ты замуж по серьезному выходила, и живешь у мужа, так докажи вовсе-то, мужу своему, да дом продай. О! – она говорит. – Да разве только в этом дело-то? Да продам! А! – продашь!? А вот тогда тебе и покупатель. Я уж тут и покупателя ей сразу подвел под это дело, беженца. Вот продает Олька свой дом. За двенадцать тысяч. И пропиваем мы его еще два месяца. К ноябрю деньги кончились, я уж настропалился ее квартиру продать – пока мы с ней разговаривали, я узнал, что у ней в Ленинском, оказалось, и квартира трехкомнатная была – от тетки осталась. Но Вовка мне говорит – чего-то она мне уже и надоела, жена-то моя соломенная, да и деньги кончаются. Так-то вот пропили мы за лето и зерно, и машину, и дом. И на круг, ежели посчитать, вышло двадцать три с половиной тысячи. Если б Вовка тогда не сказал Ольке, что у ней рожа синяя да корявая, мы бы и ту квартиру просадили, и точно бы до следующей весны еще продержались. Да Вовке самому она надоела. Вот тогда компания наша и распалась. А я до того устал пить, что недели с две в котухах отходил, и руки тряслись – стакан воды до рта не мог донести – расплескивал. Ох, и страшное же дело! Если б Людмила моя не сжалилась надо мной, пропал бы я где-нибудь в волчьей яруге. Замерз бы, как Вовка замерз. Ум, слава Богу, не весь тогда пропил, еще чуток осталось: понял, что только дома спасусь. Вот тут, во дворе, у ней, у Людки, в ногах валялся. Сутки она продержалась, мимо ходила: иди, говорит, откуда пришел, да к тем, кто тебе дороже семьи и детей родных. А потом приняла, в дом пустила. И я с тех пор – ни капли! А пить я теперь – только молочко. Его у нас – хоть залейся! Кто? Людмила не пьет? Конечно, не пьет. Это уже сейчас, а то я ее чуть было не приучил – а, Люд? Слышь? Расскажи-ка, как люди непьющие пить приучаются, а я пока выбегу гляну – овца не окотилась?

Он накинул армейский бушлат и выбежал. Через минут он вошел, зябко потирая руки.

– Ну что – не окотилась еще?

– Да нет пока. Через часок еще схожу. Ох и ветрило на базу! Да еще с морозцем. Ну, чего вы тут – чаевничаете? Дай-ка и я чайку горячего хватану. Налей-ка мне в мою большую, да молоком забели. Та-ак. Края-то, Любань, видишь? Полнее, полнее наливай! И «долгоиграющую» мне дай… Ну и чего, рассказала тебе Любаня, как пить-то приучалась? Не рассказала еще? Да расскажи, ладно тебе. Да хватит тебе бегать, на столе все есть. Садись, расскажи.

Рассказ тетки.

– У меня сейчас новый чайник закипает. Вот еще медку, вот конфеты к чаю. Бери, бери. Тебе зеленого заварить? А то у нас и травы есть, сейчас заварю с чабрецом. Смотри, горячий. Во-от… Рассказать, говоришь? Ну, пока заваривается, я тебе расскажу, как Павло мой меня водку пить научил. Прямо за один раз и научил и отучил. Я ведь сроду ее не пила. И вот были мы на свадьбе, троюродную сестру Павла замуж выдавали. Ну да, Гальку. Ну, выпил он как следует, я чуть-чуть винца только выпила – водки ж сроду в рот не брала. Потихоньку домой доехали, он хоть и пьяный, а ездит потихоньку, да и какое тут у нас ГАИ – от хутора до хутора шесть километров. Приехали мы к дому, он пока машину загонял, я к скотине зашла. На минутку, только глянуть. Он как из машины – и сразу в дом. А у него привычка такая – хорошая привычка, ничего не скажу: как последний домой заходит – дверь сразу на щеколду. Он то думал – я в хату зашла, и как вошел, так и закрыл за собой, да пьяный на диван и свалился. А спит он – хоть из пушки стреляй, хоть атомная война – ни за что не проснется, да тут еще и выпил. Я с база-то к хате, да дверь – толк! А она закрытая. Я сразу смикитила, что запер он. Я-то тогда еще не знала, мы с ним жили-то еще только года два, у нас Лены еще не было. Толкнула раз, другой, – тихо. А изнури заперто. Да что же это он, думаю, в кулюкушки играть задумал? Я – стучать, я – шуметь: Паш! Где хоть ты есть? – толку никакого. Тишина. Это уж теперь-то я ученая, что его до второго пришествия не добудишься, когда он выпимши. А тогда-то еще не знала. А дело-то – как раз на ноябрьские было. Уж захолодало, ночью даже подмораживало. Кругом – никого, сосед Витька тоже на свадьбе был, я уж думала – они с Валей ночевать там останутся, сам видишь – у нас на хуторе-то – никого! До волков скорей докричишься. Назад, думаю, идти? Страшно, темень осенняя – глаз коли. А холодрыга! Чую, уже зуб на зуб не попадает. Куда деваться? Думала в машину – гараж закрытый, пошла в котухи, в курятник. Там у нас мешки лежали – два пустых, из-под зерна, и сколько-то с зерном. Я один пустой мешок на себя, на другой села. Ты представляешь себе – куры, темень, навоз, и я на этих мешках. Сижу. Чую, что замерзаю. Я тогда эти мешки, что с зерном, опростала – прямо в курятнике высыпала их, думаю – а! гуляй, куры, жри до отвала, не пропадать же мне! И опять укрылась мешками. Сижу. Чую, околеваю. Сколько я так сидела, не знаю, только замерзла я, как собака! Вдруг вижу – в щели курятника светом полоснуло. А это Витька приехал. Со свадьбы. Я – к ним. Они только вошли в хату. И тут я следом вваливаюсь. Он как увидал меня – вся дрожу, синяя и вся в курином дерьме, ни слова не говоря, сует мне в руку стакан. На меня смотрит, спрашивает: водки выпьешь? Я молчу, только зубами звякаю. Он мне из бутылки – считай, полный стакан налил. И я его выпиваю. Пью, а ничего не чувствую – так внутри у меня все замерзло. Выпила. Он смотрит на меня. Оба молчим. Он опять: еще налить? Я только кивнула – ничего ж от холода не соображаю. Он мне опять полный стакан. Я и второй выпила. Минут через пять чую я – стала оттаивать, через десять сделалось мне жарко. Не-е-т, думаю, теперь-то я с тобой, муженек мой, доведу дело до конца. А то он спит, значит, в кровати теплой, а я мерзни как последняя собака. Пошла я на баз, взяла топор, да топором всю дверь, да ка-ак по двери саданула. Да дверь рассадила. Он спит, не слышит! Захожу, расталкиваю его, он никак, тогда я на него ведро воды с маху ливанула, он вскочил, а я мешок с себя на пол, да из шкафа на этот мешок его хаманы покидала. Он мокрый стоит, а я ему – выметайся откель пришел. Да на кровать упала и все – и ничего не помню больше. Трое суток болела, в Павло за мной ухаживал, улещал меня – и взвару подаст, и рассолу, и скотину накормит-напоит, и подоит – все сам. Ну а как же – жалко меня стало, сам-то не раз отходил после вчерашнего.

Дядька тихо посмеивался, кивая на жену:

  – Она у меня сми-ирная. Пить – ни грамма. Но я теперь-то знаю – на дороге у ней не стой, когда выпьет. Да и сама теперь ученая – ни капли… Ну что, Люд, пора скотине давать? Ну, пойдем, а то на Валерку надежда плохая – за ним глаз, да глаз. А ты куда? Сиди, чайку еще попей. Вон конфеты, и медок свой. Или со мной пойдешь? Ну, пойдем тогда, глянешь на моё хозяйство. Мне край как надо глянуть – две овцы окотиться должны. Вот так и живем теперь – только молочко и пьем. Сейчас, Люд, мы сходим, скотинку поглядим да напоим, а ты еще чайку постанови. Ну, пойдем.

Еще две дядькины истории о родне. Братка Петя или Галилео Галилей.

– Погоди! Ты слухай сюда! Я вот теперь тебе расскажу про братца свово, про твово дядяню Петяню. Ну, ты ж знаешь, как он пил. Ты погоди – «бросил»! Это тебе Шурка, что ли, по телефону рассказывал, что он «бросил»? Вот-вот, и мы тоже подумали, что уже сама Земля, наверно, со своей первоначальной оси стронулась, когда услыхали, что он бросил! А теперь слухай сюда – «бросил»! Зять к нему приезжал, а зять у него такой серьезный, в военном городке, в Капьяре майором служит. Вот они приехали в гости к ним с Любаней. Машина у них, все чин-чинарём. Они всё им какие-то харчи возили, то вещи какие-то, есть-то у них нечего – ни работы, ни хозяйства толком нет, Петька-то чуть что заведется в дому – все пропивал. Вот зять, значит, и говорит Любке его: мам, а чего у вас дел-то нет никаких, давайте, вы ларек откроете на хуторе – магазин-то толком не работает, а мы к вам раз в неделю будем приезжать, да товар привозить, а ты торговать будешь – все какая-никакая копеечка, а будет вам капать. Ну вот. У Петьки, значит, уши сразу топориком, он тоже прямо загорелся, они с зятем за выходные сарай, какой на улицу выходит, под ларек переделали: окошко выпилили, вывеску, значит, повесили «Магазин «У Любаши». Зять за товаром поехал. Любаня Петькина зятю и говорит: ты там смотри сам, какой ассортимент привозить. Петька тут же: водку, пиво. Любаня – нет-нет, Боже избавь! какую водку, ты все пропьешь! Да и кто у нас водку покупать будет – у нас самогонку свою гонят. Петька – ей: А про рыбаков ты забыла? Сколько у нас рыбаков проезжих на Ахтубу тут бывает! Это ж самый ходовой товар, всем водка нужна, у нас, считай, основной оборот как раз с неё и будет. И Петька прямо на восток оборачивается и ото лба до пуза, и от правого плеча до левого крестится и говорит: вот тебе крест, чтобы я ее хоть раз в жизни в рот взял – надо нам, Любаня, на ноги становиться, а то я и так, считай, всю жизнь и тебе и себе поломал. Слеза у него блестит, губы дрожат – ну ты ж его знаешь – прямо «артист из Кохановки». Любаня смотрит на него, не верит. А сама микитит: насчет бросить – это он точно брешет, Петяня благоверный, а вот насчет оборота – это он в точку попал. Ну ладно, думает, все сама буду делать, со всего глаз спускать не стану, на ящиках с водкой спать буду. Вот она и говорит зятю: ладно, Вить, вези тогда и водку. Вот открыли они торговлю в своем сарае «У Любаши». Зять товар возит, Любаня весь день в окошке торчит – торгует, Петька ящики и мешки шурует-носит. Идет дело. Но Любаня ему ни ключи, ни дело ни на грамм не доверяет. Видит, Петька день, другой не пьет, уже и неделю! Точно – бросил, думает. Ну и стала она ему потихоньку ключи доверять, а сама весь товар пересчитывает каждый день. Посчитает – все цело! Через две недели совсем успокоилась: мужик, и правда, за ум взялся. Покупатель валом пошел, особенно проезжие рыбаки. Магазина-то на хуторе толком нет. А Петька трезвый ходит, да еще и к рыбалке ужас как пристрастился. От, думает Любаня, когда я хоть свет белый-то увидала, дошли, значит, до Бога мои молитвы! Телевизор купили, овцы на базу завелись. Но деньги всё равно – ни-ни, ни копейки ему не доверяет. А он и сам не просит! И пошло у Любани безоблачное счастье. Петяня, значит, каждый день с утра с товаром повозится, поносит, и, говорит: – я на рыбалку пойду. Удочки – и на рыбалку умотает до самого вечера. А спать, говорит Любане, я буду в сарае, на сеновале, раз уж я взялся за здоровый образ жизни. Там воздух вольный. Любаня рада – сил нет! Вот проходит какое-то время, рыбаки проезжие стали подъезжать к Любане, да шум подымать: вы чего это тут водкой разбавленной торгуете. Любаня – как разбавленной? Да вот, смотри – и бутылки ей суют из-под водки. А там – вода, чуть только водкой пахнет. Любаня им не верит, сама на них – вы чего мне тут товар критикуете! Он запечатанный – сами видите. Сами, небось, воду заместо водки налили, и тут мне мозги конопатите! Когда брали? Да вчера вечером. Любка к ящику, откуда водку брала, а в ней еще бутылок восемь оставалось. Она одну бутылку достает: ну-ка, глядите – закрыта? Да, закрыто… Открывает она бутылку, рыбакам сует: нате, пейте. Они ее нюхают – а в ней вода! Чуть только водкой пахнет. Она другую – опять то же самое. И тут она догадалась. Оказывается, Петяня наш клятвою своей притупил бдительность у Любани, втерся в ее доверие, получил ключи, а сам потихоньку настропалился крышки каким-то манером открывать, водку сливать, да воду обратно в бутылки заливать. И ведь как все ловко делал-то! Прямо Галилео-Галилей какой-то оказался! От ведь паразит! И крышки приловчился как-то закубривать обратно! От что значит – мозги заработали, когда дело выпивки коснулось! Короче, дело торговое у них с Любаней кончилось кризисом, как раз в одно время с мировым. Только Петяня в тот день еще издаля, со своей «рыбалки» по крикам понял, что ему не след домой соваться. Недели две, пока мировой торговый кризис у Любани миновал, да она долги с зятем раздавала, он все по талам в Займище скрывался. У него там был эн-зэ хороший, бутылок с полсотни, припрятан. Любаня сразу кинулась его искать. Она ж точно знала, что из восемнадцати ящиков, что они продали, хоть с десяток у него еще цел! Ведь не мог же он их выжрать так быстро! Она ж его нет-нет, да видела, он же не на бровях был. Она его график сразу восстановила: с утречка он для блезира часок крутанется, днем уматывает на свою «рыбалку» водку слитую пить, а вечером, в потемках – на сеновал. Отоспится, а утром опять свой круговорот водки в природе начинает. Кинулась, значит, Любаня его искать. Да где там! У него все ходы в талы были замаскированы – спецназ против него не годится, а водку он в пластмассовые полторашки сливал – их же, пустых, по Волге горы целые плавают, у нас же ими после полой воды все ерики завалены. Он их в мешки и – в воду прятал, чтобы если искать с собаками будут, чтоб не нашли. Сверху только гнетом пригрузит, чтоб не всплывали – и шито-крыто. Любка потом даже вспомнила, что он всегда ходил с полторашкой, а на ней этикетка «Напиток освежающий Колокольчик». Ох, говорит, как найду я тебя, паразит, будет тебе от меня по башке такой «колокольчик» – звону будет до самой Астрахани. А в яру, в таликах, он вырыл себе землянку-нору, как барсук, там и прятался потом. Я сижу, и думаю: как же он все точно рассчитал, что за покупатели на водку будут: местные ее никто, считай, не берет, самогонку пьют, а через хутор рыбаки ездят, в основном, москвичи. Все проездом, под Астрахань, ну, или чуть поближе. Пока они доедут, пока распечатают, пока вспомнят, где, в каком хуторе брали – это ж сколько время пройдет! Отпуск у людей – две-три недели. Они ж из-за одной-двух бутылок две сотни километров назад не поедут! Он ведь не то, что эти мировые экономисты, он время начала своего кризиса точно рассчитал – недели через три. Вот, он его, этот свой кризис и переживал в талах, в блиндаже, да рыбкой вяленой, какую наловил, и закусывал. А как все выпил, да захолодало, да он еще и жрать захотел, то и явился с повинной. Ну, конечно, Любаня ему такое завершение кризиса устроила! Вот тебе и твой дядя Петя «пить бросил». Да можешь сам заехать к нему, спросить – что да как. Нам-то он ничего не говорит, молчит как Роза Люксембург. Может, тебе расскажет. А водку припрятанную он тогда точно всю попил – сто процентов. Если б не попил, так не явился бы – точно. По сейчас сидел бы, как Гитлер, в своем бункере.

И вот дивлюсь я на них – на Петяню, братца моего, а еще больше на Любаню его. Живут ведь тридцать пять лет, и все тридцать пять лет она зарекается – ни в жизнь, говорит, больше ему не поверю, хоть что он мне теперь говори! Так ведь это ж надо Петю знать! Это ж прямо Леонардо Недовинченный какой-то, Галилей в своем деле, когда пропить что-то надо! Ну, свет белый не видал больше таких пройдох. И он ее, Любаню, все равно, не мытьем, так катаньем – а все равно обведет.

Вот я прямо не знаю, что у него за мозги! Это – когда ему выпить надо. Прямо как у Жордана Бруно. Вот тебе еще пример, как он ее опять намахал. Дома все пропил, в радиусе двух дней пешего пути ему уже просто так никто не наливает, он и думает: ну как сделать так, чтоб ему «на ширмочка» налили. Свадьбы, думает, нет, майские праздники кончились – теперь до самого Покрова календарь для него – одни черные цифры, на праздники уже никто не пригласит. И вот он что надумал. Заявляется братец мой домой, весь в слезах, и прямо об косяк при Любане и ребятишках начинает головой биться – чуть не в кровь, и кричать:

– Эх вы! Эх вы! – Кричит, и прямо падает на кровать и рыдает. Любаня его:

-Ты чего?

Он опять, еще хлеще:

– Эх вы! Вы все, – кричит, – его не любили, а теперь уже и некому будет слова доброго сказать!

– Кого? Кого не любили-то? – А сама смотрит, она ж ему не доверяет всегда, Любаня-то.

– Кого! – кричит. – Эх, вы! Такой человек был, а вы все его сгубили.

Любаня прямо испугалась.

– Да ты про кого говоришь-то?

– «Про кого»! Про батю! Батя мой, батенька, батянюшка Харитоныч умер! А вы тут сидите, как эти!

– Господи! Харитоныч! Да ты чего говоришь-то! С чего взял-то?

– С чего! А с того, что Толька Ихименков сейчас на пристань ехал на моторке, Шурку отвозить, да мне и сказал, что Харитоныча паралик разбил, ночию и умер. Почил мой батя! Прямо в Бозе и почил! Сгубили мы его все. И врач уже был, уже и метрику ему выписали, с какой на кладбище везти. А вы! Вы все сроду не любили его и не жалели!

– Господи! – Он как про метрики и про врача сказал, уже Любаня и испугалась. – Чего ж делать-то?

Тут наш Петя все взял в свои руки, и слезы пропали. Дело-то было после майских, в полую воду, Петяне как раз похмелиться надо было после запоя. Вот он и говорит:

– Ты, Любаня, бери лодку, сажай ребятишек и шуруйте полой водой на хутор к Харитонычу.

– Да как же мы поплывем-то, ты ж мотор пропил.

Он им:

– Вниз вам на веслах по течению часа два, не больше. Подгребайте потихоньку, на стрежень только не выходи, а вдоль берега держись. У рыночка, где Чертовской ерик впадает, смотри поаккуратнее, под яром крутит, ты держись чуть в сторонку. Мотор мне, один хрен, от Харитоныча в наследство достаётся, а то, смотри, и оба. Так что, как похороним, назад на моторе с ветерком поплывем, все вместе. А то и два на транец повесим и махом долетим. Смотри, ребятишек береги. – И прямо целовать их всех, как будто уже прощается. – Может, говорит, успеете, пока его на Терновый бугор не свезли.

– А как же ты? – Любаня Петьке говорит.

– А я пока овечку зарежу, да освежую, чтобы на поминки привезти. Они ж, брательники, на словах только его жалели, а чтоб поминать чего привезти, так не догадаются. Я следом верхами поскачу.

Любаня вздыхает:

– Ну что ж, раз такое дело, режь тогда и последнюю овцу. Для такого дела не жалко.

Сажает он ее с ребятишками в лодку, та уже и плачет, и ребятишки голосят:

– Дедуня помер!

Любаня тоже плачет, сама их успокаивает, говорит:

– Ой, а как же венок, цветы?

– А вы, – Петька говорит, – дорогой ландышей нарвите, чтобы было чем гроб любимого нашего Харитоныча украсить. За Зубаревкой там дубнячок, в нем и ландыши есть. – И опять зарыдал: – Ой, ехайте скорее, не могу смотреть на ваши слезы, я хоть делом займусь, успокою нервы свои, пока овечку резать буду. Давайте, я к вечеру буду. Поплачьте, родненькие, говорит, там за меня.

Они уже отплыли, он им все кричал:

– Да смотрите, без меня не выносите! Скажи брательникам: – Петро наказывал им без него батяню не выносить! Я скоро! Где верхами, где вплавь.

Погребла Любаня, а он им все кричал:

– Только пусть не выносят без меня!!!

И вот Любаня нарвала цветов за Зубаревкой, гребет дальше. Плывет-рыдает. Ребятишки тоже в голос. Подчаливает она к хутору и видит, что от хаты идет на берег Харитоныч с багром – он в кажную полую воду, когда лес течением к хутору сверху приносит, его на дрова собирает. Увидал их:

– Вы чего, говорит.

Любаня сидит, слова сказать не может.

– А мы, папаша, на твои… на тебя последний раз посмотреть приехали.

– Ну, поглядели? – Харитоныч их спрашивает. – Ну и шуруйте назад.

– А Петя сказал, что мы назад на моторе на твоем поедем.

– А он сам где, знаете?

– А как же, он на поминки овцу режет.

– На чьи поминки?

– Да на твои…

– О-о! А вот хрен вы угадали, – папаня им отвечает. – Не поесть вам теперь баранинки. А батяня ваш, чтоб мне на этом месте не стоять, пропивает сейчас и барана, а с ним уже точно и телевизор и все ваше барахло, какое он пропить до этого не успел.

– А откуда ты знаешь?

– Да я сам уже вот так-то батю своего хоронил. Ему, – говорит, – есть у кого учиться. Так что шуруйте обратно.

– Как? На моторе? Он сказал, от тебя мотор ему достанется.

– Хрен ему с маслом, а не мотор. Вот когда подохну, тогда, может, и достанется. Только не ему, а Паньке. Ничего, – папаня им. – На веслах догребете. А я еще пока поживу. Я сейчас вам мотор дам, а Петька его придумает махом как пропить. Вишь, как он тебя намахнул-то! Ловкий, паразит, весь в меня.

– Да как же я… мы-то с ребятишками?

– А ничего. Гребите по холодку. Он пропивает, а вот им, – показывает на ребятишек. – наука на всю жизнь. Может, они хоть вспомнят, хоть им да наука будет, как добро пропивать.

Да лодку-то оттолкнул и пошел топляки свои на дрова собирать.

И погребли они – где на веслах, а где волоком. Гребет Любаня, да голосит еще громче, чем к Харитонычу на похороны. Понятно, приехала: баз и хата пустые, а Петяня наш на неделю подался куда-то пропивать. Где верхами, а где вплавь – ему без разницы, было бы что пропивать.

Встреча семнадцатая. В городе.

 

Метро. Прямой речи нет ни слова, просто – прямые чувства.

В один из поздних зимних вечеров я ехал в московском метро. Сел лицом к перрону, так свободней, да и видно и станции, и всех входящих. Народу в вагоне было немного, никто не стоял, все сидели, устало покачиваясь вместе с вагоном. На очередной станции в вагон вошла девушка и села напротив меня: немолодая, лет 25-30, с вытянутым «индейским» лицом, прямыми темными волосами с пробором. Короткая замшевая куртка, коричневая, с меховой оторочкой по рукавам и широкому капюшону, нимбом окружающему голову. Глаза ее были закрыты, как обычно бывает, когда слушают плеер, но наушников на ней не было. Руки лежали на коленях обессилено, как у человека, уставшего от тяжелой работы, губы едва подрагивали, будто бы она их чуть прикусывала.

Так она и сидела: прямо, не прислоняясь к спинке и не наклоняясь вперед, не двигаясь и не открывая глаз, и это позволяло мне, не стесняясь, рассматривать ее странное лицо и думать о ней. Как оказалось, что она вошла не одна. Вошедший с ней на той же станции парень, сначала стоял у дверей и глядел отстраненно в темные стекла вагона, в которые видно было лишь его качающееся отражение и мелькавшие за окнами фонари, а потом сел рядом с ней, с видом нарочитой небрежности и независимости, широко расставив ноги и свесив между ними руки со сложенными ладонями. На следующем перегоне электрички он, так и глядя перед собой, тихо перевел свою правую руку и положил ее на ладонь девушки. Подождав, чуть прижал ее. Девушка не пошевелилась, лишь из глаз одна за другой выкатились две слезинки и стекли к углам губ. А по его лицу вдруг прокатилась волна переживаний. Они сидели еще один перегон, качаясь в такт вагону, пока он, наконец, не взял ее сначала за плечо, а потом притянул ее голову к своей. Она безвольно поддалась, и выражение ее лица ничуть не изменилось, но внутри у нее будто бы лопнул тонкий шарик, наполненный влагой; из-под закрытых век по щекам косыми дорожками потекли слезы. А он, прижимая одной рукой ее плечо, другой держал обмякшие ладони и тихо, раскаянно говорил что-то ей на ухо.

На следующей станции они разом встали и вышли. Глаз ее я так и не видел, но мне почему-то кажется, что они были черные…

Психотерапевт

Он – доктор-психотерапевт. Вероятно, любая профессиональная деятельность оставляет в облике, характере и поведении человека свой след. Терапевт он – во-вторых, а во-первых – психо…, оттого и у него есть своя мания: он ищет клад. Меня он старается привлечь в качестве консультанта. Я еще в том возрасте, когда мне это даже интересно, и если есть время, я охотно еду с ним к месту, где, по его мнению, спрятан клад. Город наш старый, и клады в купеческих домах встречались не раз. Он подъезжает ко мне на машине, как обычно, без предупреждения и умоляет меня уделить ему всего полчаса, самое большое – сорок минут. Я смотрю на часы, прикидываю, что к намеченным мною делам успеваю, и соглашаюсь.

Сегодня это довольно большой двухэтажный дом в старой слободе. Половину его он выкупил и уже начал поиски по всему дому, долбя стены, перекрытия и подкапывая фундамент, и все это несмотря на то, что в другой половине дома еще живет странный человек, и, судя по всему, явно его пациент. Это рыхлый инфантильный мужик лет пятидесяти, на которого врач обращает внимание лишь пока стоим в ожидании, когда тот выйдет и отопрет нам калитку железных ворот. Громко и нетерпеливо побарабанив в них, он сунул мужику, открывшему ворота, бутылку, а потом, не глядя на него, стал ходить по дому и двору, показывая мне места, где спрятан предполагаемый клад. Доктор худ, при разговоре чуть кривит губы. Судя по его словам, от меня ему требуются подробные сведения о строительных и археологических приемах, и он, действительно, задает массу вопросов, но затем ведет себя странно. Странность эта заключается в его резко-вежливом переходе от внимательного молчания до негромкого, но твердого вскрика. Задав свой вопрос и склонив голову набок, он при первых же словах ответа коротко трогает мой локоть или предупредительно вскидывает ладонь мне навстречу, говоря при этом:

– Вас понял!

Или:

– Доктор сказал – доктор отвечает.

Или:

– Я не такой дурак, как могу казаться.

– Всё-всё-всё! Достаточно, достаточно!

– Я вас понял! – резко выставляет ладонь.

– Я вас прекрасно понимаю.

– Мне нравится ход ваших мыслей.

– У вас прекрасная связная речь.

– Приятно иметь дело с хорошим специалистом. Еще несколько минут. Пройдемте.

Мы заходим в дом, где вскрыты полы и прямо посредине комнаты вырыта яма.

– И последнее…

Первый раз он сказал это через полтора часа, когда мы стояли во дворе и повторял после этого еще два часа.

– Вас понял! Мне не надо объяснять, я не дурак – прекрасно понимаю.

– Если что-то найдем – пятьдесят процентов ваши. – (Тут же следует его предупреждающая рука в ответ на мою попытку ответить ему). – Доктор сказал – доктор ответит. Я специалист в своем деле, вы – в своем, ваш труд будет вознагражден. Без шуток.

– И последнее… Минуточку, минуточку… – Он берет лом. Летит пыль от штукатурки, падают кирпичи). – А как вы можете объяснить вот это?– Резко: – Минуточку, минуточку, вы ответите потом, а я пока разъясню ход моих мыслей по этому поводу.

– И последнее… – Он опять берет лом или лопату, летит штукатурка, земля.

Проходит еще полчаса.

– Я вас еще немного задержу. Пройдемте сюда.

Мы идем в подвал.

– Как вы думаете, зачем эта дыра в стене? Не торопитесь отвечать! Минуточку, минуточку. Я вижу, вы торопитесь… Загляните сюда, – кричит он мне уже с чердака.

Он с нетерпением кривит губы в рыжей бородке до того момента, пока не поймает самое начало нити моих рассуждений. Тут он вскидывает брови, снова выбрасывает предупредительно ладонь.

– Прекрасно вас понял! – Он мелко трясет одновременно ладонью и головой. – Мне не надо дважды повторять, я не такой дурак, как могу казаться.

– И последнее…

Спустя три с половиной часа у меня нет сил, и он отвозит меня домой.

Оппозиционер

А.А. – известнейшая в нашем городе личность. Кажется, именно для таких, как он, специально сто лет назад придумали понятие «политикан». У него вокруг рта аккуратное колечко из усов и бороды, и когда его собеседник отвечает на его вопросы, он медленно натягивает снисходительную улыбку. Его живот при этом как-то быстро, но плавно двигается. Кажется, что голос его, при разговоре поющий октавами, знает только свою партию, и он исполняет ее, не обращая внимания ни на невидимого дирижера, на которого обычно равняются беседующие, ни на партнера. Редко можно пройти по Торговой улице, не столкнувшись с ним, а, значит, быть обреченным на потерю времени. Среди спешащих людей он выделяется сразу своим колышущимся животом, неторопливой походкой, которой он следует точно посредине улицы и непременной свернутой газеткой, которую он держит в одной руке, похлопывая по другой. Разговор он начинает еще издалека, за двадцать шагов и ведет его, как бы продолжая старый. Ход его мыслей подобен восточному акыну, и оттого, какая мысль сидит у него в голове – неважно, рождена она политическим моментом в мире, стране, городе или видом пьяного мужика, проходящего мимо, – он спрашивает сразу ваше мнение по этому поводу и, не ожидая ответа, сам излагает свои соображения. При этом он словно читает их с какой-то бронзовой или гранитной таблички на памятнике его собственному гению. Поскольку он профессиональный оппозиционер и сотрудник такой же оппозиционной, совершенно независимой от совести, но не от денег, газеты, содержание нечистот в которой больше чем в любой помойке, то следующий его вопрос:

– А вы читали мою последнюю статью? Жаль, что у меня нет с собой лишнего экземпляра!… – и пытается изложить ход своих газетных мыслей.

Лишь две главные вещи помогают мне избежать бесконечного разговора: опыт общения с ним и его давнее, неизвестно откуда взявшееся уважительное отношение ко мне. Пользуясь этим, я сам поднимаю вверх указательный палец, не дожидаясь, пока он закончит, и медленно, по слогам, наставительным тоном говорю, глядя прямо во все более расширяющееся улыбкой лицо:

– Не читал, уважаемый А.А., и читать не со-би-ра-юсь, ни вашей газеты, ни-ка-ких других. И вам не со-ве-ту-ю. Желаю вам доброго здоровья.

И ухожу.

А он идет дальше, неся колышущийся живот. Ищет новую жертву.

Ступор. В городе, на улице, короткий разговор с журналисткой – на бегу.

 

– Он как мне это сказал, я прямо в ступоре!

И через минуту опять:

– Нет, ну я вижу – он прямо в ступоре каком-то.

И так несколько раз. Я слушал это, потом сам вдруг, неожиданно для себя, сказал:

– Ты еще чего-нибудь про ступор скажи…

– Чего? – не поняла она.

– Ничего, – помолчав, сказал я. – Проехали…

– А… – неопределенно протянула она, уже занятая своими мыслями. – Ну, пока?

Профессор

 

– Тяжко, я вам скажу, решается вопрос с приватизацией моей квартиры. Очень тяжко. Сумму в бухгалтерии назвали огромную, мне при моей, даже профессорской зарплате сразу ее и не выплатить. Я их спрашиваю: вы расшифруйте, будьте любезны, назовите мне, из каких источников взята эта сумма, – не говорят. Платите – и все! А квитанция – спрашиваю? Квитанций мы не даем. Вот ведомость, платите и расписывайтесь. Хотел я возмутиться, а потом подумал: видно, ничего я в бухгалтерии не добьюсь, только время потеряю, и махнул рукой. Ладно, думаю, схожу к ректору, поговорю, может, в рассрочку выплачу. А тут один мой знакомый, кандидат наук, физик, большая умница, прекрасный человек, перспективный специалист, как раз, кстати, мне и рассказал, как он тоже приватизировал свою квартиру. Глаза, так сказать, открыл на нашу действительность. Он живет прямо надо мной, квартира у него точно такая же. Пошел он к ректору и говорит: разрешите, если нельзя сократить сумму по приватизации, то хоть эту сумму из моей зарплаты частями вычитать? Вы знаете, что ему ректор ответил? Я, говорит, одному такому своему специалисту поверил, разрешил через бухгалтерию частями выплачивать, а он взял да и умер! Представляете?! Прямо так и сказал. Молодому человеку в расцвете сил такое сказать! Естественно, я к нему не пошел… Что от этого визита ожидать? Услышать то же самое – Боже избавь!

Мастер .

Николай, пятидесятилетний медлительный мужик с доброй щербатой улыбкой, живет в городской слободе в доме, доставшемся по наследству от его отца – одного из семнадцати Героев Советского Союза, которых дал наш старинный город. Он с молодости не только собирает старину – в особенности старинные лампы, но и постигает премудрости мастеров: научился чинить и антикварную мебель, и всякие старинные вещи. Этой стариной обставлен его дом – безо всяких, впрочем, излишеств, как если бы ими обставляли жилой дом века полтора назад, определяя каждой вещи не только место, но и находя в ней пользу. Он с охотой показывает эти вещи – именно вещи, а не экспонаты, не мешая разглядывать их ни лишними рассказами о них, ни похвальбой, которыми обычно грешат антиквары. Да он к ним и не относится. Я снял со стены отреставрированную им гитару, пробежался по струнам. На нежное прикосновение моих пальцев она чутко отозвалась едва ощутимой вибрацией корпуса с изящной талией и теми таившимися в ней звуками старины, что долго и почти безнадежно хранила, не надеясь донести свой тихий живой голос до наших пустоголосых времен. В них слышались ее грустные воспоминания о прежней размеренной жизни мещанского дома, о тихом живом свете свечей в осенние вечера, о сердце, томящемся в волнах весеннего черемухового облака, о загубленных годах ее былых хозяев. Со вздохом повесил я гитару на стену, похвалив мастера за его работу. Но он только махнул рукой: что, мол – гитара! Гитара – дело известное, а вот приходилось ему делать редкие инструменты музыканту– армянину.

     — Как, Николай, он называется?

     — Инструмент? Киманча. Что-то вроде домбры, только со смычком. Я их ему с десяток сделал. У него старая киманча была, а у ней корпус лопнул. Он туда – сюда сунулся: кто починить сможет? Ну, кто-то из знакомых и подсказал: мол, вон, Николай, он мебель чинит. Приходит он ко мне, из чехла свою киманчу достает: «Сделать сможешь?» Сам на меня смотрит. Ну, я покрутил-покрутил в руках – сроду ведь не видал. Говорю: смогу, только надо бы разобраться из какого дерева делать. Он глаза на меня выкатил, они у него и без того гляди -выпадут: «Так ты чего, новую сделать сможешь? Мне ж только трещину на ней подклеить и все». Я говорю: а что – могу и новую. Он аж задохнулся. Ну, вы, говорит, и народ... Вижу, не верит. Трещина — ерунда, я ее склею. Завтра приходи. Склеил, он пришел, попробовал поиграть: звучит, говорит. Довольны-ы-й! Сам на меня глядит, вчерашний разговор помнит. А новую, – говорит? Я ему — оставляй для образца, буду дерево искать. Раз пообещался – деваться некуда, взялся ему делать новую. Ну, помучился я! Главное в ней — корпус из клена: тонкий, цельный, сухой. А хитрость-то в том, чтобы толщина везде была ровная. Я корпус резцом выбирать начал, выбираю-выбираю, он в одном месте — раз и прорезался! Испортил. С толстой стенкой звука не будет, а тонкую — как ее измеришь? А? Ты б чего придумал, чтоб везде ровно?

Я неуверенно пожал плечами:

     — Ну, какой-нибудь измерительный инструмент нужен...

     Николай вскидывает брови над хитро смеющимися глазами:

     — “Инструмент”... Инструмент тут никакой не годится. Я и так, я и сяк. Крутил-крутил корпус, а потом вот так-то к лампе подношу, гляжу – а он светится! Пригляделся я – где толщина больше, там темнее. Ага, думаю – все понятно! Ну, я и стал его на свет делать. Пройдусь резцом чуток – гляну, пройдусь еще – опять гляну. И получился корпус тонкий, весь как лист бумаги ровно светится.

     Николай, довольный, улыбается всем лицом, а глазами — особенно.

     — Он корпус берет: тук-тук пальцем, тук-тук… К уху его. Слышит, звук везде ровный, он и обалдел. Я корпус беру, гриф к нему прилаживаю, инструмент собрал, ему даю. Он ее взял, смычок в руки— и! как начал на ней полсовать!! Сам полосует, а у самого глаза вот такие!!               

Встреча восемнадцатая, виртуальная.

Маяк: Жизнь продолжается!

Случайно включил радио – проверить время. И обомлел. Подумал – а не снится ли мне все то, что слышу. И стоял, как лягушка под не моргающим гипнотизирующим глазом змеи. Не верил своим ушам, и оцепенело погрязал в это своё неверие. К объявлению точного времени я опоздал, зато услышал «продолжение» разговора, который велся пятью голосами, отличавшимися от привычных своей наглостью и хамством. Один из голосов «верховодил», и то ли от скудости слов, то ли от чувства своего превосходства позволял себе постоянным «а-мня-я» заострять посекундно возникающие скабрезности дешевым приемом, так свойственным «культурному» подонку из стаи ночных обитателей подворотен. Видно было, что трепотня идет уже бесконечно долго и до неприличия громко:

– Вы слушаете «Радио Маяк»: «Жизнь продолжается!!»

Говорят все одновременно, после каждой фразы будто соревнуются в разнообразии ржания – у кого громче и наглее получится:

– У-у-у-у!!!

– Ва-а-ау!

– Уга-га!

-Бу-га-га! А-а-а-а!!

Впечатление – интеллектуальный зверинец: вскриков больше, чем речи, словно идёт соревнование – кто выразит свою низменную похотливую мысль меньшим количеством слов. Но иногда этот запор мыслей прорывается поносом слов на очередную «тему», ареал которой между пупком и коленкой. Кончается новой порцией ржания:

– И-йу-ху-у!!

– Ы-ы-ы-ы!

– Уау!!

И тут же комментарий «вожака»:

– Юля! Твой смех такой сексуальный!

– А чё, если щас свет вырубить в студии…Пацаны, трое осилим Юльку?

Похоже, один из центральных каналов радио взялся восполнять «пробелы» в школьном воспитании.

– Сто пудов!

– А у меня дырок не хватит.

– А рот!!! – в один голос подхватывают двое джентльменов. – Рот тебе на что?

– Говорить!

Все, тема «освежилась», дальше понеслось ее развитие:

– А еще – есть…

– Жрать…

– Хавать!

– И бухать – не забудьте главную функцию!

– Во, вишь, Юль, чего только рот твой не умеет!

– Мы, уходим так сказать, а-мня-а, на рекламу…

Три бесконечных минуты торопливой рекламной свалки: купите!.. позвоните прямо сечас!.. мойте голову! Самое лучшее средство!.. первым позвонившим скидка 50 процентов!...

Но – и это кончается… А «разговор» продолжается.

– А-ха-ха! Э-э-а…. Итак, после короткой…

– Я бы даже сказал – коротенькой…

– Нет, нет, дайте и мне, джентльмены, сказать..

– А мы что? Мы разве возражаем? Мы – точно джентльмены, да, Серега? И мы продолжаем разговор о самых сек…

– Я даже скажу: самых– самых сексу…

– Нет, нет, друзья, тут вы, э-а-мня, мягко говоря, неправы. Надо сказать – о суперсексуальных, э-а-мня, так сказать, э-а-мня…

-Женщинах!

– А-га-га! А как ты догадался?

– А-ха-ха-ха, ой, не могу!

– Совершенно верно – самых сексуальных женщинах нашей планеты…

– …планеты Земля…

– …опять угадал, Вова. Тебе– бонус…

– У-а-а-ха-ха! Класс!!!

– Кто у нас сейчас скажет о ней? А у нас на проводе…

– Кто у нас на проводе?

-А-аха-ха-ха… на каком проводе?

– А что у нас и провод есть?!

– У-ха-ха… А-а-а! У-у-у!

– Есть. Вы все будете сейчас с меня смеяться, но у нас все есть! А еще кроме этого…

– … даже скажу – сверх этого!..

– Ну да… лишаю бонуса за неправильное поведение…

– А-ха-ха..

– У-ху-ху-ху!!! Договорился, Вова?! Как он тебя?! У-ха-ха!

– Итак, э-э-мня-а, у нас-таки на проводе Гена из Кемерова.

– Ты прикинь, Юль, какой провод длинный от Кемерова!!!! А-а-а-га-га!!!

– Ва-у!

– А я длинней видела, когда на поезде ехала!

– Бу-га-га!

– Ген, ты этих… э-э-мня-а, не слушай, слушай меня. Ты – на проводе…

– Давай, Гена, давай, мы все тебя слушаем.

– Я вам зво…

– и молчим…

– Она, понимаете – «молчит».

– Да… как то громко это у нее получатся! Громкомолчащая ты наша!!!

– Гена, говори, не молчи!

– Я тут вам звоню из Кемеро…

– А у тебя, Ген, чё – и звонок есть?

– У-у– га-га-га!!

– А-ха-ха-ха!!!

– Ген, давай говори, время эфирное береги!

– Да я звоню к вам из Кемерова и и хочу…

– Юль, ты слышишь, тебя уже и Кемерово хочет!

– У-у-у-у-а-а-а!!!!

– И-ха-ха-ха!!!

– Дураки!

– Вот видишь, Гена из Кемерова, она тебя уже, э-э-мня-а, стесняется – какой фурор ты здесь произвел!

– Гена – он такой.

– Ага, у него такие гены!!!

– А-ха-ха!!! Мощные!! Юль, слышь?

– Я бы сказал – сибирские!

– У-у-у— вау. Аха-ха-ха!!!

– Гена… где ты, Гена! Аллё! Гена! Друзья, мы, кажется его теряем…

– Гена, скажи хоть слово, кого так желают сексуально сибиряки?..

– Алло… Кажется, мы его потеряли.

– Ну что ж… Скорбим.

– Ага! Вместе с Кемерово!

– Ну да, и шлем телеграммы соболезновоания!

– А-ха-ха! Вместе с СМС-ками!..

– Ну что ж, Гена нас… э-э-мня-а, покинул…

– … ушел в мир иной..

– …сгинул в бескрайних просторах Сибири.

… и Дальнего Востока…

– Или Ближнего…

– О-о-у, Юлечка, вам даже это известно?! Что у вас было по географии…

… – за пятый класс…

– Да хотя бы за второй!

– Чё вы? Да у меня одни пятерки в школе были-и! Я круглая отличница была…

– Никакая не круглая… Ничего мы не видим круглого в тебе.

– П-х-х!!!! У-ха-ха-ха! Вся квадратная!!!

– Дураки!!!

– Итак, к сожалению, Гена не отозвался на наши… э-э-мня, призывы, и время наше э-э-мня, – истекает.

– Оно уже практически вытекло.

– Куда?

– А-а-а-ха-ха! Диме бонус! Надо записать эту удачную шуточку…

– Итак, мы – это Володя, Сергей, Дима и … ну конечно же – прекрасная Юля!

– Оу – а-а-у!..

– Вы же слышите, дорогие наши э-э-мня…

– Я бы даже сказал – очень дорогие..

– Ну, просто – бесценные…

– А-э– ха-ха– э-э!!!

– …радиослушатели. Э-э – мня… Вы слушаете радиостанцию э-э-мня.., так сказать – информационную…

-… Я даже не побоюсь этого слова – очень информационую…

– У-ха-ха!!

– А я еще больше скажу – ну самую информ…

– Радиостанцию «Маяк»!!!! Не переключайтесь. А мы уходим на рекла…

– Нет, Сереж, а че он меня дурой обозвал! Руки тут рас…

– Э-а-мня… это у вас, радиослушатели, пошли глюки. Вы тут не слушайте ее! И – не пе-ре-клю-чай-тесь!

– Да какие глюки! Он же меня ду…

– Микрофон отключите, операторы…

– Ага, микрофончик…

– Специально для радиооператора: микрофончик – это такая штучка маленькая...

– у нее возле рта…

– А-ха-ха-ха! Да не такая уж она и маленькая – если возле ее рта!!!

– …дураки озабоченные!!!

– А-га-ха!

– У-а-а-а-ха!!!

– А мы уходим…

– …на – ре-кла– му-у-ууу! Вау-у!!!

Звучат позывные, за ними бодрый голос: « Маяк! Жизнь продолжается! Теперь вы можете не только слышать нас, но и видеть!»

Господи, избавь!!! – подумал я, выключая эту FM – дорожку к эфирной помойке. – Идите вы сами… на рекламу!

Если вы, желая уличить меня в неточности воспроизведенных диалогов, настроитесь на эту «маячную волну» и услышите что-то иное, похожее на обычный литературный язык, можете выбить мне любой глаз, даже оба.

Поначалу думал: да где же я слышал и эти голоса, и эти разговоры? Конечно же, в автобусе, где зашедшая кучка 16-летних «тинейджеров», которых раньше называли пэтэушниками, с наушниками в ушах и жвачками во рту гогочет на весь салон. Когда им, матерящимся, делают замечания, с агрессивной готовностью отзываются:

– А чё, мужик! Тебе чё не нравится?!

Бычьи глаза, по-бычьи жует. Лексикон – знакомый. Воспитали: «настраивайтесь на нашу волну! Не уходите»!

А ведь это все, как ни крути – ко времени: происходит это все во время просто вселенского шабаша на телевидении и радио – гнусное вилянье и вяканье с потугами на пение, ложь. Цена жизни по «идеалам» фильмов – ни в грош. Пах-пах, мордобой – о какой слезинке ребенка можно вспоминать! Целые инструктажи по уничтожению людей и уничтожению следов самого уничтожения. Что уж тут удивляться о языке… Хороши же – и учителя и их многочисленные ученики! До того ли еще договоримся!

– Те чё, а, мужик! Те чё – не нравится?! Ну и вали, пешком канай!

Они думают ехать дальше. « Маяк! Жизнь продолжается! Теперь вы можете не только слышать нас, но и видеть!!!» Не «виртуально» – теперь и вживую.

 

Встреча девятнадцатая.

История, рассказанная у новогодней елки.

М.М. – потомок древнего дворянского рода, эмигрировавшего после революции за границу и скитавшегося по Европе и Америке. Родители его, живя за границей, всегда говорили дома только по-русски и долгое время противились тому, чтобы их звали без отчества и «на ты», как это принято заграницей. Пять веков службы русским государям приучили их, вышедших из польской шляхты, к той степени уважения, что смогли сломать только пять десятков лет жизни на чужбине. На склоне лет М.М., родившийся за границей, решил вернуться в Россию, о которой столько слышал от своих родных.

За несколько лет мы сдружились с ним, и каждый Новый год встречаем вместе у меня дома. Компания гостей, попрощавшись, разошлась. Молчит надоевший телевизор, тихо мерцают разноцветные огоньки на елке. Он, последний из гостей, сидит в кресле, стоящем у елки и говорит тихо и неспешно, грассируя; иногда на секунду останавливается, чтобы самому найти более точное слово или спросить, как правильнее сказать. Чтобы лучше услышать и представить его речь за написанными строчками, надо заметить, что говорит он негромко и неспешно, часто держа голову чуть набок, словно читает текст, который держит в руке. Эта неторопливость и связность в построении фраз и изложении рассказываемой истории – так редко теперь у нас встречается в живой речи и кажется достойной бумаги – сразу и набело. Следует еще заметить, что рассказ его совершенно лишен монотонности, несмотря на то, что он никогда не повысит голоса; он не перебьет в разговоре и лучше замолчит, если его перебьют. В этом случае он дождется, пока его собеседник договорит и скорее всего просто доскажет свою мысль. «Р» он произносит грассируя, как француз, «щ» – как «сч». Он и сам знает за это собой:

– Ты, наверное, обратил внимание, что у меня весьма неважная дикция. Особенно неважны мои шипясчие. Сестра моя гораздо лучше говорит по-русски.

Он приподнялся в кресле, протягивает руку к столу.

– Ты не будешь возражать, если я позволю себе налить еще несколько вина?

Во всем его поведении, речи, осанке виден давно ушедший мир русского дворянства, вышедший еще даже не из прошлого, а из позапрошлого, 19-го столетия, с его правильной речью и манерами.

– В нашей семье, несмотря на почти три четверти века жизни в эмиграции, довольно долгое время сохранялись предания нашей семейной старины.

Он подлил вино в бокал, и, сделав маленький глоток, поставил его на стол. В выцветших, когда-то голубых его глазах, в тени из-под нависших бровей, появился грустный свет.

  – Я слышал от отца и от его брата одну историю, правда, в несколько разных редакциях, об их отце, и, следовательно, о моем деде. Я рассказывал тебе, что в 1917 году, – (он сказал «одна тысяча семнадцатом году»), – его назначили генерал-губернатором Финляндии. Он, будучи еще совсем юным человеком, был, как и многие в нашей родне, человеком весьма романтического склада и оттого, видимо, ему неоднократно виделся один и тот же сон. Я отвлекусь несколько и скажу, что это мне напоминает чем-то ту детскую историю с зеленой палочкой, которую описал Толстой. Помните ее? Да-да. Тем более, дед мой был дружен с Толстым, оттого, видимо, и истории в чем-то схожи. Так вот, во сне ему было некое… открытие. Э-э… вероятно, правильнее будет сказать – озарение. Совершенно гениальное по своей простоте! Будто бы ему явились во сне какие-то слова или даже одно слово, узнав которое не только он, но и все люди на Земле, становились счастливы. Сила этого слова, как это представлялось ему во сне, была такова, что прекращались войны, исчезали самые неизлечимые болезни и бедность. И он был этому весьма рад тому, что вот теперь он узнал это слово, и что именно ему явился этот рецепт, э… так сказать – панацея… Я верно сказал – «панацея»? В русском языке такое слово употребляют?

– Да, да, конечно, Это уже вполне русское слово.

– Ну, хорошо. Итак, ему явилась это слово – панацея всемирного счастья. И это было тем более удивительно для него, что никому до этого просто не приходило в голову и не давалось знание этого слова. Но вся беда заключалась в том, что как только он просыпался, то тотчас же забывал это слово! И он был этим… э… обескуражен: как! вот только что, несколько мгновений назад, пока он еще находился во сне, он знал это слово и чувствовал всю его силу, и вдруг оказывалось, что он напрочь забывал его! И он днями ходил в совершенно подавленном виде, поскольку верил абсолютно в существование этого слова, но только он никак не мог его вспомнить… э-э… наяву. Тогда его спросили: что за причина твоего такого странного состояния? И тогда он рассказал о своем сне, об этом гениальном открытии и о том, что он никак не может его вспомнить. И тогда ему посоветовали (возможно, это был кто-то из родителей или братьев, я точно не знаю): если этот сон ты видишь уже в который раз, то он наверняка приснится тебе еще. Поступи следующим образом. Положи у изголовья лист бумаги и карандаш, и когда к тебе в очередной раз приснится этот сон, то ты немедленно запиши это слово. Он так и сделал. Положил карандаш и бумагу у постели и какое-то время ждал, когда ему приснится этот сон. И вот, наконец, он дождался, и слово это ему явилось во сне, и он вспомнил об этом листе, и без промедления, еще находясь в полусне, записал его и заснул, счастливый. Когда он проснулся, то сразу вспомнил: ах! я же успел сделать запись, и схватил листок. Каково же было его разочарование, когда на листе он прочел всего лишь слово. И это слово было – «керосин»…

М.М. развел руками и разочарованно засмеялся, словно сам еще до конца своего рассказа верил, что истинное слово-панацея все же найдется.

  – Правда, дядя, когда вспоминался этот эпизод, говорил, что написано было не одно слово, а два, и совершенно других: «ешьте огурцы». В результате все равно, конечно, ожидаемые слова оказывались совершеннейшим пустяком и, безусловно, очень огорчали мальчика. В юности мы все весьма склонны к романтизму, и каждый в той или иной степени надеется как-то изменить мир. Но, как мне кажется – возможно, я даже и ошибаюсь, тогда вы меня поправите – пожалуй, новым поколениям все менее присуще это благородное стремление. Дочь моя занимается скульптурой, и она к моему юбилею сделала мне подарок: вырезала из дерева огурец и раскрасила его таким образом, что он совершенно неотличим от настоящего. А на нем сделала надпись: «еште огурцы». По-русски, но, к сожалению, уже с грамматической ошибкой, без мягкого знака. Мне пришлось выцарапать на нем мягкий знак, чтобы исправить неверно написанное слово «ешьте».

  Он потянулся за бокалом, сделал еще один глоток и, в задумчивости держа в руках, медленно поворачивал его.

– Надо сказать, что мои дети еще понимают русскую речь, хотя и не говорят. А мои внуки по-русски уже даже не понимают.

Сидит он здесь, под елкой, в маленьком русском городке – потомок известнейшего русского дворянского рода, одного из самых культурных семей: предки его были знакомы со всем русским «светом» 19 века. Многие здесь, у нас, в России, его не понимают: родился за границей, прожил там всю жизнь совершенным – и по виду, и по манерам – иностранцем, а на склоне лет, вернулся. Но вернулся он – вместе с тем языком, на котором мы почти уже не говорим. Да, авторский текст у нас похож на тот язык, а разговорный «в народе» уже не тот. Слышу его речь и прихожу к удивительному открытию: двести лет назад этот язык был народным, и первым, кто стал писать этим языком, был Пушкин. И было это поначалу так ново и непривычно. Но прошло сто лет, и язык этот, вместе с верными, но отверженными сынами Отечества, невольно откочевал заграницу. Вместе с М.М. он для меня вернулся и показал всю ту разницу между прошлым и нынешним одного и того же, родного мне – русского языка.

– М.М! А вы помните, как мы в первый раз были в вашей Михайловке?

– Да-да, я помню, что это было тоже зимой, на Крещение. Я помню, что впечатления для меня были сложными, во многом весьма неожиданными. Я бы сказал – тяжелыми. Но ведь я так долго, всю свою жизнь ждал того дня… И теперь я признаюсь – то был очень тяжелый для меня день.

Для М.М. это было тоже крещением той нашей действительностью, к которой мы так привыкли, и которая кажется особенно, до жути невыносимой, когда, посмотришь на нее глазами человека, знающего – пусть только по рассказам и старым фотографиям, лучшие времена, и вдруг осознаешь всю ту разницу, произошедшую с Россией, людьми и усадебным бытом.

– А того мужика вы помните?

– Какого?

– Того, что мы там тогда встретили.

И я напомнил М.М. тот день, когда мы с ним впервые побывали в Михайловке, каким он запомнился мне.

Познакомились мы с М.М. почти двадцать лет назад, в дни его приезда. Это было время пустых прилавков с одной стороны и безграничного суверенитета на словах и любви наших властей ко всему заграничному – с другой. Тогда наша граница приоткрылась, и он, воспользовавшись этим, загрузил свою машину вещами и игрушками и один повез их в любимую, но неведомую Россию, к тем местам, где грезилось ему по рассказам родителей его не разоренное родовое гнездо. По дороге его машину ограбили, растащив вещи и разбросав игрушки, предназначенные детям детских домов. Но и с этими остатками «гуманитарной помощи» он доехал до детдома. Теперь ему предстояла встреча с имением его предков.

Шел всего второй или третий день его пребывания на родине, мы ехали с ним в Михайловку, к его родовому гнезду. Места эти мне хорошо знакомы, и я согласился его сопровождать, заранее мучимый предстоящим свиданием М.М. с этим «гнездом».

До Михайловки от нашего города – бывшего уездного, в котором дед М.М. был предводителем уездного дворянства – двадцать километров. Это село стоит на Палёнке – тихой речке со светло-изумрудной водой, что собирается из родников и течет по старому, заросшему словно лес, парку бывшего имения одного из самых известных в России дворянских родов. Имение это некогда было целым гнездом из четырех усадеб, стоящих неподалеку друг от друга по обоим ее берегам. Несмотря на то, что владели ими представители одной семьи Михайловских, каждая усадьба имела своё лицо. Одна построена в средневековом английском вкусе, другая в строгом классическом екатерининских времен, третья, выстроенная в эпоху безвременья, несет на себе и мавританские, и германские, и древнерусские черты. О четвертой судить трудно – от нее остался только каменный флигель-строжка. Мне не раз приходилось бывать в Михайловке, и я знал, что находилось оно в разорении: из четырех усадебных домов его предков, что стояли неподалеку друг от друга через речку, текущую в дубовом лесу, написанном на картинах Репина, осталось только три. Их печальные остатки помнили и Станиславского, и Репина, и Толстого, и весь тот цвет побывавшей здесь и ушедшей России, что составляли славу даже Руси большевистских времен.

Был Крещенский день – тихий, какой-то матовый. Дорога доходила только до главного усадебного дома, самого старого из числа усадеб. Это родовой дом деда М.М., – «Дом с колоннами», по преданию служивший одним из путевых дворцов самой Екатерины, путешествовавшей через эти места в Таврию. Вид на дом, с его колоннами, куполом над полуротондой, балконом, проездной аркой со стороны въезда закрывают огромные туи, темные, плотно растущие. В их полумраке угадывается узкая аллейка с остатками выщербленной асфальтовой дорожки и в глубине – маленький, приземистый памятник вождю. По ней, засыпанной ветками и игольчатой листвой туи, никто не ходит, эту непреодолимую скалу зелени, закрывающую дом, обходят сбоку. Теперь в доме размещаются правление совхоза, клуб, библиотека, медпункт и бухгалтерия. Он – двухэтажный, с колоннадой балкона, застроенного кирпичной будкой. Даже с обвалившимся кирпичом он не потерял изящества. Мы обошли его.

За домом – густо заросший склон, за которым угадывается речка. Дальше дороги нет, заметено и не чищено. Только тропка ведет вглубь старого парка и дальше – к другим усадьбам. Мы оставили машину, и, скрипя по снегу валенками, подаренными М.М догадливой местной властью, восприимчивой к переменам, пошли к усадьбе его тетки. Там же, посреди обширного двора, стоял храм-часовня с семейным склепом. Путь наш лежал по каменному мосту через речку, построенному еще полтора века назад прадедом М.М. Мост исправно прослужил без ремонта полвека трем царям, семь десятков лет Советам, по три дня мамонтовцам, немцам, и десяток лет новоявленной демократической власти.

С моста, за дубами, виднелся на горе усадебный дом тети, выстроенный ею в готическом стиле, обстроенный сараями, со сбитыми зубцами башенок, завалившейся половиной, в которой из-за аварийности никто не жил. Дальше из снега торчали стены конного двора, перестроенного в колхозные времена сначала свинарник, а при демократах наполовину растащенного на камни.

Спускаясь по тропке к мосту, я уже знал, что нас ожидает: еще когда мы въезжали в Михайловку, почувствовался едкий нашатырный запах. М.М. ничего не сказал, но по его лицу было видно, что и он запах этот чувствует. Теперь он нарастал, и запахом его назвать было уже нельзя, скорее – вонь. Было ясно, что идет он от корпусов, что, словно крепостные стены с востока ограничивали «усадьбу тети»: белый камень стен, с красно-кирпичным контуром окон и ворот с коваными решетками в них. Остальные корпуса узнавались по развалинам, превратившимся просто в длинные холмы, заросшие высоким бурьяном, забитым снежными сугробами.

– Да-да, узнаю. Это дом тети. А это… – уже поняв, откуда идет запах, показал М.М. на длинные корпуса.– Это конезавод.

– Да. Когда – то был. Свиньи теперь. Здесь же свиносовхоз. Племенной.

– Свиносовхоз, – тихо, словно про себя, пробуя на слух новое слово, повторил М.М. И едва заметно поморщился. Но ничего не сказал. Терпел.

Левее усадебного дома завиднелся полуразвалившийся купол храма-часовни, под которым в склепе хоронили несколько поколений его предков. А над храмом, печально вскрикивая, летали галки, встревоженные собакой, грызущей что-то у ее каменных ступеней.

Вышли к «тетушкиной усадьбе». На пустыре, бывшим когда-то площадью перед барским домом, засыпанном снегом, за обсаженной полукругом чахлой акацией поляне краснели, присыпанные сугробами, кирпичные стены церкви, чернели на них пустые глаза окон. У больших церковных ворот, пробитых из окон и дверей для колхозного склада виднелась нетронутая пелена снега, заметаемого в церковную пустоту. М.М. постоял среди двора. Подумав, пошел не к дому, а к храму. В его сторону от дома вела протоптанная в снегу тропинка, но, не доходя до храма, кончалась темным пятном – сюда выносили выливать помои. Увязая в снегу по колено, подошли к храму. М.М. снял шапку. Две сотни лет здесь стояли на службе, вслушиваясь в голоса священников и церковное пение, его деды и прадеды. Под куполом с осыпавшейся штукатуркой — снежная заметь, — белая, нетронутая ничьими следами. В цоколе церкви-усыпальницы чернел проем.

  – А там – склеп. – Я показал на проем, и М.М. пошел к нему. – Осторожно, не оступитесь. Там кирпичи на крайней ступени шатаются.

Он боком, стараясь не оступиться на заметенных ступенях, спустился в пустое, гулкое нутро склепа.

В склепе пусто, в размытом свете от входного проема, все выше к самой середине, лежал белый сугроб и редкие снежинки, заносимые ветром, упокаивались на нем. Дальше стояла темнота. Медленно, как на проявляющейся фотографии, перед привыкающими к полумраку глазами, стали проступать стены и своды. Со свода свисали черные космы проросших корней деревьев, тех самых, что торчали снаружи в выщербленных стенах церкви тощими, скорбными кустиками, искавшими почвы в кирпичном своде. Проникнув внутрь его, под известковую штукатурку, хранившую и сберегавшую влагу, они выдавили ее, отслоили от кирпичной скорлупы и, лишившись опоры, беспомощно повисли, потеряв даже оттенки живительной зелени, и висели, словно водоросли, чуть вздрагивая от нечаянно залетавшего сюда ветра. Там, где теперь стоял он, с обнаженной белой головой, два века стояли гробницы с прахом его предков. Сюда, на вечный, как им казалось, покой, были принесены их остановившиеся сердца, бившиеся и для того, чтобы на свет появился – он. Теперь здесь пусто – ни гробниц, ни следа дорогих ему останков. И, стоя здесь, я в который раз пытался осознать: как так получилось, кому и что было нужно доказывать, вынося и выбрасывая отсюда прах его давно ушедших предков? Кому? Зачем?.. Теперь здесь тишь, пустота, снег и сквозняк, вязнущие во мраке забвения. И ему стало невыносимо видеть эти дорогие руины, которые он мечтал увидеть всю свою долгую жизнь.

М.М, пряча лицо, медленно вышел из храма. Он знал за собой и несколько раз говорил, не стесняясь, что он сентиментален: какое-нибудь хорошее исполнение давно известной и любимой им мелодии или доброе слово вызывало невольные слезы на его глаза. Но теперь он не чувствовал никакой сентиментальности, это чувство было другого рода, он словно потерял, что-то важное, что найти было уже невозможно, и без этого важного невозможно было дальше жить. Что-то подобное он испытал в детстве, что помнилось ему весьма смутно – вероятно это было одно из первых его воспоминаний, осознания себя, когда он по какой-то причине остался один дома, и у него было чувство, что он теперь оставлен навеки один. Это острое ощущение одиночества и полной беззащитности повторилось и в эту минуту.

А рядом с храмом, за изломанным, чахлым акатником, окружающим церковные руины, две собаки согнав прыгающих неподалеку боком, обиженно каркающих ворон, жадно, нервно дергаясь всем телом, рвали засыпанные снегом, испещренные тройчатыми тонкими птичьими следами лежащие безобразными кучами бесформенные туши падших быков.

 

  Подошли к «тетушкиному дому». Вид его напоминал ветхую кучу кирпича, много лет пролежавшего под открытым небом. Кое-как прикрыты кусками жести осыпающиеся по краям полуразрушенные кирпичные стены. Вокруг сараи, заборы, дощатые будки уборных.

– Скажи, а ты слышал о памятнике Пушкину, который где-то здесь поставил мой пра-прадед. Пушкин тогда проезжал здесь недалеко по дороге на Кавказ.

– Рассказывали, что он стоял где-то здесь, внизу, у речки. Только его еще в 20-е годы, как говорят старожилы, сбросили в речку.

– Ах, так! Жалко. Ведь он, насколько мне известно, был первым в России памятником Пушкину. Мой прапрадед по достоинству ценил его как лучшего поэта России, и после кончины Пушкина поставил ему памятник. А мы туда сможем пройти?

– Не знаю, – глядя на заборы и кучи мусора, ответил я.

Проход в заборе мы нашли быстро. Одолев эту преграду, М.М. остановился, с восхищением глядя на два растущих за забором дуба.

– А эти дубы… – начал было рассказывать я, но М.М остановил меня.

– Да-да… Конечно! Я знаю из рукописи воспоминаний деда и по рассказам родителей, что это дубы особенные. Они пирамидальные, их привезли из Средиземноморья. И, чтобы они не вымерзли здесь, на русском морозе, дедушка придумал, чтобы построить под ними отапливаемый подвал. Зимой его топили, корни хорошо переносили даже самые сильные морозы. И теперь, как я вижу, они совершенно прижились даже в таком, несвойственном для них, климате.

-Да-да. Все верно.

К дубам мы едва смогли пробраться. Они, как и все вокруг, заросли вездесущим американским кленом; он полонил все – и русский клен, и березы, задушил липы старой аллеи, ведущей вниз, которая еще несколько лет назад, как я помнил, была хорошо видна.

– Как странно, что здесь совершенно не чистят эту поросль. И как сложно сюда добираться! А ведь, насколько мне известно, эти дубы являются символом вашего района. Они изображены на флаге района, как редкая достопримечательность. Этим самым подчеркивается их исключительность, а, с другой стороны, им не уделяется достойного внимания. Это, как я заметил, какая-то странная особенность, свойственная, пожалуй, только русским. Но природу этого я никак понять не могу.

Добавить к этому было нечего – только вздохнуть, сожалея, что это так. Спустились по тропке к едва угадываемой площадке. По ее бокам, уже безо всякого порядка, торчали углы камней.

– Вот где-то здесь он и стоял. Пушкин.

– Да-да, – М.М. оглядывал то место, где мог стоять памятник. – Очень жаль, что памятника больше нет. Ты не знаешь, какова его судьба?

– Точно неизвестно. Местные жители говорили, что после революции его сбросили с речку. Пытались искать, но не нашли. Может, это просто легенда, что памятник был?

– Нет-нет. Это вовсе не легенда. В воспоминаниях деда говорится о нем, а где-то в нашем домашнем архиве есть даже и фотография этого памятника. И на ней видны слова, которые написаны на его постаменте... Это строки из его же поэмы «Цыгане». К моему сожалению, я не помню всего четверостишия. Запомнил только, что заканчивается приблизительно так: «Что было, того не будет». Удивительно то, что на том, известном всем, памятнике Пушкину, что стоит в Москве, первоначально были эти же слова. Однако недолго, их потом убрали – еще при царе. А на нашем памятнике, что стоял здесь, слова эти сохранились. Пока не исчез сам памятник…

Продирались через густую поросль наверх. Из-за дубов и зарослей, закрывающих вид, от реки дом все еще был прекрасен, даже романтичен. Конец 18 столетия прилагал усилия в выдумке и созиданию рукотворных романтических руин – их специально строили по всей просвещенной Европе, не предполагая, что в России в веке двадцатом это же будет происходить без лишних усилий, фантазии, и даже само собой. Особенно живописен был его балкон, обнесенный кованой решеткой тонкого готического рисунка, заваленный гнилыми досками и завешанный тряпьем.

Обошли дом, остановились на утоптанной площадке перед входом. Пооглядывались.

– А ты знаешь, бабушка сама проектировала этот дом. Когда они с дедушкой путешествовали по Германии, она была в доме Дюрера и ей понравился камин, она зарисовала его и сделала в этом доме его копию. Есть замечательное фото интерьера гостиной, лестница. – И М.М. достал из-за пазухи несколько фотографий, изображавших дом и его ухоженные, уютные интерьеры. – Интересно было бы узнать – целы ли они?

– Вы хотите посмотреть?

– А разве нельзя?

Зашли в сумерки «подъезда» с одной половинкой двери. На ступеньках обледенелой, замызганной дочерна мусором лестницы, сидел мужик в фуфайке и валенках, и курил. Руки и его лицо были закопченными.

– Добрый день, – поприветствовал его М.М.

– Здорово. Ищете кого?

– Да нет, мы зашли посмотреть, что осталось от старого дома.

– А чего тут осталося-то. Да ничего. Ни дверей, ни окон. Все скрозь поломатая. На окошках – пленка рватая. Дом этот … как его… переселенческий. Тут беженцы живут в основном. С «Азии» вырвалися – и то рады, что живые! Дома там побросали, гуни свои, когда Беспалый этот наш их бросил. Они враз у своей стране стали чужие. Вишь как – были свои, а утром просыпаются – хлоп! – уже чужие. Ну их, азиаты и поперли. Оно и тут не сладко, а все же – не «Азия». Хоть живые.

– А вы тоже переселенец?

– Да ну! Я тутошний. Усю жизнь тута. На свиноферме работал, пока ее демократы не разорили. У мене дом был – сгорел. Выпил, закурил – и на диване уснул, а он и занялся. Как вылез-то из дыма – и не помню. Теперя с ноября здесь пристроился. Тут все одно – половина дома пустая, я и заселился. Ни газа, ни печки. Просили у сахвозе, у правлении, чтобы печки поделали. Живем без печек.

– Простите, – спросил его М.М. – А что-нибудь старое здесь осталось? Может быть, камин вы здесь видели?

– Камин?.. – Мужик пристально посмотрел на М.М. и, засопев, твердо сказал: – Нет, никаких тут каминов нет! Тут от прежних хозяев ничего не осталось, даже духу ихнего! Мой отец, вон еще разорял и церкву, и крясты с её, крышу с этого дома. Думал с их построиться. Ну, и толку-то, я одно – сжег его. С этим куревом… Был бы этот дом цел, так, может, и мне бы жилось, как прежним барам. Да вы гляньте, подите сами, иде я живу! Нам прятать нечего!

Мужик встал, толкнул дверь в большую, прокопченную комнату с обвалившейся штукатуркой, с граненым эркером, заваленным битым кирпичом, как в покоренном рейхстаге. Посредине внутренней стены зиял проем. В центре комнаты, прямо на полу, из битого кирпича была сложена печка – без дверки и трубы, со стоящими на ней жестяными банками из-под консервов. Рядом была «кровать» – резные камни в виде звериных лап с положенными на них досками. Пол наполовину разобран, в углу еще виднелся кусок украшавшего его когда-то наборного рисунчатого паркета, у печки лежала горка паркетных дощечек.

  – Ну и ходил к им у правлению, ну просил – толку-то от этого! Да хучь дверь у в уборную – у в уборной вон – и то двери нету. Дорогу не чистють, сидим, как бирюки капченыя. Денег, говорят, у них нету. Я было узялси по-первой камин топить, какой у стене был, дак его до мене еще разорили. Он наполовину был развалённый, и труба завалённая: в дымоход дым не идеть и тепла от его не было никакого. Дым один. Ножки под лежанку с-под него только и сгодилися, я их пригородил, – мужик ногой пнул лежащие по углам лежанки каменные лапы льва. Кирпичи вон, говорят, разбирайте с той половины дома, в какой никто не живеть, глинки там вон накопайте, да печки и ложите сабе – это мы вам дозволяем. И весь разговор. Ну вот, сложил... Правды-то нету! Игде ее искать: я что, в район жалиться поеду али в область? Денег у мене нету, чтоб доехать, да и хто мене такого у кабинеты пустить? – он подтянул за карманы засаленные штаны. – Каптюшку такого. Там минцанеры, энтих охраняють, какие у галыстуках. Их вон портреты раз у пять лет на столбах повешают, да на двери, вон, гляньте, еще кусок висить, – показал он на половинку двери с разорванным плакатом. – О! Дай-ка я ее на растопку возьму. – Мужик сорвал остатки плаката, скомкал и кинул к печке. – Вот. И голосуйте за их! Да к бабкам придуть, сотню-другую сунут им – идите у школу голсовать – вот уся внимания. Я посля, как погорел, камни энти нашел, три доски – вот и вся койка. Кирпича вон тама вон, какой уже у дома валится, набрал, да плиту вон поставил у койки. Трубы-то нету, куды я ее весть буду – это ж потолок разбирать и крышу, а она и так текеть. Када дождь – тут лужи стоять. Зажгу ее – дым скрозь преть до потолка, и греюся у ней, да на ней же жрать себе готовлю, когда есть из чего. Стеклы у в окошках – гляньте – побитыя, я их кой-чем загородил. Я бы етих – он опять показал на половинку двери с обрывком плаката, – самих бы за энти их галыстуки кругом повешал, заместо портретов. И на столбах, и на воротах. – Мужик то ли оттого, что выговорился, то ли подумал: может лишку сказал, замолчал, развел руками. – Вы мене извините, я чуточку принял… Может, мешаю вам? Я чего в калидоре курю? Я ж таперя ученый: вот выпил чуток – а как же – праздник, нельзя не выпить! Я хоть и выпимши, а сам себе думаю – лутче покурить-то выйду, а то опять гореть – не дай Бог каждому! Вам-то рази ж понять, коли не горели. Не горели? – поинтересовался он, заглядывая в глаза М.М.

М.М., оглядывая комнату, едва приметно качал головой.

– Ну вот! А гореть, как говорится, что два раза съезжать. Не знаете – и не дай Бог вам того и знать-то! Я таперя ученый на всю жись – во! – И он провел закопченной ладонью себе по горлу.

Судя по тому, что не только ни одной старой ручки на дверях, ни самих дверей, ни следов ожидаемой кованой лестницы мы не увидели, было понятно: искать следов чего-то прежнего после такой разрухи в доме было безнадежно. Уже смеркалось, надо было ехать назад. И мы пошли обратно. Во дворе М.М. остановился:

– Ты позволишь, я займу еще минуточку твоего времени?

– Конечно, М.М!

Он снова стал осматриваться, разглядывая дом. Сделал несколько шагов в сторону, ища нужную ему точку. Потом достал фотографии:

– Это фото 13-го года.

Дом на одной был точно с этого же места, где мы стояли. Но какая неописуемая разница была между этими двумя видами! А на другой фотографии, гостиной с камином…

– Узнаешь?

Что-то знакомое. Угол эркера в виде уютного уголка для беседы: тяжелые шторы, два стоящие вокруг столика кресла, пальма в кадке, паркет. Да-да, конечно, этот паркет! И эти каменные львиные ножки у основания камина. На месте камина теперь – разобранный кусок стены со следами его контура. М.М. незаметно вздохнул, положил фотографии за пазуху, оглядывая снова двор, церковь и дом, хотел что-то сказать. Но его прервал тот же мужик, выбежавший из дома.

– Э! Погодите!

Мужик подбегал к нам, глядя на М.М. так, что стало ясно – слух о «приезжем барине» достиг села прежде, чем тот успел въехать в пределы России и мужик, наконец, понял и признал в М.М. того самого «старого барина», облик которого, несмотря на валенки, сильно отличался от облика недавних партийных, а ныне демократических, руководителей. Он подбежал к «барину», разглядывавшему церковь, и мост, и лес, и видневшиеся за ним село, сделал оставшиеся шаги навстречу ему, и, переводя дух, подошел к нему вплотную.

– Стойте!.. – Глядя на него снизу из-под шапки, взял «барина» за пуговицу. – Ты барин?

– Что? – поинтересовался М.М. одним лишь словом «чшто», вполне достаточным для того, чтобы мужик мог окончательно утвердиться в своей догадке.

– Понял. Вот ты мне скажи, – сразу начал он на «ты». – Ты, барин, что к нам приехал – нас крепостными делать? Отнимать нашу землю? Вот это вот все? Думаешь – это всё твоё?

И мужик обвел мутным взглядом свою землю: лес, речку, развалины трех усадебных домов, и сараи, и покосившийся купол церкви.

– Ах, вот в чем дело,– спокойно, выговаривая каждое слово, проговорил «барин», словно всю жизнь ожидал услышать этот вопрос именно здесь, посредине своей родовой земли. – Видите ли … Весь мой род на протяжении нескольких веков жил здесь. Все мои предки родились здесь, все это построили, и здесь же похоронены: и мой дед, и мой прадед, и прочие предки, исключая отца – он был в изгнании. Я родился далеко от этих мест, и не хочу ничего ни у кого отнимать… И я думаю, что это все не моё, но – наше. Я хочу… – «барин» сделал паузу, и глаза его стали влажными. Он развел руки в замшевых перчатках, остановил их и медленно, боясь, что его голос сорвётся, проговорил. – Я просто… хочу быть здесь… умереть.

Несколько мгновений мужичок воспринимал сказанное, потом решительное лицо его сморщилось, он закрыл глаза, и из-под них выкатились слезы. Он вдруг всхлипнул, уткнулся в грудь «барина», от неожиданности опустившего разведенные руки:

– Я тоже... тут хочу умереть.

И он стал сползать на колени, но «барин» не дал ему, удержал под руки. Так они и стояли: «барин» держал одной рукой его под локоть, а другую положив на его шапку, а мужик отпустил пуговицу, и обветренной докрасна, прокопченной рукой гладил пальто «барина». И плакал. Глаза у М.М. тоже были закрыты и ресницы его дрожали. Двести лет их предки жили здесь, на этой земле, и все они видели один и тот мост, и лес, и видневшиеся за ним село, и эту церковь. Правда, у мужика была фора в семьдесят пять лет. Ровно столько, сколько о ней от рождения мечтал М.М.

***

Через семь лет «барину» исполнилось восемьдесят два года и он, похоронив в Австрии жену, приехал в Россию, на родину своих предков. Семь лет он живет рядом с родовой усадьбой. Построил дом, женился… Каждый Новый год он встречает в моем доме… Теперь, проводив последних гостей, встречавших с нами Новый год и сидя под елкой, он, словно дождавшись, что ему больше не будут задавать вопросы, видя в нем все-таки некоторую экзотику, «антика» по выражению Лескова, допил бокал вина и задал сам себе вопрос:

– Ты знаешь… Вот уже семь лет я живу в России. Мои родные: дети и внуки живут по всему миру. А здесь, в России, мне почти при каждой встрече все новые и новые люди неизменно задают один и тот же вопрос: зачем я приехал в Россию. Мне показалось, что за эти годы я потерял ответ на этот вопрос. А сегодня ты мне напомнил то впечатление, с которым я поделился с тобой еще тогда, когда только что приехал сюда и впервые обходил с тобой территории наших родовых усадеб.

– Это Вы о мужике в Михайловке?

– Да– да… Он тогда тоже задал мне этот вопрос. Ведь я именно то сказал, с чем он согласился… И я очень благодарен тебе за это напоминание. Кажется, я теперь, как говорится, вполне «созрел» для того, чтобы сказать что-то очень важное. Если хотите – сочтите это за тост. Потому я буду говорить стоя, как и полагается в таких случаях…

Он встал. Видно, что он немного волновался, но волнение это было вовсе не торжественным, а совсем «домашним», и вовсе не так, как если бы человек что-то говорил о себе обязательное в официальной обстановке, а как говорят обычно в юбилейные дни в домашнем кругу в ответ на добрые пожелания близких.

– Мне восемьдесят девять лет. Если ты силен в математике, то тебе не составит труда подсчитать, что совсем скоро мне будет девяносто. Из них семьдесят пять лет я жил вне родины моих предков, моей родины. Почти пятнадцать из них я ежегодно приезжал в Россию, иногда – по несколько раз. Семь лет живу здесь. Хочу тебе признаться, что все эти годы жизни здесь, в России, не прошли даром для моих впечатлений. Еще в юности я начал записывать свои собственные мысли, которые казались мне интересными – о жизни, о любви, о политике, о философии. В том числе и о России. Помнишь – я показывал тебе эту тетрадку, которую я начал вести еще в 30-е годы уже прошлого столетия. Видишь, как это давно уже было – для некоторых людей это могло составить жизнь! Получилась целая книга. Я успел ее опубликовать и даже подарить один экземпляр тебе. Все семьдесят пять лет эти записанные мысли и афоризмы казались мне квинтэссенцией моих представлений о жизни, усомниться в которых мне не позволял мой жизненный опыт, нажитый там, за рубежом. И лишь теперь, живя в России, – и вовсе не идеализируя ее, как это бывало прежде, тогда, когда я еще не видел ее, – я понимаю, как во многом из того, что было написано мною в разделе моей книги, который содержит мысли о России, я был не прав. Понять это трудно – об этом говорит опыт семи прожитых здесь лет моей жизни, а сформулировать это совершенно невозможно. Многое из того, что я прежде написал критического о России, о жизни русских людей, я считаю теперь абсолютно неправильным. И мне вовсе не стыдно теперь признаться в этом. Странным только кажется то, что внешняя, материальная, сторона жизни, по которой я судил о России, оказалась еще хуже, чем я ее представлял. Но отчего-то теперь это меня совершено не пугает. И это потому, вероятно, что внутреннего мира русского человека я не понимал. Да и, должен признаться, не понимаю. Но важнее большее – я его принимаю! Русский человек гораздо сложнее и проще одновременно.

«К чему? вольнее птицы младость;

Кто в силах удержать любовь?

Чредою всем дается радость;

Что было, то не будет вновь».

За Россию!

2 января – 21 февраля 2011, Елец – Польское.

Александр Новосельцев


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"