На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Литературная страница - Библиотека  

Версия для печати

Недуг

Роман. Окончание

Перевод с украинского Петра Чалого

XVII

Будто остановилось житие Ивана Семеновича. То все вперед и вперед шло, ширилось ли, сужалось ли, но развивалось, менялось; в последнее время даже утомляло калейдоскопичностью перемен, много нового и неожиданного, а то вроде вдруг все вычерпалось: минует день за днем – все, как один… Будто замкнутый какой-то круг. Эту мысль подал ему однажды Звирятин. Встречаясь с Иваном Семеновичем у Завадской, он теперь ничем не выделяет его среди других – ни одного намека, ни единой усмешки, разве что пронзит острым взглядом, как услышит певицыно «Орлик»… На заводе тоже сухой и корректный – ни лишнего слова, ни праздного взгляда: таков, как и раньше был, горделивый спец, «англичанин»… С того часу, как выехал Сквирский, хорошо это помнит Иван Семенович; однако же почему – понять не мог, пока не выяснилось это в коротенькой и случайной беседе однажды вечером, когда вышли они одновременно из оперы, где после долгого перерыва с большим успехом выступала Завадская.

Сошлись они случайно около последнего извозчика и чтобы не ехать вдвоем, каждый решил идти пешком; так и получилось, что пошли они рядом.

– Прекрасная актриса! – с квартал помолчав, вроде сам себе проговорил Звирятин. – А все же не скажу, что в ней лучше – актриса или женщина… Собственно, для меня они сливаются, одна другую дополняет… Не говорит ли вам это кое-что о самой природе искусства?

 

Иван Семенович промямлил что-то невразумительное. Он не прислушивался к словам Звирятина, обеспокоенный тем, что, может, до самого завода придется идти вместе…

Это заметил Звирятин.

– О, я вижу, что на вас это произвело еще большее впечатление! – бросил взгляд на своего спутника. – А интересно, что вас в ней восхищает? Певица? Актриса? – спросил невинно, а ответа не дожидаясь, вроде припомнил:

– А я до сих пор вас не поблагодарил! Все забываю…

– Меня? За что? – удивился Иван Семенович.

– Ну, как же! За ту услугу, что вы сделали для меня…

Иван Семенович глядел на него, не понимая…

– Ах вы же актер! Какой наивный, – рассердился слегка Звирятин. – И не абы какую услугу, а величайшую. Это же вы сумели убрать с нашей дороги Сквирского… Говорю с нашей – ведь мы с вами, дозволите открытым быть, по одному следу гоним. На одну дичинку охотимся…

И заметив, что Иван Семенович хочет возразить, говорил торопливо:

– О, я понимаю, конечно, что вы не обо мне беспокоились, многоуважаемый! А все же, хоть и против воли своей, но и мне помогли крепко… Без Сквирского нас, претендентов, так сказать, – только двое осталось – вы да я, а это куда легче и проще!

Горячая волна захлестнула Ивана Семеновича. Он расстегнул бекешу и как холодную воду, пил морозный воздух и не мог напиться: все еще душило его желание ударить – какая это была бы звонкая, соковитая оплеуха! – в жирное насмешливое лицо Звирятина… Так его, Ивана Семеновича Орловца, оскорблять! Такое о нем подумать! Как он посмел? «Как вам не стыдно?» – за малым не выкрикнул он, да припомнил свой последний визит к Сквирскому и сдержался пораженный: ведь и вправду был он близок к тому, что приписывает ему Звирятин…

А тот разглагольствовал, минуя еще одного извозчика на перекрестке:

– Да, задача – двое и одна – развязывается проще: один из двух, ежели не оба, конечно. Без Сквирского шансы мои значительно вырастают, как же не благодарить вас, многоуважаемый? Особенно взяв во внимание, что и в общем я имею лучшие против вас данные… А? Хоть и вы, нужно сказать прямо, серьезный, – протянул он, покрутив головой. – Да… Эта история со Сквирским… Потрясающий ход, многоуважаемый, – шах королеве! Я, признаюсь, и за себя какое-то время переживал… Даже чемоданчик готовил! – рассмеялся счастливо.

«Так вот почему не цеплял он меня – боялся…», – криво усмехнулся Иван Семенович.

– Посмеиваетесь? – по-своему понял это Звирятин. – Думаете, попался, Жучок, пану в ручки; поведаем, видно героине, какой такой этот Звирятин, как он элементарно и цинично все понимает… Не боюсь, многоуважаемый, не расскажете! А хоть бы и рассказали – только выиграю! Заинтригуете героиню моей персоной, сами ее внимание ко мне привлечете…

Иван Семенович не отозвался.

– Или все возразить хотите? «Ошибаешься, инженер Звирятин, аж никак я не изменился и все так же борюсь с собой – от искушения такого!» Ну, если думаете так, то дозволяете сказать вам, товарищ Орловец, случился с вами конфуз чрезвычайный! Тикать вы, возможно, и тикаете, да убежать не можете: по кругу бегаете! Кругом, многоуважаемый, кругом! Как тот конь на манеже…

Это запало Ивану Семеновичу: возможно, потому и кажется ему, что замкнуло его дни в неразрывное кольцо, что остановилась его жизнь? Ведь и правда, разве не бежит он на одном месте, около того самого центра, не приближаясь, не отдаляясь от него? Разве хоть на шаг приблизился он к разрешению той сложной задачи, какую жизнь перед ним поставила? Нет, все осталось по-старому, как было до ухода Наталки, до отъезда Сквирского. Даже усложнилось еще сильнее. Теперь, ближе узнав Завадскую, он не только почувствовал, как было сначала, а и осознал, какие они бесконечно разные. Она чужая ему, как чужие и все те, кто составляет ее общество; он не только не понимает их, но и не хочет их понять, они безразличны ему все и каждый в отдельности, как и она сама… Во всяком случае, таких людей он не любил и любить никогда не сможет, то иной свет, который он презирает… А вместе с тем его тянет к ней, тянет непереборимо, это единственное, что выявил он за это время! Против этого бессильны и его разум, и его воля…

Напрасно убеждал он себя, что все то глупости, – он это знает; напрасно напрягал всю свою волю: не видеть ее дольше, чем два вечера, он не мог… Ему не работалось тогда, не думалось; ему не хватало ее голоса, ее движений, ее запахов…

Это было влечение стихийное, разум и воля не могли ни остановить его, ни изменить; только и оставалось попробовать понять его, в себе самом изучая. Но чувства не поддавались осмыслению! День за днем распутывал Иван Семенович тот клубок, пока до узелка дошел, какой развязать недоставало сил… Он мог еще так-сяк объяснить себе то, что сталось с ним поныне, но совсем не представлял, чего ждать дальше, ведь восставал против того, что есть. Он соглашался теперь с Наталкой в том, что, действительно, не удовлетворяла она его чем-то как женщина, раз явился у него интерес к другим; он знал, что теперь, коли нарушен его привычный уклад, должен этот интерес обернуться в потребность, но никак не мог понять, как, а главное, почему эта мужская требовательность к женщине привела его к власти над ним Завадской? Почему именно Завадская, кого как человека знает он мало, и все же достаточно, чтобы не желать и себе таким быть? Выходит, влечение к ней – это ничем не прикрытая тяга к женщине, но почему влечет его именно к ней? Отчего, минуя многих иных – таких же красивых, интересных и, в конце концов, таинственных, – желает он только ее? Как и когда успел он сделать этот выбор, как мог он выбирать, не спрашивая? Он понимал ту силу, что толкала его искать женщину, но не мог постигнуть, что же направило его к Завадской? Это было таинство, корни которого – чувствовал это Иван Семенович – скрываются в нем самом, возможно, где-то за глубинами его воли и сознания, да так далеко, что нельзя его открыть…

Эта мысль все чаще являлась Ивану Семеновичу, а с ней все чаще окутывало его желание оставить все так, как есть, – как-нибудь и дальше будет… Все одно: сам он что-то изменить бессилен, а помощи ждать какой? Тут ни родной, ни близкий не поможет. Да и нет у него никого; после разлуки с Наталкой сам он остался, даже друзей нет…

С Писаренко он уклонялся встречаться, зачем ему этот автомат-робот с портфелем, в готовых формулах которого не могло быть ни одного «икса»; что до Куницы, тот сам обегал стороной Ивана Семеновича. Встречаясь на заводе, притворялся занятым страшно, чтобы два-три слова молвив, прочь податься; на квартиру к Ивану Семеновичу тоже не заходил. Сначала это злило и даже обижало: что вправду сделал он такого, чтобы бегать от него, как от чумы? А потом привык, признал даже, что лучше так, ибо о чем, наконец, говорить ему с Куницей? Ему вообще говорить не о чем.

Вернувшись из управы, молча ходил он по тихим, будто нежилым, комнатам своим; молчал и долгими вечерами у Завадской.

– Не понимаю, что ты за тип? – посетовал ему Скорик. – Молчишь, как мстительный суфлер… Так и не разберу – дурень ты или слишком умный?

– Не трогай его! – вступилась Завадская. – Пусть разговаривают те, кому сказать нечего.

А на другой вечер, когда провожал ее в театр, прильнула к нему:

– Вы такой молчаливый теперь, Орлик… Все думаете? Да? Я вас понимаю: вам, как и мне, много осмыслить нужно…

– Нет, я не думаю, – ответил равнодушно Иван Семенович.

– Нет? – оторвала она свою руку. – Значит, все обдумали? Значит, все вам ясно?

– Ум-гу…

Актриса рассердилась.

– Ну, знаете… Я не хотела вам этого говорить, думала, что сами догадаетесь, а теперь скажу… Да, скажу! А вы запоминайте: мне надоело все это. Понимаете, обрыдло! Время кончать. До каких пор продолжаться этой глупой трагикомедии? А? Поймите же, что все это мне противно и не нужно…

– Я знаю, – спокойно согласился Иван Семенович. – Мне тоже.

Она посмотрела на него пристально.

– А раз так, то что же вас держит возле меня? Ну, рассудим спокойно! Вас, может, сбивает с толку то, что я принимаю вас, интересуюсь вами? Так вы же знаете специфичный характер этого интереса; я на вас проверяю себя…

– Знаю…

– И не по моему желанию это случилось, но, во всяком случае, с вашего согласия. Все это Сквирский…

– Это Сквирский.

– Он не верил, что люблю его… Он хотел, чтобы я себя испытала. Он сказал: люди часто считают любовью обычное влечение, такое элементарное, что сила и характер его часто совсем не меняются при перемене объекта… Люди часто говорят: «Я вас люблю» тогда, когда нужно сказать: «Я вас хочу…» Причем очень часто бывает вместо этого «вас» в другой формуле можно подставить многих. Потому-то, прежде чем сказать кому-то: «Я вас люблю…», человек должен крепко выверить эти определения «вас» и «люблю»… Это все Сквирский, вы же знаете.

– Да, это Сквирский. Я знаю.

– Чтобы заставить меня относиться к нему внимательнее, он, как пример того, что люди часто путают эти определения, оставил возле меня вас…

– Да.

– Так вот, что мы теперь имеем? – бросила она на него пристальный, суровый взгляд. – Если быть откровенным, признайте, что теперь вы убедились: не любите меня и любить не можете.

Он молчал.

– Значит, в формуле «Я вас люблю» это «люблю» в данном случае выпадает.

Они уже давно дошли до театра и теперь кружили возле актерского входа, будто те влюбленные, которые никак расстаться не могут.

– Значит, вместо этого «люблю» нужно поставить иное…

– Значит… – охрип на тот миг Иван Семенович, только теперь впервые заметив, что на оперном театре есть флюгер – скрипливые, ржавые стрелы.

Женщина проследила за его взглядом и нервно пожала плечами.

– Так что в другой формуле вместо «вас» можно поставить не только певицу Завадскую, а всякую иную. Вот и шерше ля фам *, товарищ, а меня прошу оставить в покое.

Не попрощавшись, шагнула несколько шагов от него, но заколебалась.

– Я это говорю не для того, чтобы сделать вам больно, нет… Чтобы помочь вам.

– Я знаю, – усмехнулся он бледно и пошел прочь.

Чувство тяжкой незаслуженной обиды угнетало Ивана Семеновича, не лишало его ни мыслей, ни досады или боли… Шел, казалось, задумавшись крепко, а вправду – ни о чем не думая, а только проговаривая иногда машинально: «Вот тебе и формула».

– Какая такая формула? – будто разбудил его голос Куницы. – Ты, Ванька, не можешь, чтобы без чрезвычайного: то все психология была, а теперь в математику ударился…

Куница рассмеялся так сухо и коротко, будто разлущил большую пустую горошину, однако же показался этот смех Ивану Семеновичу приятным и сердечным.

– Куница! – схватил он товарища за руку. – Куница…

И будто посетовал, чтобы радость свою прикрыть:

– Так давно я тебя не видел!

– Ну, где же там… Видимся, – покрутил Куница головой в кроличьей шапке-ушанке. – А вот дальше, возможно, и расстанемся… На какой-то месяц, другой… Писаренко – я видел его сегодня – сказал, что наконец есть решение дать тебе отпуск…

– Ну, вот видишь! Вот видишь! – счастливым шепотом зашелся Иван Семенович, не отпуску, а неожиданной встрече с Куницей радуясь. – Вот ты и расскажешь мне, как и к чему… Что Писаренко? Ты! А я тоже много хочу тебе сказать… Очень много, очень…

И вроде испугавшись, чтобы не оставил его Куница одного среди безлюдной улицы заводского предместья, держался за хлястик его кожанки.

– Только не тут, Куница, а в уютном местечке… За пивком, Куница, ты же любишь пивко, я знаю…

И уже открыл перед ним низенькую дверь под большой вывеской «Mon repo». *

 

XVIII

Это была маленькая, в полуподвале, харчевня из тех, где извозчики на ночь глядя, греются, а днем и утром перешептываются по углам какие-то странные личности, косо и пристально окидывая взглядом всякого нового посетителя; притон дешевых повес и лихих хулиганов, крепко известных в округе и в милиции.

– Н-да… – покрутил носом Куница, присаживаясь к маленькому на тонких ножках столику, накрытому липкой в жирных разводах скатертью.

– Ничего, – подбодрил его Иван Семенович, сам  почувствовав, что не поговорить им в этом закутке, пропитанном чадом дешевого варева и  водки. – Погреемся – да и ко мне…

Не смакуя, тянул Куница пиво и только после паузы долгой ответил, показалось Ивану Семеновичу, с упреком:

– Нет, Ванька… К тебе я не пойду. Дела у меня: нужно на утро кое-что для завкома подогнать… Это же только ты у нас птаха вольная…

Иван Семенович усмехнулся в замешательстве и невольно отвернулся от Куницы: знал, что не выдержит его испытывающего взора. Да, отвернувшись, встретил взгляд насмешливый – одинокого, кроме них, посетителя, человека, видимо, жизнью крепко потертого. Сидел за соседним столиком, возле Ивана Семеновича, меланхолично на порожнюю стопку посматривал, а когда обернулся Иван Семенович, подмигнул ему почему-то иронично, из-под набряклых век серые с хитрыми огоньками глаза показав.

– Да, Ваньк, – мямлил Куница, – птаха ты, можно сказать, вольная, а не завидую тебе… Нет.

И голосом черствым, вроде нарочно хотел, чтобы прозвучало суровее, кинул:

– Все еще путаешься? С той…

– Путаюсь, – ответил вяло Иван Семенович и хотел пояснить, что напрасно так судит его Куница, что он и сам понимает всю бессмыслицу того, что делает, что это вроде недуг какой; да напомнило ему это слово, что обо всем уже давно переговорено, – и только махнул рукой, нудно глотая теплое негустое пиво.

– «Путаюсь», – перекривил его с возмущением приятель. – Эх ты! Калоша…

И, приглушив негодование крепким глотком, говорил спокойнее:

– Ну, путаешься, то черт с тобой, наконец, волочись! Твое дело. Да и не это удивляет нас всех и гневит, а то, что все для тебя эта беспутная волокита, обо всем из-за нее забыл, все кинул… Я не пойму, просто не постигну, – развел он руками, – как таки-так – ради бабы какой-то бросить все, отказаться от дела!.. Тьфу!.. Ну я понимаю: должен иметь человек и свою какую-то личную жизнь, но так… Чтобы так! Нет! Не понимаю…

Молчал, покусывая усы, потом как истину наивысшую выкрикнул:

– Должен человек объединить личное с общественным. Должен найти какую-то гармонию между ними.

– Глупости! – сиплым тенорком выкрикнул незнакомый сосед и непритворно доброжелательно улыбнулся.

– Что? – сбился с толку Куница.

– Глупости, говорю, эта самая гармония. Вещь невозможная.

И уже перед Куницей, покинув свой столик, одергивал кургузый пиджачишко свой, бечевочкой перепоясанный.

– Вы, гражданин мой дорогой, удивляетесь и, может, возмущаетесь, что вот пристает к вам неведомый субъект: дозвольте сказать открыто – блатной… Но вы же станьте выше – а на костюм не обращайте внимания… А что высказался я о гармонии так, то не нахально, по собственному опыту знаю… Да!

Взяв стул и, к ихнему столику подсев, подморгнул:

– Вот вы не гневитесь, граждане мои дорогие, а позвольте мне лучше поведать правдивую историю дней моих, и увидите тогда, что гармония эта самая не больше, как мечта…

Думал Иван Семенович – отошьет Куница нахала, но тот молчал, растерянный, а наглец позвал через плечо звонко:

– Гарсон! Доне муа… полдиковинки!

– Ради знакомства, – пояснил он Кунице. – И, рваными башмаками пристукнув, представился: – Сычев Николай Сергеевич… Прошел огонь и медные трубы… Был всем: легче сказать, кем не был… Но всегда я – и хлопчиком был, и постарше, и сейчас – всегда к людям присматриваюсь. И если бы все вам рассказать, то толстые книжки написать можно. А только скажу я вам одно, граждане вы мои дорогие. Хоть и какие разные все люди, и хоть их – как песка морского, но можно их поделить будто бы на группы.

Есть, которые о себе даже забывают и вечно в будущее устремлены. Чтобы всем, значит, лучше было. Сам, позвольте сказать, и обедать не будет, лишь бы все счастливыми стали. Ну, такому на себя самого, на покой или удовольствия, позвольте сказать, начихать. Это герои и предводители. Им и памятники ставят.

А еще есть такие, что только о себе радеют и все иные для них только звук. Это эгоисты, они несимпатичны. У них только и мысли – как бы пожить всласть, богатство иметь… Театры им и рестораны… А бедность вокруг и люди все братья, так им даже без внимания. Этим обычно памятники не ставят, но в жизни они постоянно вверху и счастливы. И их большинство.

И есть еще, граждане мои дорогие, люди, и люди эти самые наисчастливейшие, что в характере своем хотят совместить и то, и то… Чтобы, значит, позвольте сказать, и о потомках позаботиться, и самим радость в жизни иметь. Ну, а раз борьба, как вот и у нас было, то люди эти, то туда, то сюда – ну, и обычно неудовлетворенность. Для других работает – свое пропадает; за свое возьмется – для всех не успевает.

А совместить это воедино как следует – тяжело и даже невозможно. Знаю на фактах своей жизни, когда вот разглядываю оком разума. Как сам я, значит, хотел объединить все. И есть это смутная правда моей натуры и всего жизненного кругооборота. А чтобы вам стало понятно, нужно знать автобиографию жизни моей.

Сычев, не закусывая, глотнул две стопки и сразу же налил третью, будто боясь, что не позволят ему выпить. Зажмурился довольно и, глядя куда-то вверх, начал высоким сиплым тенором:

– История моя в начале своем, позвольте сказать, одна безликость. Пока не грянула революция, и стал я деятель. Впрочем,  хоть какое начало, а  без него и конца быть не может. А по-другому и понять все, что со мной было, нельзя, не зная, как я пришел к этому. И придется порассказать вам, как я рос.

Отец был мой дьякон. Другие скрывают, что они из духовных и даже срамятся писать о том во всяких анкетах, а я нет. Что же, что дьякон? Каждому нужно на хлеб зарабатывать. Ну, а что до религии, так я, позвольте сказать, присоединяюсь: это есть опиум для народа и даже дурман.

Ну, да религия – это одно и, простите, философия, а отец дьякон – это другое дело и мой батя. А дьякон он был не настолько по образованию, сколько по старости лет – из пономарей выслужился. Доброты был великой, а в жизни несчастлив. Дьяконица его, мать моя, значит, померла, когда я еще кашку ел, родичей никаких не было, а в самом дьяконе хворь – пил. И пил, позвольте сказать, до беспамятства. Из-за этого гоняли его из прихода в приход, и везде он неугодным оставался. Ну, конечно, озлобился отец дьякон на князей церковных и роптал. А когда выпивши, то был как пророк. «Вертоград, – говорит, – погубили! Фарисеи и любостяжатели!» И шел под окна к батюшке и поносил: «Содома, – кричит, бывало, – и Гемморой!» Ну и тексты из Святого писания.

Хоть и сам из духовенства, а ненавидел их. А владыку, архиерея то есть, так только и называл было – «мочало». «Мочало ты, – выкрикивает, – а не князь церкви! Неправых возносишь, а истинных в бездну ввергаешь!»

И заметьте себе, граждане мои дорогие, это слово – «мочало». Слово как слово и, позвольте сказать, ничего больше, а из-за него случился первый катастрофический факт в моей жизни.

Так, выкрикивая, дожился отец дьякон и я с ним, что никуда нас не принимают. А владыка так просто – «иди с миром»! Чем бы оно закончилось, не знаю, да жил в тех краях, около Псела, верст за пять от нас, помещик один, буржуй то есть, Аристарх Аристархович Подопригора. Магнат был, а что уже земли той у него было – Ривьера целая! Усадьба – ампир и домашняя церковь при ней. Так он и попросил владыку, чтобы направил к нему отца моего дьякона. Не за характер его, конечно, а ради красоты службы – за дьяконову гортань. А гортань у отца моего была, позвольте сказать, не голос, а паровоз! Как крикнет, бывало, «Многие лета» – звон оконный! А некоторые пани просто в обморок падали.

И стали вот мы жить в имении Аристарха Аристарховича, помещика Подопригоры. А он и говорит отцу: «Я вас, отец дьякон, кормить буду, и вас, и сынка вашего, и дам на рясу иногда, но только не для того, чтобы вы мне по подворью выкрикивали. Пить пейте, а голос берегите, ибо он вас кормит, и есть вы даже артист».

Стал тут дьякон меньше пить, и покой наступил. И даже обо мне начал было заботиться: позвольте сказать, гардероб справил и отвез в Лубну в бурсу духовную.

Сейчас общее образование и школ таких нет… Что, правда, мало кому и в голову придет – на попа учиться, ведь это теперь невыгодно, да и наука для этого без надобности. Ну, а тогда… Не хотели и брать меня, как дознались, чей я. «Нет, – говорят, – в классе места для него». И снова тут Аристарх Аристархович выручил, помещик Подопригора.

Да только хлопоты, волнения оказались бесплодными. Не успел я обжиться, может, и месяц не минул, слышим, направляется к нам архиерей с Полтавы. Ну, беспокойство, обычно; начальство аж телом спало – похудело. Чистят, моют и всякое такое… Раз заходит к нам в класс сам инспектор. Говорил то, другое. И как предстать, и что сказать… И чтобы руки, значит, чистые. И уже уходить хотел, да вспомнил: «А вы знаете, – спрашивает, – как зовут владыку, наше преосвященство?» А мы – ни писка. «Ну, кто знает?» Молчим. «Ай-ай-ай! – говорит. – Да вы же слышали, как отцы ваши называют его и богу за него молятся! Ну, вот твой тятя как называет владыку?» – да и на меня пальцем, пальцем.

Поднялся я да:

– Мочалом, – отвечаю, – называет.

И-и, гражданин мой дорогой, что тут было! Я уже и владыку того не видел, и в общем – конец. Дьякона вызвали. Что уже там ему обо мне да и о нем самом говорили, не знаю, а только всю обратную дорогу отец смутным был и не пил.

– Сыну, сыну, – сказал. – Так мне не хотелось, чтобы ты в попы вышел!.. Все мечталось, что ты офицер будешь или там профессор какой… А теперь вижу, что на пономаря не вытянешь. Разве, что благодетель наш, Аристарх Аристархович Подопригора не забудет.

И заплакал даже. И домой приехал, как запил, как запил, но уже смирно – и все вздыхал.

А перед Николой зимним и помер.

Остался я сам сиротой как перст.

И был я, граждане мои дорогие, словно беспризорное дитя, а как в тот час-то хоть и в поводыри слепому нищему. Похоронили отца дьякона, хожу я по двору, ну в мыслях и одна тусклота. Отрок, позвольте сказать, был, то есть подросток и даже меньше, а понимал, что некуда мне деваться.

Когда это выходит на крыльцо Аристарх Аристархович, помещик Подопригора, и управляющий с ним. И говорит Аристарх Аристархович:

– Вот дитя, как былинка в поле, а я хочу быть ему за благодетеля.

И показалось: слезы из глаз.

– Отдайте его, – сказал, – в науку к моему повару. Пусть приучается, а на старость – хлеба кусок.

Стал я с того времени на кухне жить и повару возле плиты помогать.

А еще я вам скажу, граждане вы мои дорогие! И папенька мой отец дьякон, и другие, да и я сам – все признавали Аристарха Аристарховича, помещика Подопригору, не иначе как благодетеля. А только, позвольте сказать, есть это одна фантасмагория. Какая же это доброта, когда он от меня корысть имел? Ну, одевали меня, конечно, кормили, но я же днями целыми был ему как слуга. А гости там или еще что, то и ночи не досыпал. Ах, граждане! Да такое богатство имея, мог он меня в школу отдать и даже в академию… И был бы я, возможно, Ньютон какой или книги печатал…

Ну, а ему деньги, конечно, дороже, чем будущее человека!

Так вот и стал я жить на кухне.

Сначала все хорошим мне казалось и был я счастлив совсем. «Ну, – думаю, – есть у меня все, что человеку нужно». Было сладкое, на третье что-то, где пальцем ковыряешь… Известно, ребенок…

Живу я год, живу два, живу и дальше. Картошку чищу, помои выношу… Ну и к кушаньям приглядываюсь… Соус английский и прочее такое… Да только, чем дальше, стало беспокойнее мне. Другие дети, смотришь, и поиграют, и в школу, и развлечения какие-то… А ты, позвольте сказать, как проклятый возле той плиты. С утра до вечера. Кофе спозаранку и легкий завтрак, спустя время – чай, позже второй завтрак, дальше обед, потом чай, снова же такой ужин… Поверите, до часу ночи никогда не ляжешь! И дивно мне – и тогда было да и теперь – сколько ест буржуазия – страх! И все, по-моему, из-за безделья и свободного времени. Одно – делать нечего, а главное, энергия выхода ищет: вот и изводят, значит, заглушают.

А то, смотри, гости наедут – вакханалия, одним словом! А я, как подрос, то возле стола прислуживал; костюм на мне с золотыми нашивками, и вот стою – салфетку там подашь, то, другое… в общем… Так наслужишься, бывало, что ночь придет, ляжешь – сон не берет!

 

И стал я чувствовать, граждане мои дорогие, всю несправедливость в моей жизни. Не понимать, нет, детский еще ум, конечно, а чувствовать. Что вот, мол, иным куда лучше жить на свете, а они ведь ничем не отличаются, такие же самые. И особенно подталкивал меня в душевных переживаниях вот такой факт.

У Аристарха Аристарховича был только сын. То есть и еще были, да то дочки. И когда я понимать все стал, то они уже замуж вышли и по столицам да заграницам перебывали. С ним же в имении жил только сын, как и отец, Аристарх. Это у них в крови.

И любил же Аристарх Аристархович Подопригора своего сына!

– Есть ты, – бывало, говорит ему, – сын мой и наследник – Аристарх Третий. Ничего для тебя не пожалею!

И правда не жалел. Чего бы не пожелалось Аристарху Третьему, то и есть. Ну, хлопец и капризничал. И то ему не так, и это не угодно. И панькались – нянчились все с ним, простите, как с дурнем. А он ленивый-ленивый был! «Не могу, – заявляет, – в школе учиться, мигрень у меня!» – «Ну, учись дома», – говорит батя. И сразу же учителей ему. Да только и тот плох, и тот некудышный, аж пока приехал один – молодой такой, усики черненькие и блестящие пуговицы. Студент.       

Учатся вот они, а я им в двенадцатом часу завтрак подаю. Ну, подашь да и слушаешь, как они там и о том, и о сем… А больше всего мне георгафия полюбилась… А на кухне повар аж сатанеет, позвольте сказать: «Где тебя лихая година носит! Целый час шляешься!» Молчу, бывало, а сам все думаю о тех заграничных краях из географии… Как там – так ли, как и у нас?

Да и осмелился однажды вечером. Смотрю, гуляет студент, по саду прохаживается… Волос ему лоб прикрыл, а в лице задумчивость… Подступился я тихонько да – кхм… кхм…

А он:

– Чего тебе, хлопче?

– Я, – говорю, – о географии…

Поглядел на меня – и верьте или нет – огонь из очей. А дальше усмехнулся да берет меня за руку, сажает на скамью возле каменной богини и сам рядом присаживается… И такой голос у него задушевный – вот сколько лет минуло – все и звенит он во мне!

– Давно я, – сказал, – присматриваюсь к тебе и вижу, что тебе наука спать не дает…

И как начал, как начал… Много чего я не понял, а кое-что постигнул-таки. Что вот, мол, наука – это все, и, позвольте сказать, сила. С нею люди вырастают. А только что бедному она не доступна – несправедливо. Было это уже вечером  и слышу – кличет меня повар и ругается. Вскочил я бежать, а все же не утерпел.

– А в других краях, – спрашиваю, – как? Ну вот в Пекине, Нанкине и Кантоне?

– Там, – отвечает, – лучше, конечно, культурнее, но все равно: которые бедные – то тем хоть плачь!

Часто после этого наставлял он меня и обо всем, обо всем, граждане мои дорогие, говорили мы с ним.  А больше, позвольте сказать, о несправедливости.

– Вот, – скажет, бывало, – учу я остолопа и идиота. А потому, что деньги… А ты бедный и сиротой остался, может, в тебе талант пропадает… Но жди, – говорит, – скоро уже…

И пойдет, и пойдет такое рассказывать, что я и не разберусь… Про час расплаты какой-то все говорил и что он недалече.

И такая печаль, тоска на меня нашла, что не высказать! То все науку  познать хотелось, чтобы не кухарить, а то уже просто одолела зависть… И даже, позвольте сказать, злость.

«Вот такие, – думаю, – люди! Ну, чем я хуже других? И может, талант пропадает… А поди же – благодетель называется!» И будто  новыми глазами стал я смотреть на жизнь свою на кухне и на Аристарха Аристарховича, помещика Подопригору. А что уже сынок его – так стал он для меня просто как враг и василиск*. Увижу когда – то по телу дрожь…

Спать я перестал и покой потерял. И случилось тут, граждане мои дорогие, такое, что его, позвольте сказать, и в книгах не вычитаешь… Злодейство и даже душегубство! Как я дошел к этому, откуда мне такое пришло в ум – не знаю. А только факт покушения на личную жизнь Аристарха Третьего.

Велел мне повар сготовить для Аристарха Третьего котлеты куриные. Делаю я, а сам глаз от стены не оторву! Что поверну голову, а взгляд снова туда… Что за гипноз такой! Подхожу я к стене и вижу – торчит гвоздик… Гвоздь обычный. И была тут минута, как во сне… Вытаскиваю я тот гвоздик – и в колету! Далее в сухарики ее, поджарил – несу.  Подаю я котлету сыну магната и вроде благодетеля, а сам аж белый…

– Чего это ты, пономарчук, – допытывается он, – бледный такой?

А я только слюну глотнул – да за дверь. Выбежал во двор – ни жив ни мертв: жду. Как поднялся шум в палатах. Как забегались! Коней седлают! За доктором едут!

– Что такое? – спрашиваю сам не свой.

– Паныч, – говорят, – котлету жевал и гвоздиком отравился. Так, что и зуб сломал.

Ну, на другой день отхлестали меня, избили. И может, выгнали бы меня, да известили по телеграфу  о каком-то семейном происшествии в столице, и Аристарх Аристархович выехал той же самой ночью из имения своего вместе с сыном. Уехал и студент.

И остался я снова один на кухне. Да уже вместо детской невинности в сердце был я недоволен долей своей и даже растерян. И всюду с того времени, граждане мои дорогие, видел я, позвольте сказать, несправедливость в том, что вот одни бедные, а другие богатые.

 

XIX

– Врешь ты все! – сказал Куница, но не сердито, а как-то грустно: очаровал его сладенький тенорок Сычева.

– Вру? – удивился тот, тонко и сразу хитрым смешком разлился. – А это уже вы, граждане мои, разбирайтесь, где правда, а где вранье, мое дело маленькое – рассказывать вам историю свою…

Когда смеялся, сбегались у него вокруг глаз тонкие морщины веселья, бледные щечки дрожали мелко; если бы не бородка – подростка-шалуна напоминал бы.  Однако же глаза светились спокойно и внимательно, не смех, а насмешку читал в них Иван Семенович.

– Вру… – не сколько спросил, как утвердил Сычев и, острую иглу луча в стопке разглядывая, пояснил: – Правда чаще на вранье походит… Правда, граждане мои дорогие. Ей верить тяжко…

Выпил, смакуя, и, усмехаясь кротко, дальше продолжил:

– Так вот, как поехал Аристарх Аристархович, помещик Подопригора, с сыном своим в столицу, то уже больше и не вернулись они в свое  имение. Старый вроде помер, а молодой и ныне неведомо где… Ну, революция, и может, башмаки кому-то ваксой начищает…

А управляющий остался на усадьбе, Савва Петрович Сметанкин. Гордый был человек и на немке женатый; да только немка скончалась, а осталась дочка Олимпиада. И, позвольте сказать, был этот Сметанкин цербер страшный и аспид…  Угнетал народ и соки выжимал. Конечно, одно то, что для пана своего старался, а другое – и себе в Миргороде дом под железом купил.  И все очень злились на него и  даже дом поджигали.

Но все это текло мимо меня, как вода, ибо был я в то время какой-то крепко задумчивый. Да и что значило все это, граждане вы мои дорогие,  в сравнении с несчастьями собственной особы! А был я, как видите, очень несчастливый и понимал это, что все из-за бедности. Так что и не  тешило меня ничто, хоть и работы поубавилось…

А работы той – так и совсем мало было. Челядь всю рассчитали, и усадьбу заколотили; ожидало и меня такое, да как забрал пан с собой повара, то управляющий Сметанкин оставил меня готовить – варить ему и дочке. Ну, и другое исполнял я, даже в конторе был за счетовода… И так год за годом.

Может, и позавидовал кто, что вот я чай с булкой пью и пиджачок на мне триковый и даже носовой платок в кармане, да только зря. Как может быть счастлив человек, когда знает свою незначительность, словно ничто он, а вот другие правят всем, потому что богаты? И жил я много лет только на словах, а вправду – будто лунатик.  Все мне безразлично, одна печаль. И только развлечения у меня было – книги читать.

Много я читал, ночи напролет, пока солнце не взойдет…

А книги брал в палатах пана Подопригоры, в главном его кабинете, через окно туда лазил. Сначала трудно давалось чтение, по складам, а дальше освоился и любой стиль понимал. И стало все ясно мне, что к чему оно и в светилах, и в природе… Да только не так я полюбил книжки научные, сколько повествования о людях и жизни в форме, позвольте сказать, литературной…

Ночи, бывало, не сплю, и даже управляющий Сметанкин ругался, что лампу жгу… И больше всего глянулась мне книжка одна – «Том второй», только кто написал ее неизвестно, первые страницы были оторваны.  В книге той о крепостничестве говорилось, как люди его терпели. Так я, трижды ее перечитывая, плакал и не стыдился. Все-таки жалостливо, позвольте сказать, гений писал, а то-таки и я о своей судьбе кручинился!

«Никакой нет разницы, – думал я, – между мной и теми временами! Я такой же самый крепостной и невольник… И бессилен в люди выйти, так и помру – повар и, позвольте сказать, ничто…» И все вспоминал студента, что вот, может, талант пропадает…

А то начну о героях читать: и как они в салонах живут, и на курортах, – и вижу я, что несправедливость кругом. Одни, позвольте сказать, – в поте лица, а  иные – просто в развлечениях… И такой я стал из-за тех книжек печальный, будто перед кончиной, что даже управляющий Сметанкин то заметил.

– Чего это ты, – говорит, – обличье сгубил, только душа да кости? Раз служишь, то за здоровьем следить обязан! А лучше пей  снадобье какое-нибудь или к лекарю пойди…

А я, граждане мои дорогие, всегда был слабосильный, деликатный. Даже есть не все мог, и часто голова кружилась.

– Ах, – думаю, – мне все равно! А вот заберут в солдаты и может, где смерть приму…

Да только если не везет, так уж не везет. Подошел призыв в рекруты. Идут хлопцы некоторые, и я со всеми пошел. Только осмотрел меня врач, постучал, смотрю, головой крутит – не годен! «Как, – спрашиваю, – не гожусь?» Да аж заплакал. А они удивляются все, ведь не  знают, конечно, ни моей жизни, ни моих мыслей…

«Не плачь, – говорит врач, – это в тебе болезнь такая…» И на чужестранном языке что-то добавил. А дальше пояснил, выходит, что у меня какой-то физиологический дефект в теле. А нужно, сказал, водой лечиться и на курорте воздушные ванны принимать…

Вернулся я, в общем, назад, а управляющий Сметанкин ничего. Принял меня снова, и только жалованье убавил.

И жил я  снова так столько лет, да уже книжек не читал больше: убедился, что все они объяснить могут, а только помочь мне – никак! А от тоскливого житья купил себе гитару и даже романсы в полный голос пел. А чаще один, русский:

Уж не жду от жизни ничего я

И не жаль мне прошлого ничуть…

Уходил с гитарой в излюбленное место – дуб в саду и вокруг приятная тишь… Напеваю, было, а в голове думы… Ну, в саду зелень, конечно, а когда ночь – то и месяц… В общем, поэтично…

И стал я замечать, граждане мои дорогие, факт один, возможно, случайность какая, а только если бы не он, то, может бы, мы не встретились здесь… Только я, было, струн коснусь и прелюдию какую-нибудь наиграю – гляжу, и управляющего дочка Олимпиада по стежкам-дорожкам променад вроде делает…

А надо вам знать, натура у Олимпиады художественная чрезвычайно. Из себя высокая, и полнота форм, как у каменных богинь, что в саду помещика Подопригоры. Коса, позвольте сказать,  как раз ниже пояса, а в очах вроде туман какой – задумчивость. Так что и сваталось много, да только конфузились, ибо Олимпиада – «Не иначе, – говорит, – как за благородного выйду замуж, его осчастливлю».

А сама чаще на пианино разных композиторов играет и больше бездельничает – ни за холодную воду. Или там книжку в руки – и в саду ягоду срывает.

Так вот и  стала эта Олимпиада все чаще мне в глазах мелькать, когда я, бывало, в сопровождении гитары тоску свою выливаю. Ну, а я ничего… «Это она, – думаю, – прогуливается на свежем воздухе». Только однажды нашла на меня такая грусть, такая печаль, а гитара так просто плачет… Детство я свое припомнил и всю биографию,  а особенно одиночество сердце рвет… Что вот никто мне и слова не скажет…

Когда слышу, вроде кто-то «ах!» возле меня. Глядь, а она стоит напротив, и цветы в руке…

– Чего это вы, – спрашивает, – Николай Сергеевич, грустный такой? А голос у вас – просто тенор лиричный…

– Ах, – отвечаю, – Олимпиада Саввична, жизнь у меня невеселая! Если откровенно – то просто печальная картина…

– А вы не теряйте надежды на лучшее! – говорит. А дальше, вроде фантастичное видение какое, с глаз моих за кустом исчезла…

Ах, и зачем она заговорила со мной, дорогие вы мои граждане! Она высказалась, да, позвольте сказать, и спать пошла, а меня сразу  полымя опалило! Просто в огне. И не спал ночь.

Да что та ночь – чуть ли не все лето ходил как в воду опущенный! Не сплю, не ем, в груди одна страсть. Растерялся я, места себе не нахожу, было, по дому что делаю или в конторе за счетами – сам не свой и все у меня из рук падает… Поверите, до того дошло, что гуся на обед щиплю, а мне так и мерещится беленькая Олимпиада, ее шея, как у лебедушки… Словом, увидел я  в ней зазнобу и даже по-настоящему полюбил.

Ах, и что же есть любовь, граждане вы мои дорогие!

Просто будто на высокой горе стоишь, и дух тебе захватывает! А уж что радость от того, так мучительная!

«Ну, – думаю, – Сычев, закрутился твой роман и может, счастливым будешь!»

И иногда просто, как дурень какой, сам себе смеюсь. А того и в мыслях нет, кто я и кто она – Олимпиада Саввична Сметанкина! Коли уж любовь – так безоглядная, и все тогда вроде равны.

Вот есть неверящие в любовь, считают – на материальном все замешано… А я так думаю, что это – ошибка и только! И даже много таких книжек есть, где все это описано…

Целое лето я так огнем горел и все втайне. А дальше-таки не вытерпел и в августе решил объясниться с ней.

Вечером случилось. В саду-таки. Я себе под дубом на гитаре играю, а Олимпиада Саввична с французской книжкой задумчивая по тропинке прогуливается.

Ну и как-то беседу затеяли. Вначале в общем – то, другое… Потом и о природе.  А далее насмелился я, да и говорю:

– А позвольте спросить вас, Олимпиада Саввична, как вы смотрите на любовь?

Тут задумалась она и только ресницами моргает.

– Есть это, – отвечает, – поэзия и мой идеал. Да только тяжело сейчас  полюбить кого-то, ибо бескультурье везде и одни мужики кругом… А мне снится каждую ночь большой свет, да только тятенька мой не пускает меня к тетке в Тулу! А там бы я быстро героя себе нашла…

Сама же руками за голову хватается и в лице меняется.

– Ах, – говорит, – это во мне снова нервы! Пойду для успокоения капли выпью.

Ушла она, а я будто в пропасть провалился. Руки, ноги – вроде деревянные и в сто пудов. «Я к ней со всей любовью, а она, думаю, в Тулу – героя искать!» Ухватил я тут гитару и о дуб ее грохнул. Звук жалобный такой раздался, просто плач – и будто проснулся я… Прибежал я на кухню и пишу ей письмо. Много чего написал я ей, так что и не припомню теперь: давно уж деялось это, да в горячке я был тогда, как в дыму весь… А суть такова, что люблю я ее, а с ее стороны – одно жестокосердие. А что повар я и будто бы не благородный герой, так это глупости, ведь главное – чтобы любить всем сердцем. А культурность, она, как  деньги, ею обзавестись можно. Лишь бы любовь, взаимность с ее стороны, а то я и по-французски говорить смогу, ведь все люди одинаковы и всяк любое выучит… Много-много разных мыслей я ей понаписал, а утром понес им кофе и письмо ей отдал.

Уже и пообедали они, уже и вечер наступает, а мне никакого ответа. Хлопочусь я на кухне, когда вдруг – скрип! – а на пороге Олимпиада! Поднялся я, пиджачок триковый обдергиваю, а глаз не отведу…

А она и говорит:

– Вы писали мне письмо о любви, а это нахальство. Посмотрите –  кто я такая и что вы? Я гимназию с медалью закончила и французский знаю. А еще и богат мой отец… А вы – кухарка и совсем ничто. Так что и любовь тут ни к чему! А что у вас в письме о том, что все люди одинаковы, так то говорит ваша зависть. Есть люди, которые благородные и всеми правят, и культурные, а есть такие – мужики, они законы исполняют или на хлеб зарабатывают. Вот попробуйте стать героем – тогда и говорите! Я вам все высказала, а еще встретится с  вами папа…

Тут открылась дверь, и вошел сам Савва Петрович Сметанкин.

– Сейчас же мне уйди отсюда, Олимпиада! – кричит. – А ты, сукин сын, – это уж мне, позвольте сказать, – слушай, что я тебе скажу! Другого прохвоста убил бы, чтобы и дух из него вон, ну а ты слабосильный физически, я с тобой лишь побеседую! Ах, ты ж погань, – кричит, –  несчастная! – и много других слов… – Ах какой! «Одинаковы все и по-французски через любовь заговорю!»  Да я тебя с твоей любовью махом в порошок сотру! Прочь отсюда, и чтоб следа твоего здесь не было! Вот тебе твои деньги и завтра же выметайся из имения!

Положил он мне на стол 6 рублей 39 копеек, стукнул дверью и исчез.

И будто умер я тут, граждане мои дорогие! То есть ни мысли, ни чувства – одно дыхание. Сидел, сидел я у плиты, а дальше поднялся, собрал все, что было у меня, связываю в узелок… И так мне больно, так  больно – лучше вовсе не жить! А как снял с себя пиджачок триковый, я его на праздники берег – нуар на цвету и в полоску – так просто заплакал.

И как не заплакать было, граждане вы мои дорогие! Полжизни я тогда отрывал от себя и сердце рвал, и на будущее не имел ничего и не знал, где голову приклоню!

И пошел я тогда в Миргород.

Это не столица, конечно, и никакой не Киев, а все же город и, позвольте сказать,  центр: три мельницы паровых – одна так и трехэтажная; школ много, и одна даже такая, где горшки лепят. Конечно, торговля всякая, особенно в воскресные дни, и магазины… А на вокзале железнодорожном памятник славно известному писателю Николаю Васильевичу Гоголю – стоит он, а вокруг цветы. Тут и гуляют, кому охота, а для других сад в самом городке и даже народный дом для отдыха.

А люди живут кто как: одни хлеб сеют, есть и чиновники, а больше тех, кто базаром кормится – так и смотрят, что бы купить или продать…

Пришел я туда, думал, что сгину. Не знаю никого и что дальше делать. Живу на постоялом дворе, а вечером у ворот сяду, семечки лущу… Все одно, ничего не поделаешь, хоть иди и утопись. Подходит ко мне франт в котелке и смотрит на меня с улыбкой.

– Крепко мне ваш облик знаком, – сказал. – Вы не Грицко Колешкович Водопьян из Малых Стороженец? Он еще мне сорок копеек должен.

– Нет, – отвечаю, – я не Грицко Колешкович  Водопьян, а Сычев Николай Сергеевич.

– Ну, то, что такого! – усмехнулся. – Я Самойло Ильич Рыбкин, служу в гастрономично-мануфактурном предприятии.

Ножку о ножку стукнул и поклонился.

– Очень приятно,  – говорю. – Садитесь, коли желаете.

Сел он, поговорили мы немного – вижу, просвещенный во всем человек, одно слово – горожанин.

И стал он ко мне почти каждый вечер заходить, а то и погулять куда пойдем вдвоем. Рассказал я ему понемногу о житье своем, и что вот-вот деньги кончаются, а он сочувствует.

– Симпатичный вы, – говорит, – человек, да только очень идеалист. А о завтрашнем дне не волнуйтесь – я вам место подыщу и никаких процентов мне за это не нужно.

Правда, за какую-то неделю сделал он меня поваром и лакеем в отеле «Эрмитаж», что за углом возле аптеки.

И стал я, граждане мои дорогие, наймит. Приедет, бывало, бурбон какой свиней покупать или так, по необходимости, – а ты ему готовь разные изысканные кушанья, кровать ему стели, в магазин для него сбегай! Да еще и вашим благородием называешь, чтобы на чай дал! Эх! И кинул бы ему тот двугривенный просто в  лицо – да что поделаешь, с того живешь!

Обретаюсь я в «Эрмитаже» и осматриваюсь. И вижу я, позвольте сказать, что и здесь одно неравенство, как по селам… Одни богатство или же магазины имеют, а прочие – только ради куска хлеба каждодневного трудятся! Припоминаю, бывало, свою жизнь, сравниваю, как другие живут и вижу – несправедливо все построено. А начальство только о богатых заботится и налоги с крестьян берет.

И явились тут мысли ко мне: «Как же это так? – думаю себе. – Вот Олимпиада Саввична говорила: «Культурные все правят», и где же она, та справедливость, на свете белом?»

И поведал я все это другу своему, Самойлу Ильичу Рыбкину.

– Ах, какой же вы наивный человек, Николай Сергеевич! – отвечает он мне задумчиво. – Ах, какой идеальный! Вам бы хотелось, чтобы все счастливыми были и свой хлеб с маслом вкушали! Да только иначе устроен мир, деньги в нем правят, одно слово – капитализм. Возможно, это все изменится, и тогда будет, идеальный мой Николай Сергеевич, будет тогда…

Да и не сказал, что именно будет тогда.

А тут и война мировая началась. Я, конечно, белобилетник, а Самойлу Ильичу довелось на фронт с музыкантами ехать: он хоть и не играл ни на каком инструменте, да был у него знакомый один, так тот и пристроил его в барабан бить. Плакал крепко мой дружок и убивался… «Иду, – говорит, – и может, не вернусь, коли пуля в сердце! Иду и всех покидаю: и Софийку – это жена у него, и всю семью, и вас, Николая Сергеевича Сычева… И зачем мне эта война, довольно с меня и гастрономично-мануфактурного предприятия!»

А тут как в поезд садился, отвел меня в сторону, да шепотом, а у  самого глаза пылают: «Ну, Николай Сергеевич, где же тут справедливость? Одни на обороне наживаются, а я…»

Да и махнул рукой, пошел к вагону.

Что такое война, вы и сами,  граждане мои дорогие, знаете, и я вам о ней не стану рассказывать. Теперь и так все причины ясные – просто, чтобы капитализм креп. И, конечно, сделала войну буржуазия. А что люди кровь проливают и бедность из-за нее во всех краях – так это ей безразлично и даже приятно: бедные люди дешевле стоят.  Ясно.

Просто ужас, что тогда деялось вокруг! Какая уж там культурность, позвольте сказать, когда друг друга убивают! А жить все тяжелей и тяжелей, так что и разговоры начались – и когда оно все это кончится! И просто недовольных много стало. Ну, а только не все: иные очень крепко на войне зарабатывали, и им желалось, чтобы она подольше была. Такие злобились, что  народ будто плачет.

Мой хозяин, как запираемся на ночь: «Все это студенты мутят! – говорит. – Им, голоштанникам, плевать на Дарданеллы, а империя из-за них пропасть может! Запирай, – говорит, – Никола, окна лучше: теперь всяк так и пасет, чтобы капитал пощипать…»

Закрывали-запирали все, ложимся, а я не сплю. Думаю, все думаю. И о жизни, и о несправедливости, и об Олимпиаде Саввичне. Приезжали из имения, рассказывали – война, не сватает ее никто, и она аж увяла. Эх, Олимпиада Саввична, Олимпиада Саввична! Друг дружку убивают, а на вас – без внимания… И молодость ваша, позвольте сказать, – пустоцветом!

И начну, было, мечтать – как-то оно было бы, если все равны и ни бедных тебе, ни богатых… И даже планы всякие строю. Так, граждане мои дорогие, от несчастья в личной жизни пришел я   к мечтам об ином будущем, а дальше и к планам.

А тут и началось. Как оно было, в Миргороде неизвестно, а только слышим: царь с трона сошел, и министров арестовали. Да не успели мы в Миргороде привыкнуть к этому, говорят, Керенского сделали царем. Что за знак такой? Не разберемся. А только покоя нет и жить труднее… Одни радуются, другие печальные ходят и все на трибуну вылезают и речи возглашают, чтобы  войну до победного конца вести. А какая там война, когда народ гол, и новая жизнь начинается? И сразу ничего не стало: сначала товара всякого, а дальше и соли. А люд бурлит да землю делит. Тут погоны посрывали, и паны сбежали, и мой господин, хозяин отеля «Эрмитаж», повесился.

– Пропала, пропала, – вздыхал все, – держава! Где же такое видано: деньги были, а теперь одна чековая книжка?

А однажды утром гляжу, а он аж посинел, рушником удавился.

Не стало у меня места и денег нет – одним словом, стал я настоящий пролетариат. Слоняюсь по городу – ничего понять нельзя! Когда слышим – мир без контрибуций; и солдаты с фронта хлынули. И случилась тут революция. Что тут делалось – и рассказать невозможно, а у меня не то, что пиджачка трикового не было уже, а, позвольте сказать,  одна рубашка на теле… Когда это побурлило-побурлило – установилась местная власть.

И всюду листовки об этом налеплены.

Хожу я с митинга на митинг – и чуть не плачу от радости! «Вот она, думаю, настоящая жизнь начинается! Каждый теперь голос имеет и может всем управлять». А что есть самому нечего, так я даже забывал – такое воодушевление было! Да скажи  мне тогда кто-то: «Умри, Сычев, ради счастья для всех!» – умер бы, позвольте сказать, и прямо в ту же минуту.

В таком моем состоянии берет кто-то за локоть; оборачиваюсь – друг мой Рыбкин! Сияет весь, и портфель под мышкой.

– Очень рад, – говорит, – что вижу вас, а только у меня комиссия сейчас, и я времени не имею. А вы заходите ко мне завтра, и хватит вам  бездельничать, я вам работу доверю.

Прихожу я утром, куда он приглашал меня,– людей, как пчел!

И только увидел он меня, вылез из-за стола и говорит:

– Теперь работники нужны, а я вас хорошо знаю. И вот вам поручение: вы поваром в имении были и знаете, как по-крестьянски хозяйствовать, то идите на усадьбу бывшего помещика Подопригоры и заведуйте там.

Дает он мне документы и видит, как я одет.

– Подожди, – говорит, – нужно, чтобы у вас вид приличный был! И подарил мне галифе.

И начался тут исторический период моей жизни.

 

ХХ

Из Миргорода ехавши, вроде вновь на свет народился я. Разглядываю окрестную природу, а сам чувствую, что я не тот Сычев, каким прежде был, а иной, и начинаю деятельность на пользу всем. «Ага, – думаю, – товарищ Олимпиада Саввична Сметанкина, вот вы говорили: некультурные мужики и  только законы исполняют… А вот вам такую культуру заведем, что пальчики оближете! И на законы ваши нам, позвольте сказать, начихать! Говорили, что не герой я и смеялись, а вот посмотрите, кто такой есть Сычев».

Всякие планы я себе в голове рисую, да только, позвольте сказать, все это у меня как-то с Олимпиадой связано, и есть это, граждане мои дорогие, моя драма, не смог я от самого себя отказаться, а пытался все воедино свести. И если бы не это, может, и с вами беседовать удовольствия не имел бы.

Приезжаю я в имение. Иду садом – тишина, у каменных богинь  головы  отбиты. Тут всякие воспоминания на меня нахлынули, а я посмотрел гордо и даже посмеялся: не за тем я приехал, буду работать!

Да только оглядел я усадьбу, вышло, заведовать нечем. Сам дом без окон, без дверей стоит, а в нем рояль разбитый да диван драный… А земли так и вовсе никакой нет. То есть она имеется, да ее крестьяне поделили меж собой.

«Ну, – думаю, – это ничего! С хозяйством крестьяне и сами управятся, а я лучше за культуру возьмусь».

Выхожу  я тут на крыльцо, и стоит глаза в глаза Олимпиада! Сердце мое застучало, а она исхудала, ну и не молодая, конечно… А дальше заговорили:

– Вот и встретились мы, товарищ Сметанкина! Как  поживаете?

– Так, в общем… А как пропал теперь таточко, то и совсем худо и на хлеб едва зарабатываю… Шью рубашки всяким мужикам…

Тут не вытерпел я и начал отчитывать ее за эти слова. А она даже губу прикусила, да:

– Все равно – бескультурие и мужики!

Просто фурия какая-то, позвольте сказать!

С того времени ежедневно мы с нею будто на диспуте: она свое, а я ей свое доказываю! И что ни скажу слово – она мне десять! И такая злая – просто в уме не укладывается!

«Ах, ты ж, – думаю, – злой демон моего жития! Мало, что сердце мне разбила, еще и теперь супротив спорит! Загубили жизнь, кровь пили, дармоеды! А она за них стоит и на все плюет! Я же тебе докажу, чья правда!»

И такой злой – куда та любовь подевалась!

Хотел, было, сначала в волость ее отправить, а далее одумался и остыл.

– Слушайте, – говорю, – товарищ Олимпиада Сметанкина! Все наши разговоры – это теория, а я, Сычев, такую вам тут на практике за один год культуру наведу, что ахнете!

– За год?

– За год.

– Посмотрим!

– Посмотрите! – кричу. – А только с условием: по-моему будет – все, что захочу, сделаю с вами!

А у нее румянец на щеках, и сразу усмешка на уста набежала… И вся такая желанная стала, вроде как у дуба когда-то!

– Ах, – вздыхает, – мне лишь бы культурнее жизнь, а тогда уже делайте со мной все, что хотите, Николай Сергеевич… Ах!

И пропал я, граждане мои дорогие, пропал навеки! Ведь деятельность свою с личным элементом связал.

Закрылся я в кабинете, обмыслил, как за дело браться, и на другой день пошел в волость. А там уже тройка, и во главе Митька Хверт – матрос по продовольственной части. Рассказал я им обо всем, что вот имение пустынное, а нам нужно о культуре думать, так давайте, говорю, детский дом откроем, как вот и в городах. А персонал у меня есть: товарищ Сметанкина под моим доглядом.

Сильно обрадовались они все, а Митька Хверт аж хлопнул меня по плечу: «Сразу видно, что ты идейный субчик! Вот такие нам и нужны!»

Пишут они всякие приказы необходимые, а мне за идею новые сапоги  солдатского фасона дарят.

Возвратился я на усадьбу, рассказываю с радостью обо всем Олимпиаде. Вот, молвлю, с чего начинается культура! Сельские дети, вместо того, чтобы свиньям, позвольте сказать, хвосты крутить, будут под приглядом и культурный пример Олимпиадин перед  глазами, ведь будет она им за бонну-гувернантку.

А она кривится:

– Не велико счастье, а все же поработаю, ведь ваша надо мной власть…

Аж оскорбился я, было, из-за таких речей!

– Фу! – говорю, – Олимпиада Саввична, товарищ Сметанкина! Как это у вас прозаично! Тут, позвольте сказать, радость какая – молодые души к свету станут тянуться, а вы их на рояле играть  научите, а вы вроде из-под палки и никакого у вас запала! А я вам на радостях даже презент привез…

И сапоги солдатского фасона ей подаю.

– Знаю, – говорю, – что вашими ножками по паркетам на балу танцевать, но коли бедность теперь и негде взять иное, то лучше иметь и такую обувь, нежели босым быть…

Гляжу – расцветает Олимпиада Саввична вся, и очи – как заря…

– Ах, какой вы воспитанный стали! Очень вам мерси, и работать буду я для вас с охотой…

И сапоги берет.

На другой день детей начали собирать, харч везут – в общем,  деятельность началась. Когда это гонит кто-то парой лошадей и прямо во двор. – Где тут который Сычев? – зовет. А дальше видит, что галифе на  мне и записку подает. Читаю:

Детскому заведующему

Сычеву.

По случаю организации детского дома сегодня в 12 часов состоится  собрание всех на митинг о культуре. Явка с речью обязательна.

Митька Хверт.

Что поделаешь? Бросаю все, еду. Гоним лошадей, аж ветер в голове свистит, так что и речь по дороге не обдумал. Приезжаем, гляжу –  народа тысяча! То есть полненький класс в школе, накурено – просто хоть топор вешай! Ну, речи кое-кто произносит, а дальше и мне довелось. А только не готов я был, пришлось выступить, позвольте сказать, по вдохновению… Поднялся я, руку одну за пояс, а другую впереди себя поднял:

– Товарищи, – говорю, – которые кровь проливали и которые за плугом…

Ну и начал, и начал… Что вот теперь у нас все есть, а никаких панов нет… И что сами мы, как паны, и только с культурностью заминка… и что надо ее непременно поднять…

– Умрем, – говорю, – все, а своего все-таки добьемся!

Тут захлопали все, и собрание кончилось. Подошел я к окну, нервы пусть подуспокоятся, а у самого так и мелькают в глазах счастливые огоньки.

Ушли все люди, и только Митька Хверт остался. Подступился он ко мне и сказал:

– Посудили мы, братуха, видим – голова у тебя на плечах. А нам такой и нужен, ведь теперь все на месте решается. Бросай ты свое имение, а перебирайся сюда и заведуй культурой.

Поколебался я вроде немного:

– Хорошо,– говорю. – А только нужен мне в такой работе секретарь, и пусть это будет товарищ Сметанкина.

А Митька Хверт на это такие слова говорит:

– Ой, не связывайся ты, товарищ Сычев, с бабами! Я это тебе с практики говорю.  Я сам из-за одной такой карьеру потерял и из самой  Пензы сюда перебрался. В бабе фантазии много, а для деятельности это просто гибель!

Да только я на эти слова без внимания, и тем же вечером из имения вместе с Олимпиадой  переехал.

Ах, и дорогие  вы мои граждане! Разве можно расповедать обо всей деятельности человека, особенно когда он о культуре для всех заботится и все по-новому делает! И все сам! Силища фактов всяких и проектов тысяча! А то и такое бывает: вроде и малый факт какой, так что и промолчать о нем хочется, а глянь, из него плоды вырастают…

Невозможно вам всего, что делал, показать, а придется только в общих чертах поведать.

Перебрался, значит, я из имения и наметил план – и как и что  дальше делать. И перво-наперво о детях задумался.  Почему  буржуйские сынки-дочки всеми науками легко владеют? Конечно, жизнь у них легче была, и в достатке, и работой не утруждали себя, но это не все. Возле каждого из них с малых лет всякие бонны да учителя крутятся – вот в чем сила! Ребенок сызмалу к культуре приобщается. Учитель не только в школе возле него торчит, а с утра до вечера от него не отходит – вот дитя и училось на  каждом шагу. Позвольте сказать, забавлялось – и то училось! И вспомнил я тут Аристарха Третьего, сына помещика Подопригоры…

И установил я себе: раз хочу, чтобы дети культуру познали, надо их к учителю привязать. На три часа в школу бегать да таблицы выучить – это глупости; нужно, чтобы у них перед глазами постоянно педагогический пример был.

И сделал я, граждане, такое: закрыл напротив все школы. Стали у меня все учителя вольными, да мало, четырнадцать только. Тогда я набрал их из жителей, которые пограмотней: поповы дочки, с  почты чиновники, фельдшеры, студенты, какие из-за революции у родителей на шее сидели, и другие, педагогами всех назначил, человек пятьдесят.

И велел я им из дома в дом ходить все время и постоянно детей учить. Чтобы те, позвольте сказать, и росли под их присмотром. Или дома ребенок сидит, или, может, гусей пасет, смотришь, и педагог возле него шатается. Побеседует немного – к другому идет, а к этому дитю – иной педагог. И так – целый день.  А чтобы и вечера, и ночи не пропадали без пользы, то запретил я учителям отдельные квартиры иметь, жить они должны были с детьми – то в одном доме, то – в другом поочередно.  Так что появились у меня путешествующие гувернеры.

«Ну, – думаю, – месяцев за шесть дети не только задачки будут решать, а и вырастут культурно!»

Да только темнота наша, граждане мои дорогие! Начали, позвольте сказать, родители недовольство высказывать. Педагоги – те понятно, конечно, против такой работы были – они о старом мечтали. «Нигде такого, – шептали, – нет!»

А то и родители!

– Ну его к черту, – говорят, – что удумали! Нельзя тебе в доме ни отдохнуть, ни с женой наедине побыть – двери не закрываются из-за таких пакостных педагогов!

Тут убедился я, граждане мои дорогие, что мало о детях заботиться, нужно еще и на старшее поколение силы затратить, чтобы и они выгоду свою уразумели и не росли как в лесу…

Разбил я взрослое население на сотни и велел им по очереди на площадь вечерами выходить. Тут им лекции читали. Некоторые учителя разные научные лекции, а главные – я, да Митька Хверт: я – о культуре вообще, а Митька Хверт, так тот об истории и политике что-то.

Очень ему это понравилось; пришел ко мне вечером – хохочет:

– Вот так Сычев! – кричит. – Это мы с тобой как профессора какие, в рот тебе кныш горячий!

Ушел он, а Олимпиада Саввична Сметанкина – секретарь мой – возмущается:

– Фи, как он выражается!

– Ничего, – отвечаю ей, – это искоренить можно.

И сейчас же всюду закон леплю, где:

1) запрещаю ругаться некультурными словами; и 2)наказываю обращаться на «вы» и звать друг друга по имени-отчеству.

А сам составляю с Олимпиадой списочек всяких научных да вежливых слов, штук 400, и велю, чтобы все взрослые выучили их наизусть и для красы речи употребляли.

И испытание назначил.

Эх, граждане мои дорогие! Когда бы мне хоть года два времени дали – не узнали бы населения! Ведь я широко все вводил. И цель была: чтобы все становились культурными и благородными… И очень мне желалось Олимпиаду посрамить, чтобы не смеялась она над простолюдином! А, конечно же, невозможно через десять дней требовать результат от всяких реформ! Вот хоть и французский язык, позвольте сказать.

Надо вам знать, как покончил я с первыми шагами в реформе, то принял решение  за эту привилегию  благородных взяться. Сначала я да Митька Хверт, а затем и другие стали брать у Олимпиады уроки французского. Учимся и прямо, позвольте сказать, новыми людьми становимся! Тихие, деликатные; пока то слово какое выговоришь – так аж паузу для осмысления делаешь!

«Нет, – думаю, – нельзя это удовольствие лишь самому испытывать! Нужно, чтобы вся молодежь, а особенно девушки, обязательно учили. Пусть будут, как панские дочки. Ну и закон такой издаю, конечно.

Однако где ж им из-за своего бескультурья уразумлять такую тонкость!

Встретишь, бывало, какую, поклонишься как следует и говоришь:

– Бонжур, Матрена!

А она:

– Хи-хи… Да вы не умом ли тронулись!

Неприятно, конечно, а все же верил я, что будут результаты, и были б, граждане вы мои дорогие, коли не случись тут катастрофа. А началось все с малого пустяка: вроде в Миргороде большевики появились. И приходит ко мне однажды Митька Хверт и говорит, что телефонограмму получил: всю работу нашу приостановить.

– Как приостановить? Сейчас все крутится!

– Так-то оно так, – соглашается, – да только смотри, чтобы не нагорело. Я, конечно, – говорит, – матрос по продовольственной части и в культуре ни аза не смыслю, а только знай, что теперь партийные пришли, и могут они положить конец твоей деятельности. Ведь у них все по программе.

– Какие такие партийные, – ума ему вставляю, – всегда культура нужна для всех! И раз забочусь я обо всех поколениях и душа моя чиста, то не  для меня та телефонограмма, и реформы свои я не остановлю!

– Как хочешь, – сказал Митька Хверт, – да лишь бы не досталось тебе от тех партейных.

И ушел.

Недели две продолжалась деятельность моя, и все хорошо велось, так что лишь немного взволновала меня та телефонограмма. А дальше ничего, забылось, и сколько дней спокойно было. Законы мои исполняются, дети учатся, молодежь по-французски кое-что говорит. Хожу по улицам счастливый просто! А вечером сядем с Олимпиадой за воротами, – резиденция моя на краю села была – смотрим, как среди поля солнце заходит, и беседуем обо всем. А она совсем на секретарских харчах ожила и ко мне стала очень благосклонна…

– Как эти мужики, – говорит, бывало, – способны ко всему! А вы, товарищ Коля, – она меня так величать стала, – просто самородок! Ничто был – повар, а теперь вас все слушают.

А то хохотать по-французски начнет и всякое выдумывать:

– Вот скажите мне, что значит «же ву зем боку»*?

И глазками стреляет. А я понимаю уже и в груди сладко!

«Ах ты, кокоточка моя, люба», – думаю. Да так мне радостно, дух захватывает, забудусь в мечтах.

И было бы все так, как мечталось, граждане вы мои дорогие, и было бы все так, да посыпались на мою голову телефонограммы. Уже не Митька Хверт получает, а прямо я сам: «Прекратить все и немедленно в уезд для ответа явиться!»

Не успел я обдумать, как мне быть, следом другое: «Передать дела и явиться для расследования!»

Ну не соображу ничего, граждане мои дорогие! Какие-такие партийные большевики, чего им от меня нужно, когда ради культурности стараюсь – прямо исхудал за два дня!

А тут еще Митька Хверт приходит и говорит:

– Велели по телефону, чтобы арестовал тебя, да только ты  ведь мой друг, у меня рука не поднимается. Лучше сам езжай, они посмотрят, какой ты вправду  есть, и все кончится прекрасно.

И нужно было, граждане, поехать, чтобы всю деятельность свою спасти, и поехал было, позвольте сказать, да вцепилась тут в мои мысли Олимпиада Сметанкина – демон моей жизни!

«Не езжайте, да не езжайте, –  в один голос. Какие-такие партийные  большевики и какие они права над вами имеют? Что за бескультурье – по телефону арестовать деятеля! Как посмотрят, что вы уже сделали здесь, сами удивятся! Забудьте обо всем, товарищ Коля, и раз сейчас  ночи лунные, то погуляйте в моей компании и от деятельности отдохните!»

Вот и не поехал я.

Однажды вечером – солнце уже село давно – идем мы под ручку с Олимпиадой от Псела-речки, гляжу: стоят возле моей резиденции кони и  какие-то особы с винтовками цигарки курят.

«Что это значит?» – думаю, а у самого будто сердце оборвалось.

Когда из-за куста шипит Митька Хверт:

– Тикай, браток, арестовывать нас приехали!

Прямо как гром с неба! А Олимпиада в слезы:

– Ой, не бросай меня! Ой, не бросайте! – и за галифе уцепилась, меня  не отпускает.

Тут обо всем я забыл да по рукам ее, по рукам – вырвался и к речке, как на крыльях полетел, слышу только:

– Стой! Стой! Стрелять буду!

Добежал я к  Пселу, потный весь и в отчаянии! Хоть бы тебе кустик какой – ну один песок и на нем следы Олимпиады. Туда-сюда – нигде не спрячусь! А тут тебе месяц как назло светит! А на том берегу лесочек молодой шелестит… Не помню уже, успел ли подумать что, а только раз-раз разделся, затолкал свою одежду в рубашку, привязал рукавами узелок на шею, закинул его за спину, чтобы не намок, и поплыл. Плыву и в холодной воде в себя пришел. «Ну, – думаю, – на том берегу никак партийные меня ночью не поймают, а днем, как разберутся в моих делах, то, может, еще и попросят, чтобы вернулся».

И даже успокоился, хоть и вода не теплая – конец сентября.

Переплыл я на другой берег, когда хвать – нет одежи! Тут аж затрясло всего и даже заплакал… Чуть не бил себя! Это же в  мыслях отвлекся, не заметил, как узелок отвязался! Страшно мне, чтобы  не поймали, а что мог поделать? Чуть не всю ночь плакал да нырял, одежу свою искал, и сколько я тех раков распугал – страх! А все напрасно! А дальше вылез на берег, хожу по лесу – ну просто Адам какой! – и такие у меня думки, граждане мои дорогие, такие мысли – слов нет!

Вижу уже, что все-все пропало, и вся деятельность моя для потомков утопла! И всю биографию свою припоминаю, как я еще без штанишек, позвольте сказать, бегал, и помещика Подопригору, и друга своего Рыбкина, и все-все… А особенно Олимпиаду Саввичну, товарища Сметанкину.

А перед рассветом холодно-холодно стало, я в воду влезу – теплее, посижу-посижу в воде – и снова на берег. Дальше, на заре уже, вижу; ничего я в воде не высижу, а надо что-то делать… И решил: подкрадусь я к своей резиденции, ведь она на краю села, и никто меня не увидит, ведь спят, надену хоть что-нибудь – пропади эта культура пропадом! А только не хочу позор принимать, чтобы меня принародно арестовали – не хочу  я своего реноме портить!

Переплыл я снова Псел, подкрадываюсь к селу… Спят еще сплошь все, и даже собаки не гавкают. «Ну, – думаю, – спите спокойно и когда-нибудь будете культурными!»

Да только ж я к своей резиденции подкрался  и из-за тына высунулся – прямо картина перед моими глазами, и я остолбенел!

Сидят у ворот те, что за мной с винтовками приехали, и Олимпиада между ними. Прильнула близехонько к одному и ручку ему на колено положила!

«Ах ты, нимфа, нимфа!» – мелькнуло у меня в голове. И слышу, говорит, она:

– Да Сычев этот такой – смех! И его уже давно пора убрать отсюда!

Как услышал я, не выдержал, позвольте сказать, и «Ах!» – вырвалось. Видит тут Олимпиада, что я голый. «Ужас!» – кричит и через тын сигает.

А те, что с винтовками от смеха аж ложатся, – хохочут и на меня пальцами тычут.

Главный вперед выступает и говорит:

– Именно вас нам и нужно, товарищ Сычев!

А я стою перед ним – ни сюда ни туда – гол голышом и только лопушком прикрываюсь.

Лопушком-с.

Замолчал Сычев и долго смотрел куда-то под стол, потом, вроде очнувшись, глотнул остаток водки и промолвил по-иному, даже не тенором, а баском солидным:

– Так-то, граждане мои дорогие… Тяжело человеку соединить личное  с общественным – чем-то поступиться он должен. Ну а это уже не гармония, о которой вы в начале нашего знакомства говорили, – кивнул он Кунице, – а мука…

И неожиданно кончил хрипло:

– А вы за правдивую автобиографию мою что-нибудь от щедрот своих пожаловали бы…

Смахнув со столика деньги Куницы и кланяясь низко, пропал за дверью.

– Трепло! – пробормотал Куница, а Иван Семенович ничего не ответил, только подосадовал, что придется ему еще какое-то время с Куницей быть.

 

XXI

В тот вечер измерил Иван Семенович всю глубину своего падения: в несуразной повести пьянчужки Сычева, как в кривом зеркале, видел он руины cвоей жизни.

Хотя внешне она оставалась такой, как и раньше, – это была драма, не заполненная содержанием; то, чем жил он до сих пор, превратилось в заурядную обязанность, – иное сполна забирало все внимание его, интерес и силы… Его личная жизнь заслонила ему все другое; имел право за то укорять его Куница, но имел ли право обвинять – в этом Иван Семенович был не уверен. Разве прежде, когда жилось ему так-сяк, уделял он столько внимания своим переживаниям? Нет, как и для других, значила для него интимная его жизнь как можно менее: он, как и другие, тратил на нее минимум времени и внимания, принимая ее такой, какой давалась…

Он, как и большинство, жил по инерции. А позже, когда инерция та разрушалась, разве не пытался он отладить, разве не пытался строить свою жизнь, а не подчиняться случаю? Или, может, как раз тут и начало его падения, отхода его от прежних интересов? Может, не стань он тогда в себе копаться, не дошел бы к тому, что ныне есть? Но что же тогда он должен делать? Махнуть на все рукой? Жить день до вечера, как та птичка певчая? Может, это и есть та гармония, которую так отстаивает Куница?

На другой день отыскал его Иван Семенович во время перерыва:

– Мне с тобой, Куница, поговорить надо…

Тот покривился едва заметно:

– Эх, Ванька… Тут работы непочатый край, а ты все с разговорами…

И, отложив газету, промямлил:

– Говори… Только без психологии, будь ласков, да философии… Попроще…

– Ты, Куница, зацепил вчера за больное место… Да, болючее…

Иван Семенович переступил с ноги на ногу и умолк.

– Ну? – открутил Куница пуговицу на своей кожанке и, осмотрев, целое ли ушко, спрятал ее в карман. – Дальше…

– Да и другие товарищи, конечно, считают, что я слишком много сам с собою цацкаюсь… Чересчур много внимания уделяю своей личной жизни…

– А разве не так? – переспросил Куница быстренько.

– Я не возражаю, Куница, и не оправдываюсь… Не то мне надо. Я поучиться хочу у вас… Понимаешь? Поучиться. Вот у тебя, например.

– У меня? – озабоченно глянул Куница на часы. – Чему же у меня учиться, Ванька?

Иван Семенович зло рассмеялся.

– Ну как же, Куница, как же! Ты вот осуждаешь меня, «интеллигентиком» окрестил… Так вот и научи: что ты делал бы на моем месте…

– Я? – пожевал усы Куница.

– Да, ты.

Куница рассердился:

– Ты чего хочешь от меня? Ну!

– Меньше, чем вы от меня. Вы вот судите меня и осуждаете: виновен! А я хочу лишь знать, как же вы меня судите? Взяли вы во внимание хоть то, что никто не стонет, раз не больно ему…

– Э, болит! В том-то и дело, что иной мальчик чихнет, а крика и стона, вроде его пополам перерезало! Понял?

Иван Семенович кивнул головой.

– Так, по-вашему, то, что волнует меня, задача личного счастья, – это пустое? Обращать внимание на это не следует? Ну, а как же тогда гармония, Куница? А? Ты вот вчера говорил, что должна быть гармония меж личной жизнью и общественной… И что у меня ее нет, ведь весь я в личную жизнь ушел… Ну, а у тебя? У вас? Есть эта гармония, я спрашиваю? Есть?

Куница молчал.

– А может, и у вас ее нет, как и у меня? – заволновался Иван Семенович. – Может, и вы такие же однобокие, только иное на первый план выпячиваете – общественную работу…

И неожиданно для самого себя закончил:

– А может, правду сказал тот из «Mon repo» пьянчужка, что не бывает такой гармонии?.. А?

– Не знаю, – неохотно как-то отозвался Куница. – Спроси у пьянчужки.

И уже чтоб уйти, повернулся, на миг задержался:

– Не хотел я говорить тебе, Иван Семенович, а скажу напоследок: прав был Писаренко – мещанин ты большой.

– А ты… сухарь! – кинул ему вдогонку Иван Семенович.

Это был разрыв решительный и окончательный; знал это Иван Семенович, но спокойно его принял – не чувствовал себя виноватым. Только досадовал: зачем было этот разговор затевать! Ведь давно удостоверился он, что не понимают его такие, как Куница или  Писаренко, не могут его понять. А главное – не хотят, ибо пожелай то, давно бы уразумели, по крайней мере, что между ними разницы нет… Возмущаются, что  уделяет он слишком много внимания тому, чего они не принимают в расчет; не замечают, что он хочет то, что в каждом из них есть, а он утратил… Выходит, это разница не характеров, а положения… Правда, возможно, что у них меньшие желания и запросы ниже, однако же и самого малого бремени собственного они не чувствуют, значит, желания их и запросы удовлетворительны, значит, сами они счастливы; счастье – это же то, чего жаждет Иван Семенович! Кто же виноват, что приходит оно только тогда, когда все – самые малые и самые темные – нужды твои удовлетворяются, что напоминает карточный домик: одна карта выпадает – все строение обрушится…

«Счастье… – думал вяло Иван Семенович, когда, отсидев на совещании, возвращался вечером из города. – У каждого оно свое, но никто не понимает, в чем именно… Да и думают о нем, когда потеряно… Вот как он сам или тот пьянчужка Сычев…»

Фамилия эта напоминала ему весь вчерашний вечер, встречу с Куницей, с кем ему лучше никогда не советоваться; объяснение с Завадской, к которой ему лучше никогда не возвращаться… «Ведь незачем», – попробовал он пересилить себя, чувствуя, что незачем возвращаться ему и домой, в неуютные комнаты, где все, даже скрип башмаков, говорит об одиночестве и пустоте… Иван Семенович на миг представил долгие годы своей жизни наперед, и желание не возвращаться домой овладело им…

Он открыл дверь в «Mon repo».

Новый посетитель, в хорошей, защитного цвета, бекеше, а главное – с важным портфелем, немного всполошил присутствующих. Разговоры стихли, взгляды насторожились. Иван Семенович прошел к свободному столику в угол и огляделся, Сычева не было…

– Вы… чего? – склонился над столиком хозяин, окидывая Ивана Семеновича внимательным взглядом и не понимая, видимо, как ему отнестись к этому неожиданному гостю.

– Мне бы того… выпить… – смутился Иван Семенович.

Ему подали полбутылки и на закуску темно-бурой колбасы с таким острым запахом всяких специй, что не отважился Иван Семенович попробовать ее, цедил, не закусывая, одну водку, все время глаз с двери не сводя, – не приходил Сычев…

Не пришел он и на другой вечер, на третий…

«Может, он и никогда не придет», – решил Иван Семенович, этим мало опечаленный, ибо о чем, действительно, мог он говорить с тем пьяницей; не лучше ли сидеть молча, пить помалу холодную водку, думая свои думы… А притом ему даже и думать не приходится: все за него рассудили инженер Сквирский и певица Завадская.

Сначала воспоминания о ней горькие, как водка,

пьянили Ивана Семеновича злобой и обидой, да чем дальше, тем спокойнее представлял он ее: как человек – чужая она ему и неинтересная, значит, видит он в ней только женщину; а раз как человек он ей не нужен, то не лучше ли ему иную пару себе поискать?.. Мало толку, бесспорно, мало… И напрасно обиделся он на нее, – ничего досадного она ему не сказала… Только прямой товарищеский совет: поискать иную, ибо ей он не подходит… А обижаться на это «не подходит» – просто смешно! Разве это, наконец, от ее воли зависит, что ли? Да и не лучше ли для него эта открытость, которая все развязывает, нежели вранье, которое все запутало бы? Конечно, так лучше. Теперь, по крайней мере, ему все ясно: плюнуть на все прежнее, на всю эту слюнявую трагикомедию – и, как и все, искать женщину… Да и не долго ее искать, вот хотя бы и эта беленькая дородная балерина с лорнеткой – чем не Завадская? А фигура у нее то не получше ли, беда, что не обращал на нее внимания Иван Семенович, а она не против, кажется; не раз укоряла: «Почему вы, Орлик, никогда не зайдете ко мне?»

Иван Семенович довольно усмехнулся и опрокинул рюмку.

«Да, это решено: балерина. А с Завадской они остаются и дальше хорошими друзьями, во всяком случае, он к ней будет относиться как можно лучше: душевно и признательно. Ибо он-таки и вправду должен ей быть благодарен… Конечно. И будет благодарен. Вот придет когда-нибудь и поблагодарит. Да и не когда-нибудь – с какой стати «когда-нибудь»? – сейчас же… Вот сегодня, сейчас же пойдет и выскажет ей свою признательность… Да, вот только расплатится – и пойдет…»

Всю дорогу к центру не покидали его приятные мысли о том, как все прекрасно дальше будет… Разумная-таки бестия Сквирский, не ошибся. Где там – точнехонько, как сказал, все сбылось! Вот перепроверил себя Иван Семенович – и вправду, видит, что никакой любви к Ирине Эдуардовне у него нет; вот же и прекрасно, что не ухватился он на этом строить свою жизнь – случилась бы трагедия! Да – разумный инженер, а главное – честный. Вот и с Ириной Эдуардовной, – требует, чтобы наверняка испытала себя, чтобы не ошиблась, как Иван Семенович: любовь! любовь! – а на проверку аж никакой! Ну, она не ошибется, любит она Сквирского. Это ясно. В каждом движении ее чувствовалось это, когда еще Сквирский тут был; а не стало его – то и она не живет, а мучится…

У Завадской не светилось.

«Спит, – подумал Иван Семенович и поглядел на часы:

– Одиннадцатый – это прекрасно, что спит, – ласково улыбнулся, – пусть сил набирается…»

И уже хотел идти прочь, как увидел невдалеке две фигуры – вроде друзья какие-то, так привычно приклонялся мужчина к женщине. «Нет, не спит», – узнал Иван Семенович певицу и растерялся, не зная, как ему быть: не хотел, чтобы она его видела после всего, что случилось, под своей дверью, – могла неправильно это понять… А главное, этот человек! Снова какой-нибудь лысый актер или необыкновенный интеллигент… Э, нет, довольно их Ивану Семеновичу! Хватит. Он подождет здесь, пока пройдут, а тогда направится домой.

Войдя в темный подъезд, он ощупью забился в угол под лестницу, что вела на второй этаж.

«Будто злодей, – подумал он, да, услышав, как скрипнули входные двери, поправился: – Или шпик».

Вместе с холодным воздухом донесся ему шелест мелких ее шагов и приглушенный баритон Звирятина:

– Это преступление, дорогая, большое преступление. Против природы, а главное – против себя. Так скажет вам каждый, даже ваш цербер – этот самый Орлик. Да и что говорить, вы сама понимаете прекрасно.

Женщина засмеялась, будто задыхаясь от приятной и нежной ласки; так никогда не смеялась она при Иване Семеновиче.

– Да и кому нужно все это вранье, эта ваша глупая игра в молчанку? Ведь никто не поверит: Кармен – Пенелопа!

– Вы не верите? – устало и безразлично спросила женщина.

– Даже никак! Да и страсть моя к вам из-за того лишь, что вы – сама страсть. Это чувствуется в каждой мелочи, в каждой смешинке, в манере дышать даже… Вы – огонь, который вспыхнет, хоть как его не сдерживай!

– И вы ждете этого?

– Да, я жду.

«Ах ты сволочь!» – хрипло, гнев сорвал ему голос, прошептал Иван Семенович, как громыхнула наверху дверь и на лестнице все затихло. Он вышел из подъезда и перешел на другую сторону улицы, все не спуская глаз с ярко освещенных окон Завадской. – «Ах ты сволочь!» – хотел он опознать на шторах тень Звирятина, но там просматривался  лишь четкий силуэт певицы. Быть около нее охватило его желание: видеть ее всю, слышать, а главное – встать между ними, помочь ей… Помочь…

Он зажмурился, не в силах вырвать из потока мыслей одну – наинужнейшую, а когда открыл глаза – не поверил: свет в окнах потух.

Он протер глаза – темно.

– Ах ты ж сволочь! – вырвалось стоном и побежал назад через улицу, гонимый болью и отчаяньем.

У двери Завадской не мог отыскать кнопку звонка – стучал изо всех сил, но никто не выходил.

Долго-долго, минуту… час… вечность…

– Поздно… Уже поздно… – шептал бледными устами, прислонившись к холодной стенке. Чувство непоправимой обиды угнетало его изнуряющей усталостью.

Наконец послышались за дверью медленные шаги и недовольный голос горничной:

– Кто там?

Она приоткрыла, не сбрасывая цепочку, двери и выглянула на лестницу.

– Вы? – не скрыла смущения, Ивана Семеновича увидев, в замешательстве глаза опустила.

– Ирина Эдуардовна не принимает уже… Она спит…

– Спит? – сипло засмеялся Иван Семенович и с присвистом зашипел: – Сама?

Глаза горничной стали большими и круглыми – на бледном и напуганном лице, потом – узенькие-узенькие щелки, на покрасневшем и гневном.

– Дурень! – будто плюнула она Ивану Семеновичу и хлопнула перед ним дверью.

Дурень? Да, дурень. Большой дурак. Так позволить себя обмануть! Так дать над собой насмеяться! Так поверить!

Иван Семенович вышел на улицу и еще раз посмотрел на окна – они отсвечивали матово и четко, иногда отражая на миг острые синеватые блики от фонаря, что, поскрипывая, качался на перекрестке.

«Нам с вами, Орлику, так много обдумать надо», – с сарказмом вынырнула из памяти его фраза певицы… «Обдумать!» – с ненавистью поглядел он на холодные окна, всем телом почувствовав душную и пахучую темноту за стеклами…

– Все вы одинаковы! – как самый суровый приговор, кинул он в пустынную безлюдную улицу и, тяжело ступая, пошел прочь, бессильный навести межи въяве…

Долго путал дома, пока не вспомнил точно, где живет балерина.

Она открыла дверь сама.

– Вы? – больше испугалась, нежели удивилась, увидев гостя. – Так поздно?

– Лучше поздно, – попытался засмеяться Иван Семенович, – чем никогда!

И тяжко переступил порог.

– Что случилось? – только теперь заметила она, какой он бледный.

– А ничего. В гости к вам пришел. Вы же не спите? – болезненно скривил он лицо.

Женщина поглядела на него пристально и, будто уразумев что-то, только ей понятное, засмеялась тихо, так, показалось Ивану Семеновичу, как Завадская сегодня на лестнице.

– Вот какой! – зажмурила глаза хозяйка. – Я только что из театра… Видите, еще в пальто.

И, подставив плечи, закончила:

– Помогите!

Снимая пальто, грубо и властно провел рукой по ее бедрам, горячую и частую дрожь в себе еле сдерживая, и волной такой же мгновенной дрожи откликнулось ему женское тело.

– Прошу, – низко склонила она голову, открывая перед ним дверь в большую темную комнату.

– Вы подождите меня тут, Орлик, я сейчас, – прошла она дальше, четким – против окон – силуэтом напомнила Завадскую, и уже по звуку угадал Иван Семенович – из-за портьеры кивнула: – Да засветите! Я и забыла… Или вы не боитесь темноты?

Неожиданный смешок ее злил Ивана Семеновича.

Он, не включив свет, подошел к окну и тоскливо смотрел на ночной город – пригоршни разбросанных самоцветов.

– Что вы молчите, Орлик? – проворковала женщина. – Вы мечтаете?

– Нет. Мечтают, когда не знают, что будет.

– А вы?

– Я знаю.

Женщина засмеялась, теперь дразняще:

– Ах вы же… знайка! – и продолжила смех свой тяжелым шелестом шелка.

– Что вы делаете? – коротко задыхаясь, с паузами между словами спросил Иван Семенович.

– Переодеваюсь, – пропела она, закончив треском кнопок.

«Это как тогда… Как Завадская», – болью мелькнуло Ивану Семеновичу.

– Не надо! – кинул он властно, широко отбрасывая шторы.

– Что не надо? – поднялась ему навстречу женщина, томно белея голыми плечами и коленями. – Что? – впилась она в него потерявшими рассудок глазами.

Он смерил ее сухим взглядом, приближаясь молча.

– Что? – будто завяла она под его взглядом, и как-то снизу на него глядя, острым по-змеиному языком лизнула в пересохшие губы.

– Что? – прошептала она, опускаясь на диван, когда, легко зарывшись в кружева, легла его горячая рука на тяжелую зрелую гроздь ее грудей.

 

XXII

Это был кошмар, всю реальность которого познала женщина, – припав к привялому телу ее, другую в глубине объятий искал Иван Семенович, пылая страстью к одной, расточал девственную нежность свою у другой, грубыми словами заглушал никому не сказанные – самые ласковые; это была реальность, кошмар который преодолел Иван Семенович, – такой желанной была ему та далекая, что воздавал за нее этой, близкой…

Утомленная и поблекшая, прошептала счастливо женщина, сладко и благодарно позевывая:

– Чудаки.

Иван Семенович молчал, глядя на засиненные поздним светом окна.

– Спорили о любви и страсти, – кончила она. – В чем же разница? И все так же – безвольно и сонно – посмеиваясь, задремала, ежеминутно готовая проснуться.

Осторожно, боясь потревожить, разглядывал ее Иван Семенович, думая о Завадской: почему не ему, а другому выпадает смотреть на нее; зачем – когда и случай вяжет людей – действуют еще в них силы темные, не подвластные ни разуму, ни воле, силы, которые – без тебя – с кем-то одним тебя вяжут… Зачем ему, когда столько свободных женщин вокруг, нужна только Завадская? Ведь он не любит ее – почему же лишь она страсть его погасить может? Неужто правда в этой розовой самочке – где разница между любовью и страстью? Может, схожи они, одно подобие… Тогда наврал, выходит, пьяный инженер Сквирский, а Иван Семенович себя обманул – нет правдивой какой-то любви, ибо всякая страсть – правдивая! Хочешь женщину – значит, любишь…

А может, и прав был Сквирский: «Проверить себя надо – настоящее останется», – а Иван Семенович, проверив, боится настоящим назвать то, что осталось, боится признаться себе, что любит Завадскую… Сомнение его – преграда, чтобы почувствовал он ее близкой – корень любви, ведь твердил горбун-композитор – ненависть…

Сон запутал ему думы, а снова кинулся, когда за окнами день начинался, с последней мыслью – о ненависти… Так, он ненавидит ее тяжело, может, не меньше, как эту толстуху, что сонная, просыпается возле него… Одинаковы они, конечно, разве вечер прошедший это не доказал? Только Завадская еще и врет ко всему, – настоящей любви ищет… Ну, да он знает теперь цену ее поискам, знает и ей все выскажет; пусть это ей будет вместо благодарности…

Он встал, не разбудил свою случайную подругу, и незаметно ускользнул прочь.

Было нерано, время, когда служащие прошли, а дельцы не выходили, коротенький перерыв перед торговым днем, пауза необходима, чтобы наготовить весь житейский реквизит. Иван Семенович подумал, что это не впервые ли опаздывает он на работу, и заколебался – не лучше ли ему повернуть домой; но сразу же подумал, что, может, никогда в другой раз не будет случая так отомстить за все то унижение, которое испытал, и пошел…

Никогда днем не бывал у Завадской и саму ее на дневном свету почти не видел, конечно, ожидал: сразу заметит следы бессонной ночи. Но вышла свежая и спокойная.

– Снова вы? – вместо приветствия уронила досадливо. – Что вам нужно от меня, наконец? – сдержанным гневом зазвенел ее голос.

Всего, только не такой встречи, ожидал Иван Семенович. Воспаленное воображение рисовало ему иные попривлекательнее картины этого свидания: он бичует – гневный, но справедливый; она молчит – растерянная и посрамленная, самим молчанием прощение выпрашивая. Злая радость близкой отместки за свое рабство привела его сегодня к ней, но за что он должен мстить ей? Разве что за сам факт ее существования, ведь известно, что она ничего от него не хочет и не хотела…

– Как мне все это обрыдло, – прервала она молчанку, недальновидно поглядывая на часового.

– А? – вроде проснулся Иван Семенович. – А со Звирятиным не обрыдло? Еще т ешнит?

Она качнулась, как от удара.

– Как вы смеете? – не выкрикнула, а будто удивилась, ладонями закрывая побледневшее лицо, только глаза большие и недвижные, без цвета, вроде глубина, – глядели, казалось, все так же спокойно. Да на миг, будто от крыла высокой птицы, мелькнула в них тень; только на миг, но и его было достаточно, чтобы узнал Иван Семенович – боль…

– Что? Болит? – прислонился он, коротко засмеявшись, и, бессильный сдержать слова, что в нем клокотали, кидал их, не вслушиваясь, знал только – жесткие и обидные. Да чем сильнее пьянел от них сам, тем неуязвимее становилась женщина: с каждым словом будто вырастала перед ним, все выше и выше поднимая голову, – вроде, обличая ее, себя унижал. Желание еще раз увидеть в ее глазах тень злило его, как в юности, на качелях, – чтобы заговорила к нему, чтобы попросила простить, признала его правоту…

– Любовь? – уже безголосый прошептал он, почувствовав, что не взять ему верх. – Брехня! Гордитесь правдивой, к Сквирскому, но чем же правдивость любви поддерживаете? Звирятиным!

И умолк: будто переломилась она перед ним, опускаясь на низкий и широкий диван.

– Что вам нужно от меня? – подняла на него измученные глаза. – По какому праву?

И одинокая слеза пощекотала ей подбородок.

Иван Семенович прислонился к стене, и все еще казалось ему – качаются качели, то высоко в небо его возносит, то в темную пропасть ее глаз кидают.

– Что вам надо от меня? Вам… Всем! – В растерянности заломила  она руки. – Кто дал вам право лезть ко мне в душу, навязывать себя? Я же не звала вас! Я никого вас знать не хочу! Дикарей!

– Вы! Дикарь! – зло крикнула на него. – Долго ли еще будете вмешиваться в мою жизнь? Ну, скажите мне, долго? И зачем? Что вам надо от меня? Тела? Да? Тела? – брезгливо не смыкала она уста. – Тела – и исчезнете? Совсем? Будто ничего и не было? Так берите же! – вздрогнула она плечами.

– Берите же и – прочь!

Иван Семенович не шевельнулся – прислушиваясь, как ее детский горький плач обернулся нестерпимым рыданием.

– О гадость! – прятала в ладони мокрое от слез лицо. – Какая гадость!

Он дрогнул.

– Не плачь, – будто к сестре, обернулся к ней и еще раз, как самую большую просьбу свою, повторил:

– Да не плачьте…

Тогда подошел, тихо поскрипывая обувкой, к ней, сел рядом и нежно погладил ей, утешая, волосы.

– Не надо плакать… А? Не надо.

Большая жалость полонила его.

Он знал: это безнадежность, но принимал ее, как непреложную, не возмущаясь, не рассуждая. Таким примирение запомнилось ему после случившегося, что иногда казалось, – не с ним все это деялось…

Как и раньше, приходил он вечерами к ней – там те самые люди, те самые разговоры. Только на столике перед ним появился чисто прозрачный графинчик – маленький знак больших перемен. Цедил, не закусывая, рюмку за рюмкой, думая невыразимые – невыразительностью приятные – думы и иногда встречал взгляд Завадской, усмехался безобидно и ласково. Стало это им необходимостью – улыбаться друг другу, вроде молчаливые, подбадривали они себя этим на великий, другим не понятный, недоступный подвиг. Когда оставались вдвоем, тоже говорили мало, как люди, которые прекрасно друг друга понимают или же никогда понять не могут…

И еще была перемена – не приходил Звирятин.

– Болен он, наверное, – рассуждал громко Скорик. – Я о Звирятине говорю… Или поссорились?

– Нет, – отвечала Завадская так спокойно, что поинтересовался антрепренер:

– Надоел?

– Нет, не больше, как все.

И, глядя на Ивана Семеновича, будто именно ему, пояснила:

– Не нужный он мне больше.

И точно так же ненужным почувствовал его Иван Семенович – даже не верилось, что столько ему внимания уделял до сих пор.

На другой день, когда, посмеиваясь открыто, начал Звирятин в его кабинете: «А я, многоуважаемый, похвалиться вам хочу… Скачки наши…» – не дал ему закончить фразу Иван Семенович:

– Вот что, инженер Звирятин, договоримся раз и навсегда: только по делу говорим. Понятно?

И так сказал это – вроде стер усмешку Звирятину; тот посмотрел на Ивана Семеновича изумленно и слинял.

– Слушаю.

Все это смутило немного Ивана Семеновича. Почему бессилен теперь против него этот счастливый его победитель, не потому ли, что знает теперь Иван Семенович – ни он, ни Звирятин… Третий победил их – далекий. Да и не только Иван Семенович в этом уверен, другие тоже замечают – тоскует тут Завадская, мыслями она далеко; и, почувствовав себя лишними, уходят, чтобы больше не возвращаться.

– Только вы остаетесь, Орлик, – погоревала она, когда гуляли вдвоем предвечерними безлюдными улицами. – Не сумели уйти…

Иван Семенович промолчал.

Снежило, смеркалось.

– А на Урале еще холоднее, – подумала она вслух.

– Да, там холоднее.

– Я скоро поеду, – кинула она осторожно.

– Я знаю.

– А вы? Как будете вы?

Он безразлично пожал плечами.

– Разве вы не думали об этом, Орлик?

– Я слишком много о себе думал, чтобы знать, что будет со мной.

И вроде не ей, а себе самому ответил:

– Может, и весь недуг мой – что думаю так, где должен нутром выговориться.

Тогда остановилась она против него:

– Орлик! Вот обдумали вы все, перепроверили… Любите вы меня или нет?

Он посмотрел на нее сосредоточенно, потом зажмурился, как в себя глянул, и усмехнулся:

– Что я знаю?

Снежило.

На другой день он заговорил об этом первый.

– Значит, для вас все ясно?

– Все, Орлик.

– И никаких колебаний?

– Никаких. Для меня и прежде было все ясно. Это ж Сквирский.

Иван Семенович налил рюмку водки и, глядя, как играет в ней солнечный луч, припоминая того долговязого инженера.

– Вы любите его?

– Да.

– Крепко?

– Крепко.

– Так, что на все пошли бы ради него?

– Пошла бы.

Он поглядел на нее, вроде не понял коротенький этот ответ.

– Вы уверены?

– Я уверена.

Тогда, как милостыню, попросил:

– Будьте со мной открыты, это мне, как голодному – хлеба…

Завадская согласно кивнула.

– Скажите мне, за что вы любите Сквирского?

Минуту какую-то глядела она на него изумленно, затем улыбка шевельнула ее уста; она наклонилась, чтобы спрятать лицо, и сразу брызнула смехом:

– Орлик! Дурень! Да кто же это знает?

– Я пошутил, – опрокинул он рюмку.

В тот вечер ушел он от нее раньше, чем обычно.

Прощаясь, попыталась перехватить взгляд его:

– Ну, а вы, Орлик? Скажите мне о себе…

Он молчал. Наклонился и, взяв руку ее, припал к ней нежным и неслышным поцелуем.

 

XXIII

День начинался серо. Кружили над городом тяжелые резвые тучи, клубились под мягким ветром рыжевато-сизые, как ленивые заводские дымы: потом разлились ровной серостью, застыли. Нет-нет срывался снежок, шелестел сухо и докучливо; тогда оживали на миг серые глубины улиц – белая рябизна кружила, вихрила туманную дымку, пары – дыхание дворов и домов. Но снова сгущались тени, липли к подоконью, заглядывали сквозь мутные стекла шибок и сонными сумерками разливались по комнатам…

Стены казались серее, лица суровее. Разговаривали скупо, и тоскливо перестукивали костяшки счет; даже стрелки часов двигались медленно. В конце концов бросил Иван Семенович поглядывать на них, казалось, не будет края этому серому дню, невыразимым, как мгла, мыслям…

Но к вечеру кончились тучи. Вроде небесная плоть, проплывали они тихо на полдень, в ночную сторону, плавно, сплошной массой; казалось, поднимает кто-то темный серый шелковый занавес, открывая эмаль ясной голубизны с золотым челном месяца в небесной высоте. Небо дышало холодом, возвращая городу четкость и законченность его контуров, пышность красок, и город встречал его хором звонких и раскатистых голосов, веселым смехом, зазывными выкриками – вечерней симфонией отдыха и торга… И невыразимая тоска о дневной дымке и тишина охватила тогда Ивана Семеновича: на поголубленных луной улицах, в гомонливой живой толпе почувствовал он себя вялым и тихим, таким не схожим со всеми, одиноким…

Да, теперь он не боится этого слова – одиночество: он может спокойно всмотреться в него, как во всякое иное, ведь не боится он и того, что во всяком слове прячется. Он может теперь спокойно смотреть на все, так спокойно, как вот и на эту толпу…

Он поднял голову и переводил безразличный взгляд с лица на лицо, пока не остановился на одном, – шел навстречу ему в пиджачишке, веревкой перепоясан.

– Сычев! – сам не зная зачем, крикнул – позвал Иван Семенович и встал ему на пути.

– Честь не имею… – окинул тот удивленным взглядом, в глубине глаз пряча испуг. – Ошибочка, дорогой гражданин…

– Знакомы! Знакомы! – смутился Иван Семенович. – Помните в «Mon repo»… Еще вы биографию рассказывали свою…

– Биографию? – бросил Сычев взгляд вдоль улицы. – Которую именно?

И усмехнулся серьезно:

– У каждого их две, самое малое. Одна для всех, другая для самого себя.

– А про любовь, – напомнил ему Иван Семенович. – Про вашу любовь…

– Про любовь? – переспросил Сычев разочарованно и присвистнул, все еще глядя вдаль. Потом поклонился. – Напрасно задержали, гражданин! – и пошел.

Растерянно смотрел вслед ему Иван Семенович, невыразимо чувствуя, что снова забыл сказать, а может, и сделать что-то очень важное, очень нужное, а что именно – сообразить не может.

– Сычев! – крикнул он всполошенно, – слышите вы, Сычев!

И когда остановился тот, обернувшись, побежал к нему, на бегу расстегивая бекешу.

– Чего вам? – немного рассердился тот.

– Может, вам денег? – прошептал виновато Иван Семенович. – Может, вам надо? А?

Сычев зажмурился, припоминая.

– Сорок первый год живу я на свете, дорогие граждане мои, а еще не видел человека, которому грошей не надо. Живому всегда деньги нужны.

– Так нате… Возьмите, – вытряс Иван Семенович из кошелька на руку ему все немалое жалование свое.

Стиснув в кулаке кредитки, Сычев, то на кулак, то на Ивана Семеновича поглядывая, покачал головой:

– А вам, выходит, не нужны уже больше?

Иван Семенович усмехнулся доверчиво и спокойно.

– Ну, что ж, – шагнул Сычев. – Прощайте.

Когда же исчез он из виду, вспомнил Иван Семенович, что и копейки не оставил себе, не может даже за хранение одежды в театре заплатить. «Придется знакомых искать», – подумал недовольно он, сразу же представил, перебрал каждого из них, включая Мюфке, который и встретил его на входе.

– Наконец, товарищ Орловец! – затоптался он возле Ивана Семеновича. – Я, наверное, с час вас тут высматриваю. Наказала Ирина Эдуардовна: «Непременно перед представлением приведите Орлика!». То есть вас, многоуважаемый товарищ Орловец, вас…

Юркий, протолкался он вперед, таща за руку Ивана Семеновича, не бросая щебетать: имена, анекдоты, новости, слухи, факты сыпались из его уст так же густо, как перхоть на воротник залоснившейся толстовки.

Иван Семенович забыл деньги? Пусть. Он, Мюфке, с охотой его выручит; даже процентов за это не возьмет… Но ведь какой меломан стал Иван Семенович, а? Так торопиться, что даже деньги забыть! Но Мюфке аж никак не удивился: сегодня не то, что деньги, голову забыть можно! Подумайте только – последняя гастроль Завадской! Непревзойденной Завадской! Это такое музыкальное событие… Такое событие… Мюфке просто сказать не может, какое это событие! Пусть не усмехается товарищ Орловец иронически, – это факт. Э, если бы он видел, что творилось возле касс, он бы не усмехался! Да! Перекупщики с ума посходили совсем – им платили, сколько бы они ни правили… Но их близким знакомым всем посчастливилось. Все они здесь. Мюфке уже видел Писаренко, Скорика, Звирятина, Трехсветского…

Называя фамилии, семенил он возле Ивана Семеновича, стягивая с него тяжелую бекешу: потом вытер вспотевший лоб и сказал торжественно:

– Теперь я поведу вас к ней.

Так, как и прежде когда-то, провел он Ивана Семеновича извилистыми переходами к уборной Завадской; так, как и тогда, сказал возле двери: «Я вас жду». Только добавил:

– Это уже во второй раз, товарищ Орловец. Помните, приводил я вас сюда… Недавно было, а кажется, очень давно…

– Да, очень давно, – согласился Иван Семенович. – Но это уже в последний раз.

– Будем живы – увидим, – вроде не поверил Мюфке. – Может, еще кто-нибудь придет…

Иван Семенович постучал и открыл дверь.

– Орлик! – пошла ему навстречу Завадская, и только теперь, впервые, увидел Иван Семенович, какая она вправду… прекрасная, – поймал себя мыслью на этом слове.

– Это хорошо, что вы пришли! – подала она ему обе руки. – Мне так хотелось, чтобы был тут кто-то свой!

– Вы волнуетесь?

– Очень, Орлик! Крепко. Это же в последний раз! – засмеялась она счастливо.

– Вы так его любите?

– Больше всех.

– Даже музыку бросите?

Она поглядела на него удивленно, проверяя, не прикидывается ли он, и враз взорвалась смехом:

– Орлик, вы чудесный! Неужели поняли вы все это дословно? Неужели думаете, что ему и правда это надо? Это не ему, а мне! Да и не бросаю совсем, а узнаю, смогла ли бы бросить, узнаю, что для меня дороже… Уразумели теперь?

– Уразумел, – едва сдержался, чтобы не зевнуть коротенько, Иван Семенович, не зная, что сказать:

– Увидите его, передайте, что желаю счастья…

– А мне, Орлик? Мне вы желаете? – игриво посварилась она пальцем.

– Вы и так счастливая.

– Счастливая! – томно потянулась она всем телом и ушла за шелковую штору. – Я закончу гримироваться, Орлик, а вы посидите там, поговорим.

То напевая вполголоса, то, неведомо чему, весело смеясь, расспрашивала она его коротко: много ли народа в зале, какой, кого видел он из знакомых; далее сказала, что собирается сегодня всех поразить – так хорошо споет, как никогда; с этого начались ее воспоминания – когда, как и где пела раньше, как принимали ее, что о ней писали…

Дальше слушал ее Иван Семенович все невнимательней, все тоскливей ему становилось. Чего он здесь, в артистической уборной этой певицы? Что ему до ее побед и успехов? Зачем дышать ему густыми запахами ее парфюмерии и пудры?.. Зачем?..

– Вы здесь? – спохватилась она, долго его не слыша.

– Да, тут, – открыл он тихонько дверь и в пропасть вроде – шагнул за порог.

Шел быстро, низко склонив голову, казалось, удирая от кого-то, хотя только Мюфке частил следом на два шага позади.

– Да не торопитесь так! – попросил тот задышливо, когда вышли они в фойе. – Видите ж – не опоздали.

Фойе опустело на глазах. Только у дверей в зал толпились еще опоздавшие, нетерпеливо высматривая что-то из-за плеч передних; зато совсем свободно было в раздевалке. Иван Семенович хотел уж было повернуть туда, когда почувствовал, как кто-то тронул его за локоть.

Он обернулся.

– Наконец встретились, – приветствовал его насмешкой Писаренко. – Чтоб тебя увидеть, надо идти в оперу, говорят…

Он взял Ивана Семеновича под руку и повернул в зал.

– Имею приятную для тебя новость: окончательно решено дать тебе долговременный отпуск…

– Мне решено дать отпуск…– проговорил, усмехаясь непонятливо, Иван Семенович.

Писаренко поглядел на него подозрительно:

– Ну, а недуг твой как? Не лечишься, наверное? Зачах…

Иван Семенович смотрел на него прижмурясь, а виделся ему Писаренко маленький-маленький, так – мышка серая-серенькая…

– Недуг мой кончился, – ответил он сухо и, высвободив руку, пошел к своему креслу в четвертом ряду у прохода. Сел, закрыл глаза – так не хотелось ему смотреть ни на занавес, кровью и золотом разрисованный, ни на стемнелый зал, полный горячей шуршащей тишины. Коротко, одним ртом, раз за разом зевая, день по дню перелистывал он назад страницы своей жизни, пока не дошел до того же самого вечера – льется с дирижерской палочки дразнящая музыка, наплывает со сцены южный солнечный свет, и, прямо ему, Ивану Семеновичу, улыбаясь, смотрит в пропасть темного зала высокая, в шали цветастой женщина; и словно не достала его память, – возвратились ему воспоминания снова, день по дню припомнил все, что сталось с ним после того, –  пока вновь не открыл глаза: льется с дирижерской палочки та самая дразнящая музыка и, в широкие складки сбираясь, колышется темный занавес, чтобы разлить на миг полуденный солнечный свет…

– Я это видел уже, – тоскливо проговорил Иван Семенович и, поднявшись, зашагал к двери.

Туфли ему тихо скрипели.

Евген Плужник


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"