На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Литературная страница - Библиотека  

Версия для печати

Мир Валентина Сидорова

Повесть

– Бабусь, а бабусь! А что там, за облачками, далеко-далеко, там, куда они плывут?

Помолчав немного и глубоко вздохнув, бабушка произносит:

– А там, сынок, рай.

Боясь, видно, моего следующего вопроса, поворочав кочергой в огне, она говорит:

– А ты, сынок, давай, лучку-то достань. Пора уж класть его.

Каждый раз, когда топится лежанка, мы печём с бабушкой лук. Это

лучшее моё лакомство. Я быстро лезу за печку, на полати.. Там в сухом месте висят связки-косы золотистого лука. Шуршащие толстые его головки положены на угольки. Охватило их пламя, и из золотистых они скоро стали чёрными. Глаз с них не свожу – жду, когда они запищат, заговорят.

Но заговорила бабушка:

– За синими морями, за далёкими горами, там, куда плывут эти облачка, жил-был царь в своём государстве. Задумал он построить город и послал во все края гонцов собирать плотников. – Бабушка начинает рассказывать мне сказку, придумывая её на ходу.

Но вот запищали кончики луковиц, закипела возникшая на них пеночка, лопается мелкими пузырьками. Теперь надо уловить момент, когда перестанут кончики пузыриться – тогда надо выкатить чёрную обуглившуюся луковицу на пол, а то она вся может превратиться в сплошной уголёк. Выкатаны все. Теперь чёрную, обуглившуюся луковицу, перекидывая из ладошки в ладошку, надо немного остудить, а потом очистить. Внутри этого чёрного уголька заключена горячая ещё, сладкая и душистая мякоть. Пока чистишь, пока ешь, весь перепачкаешься углём. Да что там!

Я смотрю на раскалённые угли, на огонь, на то, как от этого огня, они распадаются, рушатся, как крупные угли превращаются в мелкие, потом в

пепел, и кажется мне, что я вижу этот далёкий царский город, который вдруг объяло пламя...

Печка догорает. От красных углей идёт тепло. Глядя на них, долго сидим с бабушкой молча.

– Бабусь, а бабусь, а что такое рай?

Бабушка ожидала вопроса, однако задумалась, начала крутить в руках кочергу, тыкать ею во что-то в печи, и, наконец, ответила:

– Рай, сынок, там, где люди живут в радости...»

Это взято из биографической повести Валентина Михайловича Сидорова «Гори, гори ясно».

И вот ещё эпизод:

«Сегодня Вознесенье, – скажет утром бабушка, – праздник особый, праздник примета». И начинает варить в самоваре яйца, принесенные из горницы. Достаёт их из фартука, укладывает под рядок в домотканное полотенце и, опустив в воду вокруг трубы, прикрывает сверху крышкой. Самовар кипит, булькает, выплёскивающаяся из него вода, громко шипит, как на раскалённом утюге.

– Это сейчас, сынок, в рожь надо побросать. Вы старайтесь кидать-то повыше. Рожь лучше уродится, стеной будет.

Бежим ватагой в поле, у каждого узелок с яичками. Не разбить бы по дороге раньше времени. Рожь уже высокая, чистая, зелёная. Топтать жалко. Забегаем за края и изо всех силёнок кидаем вверх беленькие гладенькие яички, громко крича:

– Лети на небеса, тащи рожь за колоса! Лети на небеса, тащи рожь за колоса!

Кидаем в ясное голубое небо, в котором где-то ещё выше (не вдруг увидишь) звенит жаворонок. Звенит неустанно, заглушая наши восторженные

голоса. Звенит и звенит. Все яички перекидали. Рожь уродится высокая, встанет стеной...

Моими приятелями были мои одногодки, сверстники. Мы вместе играли в игры, в которых во всём подражали взрослым. Обязательно кто-то был у нас «конём». «Коня» запрягали, на нём была уздечка, были вожжи, был даже колокольчик, который привязывали так, чтобы при беге он обязательно брякал. «Коня» наряжали как настоящего, прикрепляли возле «морды» какой– нибудь цветочек для лихости...

«Конь» этот изгибал дугой шею, показывая всю свою мощь, закатывал глаза, фыркал, раздувал ноздри, ржал и нетерпеливо бил копытом. Он срывался с места, как только ездок поводком или окриком давал команду. «Конь» мог игриво бежать трусцой, рвануть рысью, пуститься в галоп. Не отступал от него в умении подражать и возница. Он лихо владел поводком, размахивал вожжами, покрикивал и постёгивал лошадку по голым пяткам.

Бегут по деревне, гремя колокольцами, от двора ко двору, по широкой дороге под берёзами и ивами, по прогонам, тропинкам, задворкам, по зелёным луговинам такие вот «лошадки» в белых, голубых, розовых рубашонках. Только мелькают на солнце босые их пятки и светлые, как лён, головы...»

Ещё эпизод:

«Чуть рассвет забрезжит, пастух Егор идёт уже по деревне в своём неизменном, сидящем как-то на лбу картузе, из-под которого торчат рыжие усы. Идёт и играет на рожке пастушьи мелодии. Через плечо скатанный кнут, на плече – берестяная коробушка с провизией, – уходил ведь на целый день. Перед ним всегда бежала его любимая рыжая собачонка. Шёл Егор неторопливо, иногда останавливался. Играл. Играл он искусно «Во субботу», «Ой ты сад, ты мой сад», «Последний нонешний денёчек», «Ой ты, Ваня» и много-много других народных полузабытых напевов. Играл мастерски – заслушаешься. Казалось, что на каждый день у него был свой репертуар.

Исполняемая мелодия зависела от погоды, от настроения. Стоит, бывало, Егор на конце деревни, на горушке, у ворот и играет одну мелодию за другой, пока заспавшиеся хозяйки не подоят и не выгонят скотину. Егор был пастух от Бога, потомственный, унаследовал пастушье дело от своего отца и деда, любил порассуждать о политике, пофилософствовать о жизни. На всё у него был свой ответ человека с характером и языком острым. «Спасибо Сталину – грузину, что нашу Русь одел в резину» – бросал он мне, хитро прищурясь, надевая новые, только входившие тогда в обиход резиновые сапоги. Егор не сидел у своего шалаша без дела: то плёл корзину, то вырезал что, то выжигал, то ремонтировал кнут, которым мастерски хлопал, но никогда не стегал скотину – скотина слушалась его рожка и его собачонку. Стоило Егору сказать ей: «Куда там Цыганка подалась?» – как тут же она срывалась огненным шариком, звонко лая, и выгоняла чёрную корову из кустов, потом возвращалась, радостная, высунув язык, заглядывая ему в глаза, готовая выполнить любое поручение хозяина. Но чаще всего Егор мастерил рожок. Каких только рожков у него не было! Это был главный его пастуший инструмент. На всех он оказывал какое-то особое воздействие... Для всех игра Егора была началом дня.

Под рожок Егора просыпались и мы на сеновале.

Ещё лежит по низинам косматый туман, ещё силуэт леса просматривается не целиком, а отдельными группами деревьев, ещё птиц не видно в утреннем небе, а мы уже идём, прихватив корзинки, закинув их за плечо, друг за другом по чуть приметной тропинке и видим, что роса на ней впереди не сбита, а за нами, если оглянуться, остаётся тёмный след тропинки с росой сбитой, обувка наша уже стала мокрой. Мы первые, нас ждёт удача...»

Повесть о своей жизни, а точнее – о своём детстве, отрочестве и образовании «Гори, гори ясно» Валентин Михайлович Сидоров написал на рубеже веков. Она была опубликована в журналах «Москва», «Слово», вышла отдельным номером в «Роман-газете» и отдельной книгой в 2004 -м.

Он родился в деревне Сорокопенье Конаковского района Тверской области, где жил до семи лет с матерью Натальей Григорьевной и бабушкой по отцу Натальей. Больше с ней, потому что отец работал в Москве и мать часто уезжала к нему. Перед школой они забрали к себе и его, так что учиться он начал в столице. Но каждое лето проводил в том же краю, но уже в деревне Коровино, так как бабушка Наталья в Сорокопенье умерла. А Коровино – родина мамы, семья там была большая и хозяйствовала в ней бабушка Елена Васильевна. Там Валя жил и в войну, работал, как тогда все подростки, в колхозе. Там жил и после окончания института, писал первые картины.

Это событийная канва воспоминаний Сидорова, но читая их, начинаешь воспринимать повесть как совершенно невиданную маленькую, но невероятно насыщенную энциклопедию русской деревни. Предвоенной, военной, послевоенной. Со всем её детальнейшим жизненным укладом, бытом. Со всеми тайнами и колдовством природы. Со всеми полевыми и хозяйственными работами. Со всем тогдашним общественным устройством. Но, главное, со всем беспредельным, солнечным, счастливейшим миром деревенского детства. А по сути-то – всякого детства. Лучше, чем это сделал Сидоров, рассказать о детстве невозможно. Ярче, душевнее, полнее.

Невольно приходит на ум самое выдающееся творение этого плана – «Лето Господне» Ивана Шмелёва. Сидоров очень близок.

Его хочется цитировать ещё и ещё, десятками страниц.

«Как только минуешь заворы в пригородке, преграждающие укатанную дорогу, начинается Лесниково – лес, идущий до самой Волги. Одно из самых грибных мест здесь – сама дорога. Надо идти, всматриваясь в поверхность земли с особым вниманием – тут уже могут быть грибы, а там, где стоит старая размашистая ель и за неё словно держатся с разных сторон две старые берёзы с корявыми комлями, смотреть надо, затаив дыхание. Скользит взгляд по листьям, игольнику, шишкам, сучкам и веткам, скопившимся на земле за многие годы, по короткой сухой травке, просматриваешь каждый клочок лесной поверхности.. .И как только первый гриб нашелся, глазу уже легче настроиться на дальнейший поиск грибов, восприятие его цвета, формы, твёрдости.. .Мы иногда в шутку говорили, что ищем грибы по запаху. Но ведь действительно так искали и находили – у каждого гриба ведь свой аромат. Ребятишки придумали ещё и нечто вроде заклинания. Ходят по лесу между деревьев и кустов и просят каждый со своей интонацией, кто громко на весь лес призывает, кто тихо, почти про себя упрашивает:

Белый, белый, попадись,

Я не стану тебя исть!

Белый, белый попадись,

Я не стану тебя исть!

Если не уговоришь строптивый гриб, он тебе может и не попасться...

Белые росли и в бору. Бор был в окружении старого елового леса, с зелёным мягким мхом. Здесь грибы были уже другие. Как-то я принёс их оттуда и услышал от бабушки, вместе с восторгами, очень точное определение этим грибам:

– Ой! ой! где это ты набрал таких тилигентов?

Во мху росли красавцы: белые классического образца, действительно интеллигенты, утончённые дворяне, не то, что в другом лесу – коренастые крепыши, с загорелыми, как крестьянские лица, шляпками. Здесь гриб всегда был с удлиненной ножкой, ровной, правильной, изысканной формы, с несильно коричневой шляпкой, по краям которой обязательно шла светлая оторочка. Когда их чистили от земли и корешков, всегда слышался особенный какой-то скрипучий звук и шел аромат, характерный только для этих грибов. У меня был случай, когда я на одной кочке нашел их сорок восемь штук...

А рыжики у нас высыпали по отаве возле ельника в маленьком лесочке почти на задворках...»

 

***

«Сначала мы ловили рыбу решетом, с утра да вечера пропадали на берегах нашей Донховки. Но другой раз поставить решето среди веток было невозможно, тогда охота за живностью начиналась руками.

Отнимешь камень, а под ним пескарь. Стоит и шевелит губами и жабрами, смотрит чёрными точками глаз, а не видит, что над ним занесена ладошка. Хвать – и беспечный пескарь твой. Удача зависит не только от собственной ловкости, но и от накапливаемого опыта. Нужно знать, что поймать рыбу можно только против течения. Нужно знать и повадки рыб, характер их. Торчит усатая голова налима из-под затонувшего полена. Полставь ему перед мордой соединенные ладошки, и он сам пойдёт под них, будто знает негодник, что взять его невозможно – скользкий. Здесь требуется уже сообразительность. Стоит подставиь ему под морду натянутый на прутяную дужку чулок, как налим сам в нём, в чулке и окажется. А головля, самую умную и быструю рыбину, можно поймать только приблизившись к нему сзади. Окуня и ерша надо брать спереди, иначе обязательно наткнешься на острые колючки плавников, уколы которых будут долго болеть, напоминая о твоей неопытности...»

 

***

«Вся деревня в работе: то одно, то другое – только успевай. То в поле, то на огороде, то к празднику готовиться надо. Скоро Ильин день...

Но в Ильин день не разгуляешься – урожай стоит, жатва подоспела. Но положенное мужику всё равно отдай. Рвётся он, несчастный, между одним и другим, болит голова после праздника, а убирать снопы надо, иначе попадет под непогоду, и тогда хуже будет ему же. Скрипят тяжелые телеги допоздна. Укладывают снопы в ровные высокие скирды возле молотилки. Каждый день

считают: больше прошлогоднего или нет? Бывало, сразу же и в обмолот, если «вёдро». Эти дни – самый напряг в крестьянской жизни. Шумит, гудит молотилка с раннего утра до позднего вечера. День-деньской лошадей погоняют подростки, наши старшие товарищи. Не хватает взрослых, ставят под вилы и их. Здесь уж остановиться нельзя. Успевай только отваливать, иначе вмиг вырастет куча соломы, обмолоченной ржи ли, пшеницы, овса.

– Зало-о-ога! – кричит вдруг бригадир, и всё останавливается. Это короткий передых, перекур. Мальчишки быстро меняют взмокших лошадей, мужики отходят в сторонку, закуривают, бабы бегут за копну. Потом в тени гумна все пьют большими глотками, зачерпнув ковшиком из деревянной бадьи, приготовленный специально для этих дней холодный квас. Не стих ещё в ушах шум, не улеглась пыль, не слетелись голуби, а вновь загудела молотилка, всё опять пришло в движение...

После Ильина дня солнце начинает быстро осениться. Жара, стоявшая до этого дня, резко сменилась прохладой. Говорили, что олень рога в воду опустил и купаться уже нельзя. Вода стала холодной, прозрачной, сине– коричневой...

Далеко слышно, как на гумне стучит вальками, околачивая бабки со льном, вся деревня. Здесь стар и млад. Каждый устроился на своей скамейке, и вот – друг перед другом! – кто околотит скорее, кто больше. Лён тут же развозят по луговинам речки. Надо успеть разостлать его на отаву под августовские росы. Вечерами выходят бабы и при последних горячих лучах солнца ровными рядками околоченного льна разрисовывают все бугорки и впадины нашей речки...

Потом, в предзимье, собранный после расстилки лён сушили в темных, жарко протопленных ригах, чтобы тут же ещё тёплые другой раз снопики пустить в мялки. Бабы целыми днями пропадали там. Надо было успеть к зиме перемять лён, чтобы потом трепать его всю долгую зиму при фонарях по своим дворам. Привозили охапки мятого льна и нам. Перед тем, как его трепать, бабушка держала лён на печке, чтобы он стал совсем сухим и лучше отлетала от него костра...»

 

***

«Отражением детского восприятия крестьянского мира была и игра в колхоз. Дедушка Иван Булкин делал нам не только дудочки, вертушки– трещотки, летающие пропеллеры, с которыми мы бегали по деревне, городки и рюхи, тележки всякие, валёчки, он смастерил нам ветряную мельницу. Мельница эта была как настоящая, у неё даже крутились крылья. Когда мельницу выносили со двора на луговину, вокруг неё собирались все: здесь были и ребята постарше, и совсем маленькие. Сразу же среди ребят определялся наиболее смышленный и деловой, он становился «председателем» Потом появлялись «бригадиры»,распределялись другие роли, и начиналось перевоплощение во взрослых – игра в колхоз. Кто работал как жнец в поле, кто возил снопы, кто молотил, а кто уже молол на мельнице. Зерном нам служили сухие семена созревшего подорожника. Захлёбываясь от радости, смотрели мы, как с одной стороны зерно засыпалось, а с другой – в специально подставленный ящичек высыпалось. Мельница вращала крыльями – работала. Приходили посмотреть на нашу чудо-мельницу и взрослые. Увидев её, качали головами, произносили восторженно: – Ну Иван!..»

 

***

У бабушкиного рассказа у печки об облаках, с которого мы начали, в повести Сидорова есть и продолжение:

«Как-то бабушка достала из своего окованного металлической лентой сундука книгу. Это была старая, с довольно потрёпанными страницами из пожелтевшей лощеной бумаги, хрестоматия. Надев очки и приблизившись к огню лежанки, бабушка начала читать:

 

Вот моя деревня,

Вот мой дом родной,

Вот качусь я в санках

По горе крутой...

 

От первых же услышанных слов я пришёл в необъяснимое волнение. Я был удивлён, обрадован, я был потрясён. Когда стихотворение кончилось, я робко попросил: «Бабусь, ещё!». Бабушка прочитала ещё раз и ещё, а я снова просил и просил, просил даже более настойчиво. Стихотворение поразило меня, произвело сильнейшее впечатление не только красотой зарифмованной речи, не только потому, что это были первые услышанные мною стихи, оно потрясло меня прежде всего своим содержанием. Оно было про меня, про нас с бабушкой, про мою деревню. Так просто и так складно!

– Ну хватит, сынок, я уж устала. Самому надо учиться читать. Пора.

Я взял у бабушки хрестоматию и стал с особой осторожностью листать книгу, на страницах которой ждало меня следующее потрясение: я увидел картинки Венецианова. «Захарка». (Да это же мой приятель Натолька!). «Весна. Пашня» (Да это же мама и я, и наш конь Ванька!). «Лето. Жатва». (Это тоже мама сидит со мной на нашей веялке!). «Голова крестьянина». (А это – Иван Булкин!). «Гумно», «Пастушок», «Жнецы», другие картины.

Это были картины наши, картины жизни наших людей и нашей природы. Они говорили об их красоте. Они открывали красоту эту мне. Это было и открытием и чего-то во мне нового, пробуждением какого-то нового интереса, нового свойства души, способностью её к отклику, восторгу что ли, перед миром, меня окружавшим. Оказывается, всё вокруг так красиво! Хрестоматия пробудила во мне интерес к рисованию. Я стал по-другому на всё смотреть. Во мне появилось, а вернее, обнаружилось какое-то другое видение, когда то, что видишь, видишь ещё и как бы со стороны, пытаясь тут же объяснить себе увиденное – то есть когда не только глядишь, но и видишь...»

Вот и наполнилась душа мальчонки ярким, счастливым светом. А только этот свет и ведёт человека к настоящей большой жизни.

 

***

Рисовать всерьёз Валя начал в Москве лет в десять-одиннадцать. Занимался в художественном кружке памятного очень многим довоенного и военных времен Московского дома пионеров, что на улице Стопани. А в 1943– м году был принят в возвратившуюся из эвакуации Московскую среднюю художественную школу, которую все причастные и знающие о ней по сей день именуют сокращенно – МСХШа.

Об этом уникальном учебном заведении необходимо рассказать особо.

Оно было создано в 1939 году по инициативе группы знаменитых людей во главе с академиком Игорем Эммануиловичем Грабарём специальным постановлением Советского правительства для обучения изобразительному искусству наиболее одарённых детей Советского Союза. Отбор шёл по всем республикам и областным городам Российской федерации. Иногородние ребята жили при школе в интернате на полном гособеспечении, включая одежду. Когда началась Великая Отечественная война и враг приближался к Москве, школу эвакуировали в Башкирию, в село Воскресенское. А в 1943 году вернули в столицу и в неё был объявлен новый приём. Поступающий должен был иметь не менее четырёхклассного общешкольного образования – первый класс МСХШа соответствовал пятому общеобразовательному. Но принимали и с пятью, и шестью классами, то есть во второй или третий месехешовский. Всего же там учились шесть лет и общеобразовательных получалось одиннадцать.

Набирались в 1943 году лишь в эти три начальных класса, старшие вернулись из Башкирии. Всего по два класса, по двадцать четыре-двадцать

шесть человек в каждом. Поступающие представляли приёмной комиссии свои домашние или студийные живописные работы и рисунки и по ним допускались или не допускались до вступительных экзаменов. В 1943-м было допущено по двадцать семь человек на место. По двадцать семь! Экзаменов было три: рисунок, живопись, композиция. Сдавали каждый по несколько дней в арендованных классах-мастерских художественного училища имени 1905 года на Сретенке. Зачисляли в школу лишь набравших высшие баллы. В первые четверти неуспевающие, слабоватые по специальным предметам безжалостно отчислялись.

То есть в МСХШа попадали действительно наиболее одарённые.

Обычная общеобразовательная школа даёт растущим поколениям невероятно много: грамотность, первоначальные знания основных наук, знания истории земли и всех народов, разных культур, политических, гуманитарных и иных достижений человечества. Практически формирует растущего человека, формирует его интеллект. Но все люди-ученики разные. Одни постигают всё довольно легко, но таких единицы. Большинство – с меньшей или большей натугой. А некоторые вообще мало что постигают, еле– еле переползая из класса в класс. И вы редко встретите в общеобразовательной школе шести или семиклассника, который бы сказал, кем он собирается стать. Разве только увлекающегося спортом или занимающегося в каком-нибудь техническом или творческом кружке. Большинство в общеобразовательных определяются с будущей профессией лишь к окончанию школы, и то не все, и зачастую спонтанно.

А у всех, принятых в МСХШа ещё до неё была ясная жизненная цель-мечта – стать настоящими художниками. Одна у всех до единого: овладеть законами, тайнами, техникой рисунка, живописи и композиции. И каждый ведь уже пробовал делать это самостоятельно, или в кружках и студиях и уже знал, как это всё невероятно сложно – овладение мастерством настоящего художника, сколько требует сил и времени. Но они все мечтали об этом не день не два, а уже годами, и готовы были на всё.

Начинались уроки с общеобразовательных, ежедневно по три-четыре, затем два-три специальных: рисунок или живопись в соответственно оборудованных классах-мастерских с рисовальными досками, мольбертами. Там ставились гипсы, натюрморты, натурщики. Меньше шести уроков в день не бывало. Бывало и по восемь. Композиции готовили дома, раз в месяц или в два приносили их и , под руководством педагога, сообща обсуждали. Рисовали и писали вне школы постоянно, везде, где могли: на улицах, в любых помещениях, в транспорте делали быстрые наброски в маленьких альбомчиках. По воскресеньям зимой и особенно весной ездили в одиночку, по двое-трое и целыми группами на этюды в Измайлово, в Останкино, Коломенское, в московские пригороды. Сверх уроков, изучали историю искусств, перспективу, азы пластической анатомии. Ходили в музеи, на все выставки. Много читали, в первую очередь, конечно, классику и книги по искусству, о художниках. В большой отличной школьной библиотеке на них приходилось занимать длинные очереди, ждать неделями. Плюс – все общеобразовательные предметы.

Нагрузка в два-три раза больше, чем в обычных школах.

В музыкальных и хореографических она была ещё больше. И учились там с первых классов, заниматься же музыкой и танцами начинают чаще всего лет с четырёх-пяти. Потому что талант без великого пожизненного труда – ничто.

Месехешовцы тоже не замечали никаких тягот, одолевали всё. Одолевали не только потому, что все шли за мечтой, но и потому, что в школе были уникальные удивительные условия и атмосфера. Педагоги один интереснее, ярче другого, некоторые настоящие подвижники, ставшие для большинства главными наставниками в профессии и духовной жизни.

Рисунок вёл неторопливый, внимательнейший Акиндин Петрович Шорчев. Страстно любивший свой предмет, он терпеливо, искусно и тонко прививал такую же любовь к рисунку и ученикам. На его уроках сосредоточенность была всегда полнейшая, старались вовсю. «Не срисовывать видимость, а рисовать в пространстве, смотреть на лист бумаги, холста, как на пространство.

– Рисуя лицо, чувствуйте затылок, – говорил Акиндин Петрович, – чувствуйте объём...

Михаил Владимирович Добросердов преподавал живопись, сам был талантливым живописцем. Валентин Сидоров вспоминает: «Высокого роста, всегда молчаливый, всегда с книжкой, либо с блокнотиком в одной руке, он переходил от одного ученика к другому, часто повторяя тихим голосом слово понимаешь. В его произношении оно звучало, как «паешь».

– Всегда, паешь, сравнивай. Смотри, паешь, шире.

Он любил Нестерова и Сурикова и часто приводил их картины в пример.

– Суриков, паешь, в живописи гений, колорист, равных ему нет...

– Самое главное, паешь, изображать жизнь, солнце, свет, небо и землю, человека на ней, идти, паешь, от жизни. Сама жизнь — уже мысль, уже тема, достойная, паешь, художника. «Жизнь – великая тайна. Прославляйте жизнь!» – всегда помните эти слова Саврасова.. .Но идея, мысль, чувство в искусстве должны быть облечены в совершенную форму, выражены всей композицией, где рисунок, форма, цвет, колорит, ритм, пятно, линия – всё имеет важное значение...

Он хвалил меня, а я был рад показывать ему свои домашние работы, особенно по композиции. Скоро с Михаилом Владимировичем у меня сложились какие-то особые добрые отношения.»

Добрые дружеские отношения были у многих и с Дмитрием Николаевичем Домогацким. Невысокого роста, моложавый, он и видом не выделялся среди учеников, ходил с ними на этюды, превращая их в наглядные уроки живописного мастерства. Отдавал ученикам уйму времени, был очень сердечен.

Михаил Арсентьевич Маторин покорял всех своими яркими, звучными натюрмортами с цветами, которыми восторгалась вся творческая Москва, и своими спортивными успехами – он занимался профессиональным боксом. Некоторым хотелось быть на него похожим, старались подражать.

Свои неповторимые особенности имели и отличный рисовальщик Александр Осипович Барщ, оригинальные живописцы Ашот Григорьевич Сукиасян, Василий Васильевич Почиталов и вернувшийся с фронта после ранения красавец капитан, акварелист Николай Иванович Андрияка, который так и ходил до конца войны в гимнастёрке, перехваченной офицерским ремнём, и с инвалидной палкой в руке. Кое-кто из старшеклассниц безнадёжно вздыхали по нему.

Большинство педагогов по общеобразовательным тоже страстно любили и отлично знали искусство.

Мягкая, чуткая, добрая литераторша Лидия Марковна Линец все программы по литературе строила на параллелях с изобразительным искусством, на его великих творениях. Великие же творения самой литературы раскрывала всегда так взволнованно и проникновенно, что их невозможно было не полюбить. А особо приверженных литературе ребят ещё и постоянно приглашала вечерами и по воскресеньям к себе домой, и знакомила с античной литературой, с русским фольклором, литературными новинками. У неё была большая библиотека, читали вслух, обсуждали всё, что относилось к искусству, спорили. Некоторые из учеников Лидии Марковны так пожизненно с ней и дружили до глубокой её старости и кончины.

Историк Кункль иллюстрировал историческими картинами события истории, и очень интересно рассказывал, как создавались многие живописные шедевры, извещая при этом, что это его собственные , пока ещё неопубликованные, исследования и розыскания, и их стоит хорошо запомнить.

«Кункль всегда ходил в чёрном пиджаке и белой манишке с бабочкой. Маленький, сухой, слегка пританцовывавший на высоких, набитых им самим каблуках, он чем-то напоминал петушка. Говорили, что у него дома и жил петух, на шее которого тоже была прикреплена бабочка».

У преподававшей немецкий язык Эмилии Васильевны было постоянно страдальческое выражение лица, брови приподнятые домиком. Потому что больно неохотно учили все во время войны язык фашистов. Но и она вдруг читала по-немецки Гейне, потом по-русски перевод Лермонтова «Горные вершины спят во тьме ночной», и рассказывала, что Лермонтов был и прекрасным художником-пейзажистом и что над картиной «Горные вершины» он работал вместе с художником Григорием Гагариным, они вдвоём написали её.

Высокая, прямая, сверхрациональная математичка Наталья Михайловна, одетая всегда в чёрное, терпеливо, детальнейше раскрывала математические закономерности золотого сечения, перспективы, конкретные математически– геометрические построения конкретных великих картин. Познавать это было чрезвычайно важно.

Биологию и начала пластической анатомии преподавал Константин Иванович Корчевский. Был кандидатом биологических наук. Высокий, пожилой, с ёжиком седых волос, с карими, проницательнейшими, ласковыми глазами. Слушали его на уроках буквально разинув рты, так неожиданно и интересно он всё преподносил, вернее, толковал и в биологии и в анатомии, и спрашивал учеников, а как они понимают то или другое. А то вдруг рассказывал о разных удивительнейших аномалиях в физиологии человека, да так увлеченно, что дослушивали его, не шевелясь, и целые перемены. Его очень любили. Потом он внезапно исчез из школы, и никто из учителей, вроде бы, не знал куда. Но кое-кто, оказывается, все же знал, только велено было это тщательно скрывать. Через несколько месяцев двое его учеников сами обнаружили Константина Ивановича в соборе Новодевичьего монастыря в священническом облачении, отправлявшим торжественную пасхальную службу. У него уже была небольшая, отращиваемая седая бородка. Он обрадовался бывшим ученикам, и поведал после службы, что ещё молодым принял монашеский постриг, в империалистическую был на фронте полковым священником, был тяжело ранен, чуть не потерял ногу, после революции окончил биологический факультет, занимался научной работой, преподавал в МСХШа, а когда в войну стала восстанавливаться русская церковь, ему предложили вернуться в неё. Оказывается все минувшие годы он так и не нарушил монашеского обета. Но прежде инвалид не мог священствовать. И вот – вернулся.

Бывшие ученики зачастили к отцу Константину. А он оказался ещё и великим знатоком и спасителем русской иконописи, русских икон. Часами показывал то, что собирал, где только мог, часами рассказывал ребятам о бездонных глубинах русской иконописи, о разных её школах, психологическом воздействии, волшебстве её красок, приёмах письма.

Он собирал иконы по всей стране, свозил их в монастырь. Позже, в каком-то высоком духовном сане занимался этим же и в Троице-Сергиевой лавре. А был уже глубоким старцем. Но всё равно ездил. И в каких-то северных наших краях, вроде бы архангельских, ему рассказали, что у них орудуют церковные грабители. В пятидесятых-шестидесятых годах их развелось великое множество – иконы сделались дорогим международным товаром, особенно старинные. А в том краю была стариннейшая, деревянная, уже ветхая церковка именно с такими иконами. Ради неё отец Константин туда и приехал. Ради неё, судя по всему, заявились туда же и грабители. Никакой милиции поблизости не было, справных деревенских мужиков тоже, и отец Константин решил защищать бесценные творения сам. Заперся в этой церковке и когда ввечеру грабители пришли к ней, объявил через дверь, что ни за что не пустит их туда. Но нагрянувшие оказались зверьём, ломали дверь, не сломали, пытались добраться до окон, но они были слишком малы, грозили старцу лютой расправой, как только доберутся до него, и в конце– концов взбесились, обезумели – подожгли церковку, но отец Константин так и не открыл дверь, а пересохшие древние брёвна полыхнули факелом – и он сгорел там вместе с иконами дотла...

Он рассказывал похожие истории ученикам ещё в МСХШа...

Но главным достоянием МСХШа был несомненно Николай Августович Карренберг, её многолетний директор. Художник по образованию, он так и не стал им, зато практически создал это уникальное учебное заведение. Собрал этот бесподобный педагогический коллектив. Осенью сорок первого года эвакуировал школу из Москвы, сохранив и ведущих учителей и всех учеников, обеспечив им в Башкирии приемлемые условия жизни и занятий. В сорок третьем уже вернул школу назад. А ведь время было сложнейшее, тяжелейшее, голодное. Но он получил для неё в одном из переулков неподалёку от проспекта Мира отремонтированное четырехэтажное школьное здание. На первом этаже разместился интернат, на трех остальных – классы со всем необходимым. Добился, что не только учителя, но и все до единого ученика получали рабочие карточки. Пережившие войну, наверняка помнят, что это значило: по иждивенческой карточке получали четыреста граммов хлеба в день, плюс понемногу крупы, мяса, масла; служащие – по шестьсот граммов хлеба и побольше всего остального; а рабочие – по восемьсот и куда приличней остального. И было ещё УДП – усиленное дополнительное питание – талоны на каждодневные бесплатные обеды в одной из ближайших столовых. Интернатовцы по прежнему находились на полном гособеспечении, включая одежду, в сорок третьем-сорок четвёртом это были в основном военноморские кителя и бушлаты. Малоимущие получали регулярную материальную помощь, а также регулярно что-нибудь из одежды и обуви. Выдавали иногда наборы акварельных и масляных красок, холст, ватманскую бумагу. В летние каникулы уезжали на летнюю практику в лагерь в местечко Муханово за Загорском. Жили там в местной школе вместе с учителями по специальностям тоже на полном гособеспечении. Писали и рисовали вместе с ними с утра до вечера. И отдыхали, конечно, вместе.

Как всё это устраивал Николай Августович в те тяжелейшие времена одному Богу известно.

Среднего роста, сухощавый, он был всё время как натянутый лук, всё время в напряжении, всегда быстрый, немногословный, очень редко улыбался.

В коридорах школы постоянно устраивались выставки лучших работ всех классов. И персональные выставки наиболее талантливых, что было для них конечно великой радостью. Открывались выставки торжественно. Висели подолгу. Их обязательно посещали крупнейшие художники: Грабарь, Иогансон, Кончаловский, Юон, Щегаль, Машковцев. Устраивались широкие обсуждения показанного. Лучшие награждались коробками с набором красок. Были и отдельные встречи-разговоры со знаменитыми мастерами.

Каждую субботу были целые вечера-встречи то с Леонидом Леоновым, то с Дунаевским, то со Степаном Щипачёвым, то с Борисом Бабочкиным, многими другими великими писателями, актёрами, композиторами, певцами. Исаак Осипович Дунаевский впервые исполнил свой знаменитый «Школьный вальс» в МСХШа, и объявил, что дарит его ей.

Все повально увлекались музыкой, поэзией. Были свои поэты, свои прозаики, писавшие наивные повести и даже романы.

Крепче всех в своём классе Сидоров сдружился с Лёвой Пылаевым, почти всё свободное время проводили вместе. Единение было полнейшее, в том числе и в поэзии. Безумно полюбили Тютчева, Алексея Толстого, Фета.

Часто читали их вслух. А как-то Лёва достал книжку стихов древнекитайских поэтов Ли Бо и Ду Фу, и они потрясли их настолько, что друзья несколько месяцев не могли оторваться от них. Потому, что, как писал Ду Фу о Ли Бо, тот как «Опустит кисть (китайцы ведь писали кистями) и устращает ветры и ливни. А напишет стих и вызывает слёзы у злых и добрых духов». Потрясало то, что оба поэта жили аж в восьмом веке, что стихи к тому времени в Китае уже тысячу лет писали все образованные люди, включая императоров, и было уже множество великих стихотворений, но Ли Бо и Ду Фу превзошли всех. Ли Бо вещал будто пророк из космоса, всё, что он видел огромно: «На Яншани хлопья снега с циновку». А в «Прогулке во сне на горе Тяньму»: «Тучи темным-темны, вот-вот хлынут дождём, а воды бурлят-бурлят, и рождают дым над собой. И рвущиеся молнии, и торопящийся гром раскалывают, разбивают высящиеся вершины. И каменные ворота в сквозное небо – жилище бессмертных – распахиваются с великим грохотом...» Но поэт просыпается, и от этого великолепия остаются лишь подушка да циновка... Таковы и радости в человеческом мире: «С древности и доныне все десять тысяч дел – на восток убегающая вода». В заключительных строках стихотворения удивляется тому, как можно сгибаться перед сильными, как можно прислуживать им.

Оказывается, гениальные поэты были полными бессребрениками, странниками, Ду Фу обличал несправедливость, взывал к состраданию обездоленным. «У красного входа запах вина и мяса. На самой дороге кости замёрзших людей» – это из стихотворения «Из столицы в Фэнсень».

 О, если бы

такой построить дом

Под крышею

громадною одной,

Чтоб миллионы комнат

были в нём

Для бедняков

обиженных судьбой !

Чтоб не боялся

ветра и дождя

И, как гора

был прочен и высок.

И если,

по жизни проходя,

Его я наяву

увидеть мог,

Тогда -

пусть мой развалится очаг,

Пусть я замёрзну -

лишь бы было так.

Сидоров редко специально заучивал стихи, большинство запоминались как-то сами собой, после второго-третьего прочтения, и не уходили из души ипамяти уже никогда. Ли Бо и Ду ФУ, как все любимые поэты, тоже.

Однажды, после одного из школьных вечеров, он провожал домой очень нравившуюся ему одноклассницу, дочь знаменитого писателя. А перед этим он привёз из Коровина зимние этюды, и они были на общей выставке. Она спросила, что это он пишет всё деревню да зимы. Он рассказал ей о поразивших его когда-то суриковских строках «Вот моя деревня, вот мой дом родной». «Они во мне постоянно. Я люблю стихи». Это было ещё до китайцев.

Улыбнулась.

– А ты Блока читал?

Ответил:

Снега были вечером синии,

Думы мои печальные...

Вытаращила глаза.

Родилась дружба. Сердечная. На всю жизнь...

X

Кто-то конечно был в школе талантливей, успешнее других. Но им не завидовали. Открытой, явной зависти не было ни у кого. У более талантливых просто учились, открыто перенимая то, что могли перенять. Ведь рисовальные доски и мольберты в мастерских стояли рядом, на этюды ездили вместе, в Муханове были вместе. И в мастерские старшеклассников ходили, и в интернат, среди вернувшихся из Башкирии были уже вполне сформировавшиеся талантливейшие Бабицын, Пурыгин, Котляров, Ткачёв, Иванов, Суханов, Мануйлов, Аристова. Они тоже работали открыто, ничего не скрывая. Все тянулись за ними, постоянно соревнуясь достижениями.

Но как же мудр и прав был Добросердов: главное – это сама жизнь, всё в ней. Всматривайтесь! Постигайте!

Как-то на исходе зимы Сидоров с Пылаевым поехали на этюды в Подмосковье.

«Снег заметно осел, – вспоминает Валентин Михайлович, – но лежит ещё сплошняком, а в синем небе зазвенел уже жаворонок, он вовсю сверлит и сверлит его своей песней. Невозможно не попробовать отыскать его. Ищем, закрываясь ладонями от солнца. Вот он маленькой точечкой мелькнул. Всё выше и выше, сверлит и сверлит. Потом пение оборвалось, и точечка словно с горы скатилась к кустам, не издав более ни единого звука. Мы устраиваемся писать, протаптываем в снегу след. Не успели расставить этюдники, как снова зазвенела радостная песня. Всё выше и выше.

– Ты смотри, Лёв, ведь жаворонок поёт только, когда устремлён вверх. Падая, не издаёт ни звука.

Вот это мысль! Стоим оба, смотрим опять на жаворонка, кажется, что он набирает высоту с трудом, с трудом преодолевает метр за метром, ещё метр, ещё чуть-чуть, всё выше и выше, но, поднимаясь, поёт, радуясь этому преодолению, и уже почти не видно его, а только слышится серебристая звонкая трель, но вот она снова оборвалась, и маленький комочек, не издав ни звука, снова скатился с высоты в кустарник. Надо писать, надо попытаться изобразить это ясное высокое небо. А пение жаворонка изобразить можно?

Пение жаворонка дало нам пищу для философствования на всю обратную дорогу, итогом наших размышлений был вывод о том, что только стремление к высоте, как бы трудно не было восхождение, стремление к совершенству, может привести к итогу – радостной песне. Падение же песни не рождает».

Не рождает!

Ещё воспоминание:

«Объявили о конкурсе, посвящённом Победе. Все стали работать над эскизами, и к концу второй четверти во всех коридорах на всех этажах была организована выставка. Я показал три пейзажа, изображавших мою деревню, и неожиданно был отмечен за них премией. Премия эта заключалась в поездке в Ленинград на зимние каникулы.

И вот, получив впервые в жизни в кассе школы большие, как нам казалось, деньги, мы, отмеченные премиями, Коля Андронов, Юра Звёздкин и я поехали в Ленинград. Всю ночь в вагоне – разговоры об искусстве, о Сурикове, Александре Иванове, Левитане, о том, что увидим в Русском музее, что увидим в городе, о памятниках. Это была первая столь далёкая самостоятельная поездка для каждого из нас, поэтому пребывали мы в особом волнении, всё придумывали, куда спрятать выданные нам деньги, спрятать так, чтобы не потерять и самим не забыть. Настроение было радостное и приподнятое ещё и от чувства наступающей самостоятельности.

В литературе и искусстве – сознание и душа человечества и любого народа. В релиигии тоже, которые рождены словом, книгами. Понимание этого созревало постепенно, но утвердилось в Сидорове накрепко.

Искусство необходимо для того, чтобы делать человека лучше, разумней, богаче духовно и нравственно, наполнять его душу светом, теплом и радостью бытия. Если бы человечество не родило его, оно бы так и существовало, мало чем отличаясь от своих ближайших родственников обезьян. Но как только почувствовало, что есть какие-то высшие силы, которые правят всем творящимся на земле, и назвало их богами, и начало их изображать и поклоняться этим изображениям, полагая, что таким образом в них воплощаются подлинные боги, которых можно умилостивить и о чём угодно просить. Тотемы каменных веков и были первым искусством. И тысячи, тысячи лет, вплоть до середины уже нашего тысячелетия, оно, за исключением скульптурных портретов конкретных людей было сугубо религиозным, только религиозным. Богов древнего Олимпа, сменил Христос, христианские предания и святые, через которых и началось великое делание каждого чище, светлее, разумней. Православная иконопись достигала этого совершенно своими, не похожими на западные формами.

Сидоров вычитал, что в древности большинство русских иконописцев были монахами. Ибо иконописание считалось высокодуховным, истинно Божьим делом, и никакой грешный земной мирянин не смел прикасаться к нему, только из Христова воинства. И существовали строжайшие правила: перед писанием больших ответственных икон, монах-иконописец непременно постился, истово молился и причащался – очищал душу и тело и лишь потом брался за работу. Невозможно было звать, вести к свету с несветлой, нечистой

душой – могло ничего не получиться. Наверняка не единожды и не получалось, иначе бы не соблюдалось это строжайшее правило.

Так как же можно вообще подходить к искусству иначе, как это делают ныне многие?

Падение никаких песен не рождает.

 

***

Первые выпуски МСХШа зачисляли в Московский государственный художественный институт имени Сурикова без вступительных экзаменов. Слишком много выпускники уже умели и знали. Там шло лишь соверешенствование умения и увеличение знаний.

А сидоровский выпуск уже сдавал в институт вступительные экзамены. И Сидорова, Андронова и Звёздкина, по разным странноватым причинам, не приняли в Московский институт, хотя в школе они числились среди лучших. Объяснялось это, якобы, слишком большим наплывом в институт бывших, демобилизуемых фронтовиков. Неожиданная неудача спаяла троицу намертво, они ринулись в Ленинград, и, конечно же, были приняты в тамошний институт имени Репина, где не расставались уже ни на шаг.

Все трое очень любили пейзаж, буквально болели им. Но полным пейзажистом был всё же лишь Юра Звёздкин. Писал только их. Прирождённый колорист, он ещё в школе выработал собственную приятную, очень мягкую, гармоничную манеру письма, и даже этюды его выглядели готовыми картинами. Уже в школе казался всем вполне сложившимся художником. И вид имел художнический: коренастый, с копной курчавых волос, всегда сосредоточен, постоянно в работе, всё очень веско оценивал. Им восторгались, к нему прислушивались и в школе и в институте.

Николай Андронов тоже прекрасно чувствовал цвет, преуспевал в живописи и в композиции, но формальная сторона всегда увлекала его больше всего. Пробовал то одно, то другое, то так, то эдак. Оригинальничал вовсю во всём: невысокий, неказистый, жилистый, держался горделиво, любил экстравагантные выходки, заявления, вроде: «Я – гений, и буду очень знаменит!» Но был и умен, хорошо эрудирован, подлинно талантлив.

Способностями Сидоров не уступал ни тому, ни другому. Тоже был страстен, пытлив, но прост и скромен. Постоянно следил за собой – чтоб никаких поз.

Не расставались они ни на шаг., жили, ели, пили вместе, летом бывали в его Коровине, писали этюды там. Душами слились вроде в единое целое, но мысли каждого одолевали конечно разные. Сидоров всё думал и думал про пейзажи и композиции – что в них все-таки главное. Он ещё с Добросердовым не раз обсуждал это, допытывался: с тематической картиной всё ясно – там работает сама тема, сюжет. А пейзаж? Что ты хочешь сказать пейзажем? Ведь в самой природе, в любом пейзаже всегда есть нечто большее, чем поле, луг, деревья, река, есть что-то совершенно своё, свой важный смысл. Вон в Левитановских «Владимирке», «Вечернем звоне», «Над вечным покоем» какие глубины, сколько смыслов. А в Саврасовских «Грачах». Как этого достичь? Чем?

Не смотря на неудачу с поступлением в московский институт, – а Сидоров пережил ещё и личную трагедию, – по каким-то причинам был арестован его отец, – в Ленинграде все трое чувствовали себя всё-таки счастливыми от того, что оказались в этом великолепном городе, что учатся в стенах прославленной Академии, что ежедневно видят, осмысливают гениальные творения его зодчих и скульпторов, могут многие часы проводить в Эрмитаже и Русском музее, общаться с Рембрандтом, с Ренуаром, Ван– Гогом, Брюлловым, Александром Ивановым, Репиным, Суриковым, Левитаном, Врубелем, всеми другими великими. Разве измеришь, что дают, чем наполняют их эти общения. Как и блуждание белыми ночами по набережным и мостам Невы, у Медного всадника, как поездки золотой осенью в Петергоф, в Павловск, как лицезрение заснеженных Клодтовских коней на Аничкином мосту...

А однажды, узнав, что в Москве знаменитый искусствовед Алпатов читает лекции об Андрее Рублёве, троица пришла вечером на Московский вокзал, пробралась без билетов в вагон ночного поезда, попряталась на третьих полках и – утром были в Москве, в родных домах. Вечером – на лекции и прямо с неё на ночной обратно в Ленинград. Всего один день, в сколько было узнано. Какая была жажда познаний!

Материально жилось конечно трудно.

Заведующим хозяйством их комнаты в общежитии был Коро Эфендиев из Баку. «Коро сразу организовал бригаду по разгрузке вагонов на железнодорожных путях Московского вокзала, и почти каждое воскресенье мы ходили на Лиговку. Что только ни приходилось разгружать: и капусту, и картошку, и каменный уголь, и серный колчадан. Заработанного хватало только на ужин и на следующий день. Самой страшной была разгрузка цемента совковыми лопатами из вагона через крышу. Дышать нечем, света не видно – сплошная серая цементная пыль. После такой работы нас не пускали ни в троллейбус, ни в трамвай, и добраться до общежития было проблемой.

А иногда, войдя в комнату, Коро громко объявлял, что в воскресенье в филармонии – Мравинский, Пятая симфония Чайковского и «Франческа да Римини». «Все идём!» И те, кто шли, начинали договариваться о пиджаках и белых рубашках. Денег на билеты в филармонию не было, но студенты через добрых билетёрш просачивались на хоры, и их оттуда уже никто не выгонял.

Летом ездили с институтом на практику на верхнюю Волгу, в Пырешево, и там троица тоже держалась вместе и дружно писала пейзажи. Их хвалили.

А на следующий год самостоятельно втроём поехали опять на Волгу, в Юрьевец. Плыли на неторопливо двигавшемся пароходе по бесконечной живой реке, меж всё расширяющимися и всё возвышающимися берегами. Пароход был колёсный, его плицы шлёпали по воде так монотонно и непрерывно, что временами казалось, будто не он движется по Волге, а она сама плывет им навстречу, сама давняя и новая Русь, Россия. Углич, Мышкин, Рыбинск, Ярославль, Нерехта, Кострома, Плёс, Кинешма. Сколько увидели неповторимой красоты, неповторимых памятников зодчества, разных мест, связанных с именами великих волжан. Сколько раз с замиранием сердца поднимались по длиннющим деревянным лестницам на высокие берега в знаменитые села и деревни с дивными, полуразрушенными тогда церквами. Сколько любовались вспыхивающими в сумерки красными и зелеными огнями бакенов и их дрожащими длинными отражениями в воде, а потом в темноте ждали, когда далеко-далеко проклюнутся целые гирлянды жёлтых огоньков уже невидимых пароходов, и будут приближаться и ярчать, ярчать, плывя по воде и в ней, тоже дрожащими длинными отражениями. А на рассвете выходили на палубу смотреть, рисовать и писать выплывающие из утреннего тумана длиннющие плоты с избушками на них, а иногда и с горящими костерками.

Вниз по матушке по Волге,

По широкому раздолью

Разыгралась непогода... –

Запевал вдруг негромко Андронов. Он любил петь, работая.

А Сидоров вспоминал одно из любимейших:

Чудный день, пройдут века,

Так же будут в вечном строе

Течь и искриться река,

 И поля дышать на зное...

Поэзия не уходила ни на день.

Сырые этюды в каюте уже негде было размещать, ухитрялись прикнопливать их даже к потолку. Постоянно разбирали работы друг друга, докапываясь до самых-самых важных тонкостей.

Юрьевец поднимался по склону высокой горы, перерезанной оврагами. Дома каменные и деревянные, немало нарядных, но ни одного выше трёх этажей. Много церквей и садов, спускавшихся в овраги. Они сняли комнату в пятнадцати шагах от Волги, и исходили с альбомами и этюдниками весь город и все окрестности, и дня через три-четыре многие юрьевцы уже здоровались с ними, заговаривали, стояли сзади, наблюдая за их работой. Они уже многое умели, этюды были впечатляющие, рисунки тоже. У хозяйки, сдавшей им комнату, была лодка, они ходили на ней вверх и вниз по Волге, на другой берег, в устье реки Унжи, впадавшей напротив в Волгу, там была запань, где тоже вязали огромные плоты из брёвен, сплавляемых по Унже.

Каждый из них искал самое интересное для себя, искал уже тему для большой картины. Звёздкин написал из-за реки панораму всего Юрьевца. Андронов бурную реку с пароходом. А Сидоров сделал несколько этюдов работы на запани: прыгающих по тысячам плавающих большущих брёвен мужиков с длинными шестами, которыми они сплачивают, подгоняют брёвна друг к другу, связывают их канатами. Работа акробатическая, опаснейшая, тяжелейшая. Старался передать её напряжение.

А с Волги сразу же укатил в своё Коровино, и с не меньшим упоением писал там потемневшие сараи, ветлы, работающих в поле, на току коровинцев.

На следующее лето троица снова отправилась на Волгу, в места, где начинались многие великие художники. Хотели почувствовать, понять, какое влияние оказали на них эти конкретные места, конкретные земли, Волга. Побывали в селе Молвитино, где родились Саврасовские «Грачи», в Плёсе, наполнившим Левитана необыкновенной масштабностью, в жигулёвском Ширяеве, где Репин познакомился с бурлаками и начал писать свою знаменитую картину, в городке Хвалынске, родине Петрова-Водкина, в Саратове – родине Борисова-Мусатова и в Астрахани, где родился и рос Кустодиев. Потом из Казани прошли пароходом всю Каму до её верховья. Старались как можно шире охватить, увидеть Россию, постичь, что же в ней важнее, неповторимей всего.

В них вызревали серьёзные художники.

Андронов начал работу над драматичнейшими «Плотогонами» на бурной реке, и часто пел при этом почему-то «Там, вдали за рекой, догорали огни».

Звёздкин написал масштабные волжский и камский пейзажи.

Сидоров же так ни на чём и не остановился, даже на впечатлившей его прошлым летом запани. Не забрала его ни Волга, ни Кама. Снова прямо оттуда укатил в Коровино. И «Ещё острее почувствовал его притяжение. Творчество тогда ведь начинается, когда возникает душевный отклик, а художник, подобно камертону, этот отклик улавливает. Весь, помню, тогда извёлся, думая об этом...

Хожу по коровинским полям, стою на задворках, смотрю на работающих людей, на избы, окна, старые вётлы, пытаюсь понять, что же меня так тянет сюда, какой пуповиной я накрепко связан с этой землёй. Кажется, и цветочки-то здесь особые, свои, и небо иное, и солнце здесь светит по-другому...»

В Репинском институте троица была среди лучших, участвовала в городских выставках, их работы рекомендовали на продажу в салонах, а одну из работ Сидорова пожелал купить известный художник-собиратель Андрей Андреевич Мыльников. Валентин отказался от денег, подарил её ему.

В четвёртые зимние каникулы, как всегда, приехали домой, в Москву. Побывали в Третьяковке, на концертах в консерватории, на лекциях по искусству Алпатова и Чегодаева в университете, повидались в Суриковском с бывшими одноклассниками и одноклассницами. Побродив по его аудиториям, в которые так обидно не попали, они вдруг остро почувствовали, что безумно хотят сюда, домой, что у них души московские, что в их глубине всегда теплилась надежда на возможное возвращение в эту родную, бьющую ключом, московскую жизнь. Втроём зашли к директору Суриковского Модорову, сказали, что очень бы хотели перевестись из Репинского к ним, и неожиданно, без всяких объяснений, получили его согласие на это. В середине года. Хотя именно его распоряжениями их когда-то и не приняли сюда. Видимо, знал на каком они счету там. Сидоров и Звёздкин попали в мастерскую Петра Котова и Виктора Цыплакова, где учились несколько бывших их одноклассников. Атмосфера была отличная, Котов и Цыплаков преподавали истово, дали немало.

Осенью в Коровине Сидоров написал несколько этюдов в затяжные дожди: бабушка сидит задумавшись у окна, за которым всё льёт и льёт, девчушки ждут на крыльце, когда дождь кончится.

Решил предложить таких девчушек на крыльце для диплома. Рисовал их, писал по отдельности, компановал, сделал эскиз. Но худсовет забраковал его – безыдейно. Тогда как раз вышло одно из первых хрущёвских постановлений по сельскому хозяйству, и директор художественного института Модоров решил, что его питомцы должны по-своему откликнуться на него. Котов к тому времени умер, и руководил дипломниками новый педагог Фёдор Решетников. Стал уговаривать Сидорова изобразить юную, начинающую трактористку, прокладывающую, под наблюдением

наставников, свою первую борозду. «Будущая трактористка» – такую тему сразу утвердят». А до защиты диплома, в результате всех перипетий, оставалось всего четыре недели. «Иначе, после шести лет учебы останетесь без диплома. Нужно вам это?» И он поддался, за четыре недели накатал двухметровую «Будущую трактористку», и сразу же поклялся себе больше никогда не поддаваться на то, к чему не лежит душа.

На торжественном же распределении окончивших институт сказал комиссии, что родом из деревни, каждое лето живёт там, и хотел бы, как Аркадий Александрович Пластов, там и работать.

Модоров спросил, где эта деревня?

– В Конаковском районе Калининской области.

Тот вдруг грохнул кулаком по столу так, что подпрыгнул графин с водой, и свирепо проорал:

– Я стрелянный воробей. Поближе к Москве хочешь устроиться, а ещё комсомолец! В Читу, в Новосибирск тебя сошлю! – И секретарше. – Дайте подписать ему Новосибирск!

Так и сказал: «Сошлю!»

За что?

И хотя Сидоров подписал тут же сунутую ему бумагу назначения, но ведь поклялся себе, не поддаваться больше таким насилиям – и, наплевав на всё, уехал в Коровино. Тем более что в Ленинграде у него впервые в жизни был продан в салоне пейзаж и какое-то время им с бабушкой было на что жить.

 

***

Почему ему казалось, что и цветочки в Коровине особые, и небо иное, и солнце светит по другому? Ведь такие же цветочки, такое же небо, а тем более солнце были и за сто километров отсюда, и за пятьсот, и за тысячу. Но ведь младенец Валентин впервые в жизни увидел всё это именно тут. Немыслимая красота мира, всего сущего на земле и в небесах открывалась ему и постигалась им, как любым из нас, именно в детстве и именно здесь со всеми здешними особенностями. Он прекрасно поведал об этом в своей повести, а позже вычитал и у Николая Рубцова:

Неподвижно стояли деревья,

И ромашки белели во мгле,

И казалась мне эта деревня

Чем-то самым святым на земле...

Люди все формируются в детстве. Мы все вышли из него. Бывая в Коровине, Валентин всякий раз как бы возвращался в него.

Теперь, поселившись тут надолго, если не навсегда, словно совсем вернулся в него. И первое, что написал, были «Бабушкины сказки». Мальчонка в валенках, в белой рубашонке и бабушка в белом платочке сидят в жарком красном свете перед открытой топящейся печкой. Композиционно сцена выстроена отлично, но в живописи Сидоров ещё робок, несамостоятелен – это скорее эскиз, чем завершённое полотно. Но Валентин радовался ей необычайно, считал своей первой настоящей картиной, рождённой самим сердцем. Ибо в детстве именно так слушал сказки своей бабушки, именно так синели сумерки с редкими огоньками за оконцем, у их ног в тепле блаженствовала их собака, голос бабушки был тёплый, тёплый и журчал, журчал. Каким удивительным представлялся тогда мир за стенами их избы, какое наслаждение испытывал он от того, что есть, что существует.

И главное: подобные печи топились зимами в миллионах русских изб, и миллионы похожих мальчишек точно так же, греясь в жарком красном свете, слушали сказки своих бабушек, и в их душах и головёнках творилось то же, что в сидоровских. И потому, несмотря на некоторое несовершенство этого полотна, Сидоров с полным основанием считает его своей первой истинной картиной.

Работал страстно и радостно. Сделал ещё один эскиз девчушек, пережидающих уже не осенний, а майский дождик не на крыльце, а на скамеечке у избы под навесом крыши. Получилось вроде бы выразительней, интересней, глубже по смыслу.

Увидел спрятавшихся от очередного дождя на завалинке под навесом крыши кур, накрылся клеёнкой и стал их писать. Радовался безмерно – ведь сколько в этой обыденнейшей картине смыслов, как едины природа и всё живое в ней!

Как они с друзьями после весенних гроз носились по лужам босиком. Вся ребятня носилась. Выскакивали из изб, когда дождь ещё только ослабевал, сквозь него пробивались слепящие лучи солнца, всё сверкало, и они мчались, мчались, вмиг мокрые с ног до головы, горланя и хохоча от полного восторга такой немыслимо прекрасной жизнью. Начал рисовать, компоновать такую картину.

Рисовал, писал этюды мальчишек и девчонок повзрослее, играющих в старинные круговые горелки «Гори, гори ясно». Компоновал их, сделал эскиз, не предполагая, что будет возвращаться ко многим своим сюжетам и темам по многу раз практически всю свою жизнь. Добиваясь и добиваясь их совершенства, предельной полноты выразительности.

Писал и пейзажи. Были неплохие по настроению, по живописи. Но в общем-то такие же, как у многих, ничего особого, своего. Не то что у Звёздкина. Но не в манере же секрет, манеру можно и несложно придумать. Искал и искал без устали, почти без роздыхов.

– Ты что, сынок, каторжный, что ли? Всё пишешь и пишешь, – говорила бабушка.

Смеялся.

– Так это ж наслаждение – писать.

Без работы, совсем без дела не мог прожить и получаса, начиналось беспокойство, что жизнь идёт впустую. Боялся этого состояния.

Ленинградских денег хватило ненадолго. Спасало, что у бабушки был огород, сад, корова, поросёнок, куры. Жили в первый и второй год в основном на натуральном. Как все крестьяне. Всю мужскую работу справлял, как и в войну, конечно, он. Любил её. Любил копать, пилить, колоть, таскать, прибивать, починять – и телу было хорошо и душе.

Много читал и думал, никто, ничто не мешало, особенно зимой, поздними вечерами, когда вьюжило и на окнах снаружи вырастали сугробики.

Буря мглою небо кроет,

Вихри снежные крутя;

То как зверь она завоет,

То заплачет, как дитя...

Утром от крыльца к калитке приходилось прокапывать тропу-канаву.

Друзья в Коровино больше не наезжали, разошлись ещё в Москве, у каждого появились пассии, потом жены, началась своя жизнь.

Всё острее чувствовал какую-то сокровенную глубинную связь поэзии с живописью: одни и те же ритмы, пластика, единство напевности, гаммы. Вот бы их слить. Но как? Как?

 

***

В Союзе художников СССР существовал выставком, занимавшийся подготовкой Всесоюзной юбилейной выставки в честь сороколетия Октября. В него входили большие прекрасные художники: Чуйков, Грицай, Шурпин, возглавлял выставком Сергей Васильевич Герасимов.

Сидоров собрал наработанные в Коровино эскизы, этюды и рисунки к ним и представил выставкому. «Майский дождик» приглянулся, предложили писать картину. А так как в условиях деревни, в обычной избе делать это было трудно, предложили работать на Академической даче.

Год был тысяча девятьсот пятьдесят шестой.

От Коровина до этой дачи всего чуть больше семидесяти километров, она в Калининской же области, в районе Вышнего Волочка. Академической называется потому, что была построена ещё Российской Императорской Академией художеств для своих учеников, которые проходили здесь практику. Их привозили, и они жили тут и работали в отличных мастерских и на природе на полном академическом довольствии. Торжественное открытие дачи состоялось в 1884 году и она сразу полюбилась не только будущим живописцам и графикам, но и их профессорам и многим русским художникам. Ибо расположена в старинном парке на возвышенном берегу озера Мстино, при выходе из него реки Меты. Места необыкновенные, завораживающие затаённо-глубокой неброской красотой. Очень русской красотой. Не случайно сюда со своими учениками не раз приезжали Чистяков, Репин, Куинджи. В этом же Вышневолоцком уезде жили и работали до того Венецианов и Сорока. Работал неподалёку на озере Удомля в последние годы жизни Левитан, написал тут свои великие «Над вечным покоем» и «Озеро». Очень любили эти места и подолгу жили Бакшеев, Бялыницкий-Бируля. Приезжали Нестеров, Рерих, Рылов...

Сидоров же как будто и не уезжал из Коровина, всё вокруг было такое же, как там.

Но куда не глянешь, в самом парке и в окрестностях полно больших холщёвых зонтов – и под каждым художник с этюдником или альбомом сидит или стоит. Трудятся. Было несколько именитых, но в основном подобная ему начинающая молодежь. В жилых комнатах койка к койке, как в общежитиях,

по десять-пятнадцать штук. Не привыкать. А мастерские хоть и невысокие, но просторные, с большими окнами, света полно, мольберты отменные – только работай. И немало знакомых и товарищей.

Устроившись, сразу пошел по окрестным деревням осмотреться, поискать похожее крылечко, какое представил-задумал для своих девчушек. А вечером на даче кое-кто из знакомцев оказался навеселе. Творчество – занятие предельно эмоциональное, душевный огонь полыхает у некоторых так, что гасится только огненной водой, пьющих среди художников, как известно, немало. Пригласили присоединиться. Он не чурался выпивки, но никогда не жаждал её, а в Коровине спиртного месяцами во рту не было, уже привык там работать упоённо, в полном одиночестве, и, едучи сюда, уже готовил, приготовил себя работать именно так над первой своей большой картиной, вовсю жил ею – и нате вам: полно народу, эти призывы полыхающих, вечерняя колготня, шум.

Три дня приноравливался, но настроение не поднималось. Решил, что лучше, наверное, без этой Академички, у себя в Коровине. Надумал уехать, стал собираться. Месехешовские товарищи увидели, напали: «Очумел! Начни работать – и не будешь ничего замечать, никто не будет мешать. Условия-то какие! Мастерские! Полный пансион!»

Остался, попробовал – действительно пошло. У холста, как всегда, с утра до вечера.

Стал получаться «Майский дождик»-то. Сам дождик сделал полным света, облака вдали уже в солнце, всё свежо, бодро. Девчушки живые, в движении – наслаждаются дождём. Разработал всё до мельчайших деталей, цветово всё насытил, сгармонировал, даже обильную влажность воздуха передал. Кому показывал, всем нравилось. Всесоюзному выставкому тоже.

На юбилейной выставке «Майский дождик» был замечен, имя Сидорова появилось среди молодых талантов.

А он, завершив его, ещё до выставки, там же на Академичке принялся за ребятню в «После грозы». На большом холсте.

Следом за «Грозой» написал «Осень. Лодки осыпаны листьями». Писал, а в нём все время звучало:

Унылая пора! очей очарованье, Приятна мне твоя прощальная пора, Люблю я пышное природы увяданье, В багрец и золото одетые леса!

Получился вроде бы пейзаж и – не пейзаж. Две лодки на берегу то ли озера, то ли реки – не поймёшь, потому что тут в основном берег, две большущие лодки, засыпанные жёлтыми листьями, да стволы берез, да черная собачка на тропинке в отдалении. Безлюдье. Тишина. Всё замерло в ожидании грядущих холодов, ветров, дождей. Ощущение такое, будто входишь в этот мотив, чуешь запах сырых, жухнущих жёлтых листьев.

Прочнее, неотрывней спаять детвору с природой, чем он сделал это в «Дождике» и «Грозе», казалось бы, невозможно. И большей радости бытия трудно передать. Но думалось, что есть ведь ещё более глубокое родство, само рождение всего живого на земле самой землей и небом, в том числе и человека. Это же самое важное, основное. Как это передать? Мысль точила и точила. Наконец, осенило: да через саму же землю, через только что разделанные, мягкие, теплые грядки в огороде. Бабушка сажает из лукошка в грядку рассаду, а внучка стоит напротив между грядок и внимательно смотрит, учится, как это делать. Стоит в по-весеннему розовом платьице, белом платочке, босая – земля-то уже тёплая. Назвал «На тёплой земле».

Старался, чтобы не было ничего случайного, «неработающего», все формы предельно обобщал. Звенящие, прозрачные розовые цвета вели за собой обильные весенние мягко-коричневые, голубоватые, желтоватые.

Потом написал «С гор вода» прямо по Тютчеву: «Ещё в полях белеет снег, а воды уж весной шумят».

Заснеженный пригорок с двумя одинокими избами и пронзительно синим небом с крошечными облачками. В снегу от изб уже образовались проталины, по ним вниз к дороге течёт вода, дорога уже вся в бегущей синей воде и две курицы пьют её. Больше ничего. Обыденно. Пусто. Просторно. Но цветово всё уже так ярко-весенне, что делается отрадно, отрадно.

Потом написал «Зимнюю дорогу. Вёрсты», – с карей лошаденкой с санями, которая трусит по еле различимой дороге в бескрайнем снежном хмуром просторе. В санях на сене полулежит, явно дремлет мужик в тулупе. Давно едет. Ой, как давно!

Запели тёсаные дроги, Бегут равнины и кусты...

Потом написал «Мартовский вечер», – мальчишки катаются на санках с деревенского косогора, снег на котором от мартовского заката розовый– розовый, а небо бездонно-голубое.

Вот моя деревня, Вот мой дом родной, Вот качусь я в санках...

Начал многоплановую, многофигурную картину, подсмотренную на Мете «Майским утром на плотине», где рабочие готовят брёвна, для обновления её: подвозят, ошкуривают, кантуют.

Работалось здорово. Как никогда в жизни. Писал только то, что было дороже всего его душе – и душам изображаемых им персонажей. То есть воссоздавал Мир русской души. Осознал это постенно. Мир русской души стал его творческой программой. Пожизненной.

На Академичке многие трудились не покладая рук, включая самых именитых. А сколько давало постоянное общение с ними. Какие задушевные беседы случались, какие откровения, какие вспыхивали диспуты.

Академичка стала казаться ему вторым домом.

 

***

По большому счёту всех художников на земле можно поделить на три основных категории: подражатели, формалисты и творцы.

Подражателей больше всего, среди них есть одарённые и мастеровитые, есть даже мастера-виртуозы и великие труженики. Но их души ординарны, у них нет собственного восприятия, видения мира, а стало быть нет и неповторимых тем, нет собственного художественного языка и в своих творениях они всегда кому-то и чему-то подражают, иногда и блестяще, но всегда в русле самых больших, самых распостраненных течений: натурализма, реализма, импрессионизма. Материально подражатели, в силу близости, привычности широкой публике, из самых успешных. Особенно портретисты, хотя не один из современных не сравнится с прошлыми придворными и салонным портретистам, которые делали свою работу куда как виртуозней. Сей тип художника бесподобно описал в своём «Портрете» Николай Васильевич Гоголь.

Формалистов поменьше, хотя в последнее время из-за всеобщего катастрофического духовного обнищания, ситуация стремительно меняется – их с каждым днём всё больше и больше. Среди них тоже есть настоящие таланты, есть посредственности и бездари, но есть и вовсе ничего не умеющие персонажи-авантюристы. Некоторые из талантливых так заболевают самой живописью, что превращают её в самоцель, ищут в её формах и цветовозможностях ещё неоткрытые глубины. Экспериментируют. Некоторые

самозабвенно, чистосердечно. Но многие формалисты прибегают, используют разные новые, неожиданные формы лишь для того, чтобы привлечь к своим творениям как можно большее внимание. Основная задача: как можно сильней ошеломить, эпатировать зрителя. Никаких высоких целей просвещения зрителя, наполнения его светом, искусство для них не имеет. Оно для них лишь средство достижения личного успеха и обогащения. И ныне дело дошло до полного, непрекрытого шарлатанства, полной галиматьи и зауми, до всяческих сногсшибательных: поп-артов, постмодернизмов, перформансов, инсталляций... Шар латаны даже придумали термин своей деятельности, похожий на искусствоведческий – провакацентизм – занятие провокациями, кои на самом деле всего лишь обыкновенный беспринципный современный бизнес на якобы художествах.

Но тут необходимо сказать, что истинный-то формализм искусству необходим, он торит новые пути, родит целые новые художественные направления. Достаточно вспомнить импрессионистов, постимпрессионистов, Пикассо, Сальвадора Дали, Поллака.

Таких формалистов мы с полным основанием причисляем уже и к подлинным творцам, которых в мире совсем крохи. Потому что они прежде всего неординарны сами, их души значительно больше, чем у всех остальных людей, их чувства во сто крат горячей, чем у всех остальных, и окружающий мир они видят ярче, проникновенней, чем все, а потому хотят они или не хотят, пусть и не сразу, но всё это всё равно переливается в их творения, в их изобразительный язык, и всё у них становится неповторимым, единственным на свете, как они сами. И искусство делает новый бесценный шаг вперёд, делается ещё нужнее людям. По настоящему двигают его только они – творцы.

Лучшая параллель тут опять же поэзия. Русским языком писали и Пушкин, и Маяковский, и Есенин, но до чего же каждый неповторим.

Академичка стала для Сидорова новым домом на целых десять лет. Ведь собственного жилья в Москве не было. И никакой мастерской там не было. А тут – тридцать метров, большущее окно, света полно. А за окном – земля, которую любил всё больше, иногда даже до слёз от вида какой-нибудь великанской ветлы или плакучей березы, или от мохнатого вечернего тумана, плывущего над Метой, или...

Или были много. В парке близ дачи существовали футбольная и волейбольная площадки, имолодежь после работы почти каждый день играла на них, нередко дотемна. Он был не старше многих, здоровьем и силой Бог не обидел, но как могут творческие люди столько времени тратить на эти развлечения, не понимал. Размяться, разрядиться – да, но часами! Сам не играл. Если не работал, то ходил, много ходил, всегда с этюдником и альбомом. Ни одной деревни, ни одного поля, леска и ручья не осталось в радиусе пяти-десяти-пятнадцати километров, в которых бы не побывал, не пописал бы там этюдов, не порисовал, не познакомился бы там с кем-нибудь из жителей, не пораспросил бы, что знали, ведали о своих местах. Уж больно много славных людей бывало в этих краях и творили, а кроме отрывочных легенд ничего не сохранилось. Обошел все места, связанные с Венециановым, описал их, собрал все сохранившиеся сведения о нём, записал их. А о Сороке вообще ничего не было известно. Он разыскал где тот жил, где работал, разыскал даже его позабытую заброшенную могилу. Её привели в божеский вид, установили памятник. Писал об этих и других поисках и обретениях зарисовки и новеллы, печатал их в журналах.

Однажды пешком дошёл до озера Удомля, до которого от дачи сорок километров. Исходил, обглядел все места, откуда Левитан писал «Над вечным покоем» и «Озеро». Написал об этом.

А однажды весной в пятнадцати километрах от дачи шел к деревне Чарусово, но в ближней к ней деревне Алексеевская вдруг увидел гигантские серебристые тополя, каких прежде никогда не видел, и небо над ними невероятной высоты, какого тоже прежде не видывал. Пронзительно ясное, звенящее. Будто обожгло внутри – писать! Писать немедля, прямо тут, пока этот звон и высота, и на огромном холсте, чтобы передать масштаб всего. Но с ним был только этюдник да блокнот, шел в Чарусово распрашивать да записывать. Помчался назад на Академичку, приготовил там здоровенный холст, уговорил товарища помочь, и на рассвете они вдвоём, без остановок отмахали по проселкам пятнадцать километров с этим холстом, с мольбертом и этюдником до Алексеевской. В этой деревне поначалу и писал огромное полотно.

Назвал картину «Весна. Высокое небо» – Две девчушки идут деревенской улицей из школы, в руках портфели, связка книг, горшочек с геранью, одна в белом школьном переднике. Но они крошечные, совсем капельные в картине по сравнению с огромным, сияющим высоченным небом и огромными, высоченными, уже проснувшимися серебристыми тополями и уже запушившейся берёзы в грачиных гнёздах и суетящихся грачах. Деревня с избами тоже совсем маленькая против этого неба и деревьев. Немало тут и земли, греющейся на солнце и уже зеленеющей. Так что это опять не пейзаж, а картина, картина о весне, о том, каким гигантским звенящим бывает небо, какой гигантский и бесподобный мир окружает нас, в котором мы со всеми нашими строениями всего лишь песчинки. А многие ли помнят об этом?

Песня рождается лишь тогда, когда набирается высота.

В тысяча девятьсот шестидесятом году неожиданно умер очередной художественный руководитель Академички молодой талантливый живописец Владимир Гаврилов. И эту должность предложили Сидорову. Предложили потому, что он сжился с Академичкой как никто и здесь родились его «Майский дождик» и «После Грозы», а недавно ярчайшая «На тёплой земле» и многое другое. Опыт уже немалый.

Дача именуется творческой потому, что основные заезды на неё осуществлялись тогда целыми группами молодых художников из провинциальных отделений Союзов художников по пятнадцать, двадцать человек, чтобы каждый из них разрабатывал или дорабатывал тут какую-то из своих задумок. Художественный руководитель существовал для того, чтобы елико возможно помогать своим начинающим товарищам. В основном советами. Времени это отнимало, конечно, уйму. Однако помогал чем мог и как мог, и главную роль тут играл уже характер Сидорова, его полнейшая непосредственность, искренность и доброта. Он человек совершенно без позы, никогда никого из себя не изображавший и не изображающий. Человек с чистым сердцем и чистой совестью, никогда никого не обидевший ни грубым словом, ни злобой, ни худым действием. Люди ой как это чувствуют и ценят. И если прежде худруки на Академичке менялись почти каждый год, то он исполнял эту должность шесть лет подряд. Даже жил в отдельной шестиметровой комнатке, в которой когда-то проживал обычно Репин. За время его худрукства не было ни единого недовольства или упрёка, многие из опекаемых выросли в известных мастеров.

Вникая же в творчество других, конечно же, всё глубже осмысливал, совершенствовал и то, что делал сам..Буквально заболевал своими картинами. Завершит, а через какое-то время обязательно выглядывает, что бы ещё в ней уточнить, подправить, погасить, поярчить, переписать.

В шестидесятом году вернулся к начатой в пятьдесят пятом группе подростков, играющих ввечеру на зелёной лужайке в старинную игру «Гори, гори ясно!» Из расположившихся по кругу пар – мальчишка-девчонка, – кто-то перебегает к другой, а его в это время, с криком «Гори, гори ясно!», пятнают, не дают пристать к другой, или другому. Целый сказочномногоцветный венок сплёл из этих подростков: кто в розовом, кто в сиреневом, в белом, в салатном, алом, коричневом, голубоватом, синем, чёрном, да на вечерней зелени. Всё в напряжении, в движении – круговерть! Заглядение!

Доработал «Майским утром на плотине». Сделал утро ветренней, работающих динамичней.

Второй вариант «На тёплой земле» в шестьдесят втором наполнил ещё большим лаконизмом и цветовой выразительностью, отчего её содержание стало безмерным. Коричнево-рыжеватая земля тут не только тепла, но и мягка, великолепно ухожена, разлинована на грядки. Для согбенной бабушки эта поза привычна, наверное, с детства и совсем не в тягость. А девчушка стройна, хрупка и чиста в своём нежнорозовом платьице и белоснежном платочке точно так же, как хрупки и нежны крошечные светлозелёные листочки рассады. Тут нет ни одного неточного, невыразительного цвета, ни одной случайной детали, неверных движений. Всё цельно, пластично, ритмично. Всё в покое и тишине.

Ещё написал «Первый венец» – плотников, связывающих из ошкуренных брёвен первый венец будущей избы. Один из плотников в майке, в галифе и сапогах – явно демобилизованный. А рядом на брёвнах сидит, наблюдающая за ними девчушка с белыми бантиками в волосах – явно его дочка. Значит, избу бывший солдат строит себе.

Ещё раз повторил Тютчевский мотив «Ещё в полях белеет снег» – назвал «Русская весна» – землисто-зелёный пригорок с одинокой избой почти такого цвета. На пригорке лежат белые пласты недотаевшего снега. У избы на лавочке две девчушки, а пониже мальчонка с собачкой. Небо за избой в сизых стылых облаках, но с ярко-синими просветами...

Он был так продуктивен, что перечислить даже наиболее удачное из содеянного в середине шестидесятых на Академичке невозможно. Но привести названия других картин необходимо – вы обязательно вникните, вдумайтесь в них: «Март. Месяц зародился», «Первые грачи», «Начало весны», «Яблоню окапывают», «Праздник», «Парное молоко», «Песня скворца», «Письмо», «Мелкий дождик моросит. Сад распускается», «Радуга в саду», «Зимка», «За окном метель метет», «Белым снегом».

В эти годы Сидоров стал изображать только самое важное, основное, что нужно тому или иному сюжету или мотиву, и не изображал ничего мелкого, ненужного, отвлекающего. А основное ещё слегка как бы очерчивал, чтобы звучало сильнее. Композиции же выстраивал предельно выверенные, с чёткими ритмами и пластикой, соотнесённой с ритмами и пластикой поэтической. Поэзия жила и живёт в нём постоянно. Ту же «После грозы» в конце концов целиком построил на Тютчевском «Люблю грозу в начале мая, когда весенний первый гром, как бы резвяся и играя, грохочет в небе голубом». Гроза у него там именно резвится и играет, как и бегущая ребятня, и перлы повисли там дождевые, которые солнце золотит, и раскаты гремят молодые. По обличию же делал всё основное абсолютно точным, предельно обобщенным, без излишней детализации. Стал работать только чёткими, чаще всего крупными массами, планами, пятнами, стилистически напоминавшими манеру Аркадия Рылова. Только напоминавшими, значительно более заострёнными и совершенно иными живописно.

Живописец он редкостный – дар несомненно от Бога,– цвет видит и чувствует поразительно. Никакими фактурными приёмами никогда не пользуется – ни густыми широкими мазками, ни импрессиониской дробностью, ничем иным, – кладет краски на холст легко, прозрачно, безо всяких выкрутас, слой на слой, добиваясь абсолютной правдивости, многозвучности и такой цветовой глубины, что его краски живут в картинах так же, как всякий живой цвет в живой природе. Только, сообразно душевному состоянию автора, они всегда эмоционально приподняты, отчего всё изображённое воспринимается как нечто неповторимое, с живым трепетным светом внутри, который не отпускает от себя, завораживает, возвышает изображенное, делает значительным, символичным..

То есть он нашел ключ художественной символики в глубочайшей живописности простых, чётких, крупных, обобщенных форм. А стало быть обрёл и собственный изобразительный язык, который по лаконизму можно, наверное, назвать реальным символизмом или символичным реализмом, подобного которому ещё не было.

В рецензиях на выставки работы Сидорова поминались и разбирались уже не раз, а первая цветная репродукция появилась в шестидесятом году именно с «Грозы» в многомиллионном журнале «Работница». Да с отдельной рецензией и стихотворением поэта Владимира Коркина:

Гроза прошла,

и снова небо синее

Спустилось на вершины тополей.

Ребята мчатся по ручьям босые,

И день от смеха звонкого светлей.

Гроза прошла,

и, как всегда бывает,

Ребята мчатся, солнце расплескав.

Гроза прошла,

и буйно расцветает

Земля улыбками и зеленью могучих трав.

Было очень приятно: вдохновил картиной поэта.

Начало шестидесятых годов – время позднехрущевское, с так называемой оттепелью. Зачем Хрущёв разоблачал культ личности теперь хорошо известно: прятал собственные преступления, набивал себе цену. Не станем ворошить и что он натворил, набезобразил за десять лет своего властвования. Многие, к сожалению, верили всему, что он говорил и что обещал, в том числе и тому, что в девятьсот восьмидесятом году советские люди будут жить при коммунизме – кукуруза, мол, поспособствует. Уверовавшие в подлинное обновление активно поддерживали провозглашенные Хрущевым начинания. Особенно творческие деятели и, в первую очередь, молодежь: в поэзии зазвучали яркие голоса Евгения Евтушенко, Андрея Вознесенского, Роберта Рождественского, запел Булат Окуджава. Их слушали сотни тысяч на стадионах, на поэтические вечера в Политехнический, особенно на диспуты Физики и Лирики было не пробиться. В полной силе была старая поэтическая гвардия: Александр Твардовский, Ярослав Смеляков, Борис Пастернак, Михаил Исаковский, Самуил Маршак. Родилась так называемая деревенская, проникновенно-правдивая проза Александра Яшина, Владимира Солоухина, Владимира Тендрякова, Василия Белова, Виктора Астафьева, Юрия Казакова. Новые произведения дарили прославленные Шолохов, Леонов, Паустовский, Симонов, Эренбург. На экраны один за другим выходили эпохальные фильмы: «Коммунист», «Дом, в котором я живу», «Летят журавли», «Тихий Дон», «Баллада о солдате», «Судьба человека», «Иваново детство», «Гамлет», «Девять дней одного года». Появились театры «Современник», «Таганка»...

В изобразительном искусстве активно и успешно работали признанные мастера в возрасте: Сергей Герасимов, Аркадий Пластов, Юрий Кугач, Георгий Нисский, Евсей Моисееико, Андрей Мыльников, Николай Ромадин. Из молодых с драматичнейшим триптихом «Опаленные войной» выступил Гелий Коржев. Прекрасно дебютировали с картинами на темы становления Советской власти братья Алексей и Сергей Ткачёвы. Жизнь деревни мощно и глубоко изображал Виктор Иванов. Северную деревню великолепно поэтезировал Владимир Стожаров. Кстати, все пятеро – питомцы МСХШа. Русскую историю с плакатной силой подавал Илья Глазунов.

А вот другие питомцы МСХШа, среди которых был и Николай Андронов, додумались до того, что коли в минувшей и текущей жизни было и есть так много тяжкого и мрачного, то и изображать её следует только таковой, изгнав из живописи всё ясное, светлое, яркое, радостное. Появилось и соответствующее хрущевскому времени название этого начинания – «суровый стиль», которое остряки тут же перекрестили в «хмурый». К ним примкнуло ещё несколько художников.

Спору нет, трагичным, мрачным темам мажорная живопись противоестественна, противопоказана.

Но один, например, писал преимущественно портреты. Все личности у него похожи. Но все – в полной черноте, их чёрные одежды лишь слабо отливают то синевой, то коричнецой, а лица почти белые, или желтоватые, или синеватые, и все, и всё возле них будто вырезано из жести – жёсткое, жёсткое и ...страшноватое. Повесь такой собственный портрет в собственной квартире – ведь пугаться его начнешь, спать перестанешь.

У другого много пейзажей. И жанры пейзажные. И все они глухие, мрачные, беспросветные, словно солнце вообще исчезло с земли. Ни в одной его работе нет солнца или хотя бы ясного дня, ясного неба. И почти все строения, предметы, фигуры везде сильно деформированы, точно это нечто бредовое. В одной его работе есть даже стая уродливо-деформированных собак, воющих ночью на площади изуродованного городка. Вот бы ему

самому оказаться ночью на подобной площади, или в какой-нибудь другой своей беспросветной картине.

А третий от вполне конкретных, хотя и очень условных по форме и цвету работ в начале пути, пришёл к полному бестемью, полной бесформенности, игре одних лишь необъяснимых цветовых пятен. То есть к совершенно заурядному пластически-цветовому фокусничеству, именуемому банальным формализмом. Совсем как на западе. Ничего нового, своего.

Ну ладно, придумали сурово-хмурый «стиль», «показали» всю тяжесть и мрак, в которых им и их современникам довелось жить. Показали, на что ещё способно изобразительное искусство. Но дело в том, что все эти суровые стилисты оказались людьми чрезвычайно активными и агрессивными. Спаявшись в крепкую группу, они с первых же своих шагов стали безудержно, по сегодняшнему говоря, пиарить себя, утверждать где только можно и как можно громче, что они великое явление, новый авангард отечественного искусства, погрязшего в идеологической и формальной рутине социалистического реализма. В вихре хрущевской идеологической чехарды у них было немало поддерживающих, помогавших им выделиться. На знаменитой всесоюзной выставке в Манеже, где они доминировали, и Хрущёв с членами политбюро попытались дать бой слишком разыгравшимся формалистам, его основными оппонентами выступили скульптор Эрнст Неизвестный и Николай Андронов. Отбивались крепко. Об этом раструбили на всю страну – и тот и другой стали знамениты. Андронов, как и мечтал– программировал. За мозаику на кинотеатре «Октябрь», сделанную в авангардном ключе вместе с Андреем Васнецовым, они получили государственную премию. Увеличились закупки, в немалой степени, как всегда в таких случаях, из-за рубежа.

Суровые стилисты все стремились к этому и обрели это, твёрдо убежденные, что отныне они единственные главные, двигающие вперёд советское изобразительное искусство.

Хотя в это же самое время на владимирской земле близ прославленной Мстёры, где когда-то процветало иконописание, а в наши времена лаковая миниатюра, живописцы Владимир Юкин, Ким Бритов, Валерий Кокурин со товарищами родили совершенно невиданные дотоле пейзажи: близкие по фактуре импрессионистам, но упрощенно-декоративные, очень яркие, многоцветные, жизнерадостные, перекликающиеся с русским народным искусством, суть которого именно в жизнерадостности. Она во всех народных росписях, во всех вышивках, в дымковских и других игрушках. И хотя владимирские пейзажисты не имели возможностей, да и не стремились пиарить себя, они стали очень популярны, ибо были воистину неповторимы.

Так же популярен был и Виктор Попков. Он примыкал к суровым стилистам. В первых больших его работах всё стилизовано, заострено в композициях, в образах, в цвете. Какие монументальные, могучие у него рабочие в «Строителях Братской ГЭС», прямо позирующие художнику и смотрящие нам прямо в глаза. Как насыщены, великолепны они по живописи. А в его знаменитых, лежащих разрозненно, полуголых «Двоих» уже есть гротеск, но столько выразительнейших деталей, что это уже целая повесть о любви. Гротеск стал его главным приёмом и в самых суровых картинах, где уже полным-полно напряжённой темноты-черноты, как в «Северной песне» «Ой, как всех мужей побрали на войну», но там же все бабы, поющие эту песню для приезжих горожан, видимо, собирателей фольклора, напряжённо, заострённо красные. У Попкова все сюжеты драматичные, острейшие, и в картине «Воспоминания. Вдовы» пять старух все сплошь в разном красном. Они все крупные, занимают почти весь холст, каждая вспоминает «своего» по своему, каждая гротесково-подчёркнуто-характерна, а разного красного здесь

так много и оно такое напряжённое, что даже репродукция сжимает сердце и старух-вдов жалко до слёз. Такой же мощной в том же ключе стала и его известная глухо-тёмная картина «Шинель отца». Собственному напряжённо мрачному автопортрету в надетой старой шинели отца Попков придал высочайшее гражданское звучание.

Однако выдающийся живописец не смог остаться с суровыми стилистами – они слишком заузили возможности живописи. И в следующей его известной большой драматичнейшей картине похорон на сельском кладбище «Хороший человек была бабка Анисья» уже вся цветовая палитра, всё состояние через неё и картина звучит как могучий хорал ушедшему человеку. А в дивных «Осенних дождях», где Пушкин стоит, слушает дождь, прикрыв глаза и привалившись плечом к колонне на веранде своего дома в Михайловском, а перед ним весь Михайловский простор с Соротью в дожде. Попков тут так мягко многоцветен, так тонок в бесконечных переходах, точно это сама пушкинская поэзия чудесно перелилась в краски.

 

***

А Сидоров в эти бурные времена еще упорней выполнял собственную программу, и работал так много и успешно, что даже самое значительное и интересное невозможно перечислить, так как таких картин, написанных в шестидесятые, семидесятые и последующие годы многие десятки, вообще же работ больших и малых, не считая эскизов, этюдов и рисунков, сотни. Антрессоли в его мастерских буквально забиты ими, и у всех стен стоят завершенные и незавершенные холсты, холстики, картонки, фанерки.

Как обо всём этом рассказать, как представить?

По каким-то творческим циклам, временным периодам, как это делают искусствоведы?

Но у Сидорова нет таких циклов и периодов. Обретя творческое лицо, набрав художественную силу, он повествует живописно только о русской деревне и русской земле во всех их ипостасях, одну из которых очень точно назвал – мир русской души. Фактически же в его пожизненной творческой программе не только мир души, а ещё три тесно взаимосвязанных, перетекающих друг в друга мира: мир русской земли, мир русского детства, мир русской деревни.

По этим четырём мирам лучше, ярче всего и можно представить, что же открыл, о чём поведал нам в лучших своих картинах Валентин Михайлович Сидоров.

В ледяной тундре, в снегах и морозах родились чукчи, эскимосы и подобные им народы. На раскалённых песках, плоскогорьях и в саваннах Африки – чернокожие. В горах – различные типы горцев. В других горах, степях, долинах и на оостровах, омываемых морями – китайцы и иные монголоиды. В джунглях – индусы. А в прериях и горах центральной Америки – скуластые, желтолицые инки и ацтеки. Какова земля – таков и народ. Валентин Григорьевич Распутин исчерпывающе точно определил – «Земля – мать народов». Но как именно влияет каждая конкретная земля-природа на физическое и духовное формирование человека. Проследить это в городах давным-давно невозможно, они уже сплошь рукотворны и космополитичны, а вот в деревне в минувшем, да и в нынешнем веке многое ещё не тронуто, и потому у Сидорова только она. И совсем нет городов, ни одного городского мотива. Природа же, земля в подавляющем большинстве работ всегда поразительно живая и практически всегда главный действующий «персонаж» любого сюжета. Люди всегда в полной зависимости от неё, она определяет их поведение, лепит характеры, лепит, окормляет их души и в «Дождиках», и в «Грозах», в «Тёплой земле». А с «Весны. Высокого неба» земли и неба в его картинах становится всё больше и больше, она всё действенней и действенней, как в стихах незабвенного Ли Бо, Тютчева, Рубцова, а пестуемые ею люди всё мельче, всё подчиненней ей.

В январе тысяча девятьсот шестьдесят шестого года умер отец Сидорова – Михаил Яковлевич. Затем в Коровине бабушка Елена Васильевна. Осталась матушка Наталья Григорьевна и сестра Светлана. К тому времени он уже имел в Москве кооперативную квартиру, но жил в ней мало, больше в пяти километрах от Академички в деревне Подол, которую облюбовал ещё во время своих бесконечных хождений по Вышневолоцкой земле. Уж больно хорошо стоит этот Подол на холме над низиной, по которой змеится река Мета. Под мастерскую и для жилья в первые годы использовал там пустующие классы старинной земской школы.

«Здесь сохранился крестьянский уклад жизни: сенокосы и праздники с гармошкой, детские игры и вечерние посиделки, кукарекали петухи и мычали коровы, гоняли лошадей в ночное. Здесь была жизнь деревни, моя жизнь».

Он неколебимо следовал завету Добросердова: идти от жизни, прославлять её.

В тысяча девятьсот шестьдесят седьмом написал «Качели»: девчушку в яркой разлетающейся одёжке, взлетевшую на качелях возле избы под самую её крышу. Она очень маленькая на картине у самого правого её края, но радостно ликующая, потому что большущая изба, огромный холм, на котором она возвышается, за ними овраг с сараем и берёзами, за ними новый холм, за ним леса, над ними ослепительно голубое небо с пухлыми, солнечными, летящими под ветром облаками, – вся эта могучая просторная земля залита горячим солнцем, вся полна радостной жизни, вся ликует, – и напитала этой радостью и ликованием и крошечную девчушку.

В картине всё завораживающе ритмично, всё в движении, и так романтично по цвету, так эмоционально накалено, что ярче передать зависимость ребячьей души от природы и их полного слияния вряд ли возможно.

С радостью думаешь: сколько же ещё будет таких счастливых слияний с родными землями!..

А в шестьдесят восьмом почти сами собой нарисовались, родились два парнишки, читающие книжку, лёжа на травке на лужке. Сколько сам-то и с приятелями именно так перечитал книжек. Небольшой холст, названный «На лужке», только что завершил там, во временной мастерской в подольской школе, как этот же мотив вдруг предстал перед ним в подлинном своём значении, и он стал немедля переносить его на большой холст. Без малого почти в два метра в ширину и почти в полтора в высоту. Композицию не менял. Но земли сделал намного больше, она уже с пригорком, с проталиной, телёнок встал намного дальше, избы и берёзы дальше, и горизонт, отчего земля и в этой картине стала огромной, с огромным тёплым синим безоблачным небом. Всё опять в них и от них. Мальчишки и тут маленькие. Назвал картину «Пора безоблачного неба». Она широко известна, но всё равно поразглядывайте её в книге, вы обязательно почувствуете, что никак не можете отвести от неё глаз, никак не можете наглядеться — такое тут всё чисто-зелёно-голубое, такое просторно необозримое, величаво-торжественное, – небольшие избушки и крошечные амбарчики и те величавы! – будто перед тобой не кусочек русской земли, а она вся, во всём своём могуществе, весь белый свет во всей своей необъятности, совершенстве и красоте. Настроение рождается возвышенное, чувства восторженные, мысли глубочайшие: как же это здорово, как великолепно, какое счастье, что всё это есть на земле, и есть такие мальчишки, так постигающие мир и жизнь. Они наверняка и читают-то о чём-нибудь, про что-нибудь такое же возвышенное, важное, необходимое каждому входящему в мир.

 

О, сельские виды! О, дивное счастье родиться

В лугах, словно ангел, под куполом синих небес!

 

Это Николай Рубцов. Он написал это почти тогда же. Тема Родины тоже была у него основной, единственной.

В «Поре безоблачнного неба» всё тоже предельно обобщено, предельно лаконично – главная её силища в безукоризненной композиции и совершеннго светозарной, внутренне переливающейся, светящейся живописи, особенно в сияющем небе, – в них и высочайший психологизм, и идейность, и философия. Символический, романтический реализм.

«Пора безоблачного неба» много раз репродуцировалась, о ней немало написано, в том числе крупнейшими художниками и писателями, и почти все заверяют, что в их жизни всё было точно так же: лужайка, книга, друг, называют их имена. Значит, сколько же было всего на Руси похожих мальчишек и картин. И сколько ещё будет! Попадание в миллионы и миллионы сердей и душ!

Потом было совершенно невиданное полотно «Откуда берётся речка Дубровка?». По широкому зелёному простору змеится голубая речушка, возле которой два мальчугана и собачка, один и собачка присели – шли, шли и устали. А другой мальчуган, нетерпеливый, стоя, смотрит в даль – они пошли выяснить, откуда же берется эта крошечная Дубровка, – не видно ли уже? А по огромному небу над ними плывут длинные бесконечные облака – куда плывут? Сидоров вон ещё когда спрашивал бабушку об этом, лет в пять, шесть: куда плывут? И узнал, что в рай.

Конечно в рай!

Что это? Обычная живописная картина? Да. Но вместе с тем ведь и высочайший романтизм, глубочайшая философия живописи.

Тот же мотив у Сидорова и в «Утре на Подоле». Только там мальчонка совсем капельный и стоит у широкой дороги, прикрывшись ручонками от яркого солнца, взирая, на гигантские деревья, от которых на дороге тени, а за

мальчонкой тоже гигантская берёза и липа, и пруд, и тоже неоглядная земля с избами, банькой, скотным двором.

Есть у него и поистине колдовской «Берёзовый ветер». – Розовое гигантское предгрозовое небо. Буйный ветер снес в сторону косы исполинской берёзы, а под ней по тропе во всю прыть несутся к избе капельные девчонка и два парнишки – удирают от надвинувшейся грозы и этого немыслимого ветра. Его буквально чувствуешь на себе, невольно ежишься...

Безлюдные пейзажи у него тоже все необычайно живые, эмоционально напряженные, раскрывающие нам свою неповторимость, главные особенности, их магию и силу.

Сами названия говорят о чём они: «Радуга в саду», «Скворечники опустели», «Дождь моросил до вечера», «За далью даль», «Месяц зародился», «Синий бор», «Осенние листья» – дивный узор из желтой листвы, повисшей над засеребрившейся рекой, «Вечерняя тишина» – огромное розово– золотистое небо отражается в окнах одинокой избы, «Там, за лесом моё детство» – просёлочная дорога идёт через большое поле к бесконечному лесу, «Вырубка, Лето. Цветёт Иван-чай» — под тревожным летящим сизо-розовым небом.

А в «Белым снегом», – через огромное снежное пространство, в рыжеватой сквозной рощице на горке виднеется деревня, а дальше, на горизонте тоненькая полоска тёмного леса. Белого чистейшего снега тут более двух третей снизу холста, сверху чуть серенькое небо, и лишь четыре крошечных фигурки, идущие мимо рощицы, еле виднеются. Только у нас в России бывает так много такой чистой свежей мягкой белизны, бывает такой покой и тишина.

А его «Родительский камень» – обыкновенный, тёмный прямоугольный камень, лежащий в ровном поле у перекрестья двух больших дорог под высоким лёгким небом. Каждый уходивший и приходивший в родные

селения, прикасался к этому камню и вспоминал родителей живых, или уже покинувших их и землю навсегда. Сколько поколений, сколько тысяч, сотен тысяч людей этот камень связал и связывает между собой и с родной землёй, с Родиной. Какая символика! Какая поэтическая и философская глубина. И пусть травой покроется дорога, И пусть над ней, печальные немного, Плывут, плывут, как мысли, облака.

Обобщая формы, убирая всё мелкое, случайное, отвлекающее, Сидоров очень, очень многое превратил в подлинные символы.

Таких, чётко очерченных, почти оголенных изб, сараев и горизонтов нет больше ни у кого. Таких выразительнейших деревьев. Таких просторов. Таких дождей, туманов, закатов, небес. Ни у кого из русских художников нет такого количества разнообразных небес и облаков, как у него. Во многих картинах они самое важное, их больше всего остального, и они потрясающе живые и тоже всегда глубоко символичны: облака спокойные, грозовые, несущиеся, мрачные, весёлые, слоистые, кучевые, одинокие, похожие на барашков, на замки, солнечные, белоснежные, розовые, мглистые, серые – не перечесть.

В начале семидесятых он построил в Подоле дом. Такой, какой задумал: на самом краю холма, бревенчатый, в два высоких этажа, верхний – мастерская с большущим широченным окном, из которого видно всё на десятки километров вправо и влево до самого горизонта. Глянешь, и будто ты в облаках, вместе с птицами: большие тополя под тобой ниже окна, и петляющая Мета с разливом внизу, и вся подольская низина с лугами, полями, дорогами и тропинками, а на следующем холме деревня, большая берёзовая роща, другие поля, перелески и леса, леса по всему далёкому горизонту.

Невольно вспоминается Пушкинское Михайловское. Там, с веранды его дома тоже открывается бескрайний простор с поблескивающей Соротью. Пушкин очень любил стоять на этой веранде. Виктор Попков не случайно так его и изобразил.

Вспоминается и Некрасовская Карабиха. Большой двухэтажный дом поэта стоит там на высоком холме. А Николай Алексеевич повелел соорудить на его крыше ещё и круглую беседку, в которой подолгу сиживал, насыщаясь окружающими просторами вплоть до неблизкой, но такой дорогой ему Волги.

А у Есенина в Константинове был высоченный крутояр по-над широкой Окой, за которой лежат немеренные дали и леса необъятной Мещёры.

Очень это важно, очень нужно любому творцу увидеть, видеть родную землю из облаков – видеть в ней самое сокровенное, её суть.

Все, кто попадал в эту мастерскую Сидорова впервые, восхищенно ахали.

– Ух, ты! Какой простор! Какой могучий простор! – Шептал Гелий Михайлович Коржев.

А Леонид Максимович Леонов постоял, поглядел, поглядел и сказал:

– Россия! – повернулся к Сидорову. – Пишите, Валя, Россию! Только её!

И он только из окна этой мастерской, «из облаков, с птичьего полёта» изобразил русскую землю буквально во всех её состоянниях, временах и погодах. «Разлив», «Ласточки прилетели», «Плывут над землёй облака» по невероятно просторному русскому небу, «Непогода», «Осенняя пора» и наконец большущую, тоже хорошо известную «Тихая моя Родина»: За высокими тополями внизу – луг, поля, петляющая река с разливом, дороги, тропинки, деревня и берёзовая роща на холме, другие поля, непрерывный лес по всему горизонту, на бездонном голубо-синем небе небольшие кучевые ярко-солнечные праздничные облака, на земле от них тени, а в разливе реки солнечные отражения – простор, ширь такая, что дух захватывает. И всё невероятно гармонично, невероятно красиво и величаво, будто это уже и не пейзаж, а небывалый нерукотворный символ тихой нашей Родины, в котором воплощено буквально всё самое важное и прекрасное в ней – ни убавить, ни прибывить.

Реальный символизм !

Назван же этот символ по знаменитому стихотворению Рубцова «Тихая моя Родина» потому, что в нём, как и в стихотворении, та же пронзительная напевность, тот же дух и состояние, когда «И с каждой избою и тучею, С громом, готовым упасть, Чувствую самую жгучую, Самую смертную связь». У Сидорова эта жгучая связь даже с одиноким медным колоколом, висящим на высокой перекладине, меж избами в предрассветном розоватом небе – «Колокол. Тишина».

Вот он – мир русской земли, как и всякой другой на свете – всё в ней и от неё.

 

***

Впервые крестьянские дети, как и всё подлинное русское крестьянство, появилось в отечественной живописи у Алексея Венецианова. Помните, мальчонкой Сидоров увидел его картины в старой хрестоматии и был так поражен их сходством с его приятелями, его матерью и другими коровинцами, что наверное поэтому и сам захотел рисовать. Но Венециановы «Захарка», «Спящий пастушок» и девушки – это по сути ведь портреты, жанров с детьми у него нет.

Жанровые картины с ними появились лишь в середине девятнадцатого века у Владимира Маковского и Карла Лемоха. И все они сострадательно– обличающие о тогдашней тяжелой жизни ребятни в подмастерьях, в сиротстве, в нищете.

Главным же живописателем этого сословия был на рубеже девятнадцатого-двадцатого веков Николай Петрович Богданов-Бельский. Бельский потому, что родом из Вельского уезда все той же Тверской губернии. Младенцем был подкинут в бедную крестьянскую семью. Сызмальства кормился пастушеством, развлекаясь при этом вырезанием из дерева разных фигурок и рисованием. Эти фигурки и рисунки увидел редкостный человек педагог-просветитель Сергей Александрович Рачинский, на свои средства и своими стараниями построивший в Ржевском уезде Смоленской губернии более двадцати школ для крестьянских детей. Рачинский взял пастушка Колю, которого стал называть Николенькой, в свою семью в усадьбу Татево, воспитывал, учил в своей Татевской школе, затем в Московском училище живописи, ваяния и зодчества, где его педагогом был Поленов, а после, в Академии художеств Репин, и к концу девятнадцатого века Богданов– Бельский уже прославился как талантливый живописец, истовый реалист– передвижник. Знаменитую его картину «У дверей школы» знает буквально каждый в нашей стране, она десятилетиями воспроизводилась в школьных учебниках: нищий парнишка в драной одежонке, с тряпичной сумой и узелком через плечо, заглядывает через открытую дверь в школьный класс.

Школьная тема у него основная. Детвора читающая – несколько работ. Детвора в гостях у учителей – тоже несколько. Есть и деревенские девчушки «В гостях» у девочки-госпожи. Есть мечтательный подросток с монахом– наставником – «Будущий инок». Есть «Мальчик со скрипкой». Все сцены трогательно-сентиментальные, приукрашенные. Пожизненно признательный Рачинскому Богданов-Бельский и не мог писать иначе пригретых, пестуемых благодетелями детей.

Но ведь всякий пришедший в этот мир маленький человек, вырастая, переполнен силами, переполнен радостью бытия, постижения, познания всего окружающего, энергия бьёт из каждого ключом, фонтанирует, и ребенок не

может усидеть на месте, он всегда в движении, в действии. У Богданова-Бельского, и у мастеров до него, ничего этого нет. Хотя в реальной жизни наверняка было. Все их сцены статичны и или горестны, или благостны. У всякого времени свои тяготы и свои задачи.

Но ведь кипение жизни, радость бытия — самое главное в каждом ребёнке.

Сидоров, никогда не уходивший из своего детства, живущий в нём практически всю жизнь, знал это как никто, и потому действие, движение, бурление, кипение у него в каждой ребячьей картине начиная с «Дождиков», «Гроз», «Качелей». Даже в «Поре безоблачного неба» чувствуешь, как лежащих на траве мальчишек захватило, напрягло интересное чтение, а наблюдающий за ними телёнок готов при первой опасности удрать во всю прыть.

А катающиеся с гор на санках.

А игра в классики.

Девчушки спешащие апрельским утром в школу.

Многоцветная затейливейшая игра в «Гори, гори ясно».

«Откуда берётся речка Дубровка».

Есть у него и большой многофигурный ребячий футбол «Среди старых сараев».

Есть вечерние «Прятки» с серпиком луны на светлом ещё небе.

Есть «Рябиновые бусы» – первый подарок парня симпатиям у околицы.

Но и совсем неожиданная, без всякого движения – «Моя школа», рождённая в семьдесят седьмом.

Небольшой пустой класс деревенской деревянной школы. Всего десять парт в три ряда. Переносная доска с тряпкой на ней, В простенке тёмный шкафчик, над ним портрет Пушкина. За высокими сводчатыми окнами – зима, идёт редкий снежок. По цвету окна мягко серебристые, холодные, а всё

остальное – стены, потолок, парты, пол, шкафчик, доска – деревянное, охро-желто-золотисто-сизоватое и тёмно-коричневое – очень тёплое. И, не смотря на полную пустоту, – уроки, видимо, кончились или ещё не начались, – в маленьком классе тепло, уютно, он не отпускает, рождает тёплые воспоминания о своих школах и классах, о том, как там было хорошо, сколько было незабываемого, сколько узнавалось, как мы взрослели. Не было, не было ни у кого времён, годов лучше, светлее тех.

И никто в русской живописи не поведал о мире детства и радости бытия столько, так проникновенно, возвышенно романтично и поэтично, как Валентин Сидоров.

Великую живописную поэму сложил.

***

Мир русской деревни.

Тут тоже нет ничего незапечетлённого Сидоровым.

Вот первые сельские коммунары идут с лукошками зерна на сев – «Сеятели».

Вот окапывают яблони.

Вот «С полдня» – доярки идут с пастбища с дойки с бидонами.

Вот большущий, под два метра «Сенокос»: Крошечные конная косилка и несколько мужиков с косами только что начали косьбу вдали, у подножия огромного холма, который весь в сказочном зелёно-розово-жёлтом буйном, переливчатом, как бы плывущем многоцветье – им тут ещё косить и косить. А по верху холма купы могучих берёз, за ними падь с бесконечными синими лесами, над всем этим огромное жаркое слепяще-синее небо в бесконечно длинных, плывущих, слоистых бело-розовых облаках, которые

завораживающе перекликаются с разноцветными волнами травы – ритмика поэтичнейшая, музыкальная. Теплынь, конец июня.

Господи! Ведь перед нами вся мощь и бесконечность России! Вся затаённая её красота!

Это рождено в семьдесят пятом.

А вот по дороге неторопливо шествуют довольные собой усталые мужик с косой и граблями на плече и его собачонка. Он явно где-то целый день косил для себя, а собачонка довольна, что всё это время была рядом с ним. Называется картина «Счастливые».

И вот уже «Скрепят тяжелые телеги» – по деревне везут высоченные возы сена.

А в «Вечере. Сено убрали» – молодая пара, завершив работу, распрямляется у незапертого ещё сарая.

Бабы расстилают убранный лён «Под августовские росы» на приречных пригорках.

В «Осенней страде» – всем колхозом убирают картошку с полей.

Тяжел, ох как тяжел крестьянский труд! Да любой ручной на недавней деревне.

В огромной, почти трёхметровой, квадратной, многофигурной, торжественно-праздничной картине Сидорова «Миром», шестеро мужиков, на глазах всей деревни, вручную поднимают, устанавливают столбы для ведущегося к ним электричества. Событие из ранних детских воспоминаний художника, он наверняка наблюдал в толпе за происходившим.

А как тяжел был труд на помянутой раннее сельской плотине.

Или ставящего себе дом демобилизованного в «Первом венце».

Есть у Сидорова, конечно, и отдых селян, разные традиционные праздники. «Покров», «Ильин день». Гулянья с гармошками, плясками пьяненьких мужиков, веселящейся ребятнёй.

Есть и потрясающий по своей пронзительности, метафоричности и философской глубине «День Победы», написанный в семьдесят пятом.

Старик ветеран в праздничном костюме с орденами на груди одиноко стоит, опершись на палку, на пустой дороге напротив своей избы, – он явно один из воевавших односельчан вернулся в родную деревню с Великой Отечественной. А у его избы на холме, украшенной красным флагом и цветами в распахнутых окнах, две его внучки безмятежно, увлечённо играют в классики. Это ради них и миллионам им подобных, ради их безмятежности и проливали кровь и отдали жизни миллионы таких, как этот единственный здесь уцелевший.

Бытовых сцен у него тоже полно.

«Дома. Вернулся с войны» – солдат сидит босой, разувшись видимо впервые после войны, на лавке в родной избе, а рядом сынишка разглядывает специально для него разложенные на этой же лавке его ордена и медали.

Другой демобилизованный в одной майке на скамеечке у дома заслушался давно не слышанной «Песней скворца».

Старуха в брезентовом плаще с капюшоном вышла под осенним дождём попасти «На обочине» дороги свою корову. Может быть эта корова тут единственная и больше её негде пасти.

В мрачноватой «Дуют ветры» на крыльце тёмной бедной избёнки сидит согбенная одинокая старушка.

А в «Последней весне» и избы-то нет, а есть только крыльцо, возле него огромный куст цветущей сирени, в уголке крыльца виднеется лишь белый платочек и палочка согбенной старушки. Доживает свой век русская деревня, обезлюдевает, уходит, умирает.

Самое же поразительное, что это великое множество творений создал художник, которого в тысяча девятьсот семьдесят втором году избрали работающим секретарём Союза художников РСФСР, поручив ведать закупочной и выставочной комисссиями Союза. А в Союзе более восемнадцати тысяч членов по России. И первым своим официальным распоряжением он строжайше запретил что-либо покупать у художника Валентина Сидорова, у него самого, и устраивать ему персональные выставки. Хотя уже вовсю участвовал не только в отечественных, но и в зарубежных выставках, был широко известен, отмечен наградами Академии художеств.

В тысяча девятьсот семьдесят шестом был снова избран работающим секретарём правления Союза. И он уже заслуженный художник РСФСР.

Через шесть лет он уже первый секретарь правления Союза, и народный художник, и лауреат Государственной премии СССР. Запреты остаются.

А через три года избран Председателем правления Союза художников РСФСР и переизбирался на этот пост ещё трижды, занимая его целых двадцать лет подряд. А если приплюсовать к ним все прежние назначения, начиная с Академички, то получается, что он наделён ещё одним большим талантом – истинного руководителя. Почти пятьдесят лет, почти полвека в частичном или полном руководстве Союзом. Случай уникальный, свидетельствующий о редчайшем чувстве долга и чести: призвали – служи! И о редчайшем в человеческом характере – приемлим большинством.

Причём все эти посты Сидоров занимал будучи беспартийным. А нынешние ненавистники советских времён всё твердят, что тогда этого просто не могло быть, на них, де, допускались только партийные...

Союз художников огромный, сложнейший организм, в его ведении вся духовно-творческая и материально-хозяйственная жизнь не только восемнадцати тысяч членов Союза, но и тысяч ещё не принятых в него молодых художников, и тысяч работников различных его учреждений по всей

России, во всех республиканских и областных отделениях: художественных фондов, приобретающих и хранящих творческие произведения, художественно-производственных комбинатов, обеспечивающих художников заказами, выставочных помещений, домов творчества, собственных жилых домов, домов с мастерскими, салонов-магазинов, собственной больницы и поликлиники в Москве, собственных гаражей и прочее, прочее. Хорошо известно и какие во всех творческих организациях плетутся обычно серьёзные интриги, как завистники толкают друг друга локтями, и как непросто всё это улаживать, какое нужно особое умение. Председатель же, помимо неустанного попечения обо всём перечисленном, обязан ещё представлять Россию во всех профильных международных организациях, возглавлять или участвовать во всех крупных выставкомах, открывать все значительные выставки в стране и за рубежом. Участвовать во всех государственных и общетворческих культурных мероприятиях. Присутствовать на всех важных торжествах, заседаниях, симпозиумах, юбилеях, проводах в последний путь. Да мало ли что ещё должен делать председатель крупнейшего творческого Союза. Да если он к тому же ещё и член Президиума Академии художеств и профессор Суриковского института, много лет ведёт там мастерскую, и никак не может оттуда уйти – не отпускают студенты и коллеги.

Не дни, а целые недели и месяца проходили в непрерывной адской круговерти, без каких-либо передыхов, однако новых его творений не становилось меньше. Как ему это удавалось – непостижимо. Известно только, что использовал буквально каждый высвободившийся час, что работал всегда только истово, что мало спал, а спит он и живёт постоянно в маленькой комнатке при своей московской мастерской, в которой насколько больших подвижных мольбертов и на них всегда два, три холста в работе. И малые сырые холсты возле них и у стен. А выкроит два-три дня свободных и мчится за триста километров в мастерскую в Подоле. И все отпуска проводил и

проводит там. Совсем же огромные его холсты, не умещающиеся в собственных мастерских, пребывают в больших помещениях Академички.

Мало того, выдавая картину за картиной, работая в Союзе и художественном институте, он дал жизнь и собранным за многие годы неизвестным раннее материалам о великих художниках, связанных с вышневолоцкой землёй. Помимо Венецианова и Сороки, написал интереснейшие новеллы о Левитане, Жуковском, Степанове, Белыницком-Беруля, Богданове-Бельском и других, публиковал их в толстых и тонких журналах, затем свёл все в единую большую драгоценнейшую книгу «Край вдохновения», в коей обнаружился его третий замечательный талант – литературный. К двухтысячным годам появилась и его великолепная автобиографическая повесть «Гори, гори ясно», с которой начаты эти размышления. Новеллы об отдельных давних и недавних художниках он пишет и публикует по сей день.

Мало того, какой-то болван уволок трактором и уничтожил памятный Родительский камень, лежавший на перекрестье дорог близ Коровина, который Сидоров увековечил в своей картине. Коровинцы и соседние деревни горевали безмерно. Сидоров же взял и построил на этом самом месте на свои средства часовню, внутри которой на мраморной стене написано: «Храм– часовня Преподобного Сергия Радонежского поставлена в 2008 году в память о жителях Коровина, которые защищали Отечество, жили верой и надеждой».

При такой самоотдаче, никакого времени на какую-либо другую, личную жизнь у Сидорова конечно же не было.

 

***

К две тысячи восьмому году, к своему восьмидесятилетию Валентин Михайлович давно был Народным художником СССР, академиком и членом

Президиума Академии художеств, лауреатом нескольких Государственных премий, четвёртый срок возглавлял Союз художников России, многие его работы давно находятся в Третьяковской галерее, в Русском музее, в других музеях страны и за рубежом, о нем вышло несколько монографий, в том числе за рубежом, он не прекращал преподавать в Суриковском институте, участвовал во всех крупных отечественных выставках, во многих зарубежных, там же у него были и несколько небольших персональных выставок, такие же персональные состоялись в столицах большинства бывших союзных республик, а ныне независимых государств, в нескольких крупнейших российских городах. А в две тысячи восьмом году и персональная в Москве, в Третьяковской галерее.

И тут оказалось, что в Москве, в столице это его первая персональная. Такая известность – и...

Удивлениям не было конца, его засыпали вопросами «почему?», а он в основном отшучивался и только близким людям объяснял, что как в семьдесят втором году, в первое своё секретарство, запретил выставочной и закупочной комиссиям что-либо покупать у него и устраивать ему в Москве персоналки, так никогда этого не нарушил. Став же председателем Союза, счел то и другое ещё более непозволительным, неприличным. И это во времена, когда такие понятия, как совесть, честность и честь почти исчезли из нашей жизни, кажется, что многие даже сами эти слова забыли.

Выставочных залов в новом, инженерном корпусе Третьяковки три: большой с выгородками, небольшой и совсем маленький – и все были сплошь в картинах, начиная с малых, ещё ученических, МСХШовских, помеченых тысяча девятьсот сорок пятым годом, и кончая огромным полотном «После грозы», уже третьим или четвёртым её вариантом, под которым стояла дата написания «2008-й». Всего же произведений было семьдесят два – это, разумеется, только часть из созданного им. И хотя, к великому сожалению,

там отсутствовали несколько самых известных его работ из Русского и других музеев страны (по весьма серьёзным причинам), это был настоящий итоговый отчёт художника за всю огромную творческую жизнь. Отчёт невероятно впечатляющий, на котором хорошо знакомый, любимый многими художник оказался вдруг и не очень-то знакомым, а кое в чём даже неожиданно новым. Судя по разговорам, это ощущение испытывали многие, посещавшие выставку.

Её торжественное открытие проходило этажом ниже, в актовом зале, и народу было так много, что какая-то часть вообще не вошла в него, хотя люди стояли стеной позади кресел, в двух проходах до их середины, вдоль боковых стен и сидели по бокам сцены.

Славословили Валентина Михайловича безудержно: что он – выдающийся, великий, таинственный, что он – ярчайший продолжатель традиций классиков русского пейзажа Саврасова, Левитана, Рылова, а, с другой стороны, и прямой наследник Венецианова, Сороки и Пластова, тоже воспевает только деревню, создал настоящую живописную энциклопедию её жизни. Создал небывалую живописную поэму детства, поэму высочайшей радости бытия. Известная докторша искусствоведения сказала о присутствии в его работах «пронзительной боли к родному пепелищу, к судьбе русской деревни, разорённой и гибнущей».

Говорили и о его книгах, его прозе, что она прямое продолжение ещё одной бесценной традиции больших русских художников-больших писателей, оставивших нам много прекраснейших книг: Репин, Коровин, Бенуа, Петров-Водкин, Грабарь, Кузьмин...

И все без конца восторженно повторяли: Россия! Русский пейзаж! Русские! Родина!

Если бы они знали, что сам Валентин Михайлович блестяще и исчерпывающе свёл всё это воедино – в Мир русской души. Точнее – в Миры.

И горделиво думалось, что об этих же мирах не только вся поэзия Николая Рубцова, но и вся проза Валентина Распутина, Василия Белова, вся музыка Георгия Свиридова, Валерия Гаврилина. В шестидесятые, в хрущевский кавардак эти великие таланты и умы почувствовали и поняли, как и он, чем грозит конкретно России безудержный интернационализм – все превратятся в манкуртов, забудут, кто они. Свиридов, Распутин, Рубцов, Сидоров со сподвижниками были так едины в своём творчестве, что сохранили всё истинно русское, душу России.

У Сидорова даже есть картина-посвящение Свиридову, где тот изображен в осенний листопад.

Пройдёт ещё лет тридцать, пятьдесят, индустриализация и глоболизация окончательно съедят русскую деревню. И землю русскую искорёжат, опустошат основательно. Тогда помогать ей рождать и растить русские души смогут только подлинно русские поэзия, проза, музыка да живопись, подобная Сидоровской. Если, конечно, будет возможность увидеть где-то разом хотя бы самое важное и ценное, содеянное им. Однако у нас ведь до сих пор музея великого Левитана нет, хотя дом , где была его мастерская сохранился. И музея Дейнеки нет. И Пластова. И Коржева. Да мало ли...

Сам же Сидоров, не останавливаясь в работе ни на день, и в свои восемьдесят пять нередко сокрушается, что «бездарно прожил жизнь, сколько времени потратил впустую!».

Господи! Это он-то!

Россия, Русь!

Храни себя, храни!

 

Опять Рубцов:

 

Смотри, опять в твои леса и долы

Со всех сторон нагрянули они....

Я больше не могу!

Я резко отниму от глаз ладони

И вдруг увижу: смирно на лугу

Траву жуют стреноженные кони.

Заржут они – и где-то у осин

Подхватит эхо медленное ржанье,

И надо мной – бессмертных звёзд Руси,

Спокойных звёзд безбрежное мерцанье.

Анатолий Рогов


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"