На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Библиотека  

Версия для печати

Утки не квакают, а деньги не брякают…

Воспоминания крестницы Г.Р. Державина

Славное имя поэта – Гавриила Романовича Державина утверждено в русской литературе навсегда. Сменяются разные эпохи государственного устройства, а его поэзия, самый дух его бессмертных творений – всё так же стоек и гармоничен. В 2016 году русская словесность будет справлять 200-летний юбилей со дня кончины нашего неподражаемого, великого поэта. И живой образ этого масштабного человека особенно важен для теперешних современников, чтобы сквозь даль веков лучше рассмотреть его облик, творческие и житейские черты. Все они для нас впечатляющи!

Предлагаем вниманию читателей очерки и воспоминания близкой Державину особы, его крестницы – Марии Фёдоровны Львовой (1815 – 1872), рождённой в доме поэта и воспитанной его вдовой, Дарьей Алексеевной. Мемуаристка была внучкой ближайшего друга Гавриила Романовича – Николая Александровича Львова, знаменитого архитектора, поэта и собирателя народных песен. После его безвременной смерти в 1803 году все его дети перешли жить в семью Державиных, да так там и жили. Мария Фёдоровна из младшего поколения Львовых, поэтому она лишь год после рождения была при жизни поэта, а затем долгое время воспитывалась под опекой Дарьи Алексеевны, проведя своё детство и юность либо в городском усадебном доме Державиных, либо в Званке, воспетой в бессмертных стихах Гавриила Романовича.

Мария Фёдоровна Львова в литературе больше известна под фамилией Ростовская – получила её после замужества. Как писательница эта замечательная женщина оставила большое число написанных ею книг для детей, кроме оригинального творчества она ещё прославилась и как издательница лучшего журнала «Семейные Вечера», адресованного любознательному юношеству. Это издание с интересом и пользой читали подростки из семей разных сословий, начиная с детей Августейших и воспитанников начальных военных заведений, и кончая детьми разночинцев. Мария Фёдоровна поделилась в журнале своими воспоминаниями о жизни в доме Державина, и написала обо всём этом пером чутким и трепетным.

Очерки М.Ф. Ростовской разысканы и подготовлены к переизданию историками русской литературы Маргаритой Бирюковой и Александром Стрижевым. Тексты выверены и даны полностью.

***

С невольною робостью берусь я за перо, после заглавия, которое сама же написала в начале этой страницы.

Имя Державина стоит так высоко, так тесно связано с громкою, заслуженной славою, что, может быть, не моему слабому дарованию писать об человеке, который своими бессмертными поэзиями всегда будет говорить красноречивее за себя самого, чем все мои рассказы. Но дело в том, что Державин, как поэт, заслуживает, чтобы с ним познакомились ближе, как с человеком.

Как крестница Гавриила Романовича, как внучка его второй жены Дарьи Алексеевны, рожденной Дьяковой, мне отрадно было бы из собранных мною подробностей составить небольшую статью, посвященную их памяти, и поделиться с моими читателями теми глубокими чувствами любви и уважения, которые должны родиться при ближайшем знакомстве с честною и прекрасною их жизнью.

Пройдут еще десять, двадцать лет, не станет уже и теперь очень немногих людей, которые их близко знали, горячо и искренно любили, некому будет об них рассказывать – и столько интересных подробностей исчезнут навсегда и пропадут безвозвратно! Разве этого не жаль? С воспоминанием об Дарье Алексеевне воскресают передо мною и мои счастливые, веселые дни блаженного младенчества и беззаботной молодости; по этой причине и мне самой отрадно возвратиться к этому давно минувшему счастливому времени.

Гавриила Романовича я совсем не знала. Он скончался вскоре после моего рождения; но Дарья Алексеевна была самая почтенная, самая милая и добрая бабушка, какую можно только себе вообразить. Не имея родных внуков (у Дарьи Алексеевны никогда детей не было), она любила нас, детей ее племянниц Львовых, с необыкновенным снисхождением и нежностью.

Родная ее сестра Марья Алексеевна Дьякова была замужем за Николаем Александровичем Львовым, моим дедом. Оба они скончались в молодых еще годах, оставив пятерых детей на попечение Дарьи Алексеевны и Гавриила Романовича, который до их совершеннолетия был их опекуном. Дарья Алексеевна вполне им заменила мать родную, выдала всех трех племянниц замуж и, по этому самому, особенно любила их детей, в числе которых и на мою долю выпала такая любовь, которую, конечно, я никогда не забуду; в ней одно из самых отрадных моих воспоминаний.

С этой любовью, бабушка не скучала моим детским обществом; по целым часам и дням я находилась при ней, а когда я выросла постарше, то она много мне рассказывала про блестящее ее прошедшее, про обожаемого ею Гавриила Романовича, про его высокое, гениальное дарование, про все удачи и испытания, которыми так была богата его длинная жизнь.

Дарья Алексеевна была из рода Дьяковых. Как она, так и все четыре ее сестры славились красотою, что о сию пору можно видеть по оставшимся превосходным их портретам написанным Боровиковским. Они езжали ко двору Императрицы Екатерины и замечательны были не только по красоте своей, но и по редкому тогда воспитанию и образованию. Они были из числа весьма немногих девиц, умеющих читать и писать по-русски и говорить на нескольких иностранных языках. Поэтому уже они были ближе знакомы с европейскою литературой и, что было в то время также замечательно, они умели танцевать в такт; вследствие чего их избирали для кадриля Великого Князя Павла Петровича и часто приглашали во дворец на маленькие вечера, где им случалось приятно разговаривать с иностранными послами и другими высокопоставленными и образованными лицами. В эту эпоху девушки едва начинали входить в наше русское общество, как действующие члены. Дьяковы были из первых, хотя и скромных, но уже разговаривающих девиц.

Бабушка мне рассказывала следующий анекдот, случившийся в ее присутствии с меньшою ее сестрою, а моею родной бабушкой Марьей Алексеевной.

Граф Сегюр, французский посланник при нашем дворе, разговаривая с Марьей Павловной Нарышкиной, сидящей в кругу с другими дамами и девицами, рассказывал что-то об северном сиянии, называя его, как и следует по-французски, auroraboréale; все присутствующие дамы поглядывали друг на друга в недоумении, не понимая, о чем идет речь; тогда Марья Алексеевна, которая сидела возле графа с левой стороны, скромно вмешалась в разговор и поддержала его с достоинством на удивление присутствующих.

Дарья Алексеевна была так хороша собой, что Государыня, проходя мимо нее в зале, где на представлении Ее Величеству было очень много народу, подошла к ней сама, взяла ласково за подбородок и спросила с заметным восторгом и удивлением: «Quies-tu, mabelleenfantПортрет Дарьи Алексеевны и теперь составляет одно из лучших украшений нашей семейной галереи.

Ни Марьи Алексеевны, ни всех ее сестер, кроме бабушки Дарьи Алексеевны, я никогда не знала и не видывала, да, кажется даже, что я родилась, когда их не было уже в живых.

Одна Дарья Алексеевна близка моему сердцу и памяти: я как теперь вижу ее благородную, прекрасную наружность, и, конечно, невозможно себе представить старушки-красавицы, более олицетворявшей важный и немножко чопорный век Императрицы Екатерины.

Бабушка была с утра гладко и красиво причесана; из-под чистого, накрахмаленного чепца, особого и ей одной принадлежащего покроя или фасона, русые ее букли из накладных волос красиво окаймляли ее прекрасное лицо, которое осталось прекрасным даже с утратою молодости и свежести.

Сверх шелкового платья, обыкновенно темного цвета, она по будням надевала шелковый же черный длинный передник, а по воскресеньям заменяла его зеленым и еще чем-то вроде распашного капота, или шинельки, с коротенькою пелеринкою.

Гладко сложенная кисейная белая фреза окружала ее шею и заменяла нынешний необходимый воротничок.

Моды бабушки имели ей одной принадлежащий характер, которому она никогда не изменяла. Я ее помню с самых ранних детских лет, и всегда ее платья, чепцы и фрезы были одного и того же покроя. Она переменяла только цвета материй и любила вообще быть хорошо одетой.

Меня, как молоденькую девочку, восхищала ее замечательная аккуратность и порядок в туалете. Никто не слыхивал, чтобы бабушка кого-нибудь не могла принять оттого, что не была одета. Несмотря на ее замечательную красоту, Дарья Алексеевна при первом взгляде казалась холодной и недоступной; но как умела она показать свое внимание при всяком случае, когда оно было нужно гораздо более на деле, чем на одних словах. Многие помнят о сию пору, с какою готовностью она спешила помочь, успокоить и утешить людей, огорченных и озабоченных житейскими невзгодами. В ней была теплота душевная, которая очень не многим дана в удел.

Для меня собственно, кроме связывающего нас родства, бабушка была олицетворенная эпоха Екатерининского века, который казался мне, только что подросшей девочке, чем-то давно прошедшим, но таким блестящим, нарядным, великим. Царствование Императора Павла и двадцать лет царствования Императора Александра с великой отечественною войною отодвинули или, так сказать, затмили на время век Екатерины, затмили более великими событиями, чем годами; но для меня, по живому и впечатлительному моему характеру, с самых детских лет этот замечательный век чрезвычайно был интересен, и я слушала бабушку с неописанным удовольствием и любопытством. Я всегда любила страстно поэзию, и меня восхищала эта великая Государыня, которую воспевали в стихах и во имя которой было совершено столько великого дела.

Оставшись вдовою, Дарья Алексеевна совершенно отказалась от двора и высшего общества, жила очень скромно и уединенно в своем доме, у Измайловского моста на Фонтанке, принадлежащего теперь Римско-Католической Духовной Коллегии.

Дни ее проходили однообразно и тихо в семейном кругу; поэтому все воспоминания, все прекрасное, веселое, счастливое, все, чем так была полна ее жизнь при Гаврииле Романовиче, принадлежало царствованию Императрицы Екатерины. Могла ли она не любить своего прошедшего и не вспоминать об нем с удовольствием?

Дом бабушки казался мне каким-то великолепным дворцом, или сказочным замком, сего каменными лестницами и темными переходами. Сколько моих детских воспоминаний неразлучны с этим большим домом, который хотя и переделан и перестроен, но самое воспоминание неизгладимо врезалось в мою память; даже странно – а я больше всего помню, каким он был, когда мне самой было пять или шесть лет. Впоследствии Дарья Алексеевна сама несколько раз заново отделывала и устраивала нижний этаж, который, впрочем, почти всегда стоял пустой, и только в некоторых важных и необыкновенных случаях бабушка принимала в нем митрополитов, архиереев и других почетных гостей.

Детьми нас вниз никогда не пускали, и только из залы верхнего этажа, в котором жила бабушка, три окна выходили на большую нижнюю залу, и из них-то нам удавалось полюбоваться на эту огромную комнату, как на обетованное царство.  По углам ее стояли колоссальные бронзовые черные фигуры, держащие жирандоли об множестве свеч, везде были развешаны зеркала, три большущие люстры висели от потолка на длинных железных прутьях, и бесчисленное множество маленьких пунцовых диванчиков, расставленных по стенам, казались нам сверху детскими игрушками.

Комнаты верхнего этажа были невысоки и очень просто убраны. Между ними особенно мил был диванчик: так звали маленькую гостиную бабушки, в которой она всегда сидела и всех нас принимала.

 Эта комната заслуживает, чтобы я ее подробно описала. В ней следует видеть необходимую обстановку бабушки; когда я вспоминаю об Дарье Алексеевне, то она невольно является передо мною в этом самом диванчике, на заветном и любимом ее месте. Он составляет как будто раму к ее незабвенному для меня портрету. Вот как был устроен этот диванчик. В самой комнате о двух окнах, к противоположной от них стене, был приделан род четвероугольного храмика, весь из белой кисеи, драпированной на розовой подкладке.

Драпировка подымалась к потолку сводом, в центре которого над самыми головами вставлено было небольшое зеркало. Храмик был сплошной, выключая стороны, обращенной к окнам. Тут поддерживали его колонны; вообще он был похож на красивую розовую ложу, вокруг которой был по стенам сплошной розовый же диван, замкнутый с концов деревянными точеными балясинками, возле которых лежали маленькие подушки. Вход в диванчик по двум ступеням и весь пол устлан был парадным ковром. В углублении этой ложи висело большое зеркало, ровно против него, на стене между окон, такое же другое. Перед зеркалами стояли столы. Храмик этот был уже комнаты, и потому кругом его был род небольшого коридора, который всегда на меня наводил страх, потому что в нем было постоянно темно. И я маленькой девочкой точно так же любила диванчик, как терпеть не могла окружающего его коридора.

Стол перед диванчиком, в глубине ложи, был красного дерева, круглый, со сфинксами и жертвенниками inrustés в виде борта на верхней доске, обтянутой гладко в середине черным сафьяном.

Сколько отрадных, веселых воспоминаний являются в моей памяти, лишь только переношусь я мысленно к этому милому, всегда теплому, всегда светлому уголку.

Бабушка собственно ко мне так исключительно была милостива и ласкова, что и я вечною памятью готова и теперь воздать ей за это доброе расположение. Как часто она приказывала мне сесть против нее на диване, называя меня гуслями, и слушала с добрейшим снисхождением мою детскую болтовню.

Мне не судьба была знать родную бабушку Марью Алексеевну, а так естественно, так отрадно любить горячо и с благодарностью ту, которая нам даровала мать родную; мое же сердце перенесло на Дарью Алексеевну все, что было в нем нежного, за маменьку, которая со своей стороны имела к Дарье Алексеевне высокое и глубокое чувство любви и благодарности.

В этом же диванчике на столе между двух окон стояла игрушка, которая меня приводила  восторг, хотя теперь я не могу даже себе отдать отчета, что это была за вещь и к чему была предназначена.

Под большим стеклянным колпаком, из тонкой серебряной филиграновой работы, была сделана какая-то скала, вершков в десять или двенадцать вышины, а на ней сидела птичка, с воробья величиной, сделанная из серебра, с золотыми лапками, рубиновыми глазами и голубыми, как бирюза, крыльями.

На скале в разных местах росли будто цветы, вроде гиацинтов и колокольчиков, и еще какие-то странные костяные грибы, раскрашенные пестро и оригинально.

Эти грибы меня особенно занимали. Как теперь помню, что сижу я у стола, гляжу на эту скалу и чувствую непреодолимое искушение поднять колпак и тронуть хотя пальцем эти странные грибы, чтобы удостовериться, из чего они сделаны?

Теперь я сожалею, что откровенно тогда не призналась в моем искушении бабушке, потому что вполне сама себе сознаюсь в невинности моих намерений.

Странно, в самом деле, что к такой тонкой, изящной серебряной работе приткнуты были неуклюжие и глупые грибы. По теперешним моим соображениям, предполагаю, что эта вещь была китайской работы.

Еще интересная вещь висела у бабушки в ее гостиной, рядом с диванчиком, вместо люстры. Это была золотая клетка. Под ней устроен был циферблат с часами.

Бегая по гостиной, мы часто останавливались под часами, чтобы, глядя на циферблат, выждать боя, вместо которого сидящая в клетке канарейка начинала махать крылышками и петь. В мое время часы были уже испорчены, птичка не пела, а только припрыгивала и трепетала радостно, что нам доставляло такое удовольствие, что о сию пору я его забыть не могу. Из гостиной дверь вела на большой крытый полукруглый балкон. Он выдавался в сад, и часто весною бабушка потчевала нас на нем апельсинами или кидала их нам сверху, когда мы  в этом большом и прекрасном саду бегали и играли.

В этой же гостиной, в простенках между окон, стояли столы вроде комодов или этажерок в два ящика, с ножками cannelés, выкрашенные в белую масляную краску, и на них большие стеклянные ящики с зеркалами вместо полок и задней стенки, с фарфоровыми куклами и разной чайной саксонской и севрской посудой.

 Я хотя была и дитя, но очень чувствовала, что все это были сокровища, которые уже и тогда, как вещи старинные, имели большую цену.

Налево от диванчика была столовая бабушки. Ее украшали прелестно нарисованные гирлянды цветов и плодов, по стенам и на потолке, а еще более два больших портрета Гавриила Романовича и Дарьи Алексеевны во весь рост.

Портрет бабушки написан Боровиковским, знаменитым живописцем времен Императрицы Екатерины. Бабушка изображена стоя в саду, с ее маленькою белой болонкой на руках. Собачку звали Тайка. Даже на портрете у нее так и светятся черные прелестные глаза. Она была любимица Гавриила Романовича и Дарьи Алексеевны.

Портрет Гавриила Романовича писал Тони, также известный художник, заслуживший себе громкую славу своими замечательными произведениями.

Наш гениальный поэт представлен им в шубе, в меховой шапке, сидящим на скале, покрытой снегом. От всей картины так и веет севером. Меня, как ребенка занимали чрезвычайно следы шагов на снегу, написанные верно и отчетливо, и розовая полоса света на горизонте. Мы, бывало, детьми соберемся около портрета и говорим, что: «завтра, верно, опять будет ясная погода и дедушка пойдет гулять».

Оба эти портрета принадлежат теперь двоюродному моему брату Николаю Александровичу Львову по завещанию Дарьи Алексеевны.

Кроме этих комнат был кабинет и спальня Гавриила Романовича; они внушали мне с самых детских лет необыкновенное благоговение. Из диванчика коридором можно было пройти в эти заветные комнаты.

Первая, то есть бывшая спальня Гавриила Романовича, была странная горница со столбами, с круглой лестницей вверх, с двумя или тремя дверями и одним окном. В мое время, то есть, как только я стала себя помнить, тут стояли токарные станки, большие старинные шкафы, а на колонке серебряный умывальник бабушкин, который теперь принадлежит мне со многими другими интересными вещами.

Отсюда дверь ведет в маленькую уборную, которую я так живо себе воображаю с ее столом и овальным зеркалом в деревянной раме, с маленькими стульчиками и полинялой желтой штофной обивкой. Потом передо мной открыли осторожно зеленой тафтой затянутую дверь и показали кабинет Гавриила Романовича, в котором несколько лет сряду ничего не изменялось.

Вольтеровское его кресло, бюро, диваны, подсвечники – все было на своем месте. Перо, которым он писал, сберегалось из уважения к его памяти… Все, все было в том порядке, как он оставил. Тогда, может быть, мне самой было года четыре или пять, а как я это живо помню, с каким-то невольным трепетом смотрела я на все эти предметы, на письменный его стол, на его чернилицу, на то перо, которое последний раз было у него в руках.

Я уверена, что и мои впечатления от того так были сильны, что бабушка, маменька, все мои тети и дяди с такою любовью, с таким глубоким почтением всегда говорили при мне о Гаврииле Романовиче и столько лет после его кончины искренно сожалели, что с ним разлучены, что у них не стало такого верного, надежного друга, который во всех обстоятельствах, семейных и важных, умел дать благие советы, свойственные только благородному характеру и чистой совести.

Я уверена, что только люди истинно достойные оставляют после себя такого рода память. Кто будет хвалить и любить давно умершего человека, если его дела не живы в сердцах тех, кто об нем вспоминает?

Венецианское окно из кабинета Гавриила Романовича выходит на двор, и теперь еще оно с улицы видно, когда проезжаешь мимо этого барского дома, стоящего за красивой, чугунной решеткой. Окно осталось в прежнем виде, несмотря на все перестройки и перемены. Говорят, что католическое духовенство, которому принадлежит дом, над дверями кабинета сделало надпись:

Кабинет поэта Державина.

Можно сказать спасибо, что Державину отдали должное и почтили его память, даже неприродные Русские. Вокруг всей этой комнаты стояли шкафы, затянутые зеленой тафтой, с книгами, а на них гипсовые бюсты, из которых я особенно живо помню Сократа и Жан-Жак-Руссо.

Около окна вдоль всей комнаты, по стене, стояли два больших сундука, покрытые суконными толстыми подушками, в виде дивана. В них сохранялось все серебро Гавриила Романовича. У стены стоял настоящий диван с подушками по концам.

Его бюро и вольтеровское кресло отданы были впоследствии в библиотеку Казанского университета, по распоряжению дяди моего, сенатора Константина Матвеевича Бороздина, душеприказчика бабушки Дарьи Алексеевны. Предполагаю, что мои читатели знают, что Державин родился в Казани в 1743 году 3 июля.

Нижний этаж был почти так же расположен, как и верхний, кроме флигелей; в них помещалась огромная зала в два света, театр и много других больших комнат. Внизу спальная, расписанная боскетом, как тогда выражались, особенно нравилась. Она представляла сад с деревьями и цветами, прекрасно нарисованными по стенам и частью на потолке. Ее освещали луною  в облаках, как мне казалось тогда, отлично сделанною в виде transparent, за которыми ставили лампу. Свет луны был такой мягкий, приятный, что вполне довершал в моем детском воображении сад в летнюю ночь.

Помню, что одна из гостиных была соломенная, что эти обои были что-то такое необыкновенное, что мебели в ней были позолоченные, потом другая еще голубая штофная и проч., и проч.

Бабушка из кабинета Гавриила Романовича сделала свой собственный, и мы впоследствии целые дни проводили с нею, сидя с работой в руках на этих самых сундуках у венецианского окна.

Много она рассказывала разных разностей, и я сожалею, что тогда же не записывала всех интересных подробностей, которые теперь легко могут ускользнуть из моей памяти. Желая свято сохранить правду, я рада, что имею еще свидетелей, которые добросовестно могут помочь мне в моих трудах и пополнять то, что я сама могла бы забыть или пересказать неточно.

Бабушка была замужем за Гавриилом Романовичем около двадцати лет и всегда мне говорила, что была счастливейшею из женщин.

Она его любила чрезвычайно сильно и нежно; несмотря на хладнокровную и важную ее наружность, сердце бабушки было исполнено чувств самых теплых. Она всегда называла Гавриила Романовича мамичкой и сохранила ему это нежное имя еще двадцать пять лет после его кончины, то есть до самой своей смерти.

Дарья Алексеевна сама мне призналась, что ее любовь к мужу так была сильна, что она не могла видеть его больным или страдающим, что она чувствовала, будто в его болезнях разрывалась ее собственная жизнь.

Точно также Дарья Алексеевна горячо разделяла все его житейские и служебные заботы и неудачи.

Она ближе, чем кто-либо, видела и понимала, что горячему нраву Гавриила Романовича основная и главная причина была его правдивая, чистая душа, которая возмущалась противу всякой неправды и несправедливости.

Лишившись отца еще ребенком, Державин воспитывался в Казанской гимназии, поэтому почти без надзора; какова могла быть гимназия в 1750 годах?

Но и впоследствии, будучи юношей и молодым человеком, он жил под руководством одних своих убеждений, любил страстно Россию, желал ей добра, горячо желал принести пользу родимому краю собственною службою и трудами, был предприимчив и смел, и себе одному был обязан своею блестящею карьерой.

Что же могло его заставить обратиться к исправлению своего, может быть, немного и строптивого на службе нрава? Вот почему, в богатой удачами его жизни, он не научился той дипломатической уступчивости, той угодливости, которые в людях бездушных и бездарных бывают часто единственным достоинством.

Самые его дарования были причиной, что у него были завистники и враги. Люди вообще так неохотно отдают справедливость какому-нибудь превосходству. Стоит заметить, как им трудно искренно и чистосердечно похвалить другого! Что делать, уж свет таков был, таков есть, таков и будет!

Гавриил Романович был горяч, это правда, но, несмотря на это, он во всю жизнь свою не сделал ни одного дурного или нечестного дела, и своею горячностью вредил только себе собственно: в домашнем быту он был необыкновенно кроток и добр, все его окружающие любили его с каким-то обожанием, если смею так выразиться. Можно быть уверенным, что такого рода любовь внушается природами исключительно одаренными; обыкновенного человека никогда так любить не будут, тогда как память о Гаврииле Романовиче, неизгладимая в сердцах людей его знавших, перешла даже живою и искреннею в другое поколение. Мы все, его внуки, его не видали и не знали, а смотрим на его портрет с глубоким чувством, как на человека, достойного во всех отношениях нашей восторженной симпатии.

Может быть, если бы вместе со всем этим он не был великим поэтом, то горячая к нему любовь не вышла бы из среды его знавших; но громкая слава его имени раздается по всем краям нашего обширного отечества, а на нас, его близких, лежит прямая обязанность познакомить, по возможности, ближе всех Русских людей с личностью такою прекрасною и благородною.

Он был вспыльчив, потому что его душа была какой-то огонь к добру, к высокому и великому. С огнем нелегко справиться! Зато никто горячее его не сочувствовал всякому таланту и дарованию. С его чистой набожностью в нем не было ни малейшего ханжества и суеверия. И мог ли бы он написать оду «Бог», если бы не был вполне религиозен? А нашлись же люди, которые, не знав его лично, осмелились говорить об его обращении. Находятся еще и теперь такие, которые на него клевещут, благо мертвый не встанет, чтобы их обличить во лжи! Обвиняют в низких наклонностях этого благодушного человека, и злая молва людская повторяет и разносит все эти небылицы.

Гавриил Романович не имел обширных познаний, но любил читать древних классиков и изучал их произведения с большим вниманием. В его сочинениях и по влиянию, которое они на меня производят, я всегда чувствовала что-то крупное, грандиозное; мне казалось, что его творческий дух, вместо пера, владеет резцом. Он в своих одах смело и ловко, как греческие ваятели, трудился над колоссальными идеями, и оставил по себе несокрушимый памятник.

Несмотря на то, что русский язык во времена Державина был почти во младенчестве, о сию пору есть строфы такие картинные, чистые, как будто вчера только они вылились целиком, со всею прелестью силы, правды и гармонии.

В его лучших одах и мысли, и чувства, и изложения крупны, как бурмицкие зерна, и так же неоцененны, как они.

Я не беру на себя смелость критиковать или разбирать поэтическое дарование Державина, но полагаю, что каждому дозволено говорить об своих впечатлениях, которые каждый мой читатель может поверить на самом себе, и поэтому согласиться со мною или нет. А едва ли он найдет во всей русской литературе что-нибудь выше некоторых из его од, которые потрясают душу невольным восторгом.

Не зная его лично, его поэзия и была причиной, что я с такою жадностью слушала всевозможные подробности об его частной жизни, и мне кажется даже, что передать по возможности все, что я собрала сведений о личном характере этого замечательного человека – святая обязанность, чтобы правда взяла свое и выставила его в точном свете.

В нем было такое странное соединение кротости и огня, добродушия и смелости: по словам бабушки, в доме он был воплощенное снисхождение, никогда никого не бранил, не умел сердиться, хотя ему и случалось иногда вспылить и минутно погорячиться; он не знал вовсе цены деньгам, жил вне мира материального, не входя ни в какие подробности житейских нужд и расчетов.

Перечитывая записки Державина, изданные Русскою Беседою, я не могу не сознаться, что они во многом противоречат некоторым из этих подробностей; но не следует забывать, что Дарья Алексеевна вышла за Державина замуж, когда он был уже стариком, а что записки его писаны еще около двадцати лет позже, поэтому все воспоминания его молодости были уже давно одними воспоминаниями. Многое могло в таком длинном промежутке времени вовсе измениться в самом Гаврииле Романовиче, утратиться и забыться.

Разве мы не замечаем в самих себе, что время многое у нас отнимает, что с годами мы переменяемся и часто сами себе не верим, что думали, что чувствовали тому десять лет назад?

Если Гавриил Романович был беспечен, то Дарья Алексеевна, ровно наоборот, была женщина чрезвычайно расчетливая, хозяйство всего дома было у нее на руках, она любила порядок до самых безделиц, во все входила сама и деятельностью своею и разумных управлением могла служить живым примером даже для женщин высшего круга.

Ее богатое состояние, ее блестящее положение при дворе Императрицы Екатерины не мешало ей быть дельной хозяйкой во главе своего дома, который она и по кончине своей оставила в совершенном порядке.

Когда она вышла замуж за Гавриила Романовича, то денежные его дела очень были запутаны, много было долгов, о которых Гавриил Романович вовсе не заботился. Она, как истинный его друг и помощница, не больше как в несколько лет поправила совершенно его состояние, которое, впрочем, заключалось в богатых и больших имениях, пожалованных ему за его службу Императрицею.

Бабушка, рассказывая, как мало он знал цену деньгам, приводила следующие примеры:

Крестьяне из его Оренбургских деревень привезли ему в гостинец в Петербург огромного осетра, белую рыбу и стерлядей. Дело было зимою, иначе и рыба до Петербурга не могла бы доехать. Гавриил Романович очень ласково их принял, благодарил, и как всегда бывало, когда его что-нибудь радовало, ходил по комнате скорыми шагами, закинув руки за спину.

– Что же, мамичка, – сказала бабушка, – им надо что-нибудь подарить?

– Дай, дай пять копеек, – отвечал Гавриил Романович.

– Как пять копеек? – с удивлением спросила Дарья Алексеевна.

– Что ж? Мало, что ли? Ну, дай, как знаешь, я не знаю…

В других случаях, напротив, он, не имея у себя собственно в кармане никогда денег, мог удивить всякого своею расточительностью, например, один раз он вошел в диванчик очень поспешно и сказал:

– Дашенька, дай мне, пожалуйста, поскорей сто рублей.

– Тебе зачем, мамичка?– спросила бабушка.

– Там мой бедный сапожник; он совсем погорел… все… все… пропало…

– Да не много ли сто рублей? – заметила Дарья Алексеевна (в то время деньги имели двойную цену).

– Нет, нет, что обещано, то обещано, дай поскорей…

И бабушка тотчас же исполнила его приказание.

В другой раз дело было об каком-то очень бедном семействе; Гавриил Романович подошел к бабушке, которая сидела у своего письменного стола и что-то писала.

– Вынь-ка деньги, – сказал он ласково и озабоченным голосом.

Дарья Алексеевна поспешила его послушаться, открыла стол и достала свой бумажник. Не успела она его открыть, как Гавриил Романович сказал:

– Отдай все, отдай, Дашенька! Уж бедного-то человека грешно и обсчитывать…

– Ну, да если все наши деньги тут?

– Нужды нет, пожалуй, еще и лучше.

Эти забавные примеры не ясно ли представляют, какая была доброта у этого человека?

 Вообще в нем была совершенно особенная природа, которую едва ли мне возможно будет верно представить и изобразить, главное, по дальнем отсутствии неоцененного оригинала. Легко ли написать портрет на память?

Я же пишу единственно по памяти сердца, если могу так выразиться. Вот уже двадцать лет, что и любимой бабушки не стало, и другие друзья и родные Гавриила Романовича редеют с каждым годом в рядах живых свидетелей его частной жизни.

Но надо впрочем, заметить, что память людей достойных долго живет после их полезной деятельности, благих трудов и чистых дел; забываются скоро лишь те люди, которые по себе ничего своего не оставили. Когда же собравшись вместе с немногими родными Державиных, мы беседуем о прошедшем, все, что рассказывается, что припоминается, что читаем мы в семейных письмах и бумагах, как будто выводит на сцену самую их жизнь, она воскресает живо и верно. Ни одного слова лишнего противу правды никто прибавить не смеет из уважения к их памяти, потому что все равно их любили, всем равно дорого то добро и польза, которую они принесли на земле, и которые не требуют прикрас. Гавриил Романович кроме высокого своего дарования, как поэт, посвятил всю свою жизнь любви к отечеству в самом обширном значении этого слова. Он служил до старости, трудился до последнего дня жизни, всегда и всякому готов был помочь своим умением, состоянием и высоким значением в свете.

Начав карьеру свою простым солдатом, он дослужился до высших чинов в государстве, и когда вышел в отставку, в деревне своей Званке не переставал делать добро кому только мог.

Занятия его в рождающейся тогда нашей словесности упрочили ему навсегда одну из почетных страниц в Истории русской поэзии, которая всегда с признательностью оценит эти труды и воздаст ему должную благодарность.

Дарья Алексеевна может служить редким примером добродетельной женщины. В ней были высоко-нравственные достоинства. Ее удивительный такт и справедливость изумляли меня, даже когда я была совсем девочкой. Она была правдива и пряма как в чувствах своих, так и в словах. Любила Бога и церковь нашу так искренно, так просто, что эта набожность производила на всех нас, ее внучат, самое приятное впечатление. Любила вместе с тем, чтобы мы около нее веселились, шумели, смеялись, разделяла, так сказать, наши детские и юношеские удовольствия и нежными своими ласками привязывала нас к себе с каждым годом все более и более. Она ездила очень часто в церковь, находя высокое наслаждение в молитве, соблюдала все посты, но нам, внучкам, не позволяла постничать, боясь, чтобы это не повредило нашему здоровью. Она говаривала с горячею ее любовью: «Я за тебя попостничаю, Машенька, а ты кушай себе на здоровье бульон».

Несмотря на уединенную и тихую ее жизнь, мы любили ездить к ней по воскресеньям обедать и проводили весь день с большим удовольствием.

В последние годы ее жизни она почти никуда не выезжала, кроме близких родных и графини Анны Алексеевны Орловой-Чесменской, с которой была очень дружна до самой смерти.

Многие знают, как графиня Анна Алексеевна высоко чтила архимандрита Юрьева монастыря отца Фотия. По рассказам, Фотий был очень умный и ученый человек по делам церкви и Богословию. Будучи еще простым монахом, он обратил на себя внимание многих влиятельных лиц того времени.

Дарья Алексеевна, в числе других петербургских дам, принимала его у себя, езжала к нему в Юрьев монастырь, любила его искренно, но никогда не была ослеплена на его счет, она видела в нем умного человека, но также видела и недостатки его, хотя и сознавалась, что ей лично он сделал большую нравственную пользу. Она с искреннею благодарностью говорила, что он, во-первых, научил ее с большим снисхождением и милостью обращаться с ее прислугой, напоминая и убеждая своим твердым словом, что все люди дети одного Бога; а во-вторых, что он исправил ее от большой приверженности к интересу. Бабушка рассказывала, что благодаря его наставлениям она дошла до того, что перерабатывая в самой себе наклонность к расчетливости, она совершенно равнодушно читала отчеты своих управляющих об доходах, и с большим хладнокровием и спокойствием духа переносила все денежные утраты и потери.

По этому случаю она рассказывала, что как-то на одной неделе она получила сперва письмо, в котором ее извещали, что хлеба у нее в запасе было на несколько тысяч, а потом, что он весь сгорел, и что она сама удивлялась, с каким равнодушием оба известия были ею приняты. Она была уверена, что человеку стоит заметить свою слабую сторону, стоит пожелать искренно исправиться от своих недостатков, и дело самоусовершенствования всегда в его руках.

Я ее никогда не знала ни скупой, ни строптивой, или сердитой с ее окружающими людьми, и если бы она сама не рассказывала, что я описала выше, то мне трудно было бы и поверить. Никто не делал более добра, как она, и не помогал с такою горячностью всякий раз, что представлялся для того случай.

Мне чрезвычайно хотелось видеть отца Фотия, но она никогда не хотела на это согласиться. Она боялась за мою впечатлительную и живую природу.

Люблю я вспоминать про милую, ласковую бабушку! Никто в мире ее мне уже не заменит. Она такая была ко мне добрая. Ей все казалось, что меня мало берегут, мало лелеют. Я это чувствовала и понимала с самых детских лет и всегда бежала к ней с распростертыми объятиями. Ее так забавляли мои шутки и юношеские выходки. Никто ими не потешался более ее, хотя часто на ее месте другая могла бы и рассердиться.

Приведу тому живой пример.

У меня была горничная Аннушка. Надо, впрочем, сказать, что я тогда училась петь, голос у меня был довольно большой, громкий, но крикливый и неприятный, и я по целым часам вырабатывала высокие ноты, чтобы их смягчить. Для этого я придумала звать Аннушку по-итальянски – Anet-ta, иtaбрала высоким sol и часто повторяла эту фантазию, сидя одна у себя в комнате.

Как-то один раз в воскресенье мы были у бабушки и все работали вокруг стола. В этот вечер мы куда-то были званы и должны были одеваться у Дарьи Алексеевны.

Аннушка явилась с платьем в назначенный час, вошла в гостиную, подала мне какую-то записку и вышла; мне захотелось ее воротить; не предупредив бабушки, не подумав, что никто в свете свою горничную так не зовет, я вдруг крикнула  Anet-ta, иtaвышло такое звонкое, что Дарья Алексеевна вздрогнула всем телом.

Аннушка бегом явилась на знакомый зов, бабушка же и все присутствующие громко расхохотались.

– Ну-ка, Машенька, еще, – говорила бабушка, покатываясь со смеху, – ну-ка, еще позови, позови…

–  Anet-ta, – повторила я звонче прежнего, видя, что это смешило мою добрейшую баловницу бабушку.

В характере Дарьи Алексеевны была высокая и благородная черта, которая заслуживает внимания. Она всегда заступалась за отсутствующих, придерживаясь пословице: «Lesabsentsonttoujourstort», она умела за них говорить со свойственным ей тактом и справедливостью.

Дарья Алексеевна очень любила графиню Анну Алексеевну Орлову, признавая в ней неимоверную силу воли в том самом, что светская, умнейшая, богатая и высокопоставленная женщина так твердо отказалась от мирских удовольствий и отдалась добровольно под самое строгое отречение от самой себя. Графиня была первая камер-фрейлина при дворе Государя Николая Павловича и пользовалась особенною милостью и вниманием нашего Августейшего дома.

Я несколько раз видела графиню у бабушки и всегда на нее глядела с особенным вниманием; они с бабушкой называли друг друга сестрами, и отношения их были самые искренние и неизменные.

Бабушка говорила, что Анна Алексеевна была женщина самой строгой и аскетической, хотя иногда и ездила на великолепных рысаках, одевалась в богатые шелковые материи и носила бурмицкие зерны и драгоценные каменья.

Помню очень, что меня поразило, как обе эти замечательные женщины разно приняли смерть отца Фотия. Бабушка была очень огорчена, она плакала и сокрушалась, она была неутешна, что смерть разлучила ее с человеком, в котором она видела строгого, но справедливого наставника. Графиня, напротив, как будто не чувствовала ни малейшего горя, она как бы радовалась, что он выбился из волн житейского моря и отдыхает у тихого пристанища. Ее  возвышенная душа, в светлом и духовном настроении, жила уже и здесь, на земле, жизнью загробною в тесном соединении с Богом, как с единым и вечным источником любви и добра.

Графиня была удивительная женщина, и часто я жалею, что по молодости моей не могла иметь с ней ничего общего. Она так была умна и вместе с тем твердостью и стойкостью своего характера приводила меня в невольное удивление.

Помню очень, что в прекрасном ее доме на Царицыном лугу меня восхищали великолепные цветы, которые всегда украшали портрет Фотия, написанный Дау во весь рост.

Графиня, несмотря на монашеское свое призвание, на строгость жизни и постоянное послушание, была милая, веселая и самая любезная светская женщина, какую только можно встретить. Когда она приезжала к бабушке, то разговор шел необыкновенно живо, и часы проходили незаметно. Она умела заставлять весело смеяться все бабушкино маленькое общество, и оживляла шумно мирный диванчик Дарьи Алексеевны.

Отдавая должную дань уважения графине Орловой, ее уму, образованию и самому характеру, я не могу не удивляться тому огромному влиянию, которое имел на нее Фотий.

Впрочем, по всему тому, что я об нем слышала от самой Дарьи Алексеевны, нельзя не заключить также, что вместе с этим он умел затронуть сердца, когда говорил о Боге, иначе могли бы слушать его десятки людей с таким искренним восторгом, и сама бабушка, которая была такого твердого и благоразумного характера, не привязалась бы к нему чувствами самыми искренними и благодарными.

Отец Фотий о сию пору личность не разгаданная и вопрос не решенный. Может быть, со временем, когда разберутся оставшиеся после него бумаги и письма, а также когда бумаги и других лиц, имевших с ним близкие и частые сношения, будут в руках людей, добросовестно ищущих истины, то этот необыкновенный человек в более ясном свете явится перед публикою, которая о сию пору большею частью знает только, что из простого бедного и неизвестного монаха он сделался настоятелем одного из богатейших монастырей в России, что в монастырь его лились деньги сотнями тысяч, и что лично его самого окружали всевозможные почести.

Слышно, что отец Фотий был самым сильным и ревностным противником мистицизма и масонства. Эту заслугу история нашей церкви оценит как должно, и, конечно, воздаст ему за нее вечную память. Если же я коснулась такого важного вопроса, то единственно потому, что, как отец Фотий, так и графиня Анна Алексеевна были очень близки Дарье Алексеевне, и вошли, так сказать, в число очень редких посторонних лиц, принадлежащих к обстановке уединенной и частной жизни бабушки. В этой жизни все было так тихо, так единообразно, что дни и месяцы проходили незаметно, не приводя с собою ни малейших перемен. Я и теперь с удовольствием вспоминаю и стараюсь разъяснить: что, бывало, для нас, молоденьких девочек, считалось в ней событием? Что оживляло эти воскресенья, в которые мы постоянно отправлялись  бабушке обедать и проводить весь день?

Смешно сказать: это то, что Дарья Алексеевна призовет своих престарелых горничных Анисью Сидоровну и Дуняшу и прикажет достать из сундуков ее старинные платья роброны, – т.е. robesrondes, времен Императрицы Екатерины, и мы, бывало, с восторгом рассматриваем эти непонятные для нас наряды, с которыми нас разделяли полвека и целое поколение.

Надо сознаться, что в наших современных модах, даже в современных тканях и материях ничего нет подобного. Венецианский алый бархат вышел совсем из употребления; шелковые вышитые платья, разноцветными шелками, золотом, серебром, разными цветными, зеркальными, маленькими параллелограммами и блестками, другие платья из тончайшего батиста linon, шитые золотом и белой бумагой как-то так рельефно, что рисунок выходил совершенно выпуклый, все это носило на себе особый отпечаток, отпечаток роскошного и богатого века. Все золото было тогда настоящее; великолепные рисунки поражали нас своим изящным вкусом, и нельзя не сознаться, что если промышленность сделала огромный шаг для распространения дешевого щегольства во всех классах народа, то одеваться так, как одевались наши бабушки, никто теперь и думать не может. Таких платьев не сделают более.

Стоит ли об этом сожалеть? Не знаю – знаю только, что изящности такой в нарядах более ни на ком не увидишь. Самое искусство вышивать шелками и золотом по шелковым материям, или выводить какие-то волшебные паутинки по кисее и батисту, пропало навсегда. Кружево pointdAlencon, богатством рисунков и великолепным их исполнением ни с каким другим сравнить невозможно, и в сундуках бабушки были такие прелести в этом роде, что я и теперь вспоминаю об них с восхищением, как об совершенстве, до которого могут дойти пальцы искусных швеек и кружевниц.

Интересны были корсеты бабушки, без малейшей косточки или стальной планшетки. Они шнуровались спереди – были сшиты из толстой белой шелковой ткани, взятой вдвое, между которой, сплошь одна возле другой, прострочена была щетина, что давало корсету такую приятную, ловкую упругость, что он обхватывал стан плотно, но совершенно ровно; такой корсет едва был чувствителен.

Еще интереснее были башмачки Дарьи Алексеевны: черные на красных высоких каблучках – или белые атласные, но также на каблучках. Бабушка находила, что наши моды были какие-то мизерные,как она выражалась. Надо припомнить, что во второй половине тридцатых годов носили платья далеко не широкие, без кринолинов и вообще без замысловатых уборок.

Любя нас, внучек своих, с замечательною нежностью – Дарья Алексеевна иногда брала на себя труд сама учить нас грациозно кланяться и приседать, и даже показывала несколько па из менуэта, уверяя, что никакой танец лучше не развивает грациозности девочки.

Когда мы подросли – бабушка вздумала нам дать бал, в нижних ее комнатах, и этот праздник был первым моим знакомством со светом и обществом. Праздник был великолепный, со всевозможными затеями, театром, кадрилями и маскарадом, в которых мы, ее внуки, были главные участницы.

По желанию Дарьи Алексеевны, хозяйками на бале были ее три племянницы: маменька  Елизавета Николаевна Львова и тетки мои Прасковья Николаевна Бороздина и Вера Николаевна Воейкова; а бабушка, сама сидя под окном наверху в своей зале, глядела в нижнюю большую залу с неописанным удовольствием, видя, в каком мы были восторге от ее праздника.

Долго после этого бала во всем Петербурге только и было разговоров, что об великолепных кадрилях и других разных сюрпризах, которыми так наполнен был весь вечер с начала до конца. Долго наши молоденькие головки не приходили в нормальное свое положение кружились при одном воспоминании, как мы весело порхали по прелестной и большой зале из конца в конец, как, не имея силы сделать более одного круга вальса, прорывались между толпами самых разнородных костюмов и великолепно одетых гостей.

Именно с приготовлениями к этому блестящему празднику, для которого каждому из нас понадобилось по нескольку изящных костюмов, сундуки бабушки были открыты, и мы из них повытаскали, что только могли для своих нарядов, и никто с бóльшим удовольствием не разделял нашу юношескую радость, как сама добрейшая Дарья Алексеевна.

Мой костюм перуанки или дочери солнца, пунцовый с золотом и широкой обшивкой на платье из белых марабу, с такими же перьями вокруг плеч и на ногах, меня самою приводил в восторг – головной убор в виде золотой диадемы, с разноцветными каменьями и также с перьями, действительно, был замечательно красив и изящен, и мог с ума свести и посолиднее голову, чем была моя в эти счастливые годы первой молодости.

Долго я не могла забыть и долго еще после, при рассказах и воспоминаниях, глаза мои блестели, яркий румянец разгорался на лице, так что старшие братья и сестры подсмеивались над моим малодушием и тем только отучали меня приходить в восторг всякий раз, что речь касалась бабушкиного маскарада.

Много лет с тех пор прошло, но я верно никогда не забуду, что, благодаря Дарье Алексеевне, я в ее доме видела первый великолепный праздник, в котором приняла сама такое деятельное участие.

Я пишу не биографию, не разбор жизни бабушки, я пишу одни воспоминания и стараюсь припомнить все, что она доставила мне веселого и отрадного; я бы желала, чтобы каждая черта моего пера дышала тою благодарностью, которою и о сию пору исполнено к ней мое сердце; и тогда только моя статья, с живыми словами правды и любви, прочтется без скуки, даже теми, кто и не знал Дарьи Алексеевны.

Она чрезвычайно любила, чтобы я ей читала вслух, часто мои собственные сочинения. Я уже и тогда любила страстно писать, писала много и стихов,  и прозы, и всегда она слушала меня чрезвычайно снисходительно. Иногда даже слезы навертывались на ее глазах, и она нежно меня целовала, приговаривая:

– Ты, моя миленькая, только себя не мучь, а то, ты и без того такая худенькая; я боюсь, чтобы ты с этими стихами еще не похудела.

Бабушку удивляло, что с моим живым, как огонь, характером, веселым и беззаботным до резвости, мои стихи все были мечтательны и грустны; она, бывало, скажет шутя:

– Что это значит, Машенька, уж не влюблена ли ты в кого-нибудь… что так хорошо написала эти стихи? Откуда это у тебя берется?

Я и сама не понимала, да и теперь часто себе задаю этот вопрос: откуда берутся стихи, когда бывает иногда так,  что сядешь, возьмешь перо в руки, и польются десять, двенадцать стихов сряду без остановки, не стесняясь даже рифмами, которые дружно и складно ложатся друг за другом?

Я точно то же отвечала и бабушке; она лучше, чем кто-либо знала, что об любви я и думать не думала. Моя жизнь была такая веселая, счастливая, блаженная; не говоря уже о семейных отношениях, но все, что науки и искусства могут к ним прибавить истинных и высоких наслаждений с детских ранних лет, как будто наперерыв развивало все мои способности ума и сердца.  Я предполагаю, что в этом была главная тайна моих поэтических наклонностей. Мне всегда было дома весело и отрадно, а кому весело – тот поет, сам не зная, почему ему поется.

Дарья Алексеевна вообще любила литературу и по своему образованию была несравненно выше большей части женщин своего века. Я предполагаю даже, что это и была одна из причин ее добрых и близких отношений к Екатерине Романовне Дашковой, бывшей президентом нашей Академии Наук во время царствования Императрицы Екатерины. Бабушка всегда говорила об ней с заметным уважением и, приводя в доказательство, что и Екатерина Романовна ее искренно любила, она один раз принесла из своего кабинета крошечный миниатюрный портрет Императрицы Екатерины, подаренный ей и сделанный тушью точками (pointillé) самою Екатериною Романовной.

Интересный этот портрет бабушка подарила мне, с не менее замечательною надписью, сделанною ее собственной рукой на нем, на обороте:

«Сей портрет сочинен такою высокою и благородною персоной, которая при сочинении имела от роду 64 года. 1774. Ноября 2-го дня. С. Петербург».

Еще подарила мне бабушка круглый миниатюрный портрет Гавриила Романовича, написанный Боровиковским, который она сама носила в виде медальона на груди, будучи его невестой.

Портрет интересен, во-первых, потому, что Гавриил Романович на нем изображен молодым человеком; во-вторых, как редкое произведение Боровиковского. Я не видывала другого подобного, написанного масляными красками в таком миниатюрном размере: в нем всего полтора вершка в диаметре.

Летом бабушка жила в Званке, в имении ее на Волхове, в Новгородской губернии. Мы часто езжали к ней погостить, или даже провести целое лето.

Званка была создана Гавриилом Романовичем и Дарьей Алексеевной.

На почти голой горе они выстроили дом, прекрасную церковь, все необходимые хозяйственные строения, оранжерею, развели фруктовый и другие сады, по скату горы к самой реке засадили своими руками деревья и кусты, разбили и расчистили дорожки, и все это я уже видела в полной красе. Все было устроено с большим вкусом и знанием дела.

Большие тополи, дубы и липы, с раскидистою уже тенью, красиво росли и высоко поднимались; как хороши были сиреневые кусты, покрытые цветами по обеим сторонам гранитной лестницы, спускавшейся от крыльца дома ровными ступенями и площадками к большой дороге, которая лежала по самому берегу Волхова. Тут была купальня, и вместе в ней сколько веселых для меня воспоминаний.

Кроме наружной красоты, в Званке были хозяйственные удобства, которые в то время редко еще где вводились у нас в России. Воду на гору подымала паровая машина. У Дарьи Алексеевны были молотилки и веялки; в пол-горе, на средней площадке, играл фонтан. Везде было множество цветов, целые кусты роз и воздушного жасмина.

Все это не было великолепно, потому что самая гора небольшая, но на меня производило самое отрадное впечатление. Как любила я Волхов, тихий, иногда гладкий, как скатерть… а по нем идут большие барки под большими парусами; надувая могучую грудь, они, точно лебеди, медленно подвигались вперед. Иногда пробежит пароход и шумом колес возмутит на несколько минут безмолвную тишину мирных окрестностей Званки.

Белый дымок чуть-чуть вьется ему вслед и, легкими облачками упадая книзу, застилает зеленый лесок на противоположном береге. С каким восторгом выбегала я, бывало, из дому чуть ли не на заре и, пользуясь деревенскою свободой, ожидала восхода солнца. Как мне было весело, что мне никто не мешал, что я была одна с природой. Мне казалось, что все, меня окружающее, разговаривало со мною – тысячами неразгаданных голосов.

Как было тихо, а сколько жизни!.. Бывало, смотрю, река струится, как серебро, ветерок колышет листьями и цветами, а по небу, точно розовая дымка раскинула легкие облачка с золотыми краями… Гляжу и не налюбуюсь.

Как я помню, что в поэтическом моем настроении мне иногда случалось наткнуться на такую прозу, что при рассказе происшествия бабушке, она сама и все другие помирали со смеху, меня слушая.

Я как-то уселась очень рано утром на лавочке, возле самой дороги – устремив глаза на реку; в это время пастух погнал из дому крестьянское стадо. Я испугалась коров и убежала за подстриженную живую изгороду. Мне хотелось видеть пастуха, я воображала, что он верно такой же хорошенький, как на картинках Ватто. Надо знать, что я была постоянная жительница Петербурга и его окрестностей, а об деревне понятия не имела. К моему огорчению, пастух оказался кривой, грязный и оборванный. Он шел тенью возле самой изгороди. Я подумала:

– А может быть, он добрый, хороший человек, – и поспешила сказать:

– Здравствуй, пастух.

Не ожидая моего приветствия, тем более, что из-за изгороди меня было едва видно, он с удивлением снял измятую шляпу и, не сказав ни слова, поклонился.

– Это все твои коровы? – спросила я.

– Крестьянские, – отвечал он, как-то дико на меня озираясь.

– А ты их любишь?

– Чего любить-то? Такие ст… проклятые, все разбегаются…

Я так испугалась его крупного мужицкого слова, что, краснея, как мак, во весь дух пустилась в гору домой, и когда за кофеем стала рассказывать эту забавную историю, то можно было вообразить, что тут было смеху… И долго еще и после бабушка подтрунивала над моею сантиментальностью.

По положительному своему характеру, бабушка не любила никаких экзальтаций, совершенно справедливо называя их вздором и пустяками.

На Званке бабушка одевалась точно так же, как и в городе, носила ту же белую фрезу, такой же гладко выглаженный чепчик, только платье ее было обыкновенно белое каленкоровое, а распашная шинелька из легкой шелковой материи. Я как теперь вижу ее стройную, высокую фигуру в саду, в соломенной мужской шляпе, надетой сверх чепчика, с палочкой в руках, гуляя по дорожкам между кустами и деревьями или похаживая по хозяйству, то на гумне, то в фруктовом саду, до которого мы всегда добирались с таким нетерпением, потому что ключ был у бабушки, и она сама им распоряжалась.

Доход Званки был исключительно в поемных лугах, с которых скашивалось несколько десятков тысяч пудов сена, отправляемого ежегодно на барках в Петербург.

По духовному завещанию Дарьи Алексеевны, Званка с принадлежащими ей лугами, и поэтому и доходами; и сверх того с очень большим капиталом, чуть ли не  в 360 000 асс. наличных денег, была ею назначена на устройство женского монастыря с училищем для девиц духовного звания; все приписанные к Званке крестьяне отпущены были на волю.

Нельзя не сказать, что цель бабушки была высокая и христианская; но исполнилась ли она? Вот двадцать лет, что Званкою, не весть Бог, кто владеет. То дело, о котором она так мечтала, надеясь оставить по себе несокрушимый памятник добра и пользы, как будто разрушилось навсегда; везде в Званке запустение и беспорядок; грустно и тяжко подумать, что огромный капитал бабушки лежит мертвецом, где-то в сохранном месте, вместо того, чтобы перейти в живое дело христианской любви, которого она так горячо желала и, по преклонности лет, самане решалась предпринять.

Не живой ли это урок для всех и каждого, что бы мы сами при жизни трудились над тем добром, которое желаем сделать на земле, не вверяя его исполнение кому-нибудь другому.

Бабушкины душеприказчики так скоро умерли после нее, что ни один не мог содействовать исполнению ее духовного завещания, и покинутая Званка о сию пору, вот уже двадцать лет, ожидает, чтобы кто-нибудь добрый человек ее оживил для того добра, которое как будто умерло с ее владелицей, несмотря на оставленные Дарьей Алексеевной большие деньги, 100 000 руб. сер., которые теперь утроились. Все это ясно доказывает, что во всех делах наших все-таки не деньги главное, а главное – та нравственная сила, которая одна творит благие дела, одна превозмогает все препятствия и трудится с постоянством из любви к делу. Грустно подумать, что Званка, где каждое деревцо, каждый куст был посажен руками Гавриила Романовича и Дарьи Алексеевны, теперь заброшена, забыта, и что ничто полезное в ней не водворится и не вознаградит вечною памятью ее истинно добродетельных бывших владельцев.

Летом в 1842 г. в июне месяце мы жили на даче бывшей Мятлева, принадлежащей Великому Князю Михаилу Николаевичу, когда прилетело письмо с эстафетой из Званки, с известием об трудной болезни бабушки, и о непременном ее желании видеть маменьку Елизавету Николаевну.

Мы в тот же день собрались и ускакали в Новгородскую губернию на Званку, которая от Петербурга в 130 верстах.

Никогда не забуду, что я почувствовала, когда вошла в спальню бабушки! Она была тяжко больна желудочною горячкою, лежала в постели и, хотя в полной памяти, но страдала страшной тоской, не находя места для минутного хотя успокоения.

Седые ее, как серебро, волосы в беспорядке окружали голову, страдальческое лицо почти узнать было нельзя. Судорожно сбрасывая с груди одеяло и простыню, она взглянула на меня так выразительно, так нежно, и слабым голосом сказала:

– Молись, Машенька, молись, чтоб поскорей… тяжко мне…

Я никогда ее не видывала прежде ни больной, ни раздетой, – со свойственным легкомыслием молодости, я вошла к ней в комнату, не воображая, что представится моим глазам такое страдальческое, слабое, умирающее существо, и от испуга я зашаталась, не помню даже, как меня вывели.

Я сама себе не верила, чтобы это была моя обожаемая бабушка, та стройная, здоровая, прекрасная Дарья Алексеевна, которая, казалось, должна была еще двадцать лет жить. Я увидела и поняла, что настала неизбежная горькая разлука, и заливалась горькими слезами!

Она и тут, на смертном своем одре заботилась об нас, приказывала, чтобы для маменьки было постное кушанье, чтобы наловили для нас рыбы и проч., и в предсмертных страданиях нас горячо еще любила.

Прошло два дня, болезнь усиливалась, и незабвенная бабушка приближалась к смерти как истинная христианка, без малейшего страха и трепета: видя наши горячие слезы, она говорила с удивительною кротостью:

– Не плачьте, мои друзья – пора, пора и мне домой, мои все там давно… право, смерть, не страшна.

Она с такою верою молилась, приняла в полной памяти святое причастие и так была покойна, что произвела на меня неизгладимое впечатление.

Мне кажется, что ничто в свете сильнее смерти истинного христианина не должно действовать на всякого человека, которого Бог приведет присутствовать при великом этом моменте.

Так было ясно, что жизнь в бабушке угасала, что страдания телесные ей ни минуты покоя не давали; а не менее того, она говорила так убедительно, она так пламенно стремилась куда-то далеко, – так непоколебимо верила в милосердие Творца Небесного, что и нами всеми овладело какое-то чудное спокойствие. Мы, расставаясь с нею, плакали о себе собственно, а ее нам точно не было и жаль, точно мы боялись нарушить это непостижимое ее душевное настроение, которое действительно было непостижимо при тяжкой и мучительной такой болезни.

Так ясно было, что одно бедное его тело изнывало от болей и тоски, а душа как будто тверже и сильнее, чем когда-либо, держалась за свои убеждения и ими даже утешала и успокаивала нас.

В тот же день вечером она потеряла память, и на другой день скончалась.

Трудно было бы мне выразить, что я чувствовала! Званка, казалось, вдруг опустела. Я ходила по саду, и одна мысль, что бабушки не стало – что она не откликнется, с каким бы отчаянием я ее не звала – душила меня слезами; никто в свете не любил меня, как она! Во всю мою жизнь я не видывала ни единого ее строгого взгляда, она мне все прощала – всегда была добра и снисходительна, как ангел: как же мне было и не плакать? Но не я одна, все плакали, все горевали около ее гроба. Чудно, право, как в эти тяжелые минуты нашей земной жизни, осиротелая любовь к тому, кого не стало, рвется куда-то вдаль, за любимым человеком, как ей тесно на земле… Она какою-то непреодолимою волею, каким-то неизменным чутьем не верит, что все кончено, что связь, соединяющая любящего с любимым, навеки порвана. Чувства и мысли так и роилась у меня в уме и сердце, но так смутно, точно в живой ключик воды упал тяжелый камень и поднял с самого дна то, что невидимо там глубоко лежало, и все это как-то передо мною путалось. Ни что сильнее смерти не задает вопроса о жизни; я это живо испытывала на самой себе в эту минуту.

Дарья Алексеевна желала, чтобы ее похоронили рядом с Гавриилом Романовичем в Хутынском монастыре, за Новгородом; монастырь стоит на самом Волхове, на нагорном его берегу, от Званки верстах в семидесяти; чтобы поспеть туда к обедне, следовало выехать из Званки ночью. И какая это была чудная ночь!

Тело бабушки стояло в церкви, где, по установленному порядку, служили по два раза в день панихиды, и съехавшееся из многих монастырей духовенство с званскими священником и дьяконом производили это служение со свойственной ему торжественностью.

Я так люблю все службы нашей Православной родной Церкви. В человеке часто бывает такое ожесточение, окаменение после потери близких и любимых людей; а при стройном пении наших заупокойных молитв, при глубоком их смысле, невольно пробьются слезы и вырвется то невольное рыдание, которыми бывает переполнено сердце. Выплакаться всегда облегчает.

Церковь с утра до ночи была полна народом из всех окрестных деревень. Дарью Алексеевну крестьяне любили и уважали, и без всякого постороннего принуждения толпами приходили с нею проститься и поцеловать ее руку.

В самую ночь выноса погода была восхитительная: соловьи так и заливались, розы в полном цвете вокруг всего балкона, и липы, облитые белыми и душистыми их цветочками, наполняли воздух чудным ароматом. Полная луна, точно матовая лампада, грустно озаряла осиротелую Званку, хотя наша северная ночь и была во всей своей красоте. Отражаясь в Волхове золотистыми искрами, луна как будто усыпала светлыми звездами тот путь, по которому мою незабвенную бабушку мы должны были проводить в ее последнюю обитель!

Под самой горой ждал пароход, и прикрепленную к нему большую лодку приготовили для самого гроба.

Когда в два часа ночи мы отправились в церковь, то я увидела, что не только самая церковь, но и весь большой двор и часть сада полны народом, сбежавшимся проводить Дарью Алексеевну.

Когда ее вынесли из церкви и на руках понесли далее по саду к реке, тихо спускаясь по лестнице, все, даже крестьяне, шли со свечами, и ни малейший ветерок не колыхал их пламени; громкое пение всего духовенства и архиерейских певчих далеко и явственно разливалось в невозмутимой тишине, нас окружающей.

Мне кажется, что эту ночь еще и теперь я вижу пред глазами, так крепко врезалась она в моей памяти. Если бы я умела рисовать, я бы ее представила до малейшей подробности, хотя двадцать лет с тех пор прошло.

Гроб поставили на лодку; мы все, впрочем, не более восьми человек, перешли на пароход, машина и колеса зашумели. Волхов заструился, пароход побежал. Крестьяне со свечами шли еще несколько времени по берегу, потом стали кланяться и креститься, напутствуя в вечную обитель свою добрую госпожу; огоньки гасли один после другого, и Званка скоро совсем пропала из вида…

С тех пор я Званки не видала, оно и лучше: последнее впечатление хотя было и грустное, но такое глубокое, прекрасное. В эту чудную ночь Званка была во всей своей красе… Каково было бы мне увидеть ее разоренною, почти опустелою?

Мы плыли всю ночь; на заре туман, как газовое покрывало, неподвижно дремал над рекою, пока первые золотые лучи солнца, просвечивая насквозь, его не разогнали. Вытягиваясь длинною полосою, он полз по отлогому берегу и ложился все плотнее на воду.

Утро было великолепное – теплое, светлое, золотое, предвещая чудный летний день.

Около восьми часов утра издали показался Хутынский монастырь, и звон его колоколов долетал до нас, несмотря на шум парохода.

Все духовенство в облачении ожидало нас под горою, и нам ясно было видно, как и тут толпа народа встречала бренные останки Дарьи Алексеевны, отдавая ей должную дань уважения.

После заупокойной обедни и отпевания, мы тут же в церкви опустили в землю гроб бабушки, рядом с гробом Гавриила Романовича, и тот же плитный камень покрыл их обоих.

Дарья Алексеевна всегда любила наши церковные службы и постановления и потому устроила, положив капитал, чтобы церковь молилась за упокой ее мужа и близких родственников, вековечно. Даже для большей прочности поминальные доски были бронзовые, с вырезанными на них именами усопших. Ее собственное имя было заклеено бумажкой, и в день похорон легко было эту бумажку счистить.

Меня так удивила эта предусмотрительность.

Бабушка и на Званке сделала такое же распоряжение, а Званская церковь, говорят, заперта.

Горько подумать, что там именно, где бабушка отдала часть своего достояния, где отпустила своих крестьян на волю добровольно, где построила сама церковь и учредила на свой счет приход, – что и тут за нее не молятся!..

Пишу все это и надеюсь, что моя живая правда, может быть, попадет на глаза лица влиятельного, которого чувство правосудия, задетое за живое, заговорит громко, чтобы важному этому делу дали, наконец, необходимый и должный толчок и разбудили беспечность тех людей, в чьих руках оно спит мертвым сном.

Разве не ужасно выговорить, что в двадцать лет ничего не сделано, и что надежды нет, чтобы имели намерения за что-нибудь приняться, что оставленная сумма Дарьей Алексеевной на благо общественное, которая теперь должна превзойти почтенную цифру 300 000 руб. сер., глохнет где-то без пользы и добра.

*

Собрав в виде анекдотов все, что я сама слышала интересного о Гаврииле Романовиче Державине от самой бабушки, я передаю слышанное со всею возможною верностью и точностью; но и тут вижу, как человеку трудно вполне быть правдивым.

Мы все смотрим на предметы немного сквозь себя, если я могу так выразиться; часто три свидетеля одного и того же факта не согласны в своих показаниях, потому что поняли его каждый по-своему, самое время унесло с собою несколько неуловимых подробностей; наконец, даже и память может иногда изменить…

Сама Дарья Алексеевна, по нежной, неизменной ее любви к мужу, могла быть пристрастной; но имею ли я право передавать слышанное иначе, нежели оно было мне рассказано? И потому, как я его помню, как многое было тогда же записано в моих тетрадях и разных семейных бумагах, так добросовестно оно сюда и переписывается.

1.

Вспоминая всегда с восхищением об доброте Гавриила Романовича, Дарья Алексеевна рассказывала следующий случай, которого все три ее племянницы были свидетельницами.

Не помню хорошенько, но какое-то пирожное Гавриил Романович любил особенно.

Это пирожное было заказано к обеду. Дедушка нехорошо себя чувствовал, и Дарья Алексеевна пирожное отменила. Приказание ее, не знаю почему, не было исполнено, и пирожное подали к столу.

– Ах, как несносно! – сказала Дарья Алексеевна с нетерпением. – Ведь я говорила, чтобы этого пирожного не делали.

– Ну, уж извини, мой друг, – заметил Гавриил Романович, приближая к себе блюдо, и с поспешностью положил себе на тарелку довольно большую порцию.

– Нет, мамичка, как хочешь, сердись ты на меня или нет, а я тебе не дам, – продолжала  Дарья Алексеевна, отнимая у него тарелку, – ты так дурно себя чувствовал.

И, несмотря на его сопротивление, она тарелку у него отняла и отдала человеку.

Гавриил Романович вскочил со стула, бросил салфетку на стол, плюнул в сторону и ушел из столовой скорыми шагами.

Сидящие за столом молоденькие его племянницы даже притихли, так перепугались, воображая, что это семейная сцена, и что будет какая-нибудь беда; они со страхом друг на друга поглядывали, одна бабушка преспокойно продолжала кушать свое пирожное, как будто ничего не случилось.

Когда вышли все из-за стола, то увидели, что в гостиной за круглым столом Гавриил Романович раскладывал в карты пасьянс.

Бабушка подошла к нему, ласково взяла за руку и, поцеловав ее с нежностью, сказала:

– Что, мамичка, рассердился ты на меня?

– За что? За что? – спросил он с удивлением и совершенно добродушно.

– А за пирожное-то, – отвечала, смеясь, бабушка.

– Я и забыл, – сказал Гавриил Романович, беззаботно махнул рукой и продолжал раскладывать свой пасьянс.

 

2.

У Гавриила Романовича был секретарем Астафий Михайлович Абрамов слишком тридцать лет. Он был честный и хороший человек, писал прекрасно, но под старость стал любить выпить лишнее и являлся к общему обеденному столу немного навеселе, что крайне оскорбляло бабушку Дарью Алексеевну, для которой приличия всегда были очень важным вопросом во всех подробностях даже домашней жизни. Она находила это непростительным и особенно совестилась чужих и гостей, бывших за одним с ним столом.

– Хоть бы ты, мамичка, ему сказал, – говорила она Гавриилу Романовичу.

– Ну, Бог с ним, – отвечал дедушка, – а ты делай, Дашенька, будто не замечаешь…

– Ты только посоветуй ему в этом виде обедать у себя наверху, а не приходить сюда вниз… Ты его усовести…

– Ничего, право ничего, ну, какая же тут, впрочем, такая беда или грех?.. По-моему, право ничего…

 

3.

Гавриил Романович крестил у Елизаветы Николаевны Львовой сына ее Леонида и, когда после церемонии принес новокрещенного малютку к матери и передал его на ее руки, то сказал эти слова с глубоким чувством:

– Дай Бог, друг мой, Лиза, чтобы ты мне его представила и в царствии небесном таким же непорочным.

 

4.

Никто более Гавриила Романовича не любил и не ценил Суворова. Он очень понимал притворную его оригинальность, под которой великий полководец наш скрывал с намерением свой высокий гениальный ум и необыкновенные способности.

Суворов, впрочем, сам ему как-то раз признался, что притворяется для того, чтобы, смеясь над ним, ему менее завидовали.

Суворов был искренно набожен и твердо убежден, что один Бог управляет удачами и счастьем людей. Гавриил Романович в высшей степени уважал это благочестие в человеке, которому столько великого в жизни удавалось.

Когда Суворов уже лежал в предсмертной своей болезни, то приказал послать за Державиным, который тотчас же к нему приехал.

Он застал Суворова слабым и страждущим; несмотря на это, Суворов посадил его у себя на постели и начал расспрашивать и рассуждать о делах государственных с необыкновенно свежими мыслями, говорил так горячо, так увлекательно, что у Державина навертывались на глазах слезы.

– Кто поверит, что ты умеешь так говорить, Александр Васильевич, – сказал Державин, – ты всех их так дурачишь, когда поешь петухом!

В эту самую минуту кто-то посторонний вошел в комнату. Князь, вместо ответа, взял Державина за руку и, посмеиваясь, спросил наивно:

– Ну, какую же ты надо мной напишешь эпитафию?

– По-моему, – отвечал Державин, – слов много не нужно: «Тут лежит Суворов…»

Князь взглянул на Державина восторженно, крепко пожал ему руку, и хотя уже слабым голосом, но почти закричал:

– Помилуй Бог, как хорошо!

Несколько дней после этого, Суворова уже похоронили. За гробом шел весь Петербург. Но никто грустнее не был Державина, никто не понимал лучше всю цену человека, которого лишилась Россия, его скорбь была глубокая и истинная.

Народу было множество, войск тоже. Не доходя до каменных ворот Невского монастыря, шествие остановилось; были в недоумении – пройдет ли высокий балдахин под ворота.

У Державина был всегда очень верный взгляд, он нагнулся, посмотрел пристально и крикнул:

– Пройдет-пройдет, – и, обратившись к его окружающим, сказал вполголоса: везде прошел!

– Везде прошел, – повторило несколько человек, кому по душе показались слова Державина.

– Везде прошел, – грянули дружно солдаты, подхватив с восторгом то, что и на деле им было известно более, чем кому-либо.

Надгробная надпись над Суворовым и теперь видна; по слову Державина она гласит: «Здесь лежит Суворов».

 

5.

Некто, господин, кажется, Якоби, был под судом. Дело его рассматривалось в Сенате. Державин, который несколько раз у себя на дому внимательно и добросовестно его читал и разбирал, был убежден в невинности этого человека, и потому защищал его горячо противу тех, кто не разделял его мнений.

Враги Якоби воспользовались болезнью Гавриила Романовича, чтобы в его отсутствие решить дело Якоби. Они его, то есть Якоби, окончательно осудили и представили свой приговор на подписание Государыни, что и было немедленно исполнено.

Когда Державин узнал об этом, то пришел в совершенное отчаяние, ходил в раздумье по комнатам скорыми шагами, брал себя за голову, мучился правдивою душою и страдал невыразимо, наконец, сел к своему письменному столу, написал наскоро по всему делу докладную записку, потом приказал заложить карету, оделся и поехал во дворец.

Императрица его приняла; лишь он вошел к ней в кабинет, то сказал твердым голосом:

– Ваше Величество, Якоби невинен.

– Как невинен? – спросила гневно Государыня.

– Он невинен,– повторил Гавриил Романович, – клянусь вам совестью и честью…

– Это неправда, – продолжала все более и более разгневанная Екатерина, – вздор… это быть не может…

– Сошлите меня в Сибирь, – отвечал твердо Державин, – и оттуда я буду громко кричать, что он невинно осужден. Вот записка, которую я составил по совести, по этому делу…

Державин стал на колени и, как челобитную, положил записку на голову, Государыня не дала ему договорить, почти вырвала записку из его рук и, взглянув ей одной свойственным орлиным взглядом, сказала повелительно:

– Подите вон…

Державин встал, поклонился и уехал.

Когда он вошел в свою гостиную, лицо его выражало совершенное спокойствие, он даже кротко улыбался и, когда бабушка с беспокойством выбежала к нему навстречу, он сказал ей:

– А Императрица меня выгнала…

– Как выгнала? – спросила озабоченная Дарья Алексеевна.

– Так, просто, велела выйти вон… Ну, что делать? Я исполнил свой долг и теперь спокоен.

Прошел весь день, на другое утро Государыня в девятом часу утра прислала своего камердинера звать Гавриила Романовича немедленно к себе. Он поехал.

Лишь только он вошел в ее кабинет, она встала и поклонилась ему медленно, опуская правую руку до земли.

– Ты прав, – сказала она, – Якоби невинен; вчера после твоего отъезда я прочла докладную твою записку, потом вытребовала все дело к себе… всю ночь его читала… и вижу, что ты прав… Якоби точно невинен.

Она долго разговаривала с Гавриилом Романовичем об этом важном деле, в котором невинный человек едва не пострадал как преступник и, только благодаря правоте Державина, впоследствии Якоби был совершенно оправдан.

Если Державин своим честным поступком заслуживает уважение самого потомства, то как не сказать, что и Императрица Екатерина была женщиной великой души?

Можно ли удивляться, что Державин готов был ей отдать жизнь? Он без тени лести мог хвалить ее, и слишком искренно был ей предан, чтобы кто-нибудь мог усомниться в чистосердечии его чувств, когда из-под его пера вылились эти прекрасные стихи:

Как Солнце, как луну поставлю

Твой образ будущим векам,

Превознесу тебя, прославлю,

Тобой бессмертен буду сам.

 

6.

В Сенате рассматривалось какое-то важное дело, которое Гавриил Романович один отстаивал против многих значительных лиц, сильных по связям своим при дворе.

Он занемог простудой, а, между тем, подходил день общего собрания. Накануне этого дня человека три его искренних друзей проводили у него вечер.

Он был озабочен и беспрестанно повторял, что непременно должен поехать на другой день в Сенат, чтобы присутствовать при общем собрании.

– Ты нездоров, – говорили ему друзья, – побереги себя – лучше не выезжай…

– Надо, братцы, надо, – повторял Гавриил Романович, – то-то будет шуму, крику.

– Право, гораздо было бы благоразумнее не ехать, – заметил один из гостей, – на тебе и без того лица нет.

Разговор завязался живой – и так как Державин очень горячился, да к тому же и действительно был нездоров, то его, наконец, уговорили, упросили, и он обещал, что останется дома и в Сенат не поедет.

На другой день он чувствовал себя еще хуже; к тому же его очень волновала мысль, что он не поехал в общее собрание, что дело обсуждается окончательно без него и, может быть, без должного правосудия.

Он похаживал по комнатам в своем синем шелковом халате, опушенном мерлушкой, заложив руки за спину, и на лице его заметно было, что мысли и чувства наперерыв его тревожили и покою не давали.

Он обратился к двоюродной сестре Дарьи Алексеевны Прасковье Михайловне Бакуниной, впоследствии Ниловой, и сказал:

– Почитай мне что-нибудь, Параша…

Она взяла со стола первый том его сочинений, открыла на 209-й странице Оду Вельможа и начала читать.

Гавриил Романович, сидя в креслах против нее, слушал с глубоким размышлением. Когда дошло до следующих стихов:

Блажен народ, где Царь главой,

Вельможи – здравы члены тела,

Прилежно долг все правят свой,

Чужого не касаясь дела.

 

Глава не ждет от ног ума

И сил у рук не отнимает,

Ей взор, иль ухо предлагает,

Повелевает же – сама.

Державин приподнял голову, улыбался и заметным удовольствием слушал собственные стихи, которые Прасковья Михайловна превосходно читала; она продолжала:

Узлом сим твердым естества

Коль царство может быть счастливым!

Вельможи! Славы, торжества

Иных вам нет, как быть правдивым.

 

Блюсти народ, Царя любить,

Об благе общем их стараться,

Змеей пред троном не сгибаться,

Стоять – и правду говорить.

При последних стихах Гавриил Романович в неизъяснимом волнении вскочил со стула, схватил себя за голову и громко закричал:

– Кто это писал? Кто? Я мерзавец, я подлец, я сам… а сегодня в Сенат не поехал…

– Помилуй, брат, – сказала Прасковья Михайловна, – как можешь ты себя упрекать? Ведь ты больнёшенек…

– Нет, сестра, нет, честному человеку следовало поехать, – продолжал Державин с каким-то отчаянием; он ходил по комнате и, страдая нравственно, забывал почти, что боле телесно.

За столом он ничего не мог обедать, и к вечеру сильный жар принудил его лечь в постель.

Всю ночь с ним был бред, в котором он себя беспощадно упрекал, что не исполнил своего долга.

Нельзя не оценить высокого его сознания в таком поступке, который для стольких служащих людей прошел бы незаметно. Не пламенная ли любовь к добру и правде так сильно взволновала добрейшего и честнейшего этого человека?

 

7.

Когда в 1815 году Государь Александр Павлович возвратился в Петербург во всей славе победителя и примирителя Европы, Гавриил Романович, хотя уже и в отставке, просил позволения ему представиться, чтобы принести искреннее поздравление с неимоверными успехами юного Государя.

– Да, Гавриил Романович, – сказал ему Государь, – Господь помог мне устроить внешние дела России, теперь примусь за внутренние – но людей нет…

– Они есть, Ваше Величество, – отвечал Державин, – но их не видать – они в глуши, их искать надо. Без умных и добрых людей и свет Божий бы не стоял.

 

8.

В одном из своих сочинений под названием: Приношение Императрице, Державин назвал себя последним из рода Багрима, потому что его предок был Багрим, выехавший из Золотой Орды на службу к Великому Князю Василью Васильевичу Темному. У Багрима дети были: Нарбек, Кегл, Акинф и Держава. От них произошли роды Нарбековы, Кегловы, Акинфовы и Державины. В дворянской книге с родословными, в грамоте на дворянство Гавриила Романовича Державина это и теперь можно видеть.

По преданиям полагают даже, будто Багрим прозван был по-русски Басенок, известный в Истории – но это за верное утверждать нельзя.

 

9.

Императрица Екатерина сочинила сказку, под заглавием: Царевич Хлор. В сказке было рассказано, как Фелица, то есть богиня блаженства, сопровождала юного Царевича на ту высокую гору, где роза без шипов растет.

Державин по этому случаю написал Оду Мурза к Фелице; Фелицу же назвал киргизскою Царевной, потому что киргизская Орда числилась в подданстве Российской Императрицы и была в соседстве деревни, принадлежащей Державину в Оренбургской, или теперь Самарской, губернии.

В этой орде, без всякого, впрочем, злого умысла или намерения, он очень верно и метко описал некоторые слабости людей, приближенных ко двору, и высказал насчет самой Императрицы свое искреннее убеждение и восторженную преданность.

Несмотря на это, он не решался оду напечатать, боясь, чтобы Государыня не сочла ее лестью, а ее приближенные злой насмешкой, и, пригласив к себе своих друзей Николая Александровича Львова и Василья Васильевича Капниста, прочитал им свое новое произведение и просил настоятельно откровенно сказать, как они его находят и как думают.

Оба друга решили, что оду печатать не следует, чтобы не нажить врагов и мстителей. Державин взял свою Фелицу и сам спрятал ее под ключ в бюро.

Прошел целый год; никто не знал о существовании этих прекрасных стихов. Гавриилу Романовичу понадобилась какая-то бумага. Он рылся в ящиках,  а в это время возле него сидел Казадавлев, который жил в его доме и считался своим человеком.

Вынимая из бюро кипы бумаг одни за другими, Державин выложил между прочими и Фелицу. Казадавлев, бросив на первые ее строки нечаянный взгляд, попросил позволение прочитать остальное и пришел в восторг. Он умолил Гавриила Романовича дозволить ему прочесть эти стихи тетке его Пушкиной, которая страстно любила стихи, и в особенности стихи Державина.

Гавриил Романович долго отговаривался, но Казадавлев пристал к нему так неотступно, что Державин уступил, под клятвой, что Казадавлев, кроме Пушкиной, и не покажет ни единому человеку. Через час или два стихи были возвращены Гавриилу Романовичу назад.

Прошло несколько дней; Иван Иванович Шувалов, у которого Державин был под начальством еще во время учения своего в Казанской гимназии, и который продолжал лично ему покровительствовать, вдруг присылает за ним нарочного и просит немедленно к нему приехать.

Державин находит его крайне озабоченным.

– Как мне быть? – спросил Шувалов у Державина. – Князь Потемкин требует у меня твоих стихов, а как я ему могу послать их, подумай сам?..

Надо сказать, что Потемкин был именно задет в Фелице, потому что действительно был баловнем судьбы и жил, окруженный всеми прелестями почестей, славы, богатства и роскоши.

– Каких стихов? – спросил в свою очередь Державин.

– Мурза к Фелице.

– Да как вы их знаете? Как они к вам попали?

– Не сердись, братец, – продолжал Шувалов, – по нескромности Казадавлева. Стихи прелестные, но боюсь, как бы они не раздражили его сиятельства? Не выкинуть ли из них кой-какой строфы?

– Ни за что! – отвечал решительно Державин. – Если показывать, так показывать их, как они есть. Злого умысла у меня не было, а то стану вычеркивать, подумают не весть Бог что…

Так и решили. Стихи были отправлены, но Потемкин и виду не показывал, что их читал, хотя в высшем Петербургском обществе и поговаривали втихомолку, что они дерзки и насмешливы; но до Императрицы никто их довести не хотел, хотя наверно все понимали и чувствовали, что Государыню Державин изобразил восторженно и верно.

Прошло ее несколько месяцев; летом 1783 г. княгиня Екатерина Романовна Дашкова была сделана директором Академии Наук и Казадавлев при ней советником.

Она была женщина высокого образования, любила страстно литературу и словесность, и потому учредила издание нового журнала, который назывался Собеседник.

Не сказав никому ни единого слова, она приказала на первых же страницах Собеседника напечатать оду: Мирза к Фелице.

Екатерина Романовна каждое воскресенье ездила к Государыне со своими докладами по делам Академии.

Едва Собеседник вышел из печати, в первое же воскресенье они отвезла его к Императрице.

На другой день рано утром Государыня прислала ее звать немедленно к себе.

Екатерина Романовна застала Государыню всю в слезах; она держала в руках новый журнал.

– Скажи, пожалуйста, откуда взялись эти стихи? Кто их написал? – спросила она, лишь только увидела вошедшую Екатерину Романовну.

– Не опасайся, – продолжала Императрица, ободряя ее самою приветливою улыбкой. – Я только у тебя спрашиваю: кто меня так похвалил? Кто мог знать меня так близко? Так коротко? Ты видишь, я плачу, как дура…

Тогда княгиня сказала имя автора, и Державин с того самого времени стал известен Государыне, как поэт.

Прошло несколько дней, Гавриил Романович обедал у начальника своего князя Вяземского.

Вдруг ему подают за столом что-то завернутое и запечатанное в бумаге с надписью: «Из Оренбурга от Киргизской Царевны Мирзе».

Он догадывается – в невольном волнении распечатывает и видит богатую золотую табакерку, осыпанную крупными бриллиантами и в ней 500 червонцев.

Тогда обращается он к князю и спрашивает его: прикажет ли он принять такой богатый подарок?

– Возьми, братец, когда жалуют, – отвечал князь, но, несмотря на эти слова, он никогда не мог простить Державину, что он помимо его попал в милость к Императрице. Впоследствии он много ему делал неприятностей, и даже притеснял его по делам служебным.

Между тем, княгиня Дашкова уведомила Державина, что его сочинение было поднесено Императрице, и принято в высшей степени благосклонно, вследствие чего ему приказано было немедленно представиться Ее Величеству.

Державин в первое же воскресенье, обыкновенный день приема у Государыни, отправился в Зимний Дворец и ждал между прочими в кавалергардской зале.

Государыня подошла к нему и окинула его таким быстрым орлиным взглядом с ног до головы, что он этого взгляда не мог забыть даже по прошествии нескольких десятков лет; потом подала ему руку, и Державин с искреннею признательностью поцеловал ее.

С этого же времени Государыня до конца своей жизни сохранила к Гавриилу Романовичу неизменное доброе расположение, которому он был обязан его высокому дарованию, как поэту. Оно открыло перед ним ту блестящую карьеру, которая впоследствии дала ему возможность с пользою служить отечеству, быть во всех случаях его бескорыстной служебной деятельности горячим защитником права, говорить самой Государыне правду, и не бояться заслужить ее гнев или даже немилость живыми словами совести чистой и неподкупной.

Душа Державина, которая ясно видна в его сочинениях, осталась чистой и во всех удачах его исключительно счастливой жизни. Ни почести, ни богатство, ни милости царские его не избаловали, и память об его личном характере должна сохраниться в потомстве в том прекрасном виде, в котором о сию пору она еще жива в людях, знавших его близко.

На высших ступенях счастья и удач земных – государственным сановником он был тот же кроткий, бессребренный, готовый на добро человек, которого в семейной жизни все окружающие считали каким-то выродком – редким, и едва ли не единственным человеком между всеми другими столь богатого людьми, блестящего его века.

 

10.

Не могу наверное сказать, в котором году Гавриил Романович с Дарьей Алексеевной и племянницей их Прасковьей Николаевной Львовой, впоследствии Бороздиной, ехали провести лето в имении Державиных в Малороссию.

Путешествовать по России было тогда и трудно и крайне неприятно. Во Пскове был первый отдых у родственников Дарьи Алексеевны, Николая Петровича Яхонтова, который встретил дорогих гостей с чрезвычайной радостью.

После первых приветствий Николай Петрович поспешил сказать:

– А знаешь ли, Гавриил Романович, у нас есть в Пскове твой сослуживец.

– Кто такой? – спросил с живостью Державин.

– Отставной солдат. Он служил с тобой сержантом в одном полку, во время Пугачевского бунта.

– Где он? Где он? – спросил Гавриил Романович, соскочив с поспешностью со стула, – ради Бога, братец, пошли ты за ним… поскорей его сюда… я так буду рад…

Покуда побежали за отставным солдатом, Гавриил Романович несколько раз выходил на крыльцо, чтобы его встретить. Наконец, когда увидел его на дворе, то почти бегом подошел к нему, бросился на шею и обнимал его дружески, потом взял за руку и ввел его сам в гостиную.

Разговор живой и бойкий завязался тут же у старых сослуживцев о давнопрошедших временах – припомнилось с той и с другой стороны множество разных подробностей Пугачевского бунта, и беседа была самая оживленная.

В эту минуту доложили, что Псковский губернатор приехал с визитом к Гавриилу Романовичу.

Дарья Алексеевна, которая всегда так строго придерживалась приличий – не знала, как быть с солдатом. Его изношенная шинель, его самое присутствие в гостиной, казалось ей, может быть, неуместными, когда губернатор своим визитом хотел собственно почтить Гавриила Романовича. Она спросила, как бы это сделать?

– Что? Как? – спросил с удивлением Державин. – Я сам его сейчас представлю его превосходительству. Он верно вместе со мною только порадуется, что судьба нас свела после такой долгой разлуки, хотя мы и шли разными дорогами…

Державин так и сделал, как говорил.

Как показалось губернатору это представление, неизвестно, хотя можно ожидать, что он должен был найти его оригинальным.

За обедом Державин посадил солдата с собою рядом, и во все время разговор между ними не умолкал. Старик служивый, да и сам Гавриил Романович были в восторге, сидя друг возле друга. Они припоминали свою походную жизнь, тягости ее и лишения, но тут же удачи и победы и, если бы кто-нибудь в эту минуту посмотрел на них со стороны, верно бы и не догадался, что товарищей разделяли пятьдесят лет далеко не одинакой жизни; один остался сержантом в отставке, а другой, хотя и в отставке, но прошел самое блестящее поприще, на службе при дворе, был секретарем Императрицы Екатерины, сенатором, президентом Комерц-Коллегии, государственным казначеем, генерал-прокурором, был обвешан орденами и в связях со всеми вельможами Екатерининского блестящего века.

 

11.

Гавриил Романович, во всю долговечную службу, терпел от врагов и завистников – у него не было никаких родственных связей при дворе, он сам себе проложил дорогу к подножьям трона великой Государыни, – он сам умел поддержать ее неизменную к нему милость, и – всего этого ему простить не могли. В то время, как он был губернатором в Тамбове, его оклеветали, лишили места и отдали под суд, под рассмотрение Сената.

Как человек вполне невинный, он оправдался и, лишь только получил письменное о том объявление из сената, то попросил позволение объясниться с Государыней.

Она приняла его в Царском Селе, назначив предварительно день и час.

Когда Державин стал благодарить Государыню за правосудие, она с улыбкой протянула ему руку и сказала:

– Не за что.

Потом спросила, об чем он хочет говорить с ней.

– Я имею письменные представления касательно беспорядков, произведенных в губернии генерал-губернатором, – отвечал Державин.

– Для чего же ты не представил в ответах своих в сенат?

– Это было бы противузаконно, Ваше Величество; меня о том не спрашивали.

– Для чего же ты прежде мне о том не писал?

– Я писал, но мне объявлено было генерал-прокурором, чтобы я просил через генерал-губернатора. Но так, как он был мне враг, то и сделать этого было невозможно.

– Но не имеешь ли ты в нраве чего-нибудь крутого, строптивого,  – спросила с улыбкой Императрица, – что ни с кем не уживаешься?

– Я начал службу солдатом, – отвечал Державин, – и знать умел повиноваться, Ваше Величество, если дослужился до моего чина.

– Отчего же ты не поладил с Тутолминым? (бывшим генерал-губернатором в Олонецкой губернии, где Державин был губернатором).

– Он издавал свои законы, а я присягал исполнять только Ваши.

– Отчего же ты разошелся с Вяземским?

– Он насмехался над моим поэтически дарованием и даже притеснял за оду Мирза Фелице.

– Отчего ты ссорился с Гудовичем? (генерал-губернатор Тамбовский).

– Он не рачил об ваших интересах, о чем я хочу ясно доказать Вашему Величеству бумагами, которые привез с собою.

– Хорошо… после, – отвечала Государыня, – я возвращаю тебе твое жалованье и определяю к другому месту.

Несколько дней после этого разговора обещание Императрицы было исполнено.

 

12.

В последнюю Турецкую войну Императрица была так ею занята, что мало принимала участия в делах гражданских, и Державин, со своими докладами, ожидал часто неделю и две очереди ехать к Государыне.

К тому же, иногда Екатерина скучала самыми докладами. Не имея гибкости в характере, Державин не умел приноравливаться к обстоятельствам, в чем сознавался всегда сам, не только в разговорах с друзьями, но и в своих бумагах, в которых это найти можно.

Он пишет, между прочим, что не умел вертеться туда и сюда, как флюгер, что всегда читал то, что в бумагах написано, а не сочинял между строками, что несмотря ни на какое влиятельное лицо, он преследовал взяточников и ограждал людей честных.

Он иногда видел скуку Императрицы, но терпеливо возвращался с тем же вздором, как говорили это при дворе, пишет он в своих записках, называя вздором его доклады, которые постоянно, впрочем, молили о милосердии, о правосудии, о порядке и благоустройстве. Но тут же он сам признается, что у него были свои высокие вознаграждения, ничем в свете не заменимые, потому что нередко случалось, что Государыня, признаваясь в своем несправедливом гневе, просила у него прощение. Она очень чувствовала и понимала, что Державин не по своему выбору, а по ее собственному приказанию производил самые важные, но и неприятные дела, как например, следствия и суды о похищении казны, банков и о разорении целых губерний, которые до Державина оставались по тридцати лет нерешенными.

 

13.

Любимою собачкой Гавриила Романовича была болонка Тайка, написанная, как живая, Боровиковским на руках у Дарьи Алексеевны на портрете ее во весь рост.

Как-то на Званке Державин гулял по берегу Волхова с племянницами и Тайкой. Тайка носилась по полям и лугам, в совершенном удовольствии, и едва заметная в траве мелькала изредка, как зайчик, то там, то сям беленькой расчесанной шерстью.

Гавриил Романович любил носить ее за пазухой; избалованная его ласками, она всегда настойчиво добивалась этого завоеванного и любимого места. Набегавшись вдоволь, она обыкновенно бросалась к нему и, прыгая на задних лапах, просилась на руки.

Но в этот день погода была великолепная; надо сказать, что Гавриил Романович любил прогуливаться именно в полдень; от земли так и парило, солнце ясно горело на безоблачном небе. Тайка разыгралась и разбегалась во все стороны и не думала о своем почтенном хозяине, который шел большой дорогой в своем шелковом халате и летней с широкими полями шляпе, упираясь на палку и разговаривая с племянницами.

Он следил глазами за любимицей и радовался ее веселости и беззаботности.

Тайка до того резвилась, что, наконец, выбилась из сил и, высунув розовый язычок, насилу дышала; она совалась по берегу, желая напиться, но берег был крут по ее миниатюрному росту, и достать воды бедняжка никак не могла.

– Ее надо напоить, – сказал Гавриил Романович.

– Да как же это сделать? – спросила одна из барышень.

– А вот как, – отвечал он, и стал на колени, на самом берегу; он нагнулся, почерпнул воды в свою шляпу и напоил Тайку. Потом надел шляпу и пошел далее.

Тайка, верно, не воображала, что за добродушие свое Гавриил Романович дорого поплатится. Надев мокрую шляпу на вспотевшую голову, он простудился и несколько времени страдал болью и ломотой, но, несмотря на это, по обыкновению был нежен к своей миленькой Тайке, и вспоминать не хотел, что она была невинною причиной его болезни.

Гавриил Романович вообще любил животных и как-то раз приучил к своему окну уток, которые водились на дворе. Он кормил их хлебом и забавлялся их жадностью и даже тупостью. Прожорливые утки так и кидались на все, что он им выбрасывал из окна.

Как-то раз утки не являлись по обыкновению к часу утреннего его завтрака.

– Дашенька, – спросил Гавриил Романович жену свою, – где же мои утки?

– Ау! – отвечала она со смехом. – Уток всех продали…

– А деньги где ж?

– А деньги прошли…

– Значит, утки не квакают, а деньги не брякают…

Эти рифмы о сию пору припоминаются в семействе.

 

14.

В 1816 году Гавриил Романович скончался на Званке 9 июля. Он страдал последний год жизни легкими припадками подагры, которые проявлялись от времени до времени не очень сильными болями в желудке. Живший у него домашний доктор Максим Федорович давал ему в этих случаях какой-то маленький белый порошок, который производил рвоту, и восстановлял больного в самое короткое время.

7 июля Гавриил Романович совершенно был здоров и по случаю субботы пожелал, чтобы священник, отец Трофим, отслужил ему на дому всенощную. Церковь на Званке не была еще выстроена. Желание его было исполнено. Восьмого числа, то есть на другой день поутру часов в восемь он почувствовал боль, принял свой порошок и в десять говорил, что боль как рукой сняло.

В двенадцатом часу, несмотря на жаркий июльский день, он отправился гулять пешком с Дарьей Алексеевной и тремя племянницами и дошел до деревни Пристани, которая от Званки лежит в двух верстах.

Когда они все воротились домой, то нашли приезжих гостей, соседа их Алексея Дмитриевича Тыркова и князя Владимира Александровича Шахматова.

Гавриил Романович был весел и чрезвычайно им обрадовался. Сели за стол, он кушал с большим аппетитом, хотя Дарья Алексеевна и не дала ему второй тарелки супу, боясь, чтобы боль в желудке не возобновилась.

После обеда Гавриил Романович сел играть в бостон с двумя приезжими гостями и третьим секретарем своим Астафьем Михайловичем Абрамовым.

Погода была прелестная, дверь на балкон и на Волхов была открыта, чудный летний вечер так и обливал Званку золотистым светом и прохладою.

Вошла в горницу Дарья Алексеевна в своей соломенной шляпке; она гуляла с племянницами по саду и в поле, и возвратилась домой с целым пучком колосьев ржи, которые уже созревали и замечательны были хорошим наливом. Молоденькие же барышни принесли пучки васильков и тут же принялись плесть венки, в которые весело нарядились, не воображая себе, что гроза была у них так близко над головой.

Дарья Алексеевна хвастала колосьями перед своими гостями и, растерев их между ладоней, высыпала крупные зерна на стол перед Гавриилом Романовичем. Он любовался ими, и разговор шел, как и можно вообразить, о хозяйстве, об обильном урожае ржи и о богатом ее наливе.

Ужинали на Званке рано; за столом Гавриил Романович почувствовал опять боль в желудке, вышел из-за стола и отправился к себе в спальню. Но припадки такого рода случались так часто и так часто проходили без малейших последствий, что и тут разве одна Дарья Алексеевна немного озаботилась.

Доктор вышел за Гавриилом Романовичем. Не прошло пяти минут, и Дарья Алексеевна послала одну из племянниц узнать, как он себя чувствует.

– Скажи Дашеньке, чтобы она не беспокоилась, больно-то больно, но я принял порошок, и верно, скоро пройдет.

Потом Дарья Алексеевна сама пошла к нему. Боли стали усиливаться. Она не могла видеть его страждущим и потому опять воротилась в гостиную и стала ходить взад и вперед по комнатам, посылая племянниц по очереди за известиями и повторяя, что завтра же надо ехать в Петербург. Около часу ночи ему отлегло после рвоты, он сказал:

– Пусть Дашенька не беспокоится, теперь все прошло, я хочу лечь спать, и, обратившись к доктору, спросил: который час?

– Десять минут второго, – был ответ.

– Помогите-ка мне повернуться на другую сторону…

С этими словами голова его вдруг наклонилась, присутствующие переглянулись в испуге, доктор, который его держал, показывал знаками, чтобы стояли все смирно, еще прошло несколько минут невообразимого ожидания и волнения… и пришлось поверить горькому событию – Державин не существовал более. Он расстался с миром почти без боли, без борьбы, и кроткая его жизнь увенчалась такою же кроткою и тихою кончиной. Но много, много было пролито слез на его могиле Дарьей Алексеевной и всеми его искренними родными и друзьями.

Мария Ростовская


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"