На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Библиотека  

Версия для печати

Прекрасная душа

Воспоминания о Брюллове

Брюллова не стало!

Грустно было прочитать это известие в Северной Пчеле. Без всяких подробностей, сказано было просто: такого-то числа скончался профессор живописи Карл Брюллов в окрестностях Рима. Не было даже обыкновенных выражений сожаления или участия, и я этому почти была рада. Брюллов был такое исключительное создание! Его ли памяти можно сказать то, что может относиться к тысяче других людей?

Мне все кажется, что в нем угас один из чистых светильников нашего положительного века. Кто знал Брюллова лично, тот сознается, что сила его творческого гения была поразительна, и что пылкое стремление его души к миру надзвездному ставило его так высоко над остальным человечеством, что все его окружающие и приближенные питали к нему какое-то обожание, если смею так выразиться.

Его страсти и слабости часто торжествовали над этою богато-одаренною природою. Он сам сознавался, что его жизнь – ежеминутная борьба, что тело – его злейший враг; часто повторял при мне, что устал жить, и что кандалы должны быть гораздо легче наших наклонностей и страстей.  

Я так помню, что один раз утром мы слушали наше церковное пение в зале певческого корпуса. Он сидел сзади меня, припав головою к спинке моего стула. В продолжение всего концерта он ни на кого не взглянул, и, когда музыка кончилась, то он был весь в слезах, и лицо выражало совершенное утомление. «Господи! – сказал он с выражением истинного и глубокого чувства, – долго ли еще мне быть в теле? Когда хотя минутно душа из него вырвется – она в таком блаженстве, так далеко, так высоко… Я слушаю Бортнянского, и кругом меня целые сонмы ангелов и – каких ангелов!.. Кто их напишет?»

Он тогда писал запрестольный образ – взятие на небо Богородицы, для Казанского собора.

Когда он писал образ Царицы Александры, то так преисполнен был своим творением, что мы, приехав к нему в мастерскую, застали его сидящего против своей картины со сложенными на груди руками: он не мог с нее свести глаз, едва почти с нами поздоровался.

– Она должна стремиться в небо; voyez comme ces rayons de lumière la pompent, – сказал он мне по-французски.

Картина восхитительно выражала его мысль: юная царица, казалось, взглядом, чувством, всеми духовными и телесными силами стремилась в небо, из которого светлые лучи ее встречали, царская ее мантия спадала с плеч; самая корона как будто скользила уже с головы, прежде чем остаться на земле. Прелестное лицо так напоминало лицо незабвенной для меня Великой Княжны Александры Николаевны, что я глядела на образ, и глаза наполнились слезами…

Мы были у него в мастерской несколько раз, когда он писал огромный образ Спасителя на кресте для Лютеранской церкви. Он иногда работал с такой страстью, так постоянно, что терял все силы; ни спать, ни есть ничего не мог,  и часто говорил моей маменьке:

– Родная моя, увезите меня к себе на дачу, я не вынесу – я умру, я чувствую, что лишаюсь всех сил, а тут (указывая на сердце и на голову) отдыха быть не может… тут все полно – силы, воли, побуждения… а руки отказываются.

Вся картина прелестна, но менее всего меня трогало лицо Божией Матери. Его колорит даже казался мне невозможным: я ему сказала откровенно мое мнение.

– Помните ли вы, что говорит о Богородице Священное Писание? «И острый меч пронзит ее сердце!» Подобной ее скорби быть другой не может. Эта скорбь была выше языка земного! Каково ей было стоять у креста, на котором был распят Спаситель мира? Скорбь Марии Магдалины, как сердца любящего, легче было выразить – она могла рыдать, а Божия Матерь верно не плакала.

Мария Магдалина, действительно, и на картине, на коленях у креста, рыдала с любовью и созерцанием, подымая глаза к умирающему Спасителю.

Страдальческий взор Иисуса Христа обращен на Иоанна Богослова, который с поникшей головой, казалось, с глубоким чувством умиления слушает слова его:

– Се мати твоя…

Божественное утомленное лицо Спасителя еще живо, и самое тело прободенное еще дышит и страдает.

Какое-то неизъяснимое чувство наполняло мою душу всякий раз, когда я стояла у этой картины: мне все хотелось припасть к ногам Спасителя и облить их слезами.

Когда нам случалось быть у Брюллова в то время, как он писал что-нибудь духовное, нельзя было не заметить выражения его лица, в котором ясно отражалось, что он чувствовал и думал. Он тогда как-то сближал брови, глядел грустно и задумчиво, и вообще был явно в отвлеченном мире сверхъестественной природы. Если нам случалось хвалить его произведение, он всегда отвечал:

– А тут и тут, – показывая на сердце и голову, – как гораздо лучше!..

 Я никогда не видала в нем тени гордыни, и великий артист был в обращении скромен и прост, как только можно быть.

Как я любила его видеть веселым! Тогда все, что он говорил, было живо, как его воображение. Блестящие проблески его оригинального ума так и сыпались с огнем и увлечением. Он чудно изъяснялся по-русски, с ему принадлежащим красноречием, но, любя страстно итальянскую поэзию, часто повторял целые цитаты из Тасса, Данте или любимого его  Петрарки.

Италия ему была мила как его молодость. Он не замечал сам, что эта любовь к прошедшему соединилась с лучшими годами его жизни, когда искусство и первые порывы страстного сердца развивались вместе под чудным небом, перед голубыми волнами Средиземного моря.

Все прекрасное его пленяло, но никто не был более его искренним поклонником женской красоты. Он всегда говорил, что только женщиной могло увенчаться мироздание.

Он обо всем говорил увлекательно. Все современные нерешенные вопросы его занимали, и часто он умно и забавно подсмеивался над нашими западными соседями.

Очень помню, что как-то мы говорили о горячности, с какою Франция приняла польских мятежников.

– Как же, – сказал Брюллов, – Французы, сложив по-наполеоновски руки, навязали черный креп на свои шпаги, стали в позицию, и думают, что вся Европа пишет с них портреты; и ведь это не шутя, не то, что в водевиле или в комедии: они убеждены в геройском своем духе.

Мы с ним познакомились в 1838 году в Петергофе. Брат Алексей чрезвычайно желал иметь портрет маменьки; встретив Брюллова во дворце, он подошел к нему и просил, но просто, без всяких предварительных любезностей, не отказать его просьбе и хотя

акварелью написать этот портрет.

– А ваша маменька старушка? – спросил Брюллов. – Я не люблю писать старушек.

Тогда брат Алексей объяснил ему, какое чувство вечной благодарности привязывает его к той, которая во всей силе слова, с самых младенческих лет, заменила ему мать родную. Брюллов его слушал со вниманием, потом обнял и отвечал:

– Для сердечного портрета я всегда готов.

Мы жили в Петергофской колонии у Александровского парка.

Он приехал, сел к столу и тотчас же принялся за дело. Маменька была в траурном платье, без чепчика – и, как теперь вижу, с грустным выражением лица, явно обнаружившего состояние ее души, после кончины незабвенного моего отца.

Я села с работою в руках  немного поодаль, у окна.

Опишу портрет Брюллова. Он был не велик ростом, или, вернее сказать, почти мал, плечист, кисти рук необыкновенно малы, пальцы коротки и как-то круглы; во всех приемах заметна была какая-то небрежность, без малейшего вида неблаговоспитанного. О как будто чувствовал, что существо исключительное, как он, может не подчинять себя безусловно принятым общественным формам.

Он был сам, – а никто другой. Как его образ мыслей, так и особенный дар выражать их, и даже все приемы и движения имели оригинальность, ему одному принадлежащую. Он говорил бегло, увлекательно…

Описать верно его поэтическую голову, его прекрасное лицо гораздо труднее: все черты были необыкновенно тонки и правильны; а профиль могла напомнить только голову Аполлона, так хорошо изображенную на античных камеях.

Волосы белокурые, курчавые, красивыми кольцами окружали лицо. Лоб высокий, открытый; на нем был отпечаток творческой его силы и гениального соображения; глаза и брови придавали всей физиономии необыкновенное выражение. Невозможно поверить, чтобы голубые глаза могли владеть таким быстрым и глубоким взглядом. Они, казалось, сыпали искры, когда он говорил горячо и когда слова его были выражением чувств восторженных. Движение бровей много к тому способствовало. Нос был несколько римский, но в совершенной пропорции с остальными правильными чертами лица. Рот, как он говорил, arco d’amore, лук амура, и точно, верхняя губа обрисовывала чрезвычайно верно изображение лука, а приятность его улыбки, кажется, никакой живописец, никакой поэт не будет уметь передать.

Благодарю память мою, которая ее так верно сохранила в душе, восторженно ему преданной. Когда я закрываю глаза и мысленно призываю пред собою эту прекрасную физиономию, то она является в точности, полная жизни и красоты, и невольная слеза ее встречает! Не стало тебя, великий гений нашего века! И как кончил ты земное поприще на чужой стороне, далеко от друзей и соотечественников?..

Кто принял твой последний вздох, твой последний взгляд? Кто с участием искренней дружбы присутствовал при последних твоих минутах, при торжественном переходе от жизни временной к жизни вечной?

Не имея никаких подробностей о кончине Брюллова, я уверена, что он умирал с твердостью души высокой, с верою, надеждою в лучший мир, и с упованием на милосердие Того, Кто принимает кающегося грешника в число детей своих, и, как отец многомилостивый, прощает нам многие слабости и заблуждения, более, чем неумолимый свет и люди.

Никто увлекательнее Брюллова не говорил о величии Божием, о премудрости мироздания, о жизни Искупителя и о бессмертии души.

Может быть, у него и были минуты сомнения, но я ни единого слова от него не слыхала, которое бы могло меня в том убедить; я, напротив, всегда видела в нем человека с чистым стремлением к тайнам веры, которых не смущали мирские мудрствования.

Вообще могу предположить, что обстоятельства были причиной, что этот необыкновенный человек, в отношениях его с нашим семейством, был всегда предо мной в каком-то исключительно-выгодном виде. Он особенно уважал маменьку и умел высоко ценить ее редкие достоинства. Любил брата Алексея, называл его человеком Божиим, пленялся его музыкальным талантом, как выражением его светлой и чувствительной души. Любил во всех нас наше чувство к изящному, образование и самую любовь к искусствам и художествам.

Предсказывал брату Федору блестящие успехи в живописи, уговаривал его оставить акварель и приняться за более благодарные масляные краски.

Прочитав один раз, не помню, которое из моих мелких стихотворений, он так прекрасно его похвалил, что я никогда этого не забуду.

– Это так хорошо, – сказал он, – что вы сами того не понимаете: потому что нельзя восхищаться своей собственной душой!

В минуту грусти или каких-либо неудовольствий, до него собственно касающихся, всегда обращался к нам с доверенностью самой откровенной.

Но я никогда не замечала, чтобы он способен был кого-нибудь ненавидеть, даже тех людей, которые ему вредили, сколько могли. Иногда жаловался он горько на человечество вообще, но об личных врагах никогда не говорил ни слова.

Любовь его к живописи могла быть развита в такой силе только в душе, создавшей Последний день Помпеи, Осаду Пскова и столько неподражаемых духовных произведений.

Меня собственно Брюллов любил исключительно по какому-то случайному влечению: он всегда говорил, что я cosi simpatica, и конечно, никто любезнее его быть не мог, когда он чувствовал себя в расположении быть любезным. Но скажу и то, что никогда мое самолюбие меня не ослепляло: во всем том, что он умел выразить так прелестно, я видела его, а не себя, и потому без малейшего чувства гордости, я по сию пору нахожу истинное наслаждение повторять его каждую мысль, каждое слово.

Когда в Петергофской колонии у окна он рисовал портрет маменьки, то брат Алексей, чтобы доставить ему удовольствие, заставил нас с сестрой спеть маленькую песенку в два голоса.

Мы никогда артистками не были, но верность голосов, самая гармония сопрано и контральто, и больше всего наша привычка петь друг с другом, были главною причиной, что наша музыка так понравилась Брюллову: он вскочил со стула, подошел к дверям той комнаты, где мы пели, и я заметила даже, что на глазах его блистали слезы.

– Должно быть, сестрицы не ссорятся, – сказал он, – а когда души в гармонии, что удивительного, что голоса так согласны! Как хорошо!.. Еще что-нибудь, пожалуйста… я еще послушаю…

Мы очень много пели, а он, прислонившись к дверям, слушал нас с непритворным удовольствием.

Когда он воротился к своей работе и принялся опять рисовать, то сказал:

– Какая странная вещь, что единица в мире не существует! Все прекрасное может быть только, когда одно другим пополняется. И как это чудно и премудро! Вчера, покуда я писал портрет Гг…, А… пела: у ней голос удивительный, я слушал, но это мне писать не мешало… Сегодня вы запели вдвоем, и гармония двух голосов меня так тронула, что кисть выпала из рук… и я поневоле повторил: единица не существует… Когда у меня родится какая-нибудь мысль неясная, то я сам ее повторяю… все ищу около себя доказательств. Вчера я сидел в Monplaisir: это было поздно вечером. А каков был вечер? Он помирил меня с летом моего северного отечества! Ах, какой прелестный вечер! В Италии такого не дождешься… это море… светлое небо, звезды и полная луна, все вместе было очаровательно! Потом тишина, и к этому как было тепло!.. Рай, просто рай! Я думаю, было за полночь, когда я пошел ходить по большой аллее к Марли. Похожу: домик Петра Великого так хорошо рисуется между зеленью дерев в лунном свете… Смотрю издали и говорю: мило, но что-то холодно!.. Подхожу ближе и вижу, что, как в чистом зеркале, все это отражается в озере… Я так и схватился за сердце: как пополняется отражением, подумал я… Чудо! Нет, единица не существует! Вот оно, это дивное соединение.

Потом, по некотором молчании, продолжал:

– Даже человек, один, что такое? Жалкое, какое-то недоконченное создание… Душа, без души парной, ни цены, ни цели не имеет…

– Вам ли это говорить? А слава? – сказала маменька.

– Что мне в ней? Она мне жизни не придает, а напротив, часто отравляет! И что жить для себя? Стоит ли того?

Разговаривая таким образом, не предчувствовал ли Брюллов, что жизнь вдвоем так ему не посчастливится. И кто решится его обвинить или оправдать? Не перед великим ли он теперь судом Божиим? А я больше, чем когда-нибудь, пожалею только о том, что он прошел тяжелый путь жизни без светлых, ничем не заменимых радостей, которые, как цветы, посеяны милосердием Создателя в скромном уголке семейной, согласной жизни; что он один нес все тяжкое мучение его продолжительной болезни, и что не было около него теплого сердца женщины, чтобы любовью и неизменною заботливостью облегчить его страдания.

Брюллов любил все прекрасное, и взгляд его, беглый и быстрый, замечал с неимоверною скоростью, что было замечательного в каждом лице или в каждом человеке.

– Странное у меня расположение к подражанию, – сказал он. – Когда я кого-нибудь увижу в первый раз, то прежде, чем отдам себе отчет, что может мне понравиться в этом человеке, я чувствую себя под невольным каким-то влиянием: вот уже несколько минут, что я сижу и чувствую сам, что даю глазам моим и бровям необыкновенное напряжение. И знаете, отчего? Оттого, что эта барышня так хорошо смотрит… – продолжал он, указывая на меня и всматриваясь в мое лицо смело, но вовсе не дерзко: он глядел так скромно, так просто, что никто не мог бы обидеться.

Мы как-то разговорились о дяде моем Александре Николаевиче Львове, который знавал Брюллова еще в молодости, в Италии.

Брюллов припомнил сам, как он нашел его без копейки денег, в какой-то жалкой гостинице, как узнал от хозяина об его затруднительном положении, все за него заплатил и не сказал ему ни слова, а Брюллов, со свойственною ему беспечностью, того и не заметил, и узнал о дружеском поступке дяденьки несколько месяцев спустя.

– Он истинно добродетельный был человек, – продолжал Брюллов, – я написал его портрет в три часа времени… И как помню, он был близорук, а чтобы лучше видеть, то как-то горбился и сгибался, прищуривая глаза. Я пробыл с ним не более одного часа, как стал горбиться и щуриться; обезьянническая моя природа действовала во мне совершенно отдельно от моей воли или мысли.

Портрет дяди и теперь находится у его сына, и составляет, конечно, одно из прекрасных произведений великого артиста в этом роде.

Когда мы приезжали со знакомыми в его мастерскую, он чрезвычайно любезно всегда нас принимал и, со своей стороны, казался всегда довольным нашим посещением, разглядывал, кто как одет, забавлялся нашими браслетами, и самые мелкие подробности женского наряда его занимали.

Как-то весною на мне было простенькое голубое летнее платье: оно его прельстило.

– Какое прекрасное платьице! Я бы на вашем месте никогда другого не носил. И как хорошо сшито! Так широко, столько складок, – видно, что вас хотели в него спрятать…

Потом, погодя немного, прибавил:

– Вы сегодня точно книжка в голубом переплете.

– Почему же книжка? – спросила я.

– Разве вы не знаете, что каждый человек – роман, и часто какой роман! Вот, я думаю, у вас еще все одни только белые странички… Скажите, любили вы кого-нибудь?

– Нет, – отвечала я откровенно.

– Это по глазам видно: я верю… А ведь любовь чудная вещь!.. Когда вы кого-нибудь полюбите, скажите мне, я на вас посмотрю.

– Вот вы, так я думаю, – роман…

– Избави Бог вас заглядывать в мой роман! Такие есть черные страницы, что ручки замараете; я и сам вам его не покажу.

– Не может быть!.. Вы, верно, на себя нападаете.

– Но есть и чудные страницы, – отвечал он с восторженным взглядом, подняв голову, – есть страницы, вас достойные, страницы, которых одно мгновение стоит целой жизни, после которых человек скажет с благоговением: благодарю Тебя, Господи, за бытие, которое Ты мне даровал. Но ведь это не надолго… Опять споткнешься, упадешь, и поднять некому…

– Возьмите меня в няньки.

– Где вам меня пересилить! Знаете, что вы? – Эолова арфа.

– Почему?

– К вам прикасаться не надо, чтобы извлечь чудные гармонические звуки… А так, стать куда-нибудь в уголок и слушать, как невидимое легкое прикосновение одного воздуха вас чудно оживляет,  и как вы сами того не знаете.

Слушая его, я ужасно покраснела. Он выражался с такою теплою поэзиею… Он взял меня за руку, подвел к большому трюмо и сказал:

– Посмотрите-ка на мою Эолову арфу. Разве я не прав?

Он все говорил, что хочет написать мой портрет, и все откладывал. Я уверена, что главная причина была  – с моей стороны недостаток красоты, а с его – искреннее в том сознание.

– Вы все обещались сделать ее портрет, – сказала ему маменька, – да когда же это будет?

– Ведь не напишешь ее души, – отвечал он, – а такого человека, как я, это может привести в отчаяние…

Во всё время нашего знакомства, то есть, с 1838 до 1846 года, наши отношения оставались неизменными.

Я его потеряла из виду, когда уже вышла замуж и переселилась на житье в Казань 1846 года.

В течение же девятилет, я и один день не замечала в нем холодности или даже равнодушия. Он всегда встречал нас чрезвычайно ласково, всегда спешил показать, что было нового в его мастерской.

Меня удивляла его беспечность.

В его комнатах были вещи замечательные, как то: оружие, разные воинские одежды, древние щиты и проч. На все это он не обращал внимания, все было покрыто пылью, разбросано. Но несмотря на это, никто более его не знал цены всему тому, что имело какое-нибудь историческое или артистическое значение!

В первые годы нашего знакомства я ему написала стихи, которых теперь всех и не припомню; знаю только, что я говорила как-то о судьбе:

Она в невинной колыбели

Тебя в сет жизни приняла,

И на младенческой постели

Чело бессмертьем обвила.

(Остальная вся пьеса, впрочем, была описанием Последнего дня Помпеи).

Сначала он слушал меня стоя, встав на оба колена и взяв обе мои руки, глядя прямо в глаза. Когда я кончила читать, он несколько раз поцеловал мои руки, и с заметным выражением истинного удовольствия повторял:

– Наша северная поэтесса, стою ли я ваших вдохновений?

Потом, обратившись к маменьке, прибавил:

– Какая странность! В Риме, когда стали со всех концов города сбегаться посмотреть на мою Помпею, в числе других была молоденькая девушка, как и она, которая торжественно, при множестве народа, импровизировала совершенно в том же роде о Помпее и так же меня живо задевала прямо за сердце своею поэзиею. Надо же, чтобы они обе были из двух столько отдаленных стран земли, из противоположных климатов, и чтобы в чувствах и мыслях обеих столько было сродного. Les extremes se touchent, недаром гласит пословица.

Не помню, кто-то после мне рассказывал, что эта самая молоденькая итальянка бросилась в Тибр от любви к Брюллову и утопилась с отчаяния, что он ее не любит. Не знаю, правда ли это или нет? По сближению, которое Брюллов сделал между нами обеими, я никогда не решилась бы спросить у него самого, хотя всегда ясно себе сознавалась, что мое чувство к нему принадлежало исключительно его гениальной природе, как великому художнику, как необыкновенному метеору, явившемуся на горизонте XIX столетия в таком блестящем виде.

Брюллов, как человек, меня даже как будто пугал: я боялась его пылких страстей, его огненных выражений, и даже, когда ему случалось держать меня за руку, я старалась ее тихонько освободить, не отдавая себе отчета, что меня к тому побуждало.

В 1842 или 43 году, не помню, когда наша петербургская итальянская опера была так хороша, что, кажется, не возможно, чтобы когда-нибудь Jl BarbiereРоссини мог повториться в таком совершенстве, когда Рубини, Тамбурини и Полина Виардо дополняли один другого и соединялись в чудном, единственном исполнении, Брюллов с ума сходил от оперы. Он во время представления Лучии или Сомнамбулы иногда приходил к нам в ложу, расстроенный и утомленный, весь в слезах, и в меланхолическом его взгляде можно было прочесть все потрясения его чувствительной души. Несмотря на невыгодную наружность Полины Виардо, он был от нее в совершенном восторге.

– Познакомьте меня с нею, ради Бога, – сказал он маменьке, – она удивительная женщина! Но на сцене я ее не вижу за этим освещением, за костюмом, румянами и проч. и проч.

Он с нею действительно познакомился у нас, и вдоволь наговорился по-итальянски, осыпая ее каскадами звучных слов этого гармонического языка; он как будто по-итальянски только вполне выражал, что чувствовал, и потому совершенно был счастлив, когда его слушали и понимали.

Она, со своей стороны, оценила Брюллова в полном смысле слова, а для меня собственно невыразимо было весело видеть их вместе.

Люди, одаренные свыше особенными способностями и небесным огнем, как выразился один из современных французских писателей, для того, кто это чувствует и понимает, могут быть предметами исключительных наблюдений: искры этого огня просвечиваются в их словах и действиях, и счастлив тот, кто может принять участие в такой беседе, где ум и дар слова, где теплое сияние гения и чудное соединение его с вещественной природой проливают какой-то яркий свет на все, их окружающее.

Мне всегда казалось, что около людей такого рода мне теплее, что мои собственные способности росли, и что, по непонятному и сильному влечению, я незаметно подымалась сама к высоким ступеням, с которых сила их души витает над остальным обществом; мне казалось, что жизнь развивалась во мне обширнее, и что окрыленная мечта обнимала предметы в большем объеме.

Любя страстно поэзию, я чувствовала, что она невидимым звеном меня к ним привела, и о сю пору мои отрадные с ними отношения кажутся мне какими-то светлыми точками моей прошедшей жизни.

Красноречие Брюллова было одно из увлекательнейших его способностей.

Часто, его слушая, мне казалось, что он поэт, что он оратор… Когда, грустный и расстроенный житейскими обыкновенными неудачами, он горько жаловался и страдал более, чем обстоятельства того заслуживали, я в нем ясно видела раздражительность Жан-Жака-Руссо, чувствительную нежность Торквато Тасса или тоску лорда Байрона.

И ему ли великому, но слабому, можно не простить его заблуждения или пагубные страсти?

Что если бы гений удержал его на непоколебимой и незыблемой высоте его творческого духа? Могла ли устоять его богато-одаренная природа от надменной мысли своего совершенства? Не все ли люди, его братья и ближние, показались бы ему мелкими и ничтожными? Взглянув около себя на человеческий род, он должен был чувствовать, что и он человек сам, потому что в минуты падения он был наравне с тысячью других людей.

Я очень помню, что 1844 года весною я его видела в совершенном отчаянии… Ему был поручен купол строившегося Исакиевского собора: – в течение года он постоянно был занят сочинением картонов, и сам говорил нам, что так был преисполнен этим гигантским проектом, что днем и ночью от него отбиться не мог, и что во сне и наяву группы и отдельные фигуры, как призраки, его преследовали и рисовались в его воображении.

Но весною 1844 года он получил бумагу, по которой его извещали, что живопись в куполе будет заменена изваяниями, как менее могущими испортиться от сырости, неизбежной в такой вышине.

Не вхожу в подробности всего дела, потому что их не знаю; только что Брюллова это неожиданное известие сразило как громом. Он был болен духом, более, чем можно быть больным телом, сидел в креслах бледный, измученный, совершенно ничего есть не мог… и когда с нами стал об этом говорить, то плакал как ребенок.

– Меня Бог наказывает за мою гордость. Я вообразил себе, что я второй Микель-Анджело, что я воздвигну над собою бессмертный памятник… Я  – незначащий червяк!.. Купол… была моя вся жизнь… Я никогда этого более не чувствовал, как теперь… Легче умереть сто раз, чем отказаться от купола.

Несколько дней спустя после нашего с ним свидания, мы уехали за границу, а в наше отсутствие купол был Брюллову возвращен.

Мы возвратились в Россию в конце ноября, и первый наш выезд был в итальянскую оперу. Брюллов прибежал к нам в ложу и, целуя руку маменьки, сказал с выражением совершенного восторга:

– Ведь купол-то мне отдали… Вот я и ожил, а кажется, спасибо вам…

Не знаю наверно, кто довел до сведения высшего начальства о положении Брюллова при получении бумаги, касающейся до купола, но знаю, что маменька и брат Алексей, перед нашим отъездом за границу, очень об этом хлопотали, и потому нельзя было не поценить горячей благодарности Брюллова; по прошествии семи месяцев времени, он прибежал к нам в ложу, целовал руки маменьки и обнимал брата Алексея Федоровича, как будто только накануне они ему оказали какую-нибудь дружескую услугу.

В искреннем порыве благодарности так ясно видна высокая душа!

31 марта 1845 года был один из прекрасных дней моей жизни: его описанием кончу я эти строки, которые отрадными, светлыми воспоминаниями перенесли меня так живо к давно минувшему и воскресили в душе столько приятных ощущений.

В этот день был концерт в зале Певческого корпуса, в пользу патриотического женского общества.

Концерт начался ровно в час пополудни, первою партиею Stabat Mater.

Это духовное произведение бессмертного Перголези, переложенное на полный оркестр с хорами братом Алексеем, столько известно, что мне не нужно входить в подробности.

Оркестр под руководством брата Алексея, казалось, был движим единственною, общею душою и волею.

Хоры были выполнены неподражаемыми придворными певчими. Полина Виардо и Прасковья А. Бартеньева пели solo.

Можно предположить, каково было общее выполнение: в первой арии Полины Виардо, она показала себя такою великою артисткою, что кто не слыхал ее в этом произведении, тот, конечно, предположить не может совершенство ее методы; простота и величие стиля Перголези были переданы слушателям в самой превосходной точности. 

Церковное пение, как изящное изваяние древних, не позволяет ни малейших украшений, и может быть только вполне совершенным в непорочности форм и линий.

Брюллов был восхищен.

– Она поет бестелесно! – сказал он, закрыв лицо обеими руками. И могли он похвалить ее лучше?

Между двух партий брат Алексей сыграл любимое мое adagioиз концерта Шпора.

Он исполнил его так прелестно, что можно было забыть, что не голос, а инструмент пел под его волшебным смычком. Брюллов не сводил с него глаз.

– Как слышна, как видна чистая душа человека Божия! – сказал он. – Каково поет?

После концерта у брата Алексея был обед, большею частью составленный из артистов, между которыми были Брюллов, Рубини, Полина Виардо, Тамбурини, Воробьев, оба графа Вельегорские, Г.В. Саллогуб, О. и И.М. Толстые; из дам П. и Н.А. Бартеньевы и многие другие.

Брюллов вел меня к столу и сел по левую руку; по правую сел Т… Обед был превеселый.

Брюллов предавался своей врожденной любезности со всею живостью его ума и сердца.

Его ли присутствие, или мое собственное внушало Т…, – но и он осыпал меня самыми милыми изъяснениями.

Я сидела между двух огней, блестящие искры которых, как фосфорические яркие частицы, вспыхивали и угасли: они мне нравились, как все сияющее, но по легком и минутном прикосновении скользили безвредно и души моей не волновали.

Т. спросил у Брюллова, когда он написал мой портрет и кому он предназначен, не ему ли самому?

– Нет, он мне не нужен, – отвечал Брюллов. – Он у меня всегда тут, – продолжал он, указывая на сердце.

– Сделайте только литографию, и мы все ею воспользуемся.

– То-то и беда, что сердце-то не каменное, – сказал Брюллов, – отпечатать нельзя.

Т. уверял, что у меня прелестная рука. Меня это сердило: я ненавижу комплименты, в которых нет и тени правды.

– Как вам не стыдно говорить вздор! Нашли что похвалить! У меня хороша рука? Я сама не слепая и вижу…

– Спросите у Брюллова.

– Спросим… – отвечала я.

Я знала, что великий артист, влюбленный в истинную красоту, никогда не решится сам себе изменить; меня забавляла мысль, что мы его поставим в затруднение, и потому весело и непринужденно я у него спросила:

– Будьте справедливым судьей, и скажите, была ли у меня когда-нибудь рука хороша?

– Когда я ваши ручки целовал, – отвечал он так же весело и непринужденно, – то увлекался и не замечал…

Все от души засмеялись его ловкому ответу.

Уж столько лет прошло, а припоминая все эти подробности, я как будто перелистываю книгу, которую люблю, и поневоле останавливаюсь на подчеркнутых местах, которые память сердца схоронила так глубоко!

Как мне было тогда весело, как я чувствовала себя преисполненною жизнью, как все кипело во мне молодостью и огнем!

Брюллов рассказывал Т., что с первого дня знакомства он меня полюбил.

– Вот восемь лет прошло с тех пор, а я все помню, как она мне сказала: нет, я никогда не любила, и как по глазам было видно, что она говорила правду.

Надо было заметить, как, рассказывая все это, он старался придать своему лицу выражение скрытное и чувствительное.

– Полноте, пожалуйста; вы меня никогда не любили… – сказала я шутя.

– Клянусь, чем хотите… Честью клянусь; хотите, я подпишу эту клятву на гербовой бумаге, приложу мою печать и засвидетельствую где угодно. Этот документ пусть вечно у вас останется…

Я от души хохотала, мне казалась эта оригинальная мысль так забавна. Я уверена, что ни у кого в мире не нашлось бы признания такого рода…

Т. спросил меня:

– Тому восемь лет вы еще никого не любили, ас тех пор… скажите?

– Какой нескромный вопрос, но я лгать не умею, и потому не буду божиться или запираться.

Т. упрашивал меня назвать, кого я любила.

Я смеялась и не хотела отвечать; он стал умолять Брюллова меня допросить…

Брюллов уверял, что ему вовсе не надо меня допрашивать, что он посмотрит мне в глаза, – и прочтет в них как в открытой книге.

Я взглянула на него смело: он тотчас же опустил взгляд и с притворною скромностью сказал:

– Оробел; не могу, нет, это не то, что восемь лет тому назад… Теперь беда с вами шутить…

Обед продолжался долго; но я уверена, что никто из веселого нашего общества того не заметил.

Говор был общий, шумный, непринужденный. Стерляжья уха и огромные ерши восхищали иностранцев. Шампанское золотистой струей наполняло бокалы и волшебной своей силой веселило и оживляло самых скромных.

Брат Алексей, всегда почти задумчивый, под влиянием общего удовольствия, был весел и доволен, как никогда: его глаза улыбались, и выражение всей физиономии ясно доказывало, что нет человека, который бы не имел исключительных минут беспечной радости и удовольствия, – минут, в которые весело жить с друзьями, и в шумной, искренней беседе делить чувства товарищества и братства.

За этим обедом сидело столько даровитых, талантливых людей, – а можно ли думать, что они между собой не были в каком-то непонятном родстве или гармонии?..

После обеда никто не уезжал, все сидели вместе; наконец, Рубини и Тамбурини подошли к рояли, и Кажинский сел им аккомпанировать. Они спели Li Marinari России с таким совершенством, что невозможно было воздержаться от восторга.

Нет, никогда я не услышу более такого исполнения! Рубини и Тамбурини не скоро повторятся в природе: это драгоценные каменья, украшающие венец девятнадцатого столетия… Такие таланты родятся веками.

Полина Виардо спела чудесно, неподражаемо несколько неаполитанских национальных песен и, наконец, нашего русского соловья, который, как все свое, родное, еще ближе прочего касался души слушателей.

Не прошло часу, и великие артисты: Полина Виардо, Рубини, Тамбурини надели свои костюмы из оперы брата Алексея «Bianca e’Gualtiero», и в большой зале, при освещении карселевых ламп, повторили ту сцену, когда на коленях они оканчивают прощальную мотиву, а Тамбурини входит, чтобы приказать вести их на казнь. Они пели вполголоса, но прелестно.

Кажинский аккомпанировал это чудное трио, а Брюллов поодаль с карандашом в руках, с орлиным взглядом, ему одному принадлежащим, следил их движения и с удивительною верностью и быстротою чертил эскизы этих трех портретов для большого акварельного рисунка, который сделал позже для брата Алексея. Сидя возле его стула, я смотрела на карандаш, на слепое его повиновение руке  великого художника, на смелость, с какою он рисовал, на сходство, которое рождалось в каждой новой черте, и невольно пожимала плечами.

Этот эскиз – моя собственность: Брюллов сам подписал мне этот подарок; не менее того сделал он драгоценный мне подарок, отдав свой первый эскиз купола Исакиевского собора.

В нем вижу я перворожденную высокую мысль великого художника, и, хотя горько смотреть на этот листок бумаги с тех пор, как знаю, что не стало того, кто его чертил, но чувствую, что он мне с каждым днем будет драгоценнее!

Вся наша жизнь несть ли одно воспоминание?

Будущее неизвестно; настоящее так кратковременно, что с каждой минутой нашего быстрого существования становится прошедшим, а прошедшее наше, и наше – навсегда!

Обстоятельства так изменяются, так бегло проходят: одна душа, по небесному своему началу, сохраняет в сокровенности своей силу, над которой ни время, ни обстоятельства власти не имеют. Душа нас знакомит с высоким, с прекрасным, а все высокое, прекрасное не бессмертно ли, как она сама?

Все, что осталось после незабвенного Брюллова, не есть ли явное выражение его дивных, невидимых дарований? Не есть ли отблеск его творческого духа?

На эти произведения я смотрела всегда с особенным каким-то чувством, но душа моя за ними видела что-то выше, что-то бесконечное и Богом самим созданное, и потому вспоминаю теперь о Брюллове, как о страдальце, который долго боролся в волнах житейского моря, тонул и снова выплывал, выбивался часто из сил, но, в стремлении к горним пределам, выброшен, наконец, смертью к тихому пристанищу, где нет ни воплей, ни воздыханий.

Прими, Господи, его в светлые Свои селения! Вот моя искренняя и теплая молитва.

Публикация Маргариты Бирюковой и Александра Стрижева

Мария Ростовская


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"