На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Библиотека  

Версия для печати

Новое родство

Записки Матвея Абригенова

Пошли мне, Господи, ближних...

 

ЗАПИСЬ ПЕРВАЯ

 

Приехал поздно, ночью, измученный и злой до слез, даже досадуя и сожалея, что был. Но глотнул чайку, подумал-взвесил – да и решил: ничего крайнего, все путем. Хотя, право же, и предположить не мог ничего подобною. Думал, приду – семья со стариками, с детьми: здравствуйте, я ваш родственник; нет, нет, не ночевать, всего лишь взглянуть на вас, познакомиться; да ничего, ничего, до свидания, будьте здоровы... Примерно так, как уже было у Ивана в К... . Однако нет. Увы, зато необыкновенно – любопытно и поучительно. Крайне поучительно. А когда поуспокоился, вспомнил и цель – зачем был. Короче, за полчаса наедине убедил себя, что все обернулось даже наилучшим образом, пыжиться, стало быть, и нечего. Признаться, частенько так: иной раз ведь до того доведут или сам себя доведешь, а чаще сам себя, мнительностью, ну, кажись, автомат в руки – и подряд! Трясет, негодую, а едва взгляну на окружающее, на себя – и удивлюсь: откуда такое, безумная воинственность и жестокость?! Да и кого, да и за что, когда и без того весь мир корежит, и у самого корчи не проходящие. Так и пристыдишь себя, угомонишь. Поэтому, видимо, меня и считают и добрым, и злым. Не раз и сам задумывался: а каков же я на самом-то деле – добрый, злой или еще какой? Но конкретного ответа ни разу не находил – все во мне. Зла умышленного вроде никому не делал н не делаю. Добро высеиваю по мелочам – и то ладно. Но ведь внутри-то у меня – знаю! – от злобы порой черно! А выпью, так и вовсе, такую вдруг глупость, несуразицу, такую «козью рожу» выверну, что после полгода и уговариваю себя пережить и это. Вроде бы и зла прямою никому не причиню, а козью рожу выверну. Так что не в злые и не в добрые меня зачислять бы, а в хроники, в дурни – точнее... Ну, писака, право же! Начал об одном, тотчас о другом – характерные родимые зигзаги. (То ли дело настоящие писатели пишут – пряменько, ровненько; начнешь читать – так и катишься, как под горку, и далеко видать, потому что хорошо выпрямлено.) Так о чем же я? Да, приехал, чайку купеческого глотнул, пару сигарет выкурил – и засмеялся. Мои «друзья» от неожиданности и уши навострили. Вот и живем – втроем: я, Котя-дикарь и Каштан, по-человечески умная дворняга. Я люблю их, они не предадут. Котя на столе под настольной лампой, если сыт, Каштан на полу рядом со стулом – в любом состоянии. И опять заносит, опять зигзаги... Итак, состоялся визит к вновь открытой сестре. Дальняя, но родня – прадед по мужской линии у нас один.

Суетился по Москве, то есть по заведомым магазинам, харчишками подешевле запасался, и в то же время себя настраивал: зайти, не зайти – так-таки и настроил. В пятом часу пополудни сел в троллейбус – и покатил на авось. Можно бы на метро – и удобнее, и быстрее, но я стараюсь ездить поверху. Угнетает меня метро, все чудится – в преисподнюю спускаюсь. Нашел быстро, дом-то приметный, не ошибешься. Дома, правда, меня не смущают, а тут вдруг уже перед домом и начало меня злобой распирать. И на кой черт, думаю, прусь? Похоронную пару напялил – так я называю более сносные брюки и рубаху,– а ведь туфли-то все равно косорылые. И кажется уже, что на меня и прохожие позыркивают и хихикают надо мной язвительно, и рубаха-то уже воротником шею задирает, и брюки в пах въелись. Ладно бы в восемнадцать лет такое, а то ведь старик – полных сорок пять. Во зле, а иду, между прочим, с тайной надеждой: дома никого, повернусь – и отвалю, а уж вторично, наверно, и не соберусь. Но ведь и вторично явился бы, потому что решил, потому что должен знать, потому что захватила идея... Бесшумный лифт. Четвертый этаж. На площадке четыре двери, по числу – стандарт, только площадка не по стандарту, длинная площадка – в одном конце в нише две двери и в другом две. Дверь широкая, дверь высокая, ну, хоть Тамерлан верхом въезжай; черным кожзаменителем обита, и мебельные гвоздики, как позолоченные, блестят. Правда, этим меня тоже не смутишь... С недобрым чувством надавил на кнопку – звонка не слышно. Глухо, думаю, живут. Жду. И вот из-за двери женский голос – средней тональности:

– Это кто там?

И только тогда все мое зло отошло, напротив, я даже беззвучно засмеялся. Действительно – кто там? Как отвечать, ведь даже не знаешь, кому отвечать, да и что отвечать. А отвечать надо.

– А вы, – спрашиваю,– вы, за дверью, Абригенова Полина?

– Да, Абригенова... была, Полина Всеволодовна.

– Вот и я Абригенов, правда, Матвей Иванович. Мы, говорят, родственники, я и хотел бы вас видеть, ну, по крайней мере, не через дверь.

– А где живете? – спешный вопрос.

– Живу в Подмосковье, пятьдесят минут на электричке, приехал в двенадцать часов пятнадцать минут. Еще вопросы будут?

– Нет у нас родственников под Москвой. Не открою.

Я засмеялся, а может быть, захихикал, по-молодецки смеяться я давно разучился. Невольно вспомнились военные годы – «черные кошки», когда и взрослые люди – старики и женщины – боялись любой тени, любого шороха, любого стука – о, черные кошки! И теперь я представил за дверью женщину с настороженным взглядом, с настороженно поднятой к подбородку рукой, с перепуганным ребенком на второй руке... Но мелькнуло в сознании и другое – злое: что, обзавелись золотишком, грабители мерещатся?.. Приглушая голос – выйдут, думаю, чего доброго, породистые соседи да повяжут,– я сказал:

– Да вы не бойтесь, откройте (в ответ незамедлительно: «Нет!»)... И кто же это вас так перепугал: днем, в центре столицы, в гуще милиционеров боитесь открыть дверь.

– Не открою, я одна. Скоро придет мой муж, хотите – ждите.

Секла досада. Но уйти – значило бы уверить эту Полину, что был грабитель и что поступила она в высшей мере разумно. Я уже намеревался повторить переговоры, решив подсказать, что я брат и что через пять – десять минут все же уйду, когда внизу на лестнице послышались редкие шаги – или старый человек, или через приступок шагает. Я навалился на стену, принял независимую позу ожидающею. На площадку легко вымахнул изящно одетый мужчина в темно-сером костюме, в легких туфлях, волосы изрядно прорежены, изрядно седы, хотя лет ему на вид тридцать пять – не больше, в руке портфель темно-желтой кожи (правда, портфель нынче ничего не значит, я так вот тоже с портфелишком шастаю, хотя зову его не иначе как сумкой и ношу в нем не научные труды, а коровьи копыта, суповые наборы, лучок, чесночок, ну, да изредка везу в своей сумке на «черный рынок» или к первопечатнику Ивану Федорову книги из личной библиотеки). Он шел в мою сторону, и за несколько секунд я успел запечатлеть особые приметы: несколько несоразмерный, увеличенный, свислый нос и нездоровая бледность в лице. Мужчина шагнул к двери, через которую я только что вел переговоры.

– Вы сюда? – спросил я, указывая пальцем на дверь.

– Я – сюда.– Он замер в движении, как мне показалось, брезгливо оценивая меня на взгляд – Извольте, а вам что угодно?

Стараясь поглубже упрятать досаду – по-моему, я даже усмехнулся, что должно было выглядеть совсем глупо,– и ответил.

– Видите ли, мне тоже сюда. Но меня не пускают, жду вас, вы ведь муж Полины Абригеновой?

Мне показалось, мужчина вздрогнул, явно насторожился и напрягся, как если бы предстояло кулачное знакомство. Он отступил на шаг, непроизвольно, естественно расставил руки, преграждая мне выход из ниши: вот, мол, голубчик, и попался!

– Да, Полина Всеволодовна моя супруга,– увесисто, с расстановкой произнес он и тотчас резко: – Кто вы такой?! – так и въелся в меня глазами, теперь уже и от напряжения бледнея. Вопрос был задан так, что я невольно решил: «Чекист, следователь»,– и опять, видимо, глупейшим образом ухмыльнулся.

– А я, знаете ли, родственник Полины Всеволодовны.

– Не знаю. Какой родственник? Откуда? – Он чуть склонил голову и вытянул шею: ну-ка, мол, объясни. А меня покоробило. «И на кой черт вы мне такие сдались?» – явилось разочарование.

– Знаете, как-то мудрено на лестничной площадке: войдем в комнату, я и объясню.

– Нет, извольте.– Теперь он уже, похоже, требовал.– Кто вы такой, что вам угодно?

«Самоед»,– неслышно выцедил я сквозь зубы, подумав: «А ведь она стоит за дверью, слышит и не открывает». С этой мыслью прихватил я с пола свою бесформенную сумку и сказал уже с откровенной досадой:

– Послушайте, если вы так будете со мной говорить, я немедленно уйду.

– Нет, извольте (он как будто даже возмутился) ...не уйдете.– Достал из кармана ключи – полное кольцо, но чтобы не «упустить» меня, все же, не сходя с места, позвонил и серебряно окликнул:

– По-о-олина, открой, это я.

Дверь, как сейфовая, фукнув, открылась: в дверях стояла – о, не перепуганная, а розовощекая, шустренькая живчик, полненькая, аккуратненькая, в изящных золотых очках, в яркой кофточке, в шортах до колен в обтяжку, с голыми икрами – Полина, моя сестра! И никакого-то, впрочем, как и следовало ожидать, между нами сходства.

– Пройдите,– опять же менторским тоном приказал ее муж. Пришлось напомнить:

– А ведь я вам сказал: оставьте ваш тон, иначе я повернусь и уйду.

– Нет уж, нет уж, если пришли, так проходите,– при муже более веселенько предложила Полина

И я перешагнул порог.

И вот до сих пор чувствую, точно вываляли меня в какой-то «стерильности» – с душком и вонью. Ясно, орет во мне самолюбие, гордыня, а может быть, другое что – не знаю. А в общем, ничего особенного: квартира чиновничьей элиты – то, к чему я в жизни не был причастен и от чего навеки отрешен: паркет, полировка, изящные безделушки, на кухне серебро и хрусталь (между прочим, пока дальше кухни меня не вводили!) и так называемые символические заставки, что в первую очередь выхватывает взгляд: оленьи рога, крылья тетерева; справа – в огромной прихожей коридорного типа без окон – на стене, чуть если рукой достать, новая подкова (подумалось: из кузницы, что ли?), а слева, рукой не достать, бронзовое распятье. Все это засек я, пока снимал свои косорылые туфли, враз с удовлетворением оценив свою предусмотрительность: носки надел не худые. У меня все носки с дырками, их я и ношу постоянно, а две пары не проношенных – эти берегу, надеваю лишь по необходимости: в больницу или вот в гости. И на сей раз угадал, тем более домашних туфлей мне не предложили. Пояснили, что все, мол, на дачу увезли (но сами-то в туфлях!). Я прислушивался, озирался – где дети, где мать? Но никого, кроме четы. «На даче»,– решил я. А ведь мне хотелось прежде всего увидеть мать.

Устроились на кухне, по дворовому: пили грузинский чай плохой заварки – уж на чае меня не проведешь; ели по куску недожаренной свиной печени, причем с булкой-рожком, хлеба черного на столе не оказалось. Вот уж поистине, в рот кусок не лез. Еле глотал, хотя был голоден, как весенний волк. Но это позже, а пока закипал чайник и обжаривалась печень, на клочке бумаги я изобразил древо родства, из чего следовало, что наши деды были родными братьями, отцы – двоюродными, ну, а мы, стало быть,– троюродные. Тотчас объяснил и то, что десять лет назад, когда жил в К... и узнал, что хирург в одной из больниц – мой однофамилец, а фамилия-то редкая, то посетил его, решив выяснить, а уж не родственник ли; что, мол, тогда в пятиминутной встрече ничего не выяснили, но теперь-то ясно, что Иван Всеволодович – троюродный брат; что обо всем этом я узнал, побывав на родине предков в Городке, где встречался со своей родной теткой и с Таисией Федоровной, то есть с сестрой Всеволода Федоровича, там узнал и московский адрес... Пока я все это внушал, Полина, хотя и с недоверием, все же проявляла живой интерес – думаю, лишь ради приличия. Но тогда ее интерес я воспринял за благодушие, так что разогнал первоначальное негодование свое и даже поинтересовался, отчего это в таком избытке живут в их квартире подозрение и недоверие? В ответ тотчас была изложена кровавая история с шестью убийствами на даче под Звенигородом. Вот после этого уже и начался вечер вопросов и ответов, естественно, вопросы задавали мне.

Почему?.. Где?.. Как?.. Зачем? – сыпалось с обеих сторон. Но главным все же был вопрос, на который я не находил ответа, но на него-то усиленно и нажимали они, так что я в конце концов начал изнемогать и тупеть от этого главного вопроса: почему в Городке зашел именно к тетке Таисии, а не к тетке Саше, и почему – главное! – пришел к ним, а не к другим родственникам, которых у них по свету, оказывается, много, и даже в Москве есть Абригенов, двоюродный брат Полины, – почему?

Я только пожимал плечами да ссылался на встречу с Иваном Абригеновым. (Между прочим, тоже не из приятных была встреча. Нашел его дома, после операции, под хмелем. Довольно рослый, широкий, сидит на крыльце особняка в одних трусах, поглаживает волосатую грудь. Наш диалог: «Абригенов?» – «Да». – «И я Абригенов, не родственники ли?» – «А из каких краев предки?» – «Из Городка».– «И наши, кажется, из Городка.. Все мы от цыган происходим».– «А я считал, что мы славяне».– «Нет, от цыган. Тебе что, помощь какая-нибудь нужна, говори, я могу протежировать». Тогда, чтобы оскорбить меня, этого было достаточно. Я нахально усмехнулся: «Простите, ни вы, ни ваше протежирование мне не нужны, пока я и сам о себе в состоянии позаботиться».) Еще раз повторил, что жил в К.., разошелся с женой, имею угол без удобств в Подмосковье, что есть у меня собака, кот, а на участке десять берез.

– А у нас сорок на даче, а у нас сорок! Да не берез – яблонь! – восторженно так и подхватила Полина.– Помилуйте, пять лет – и все один?! И как это можно, и с какой бы стати? Вы что, больной?

И я прочел в ее глазах: «Наверно шизик, поэтому одинок, он ищет помощи, бежит из нужды и одиночества к нам».

«Ах, глупая,– подумалось тогда,– я от вас бегу, я давно убежал от всех, я боготворю свое одиночество, я, кажется, только тогда и живу, когда остаюсь сам с собой. Поймешь ли ты это? Для того чтобы понять, ведь надо много перестрадать, во многом разочароваться, ну, чтобы над тобой надругались и чтобы друзья тебя предали и родители, и отказался чтобы от тебя человек, которого ты, хотя, может быть, и слепо, любил...»

– И все-таки где же вы, Матвей Иванович, служите, то есть кем?

– И нигде, и никем,– брякнул я уж вовсе необдуманно. Брови у обоих так и вздернулись: как?!

– Извольте, на что же вы живете? – На лице Николая отразилась печаточка самодовольства: вот, мол, я и не ошибся – проходимец, ищет состоятельных родственников, чтобы «доить».

– А я пенсию по болезни получаю – тридцать пять рублей.

– Временно – может быть, нельзя же так на тридцать пять... Кем-то вы ведь работали! – воскликнула Полина

– Я вроде учитель по образованию. Работал и учителем года четыре, да только мало ли где и кем я работал? Стаж на пенсию с лихвой наработал,– говорю, а сам думаю: «А ведь за нищего сочтут, как пить дать, хоть бы уж за авантюриста – все лучше. Им ведь свои невменяемые идеи, чернуху свою не раскинешь по предмету так называемого ничегонеделания» (кстати, как устал объяснять, почему не работаю). И вдруг затмило, говорю: – А теперь на правах вольного – сочинительством занимаюсь, то есть сочинитель. Звучит?

– О, вы писатель! – фальшиво воскликнула Полина. Глаза ее поблескивали, и она лукаво погрозила пальчиком: – А то пенсионер, тунеядец (а я и не употреблял слова «тунеядец», следовательно, ярлычок мне она уже наклеила, каналья!). Николя! – певуче она окликнула мужа. (Не пойму до сих пор, чего ради все время они поочередно убегали из кухни в комнаты: то вроде бы звонят и зовут друг друга к телефону, то переключить грамзапись или магнитофон – без передыха полупьяно хрипел Высоцкий.) – Николя! А Матвей-то Иванович, оказывается, писатель! Вот уж никогда не думала, что среди Абригеновых могут быть писатели. Где вы печатаетесь? Почитаем, почитаем. Сколько же вам платят? – последовал новый натиск. Ну, не легче!

– Видите ль, я нигде не печатаюсь, ну, а платят мне соответственно за напечатанное.

Но это для нее уже прозвучало игривостью, шуточкой. Эге, мол, мил человек, мы на мякину не конопатимся... На некоторое время я разглядел в них хотя и недоверчивых и даже несколько занудных, но в общем-то добродушных и даже наивных людей. Сердце мое обмякло, и я уже готов был в какой-нибудь витиевато-веселенькой форме поведать хронику своего сочинительства. Ну, примерно так. Однажды по заказу газеты я написал по школе статейку, которую быстро опубликовали и вывесили на повышенный гонорар. Так что, когда я расстался с педагогикой навсегда, мне предложили литсотрудником в областную газету. А через полгода я уже исполнял обязанности заведующего отделом – не в силу моих особых газетных способностей, в силу обстоятельств: заведующий отделом приказал долго жить, а опытной замены не нашлось, меня и провели и. о. Отбыл в газете без малого три года. Отбыл – и отбыл. А прошло время, и засвербело – не то тщеславие графомана, не то действительно творчество. Свербело, свербело, и выдал я рассказик на тему личных бытовых волнений. Написал вроде бы гладко, заквасочка-то газетная сказалась, вот и тиснули мой опус в центральной газете. А когда читал в отпечатанных буковками колонках, вспотел от стыда. Да ведь это же, думаю, очередная семеновская или хохломская ложка, нет, не та ложка, былая, которую в отдельности долбили и резали и индивидуальным узором покрывали, нет, моя из серии современных – из-под фрезы, из-под трафарета. Так пересовестился, что сидел без денег, а за гонораром не шел. Прислали по почте. Перемучился – и опять свербит. Вроде бы уяснил: в художественной литературе главное о чем написано, а не к а к написано. Хотя все наши теоретики за главное выдают – как. Отсюда и шаманство, и кривлянье, и языковой аллюр. Ну, взялся писать о ч е м, да и увлекся, почувствовал, что и мысли во мне зашевелились. О ч е м написал рассказик да повесть небольшую. Долго писал, но скоро понял, что от этих рукописей до печати семь дверей, причем каждая о семи замках. Пока бесстыдно таскался по редакциям, добрые люди посоветовали для хлеба написать статейку, рецензию. Несколько напечатал, но пока их печатал, то по своей шкуре понял, что и здесь то же самое, что и в областной газете, только еще беспощаднее журнальная журналистика, а суть одна. Так нет, ведь опять свербит, с повестушки чуть ли не на роман клонит. Но тогда уже, к счастью, я и начал думать. И понял, что никакой я не писатель, хотя в прошлом веке, может быть, что-то и выдал бы въедливого либерально-щедродаровского, а сегодня, шалишь, увы, мне – масть не та. Значит, простите, с опозданием появился, сказал я себе, и стало после этого смешно и легко. С тех пор я перечитывал свои сочинения и растапливал ими печурку, так все и пропустил через топку, и теперь пропускаю, если что заводится. И нет никакого сожаления – напротив, радость – себя одолел! Жгу – и все тут. Хоть в этом волен. Даже если вообразить, что я – гений, и создаю нечто новое, оригинальное. Что же? Сейчас на это новое редакторы посмотрят как на новые ворота, следовательно, читай Каштану и Котьке, а после меня, увы, новые обитатели моего угла сожгут все скопом да еще и обзовут сумасшедшим. Так что разумнее самому пропустить. Тем более, все мои идейки и мыслишки уже высказаны в той или иной форме, слишком широко и всеобъемлюще мыслили крепостные и раскрепощенные патриархи русской литературы, чтобы мыслить подобно, на равных. Толстой ведь, наверно, просыпался, и его тотчас наполняла мысль или идея: ну, скажем, как ниспровергнуть церковные устои; как, скажем, поставить дело так, чтобы не ему, Толстому-пророку, идти к церкви, а чтобы церковь к нему шла, или что-нибудь вроде. А вот я чаще просыпаюсь с мыслью: а чем бы Котьку с Каштаном накормить, а потом – и себя. Уж какое тут парение высшей мысли! А написать и напечатать такое, что после и за гонораром стыдно идти, нет уж, освобождаю себя... Я много раз слышал мнение, что можно, мол, поступиться для начала, для денег, чтобы потом писать для ума, для истории. Но так писать мог только Чехов, да и то в чеховские времена… Нет, любезные, не пишу, то есть пишу, но не печатаю, даже не предлагаю и не собираюсь предлагать, пишу, нимало не скорблю и на судьбу не сетую, потому как вовремя понял, что на роду мне было написано быть плотником, а не писателем…

А вот поди же, брякнул (очередная козья рожа – и это в трезвом состоянии!), брякнул для своего сиюминутного спасения, да ведь так и брякнул. сочинитель. Но захотелось вдруг все это чистосердечно раскрыть, чтобы посмеяться вместе, да вовремя спохватился – I не рассказал, подумал только, а не рассказал. Пусть судят, как хотят, авось, хоть временно за попрошайку не сочтут, а они временно мне и нужны: может и пойму то, что хочу понять, узнаю то, ради чего и в Городок ездил и к ним явился в похоронной паре.

Правда, одну ногу вытащил, другая начала вязнуть: труднее стало выкручиваться. Врать-то не хочется, да и уличить меня проще простого, ведь не скажешь, что под псевдонимом «Абрамов» напечатал «Пряслиных». А они тотчас и настроились на сенсационное открытие. А при мне сенсаций – никаких. Еле-еле отвлек, да и то лишь потому удалось, что выяснилось, что в их квартире обожают кроме Высоцкого еще М. Булгакова и Шукшина…

 И опять вопросы, вопросы, ну, так на вилы и поднимают… Ко всему выдали еще и такую оплеуху, после которой я уже не переставал собираться домой, а они, удерживая, не переставали восклицать:

– Нет уж, нет уж, раз пришли, так не уходите! А расскажите подробнее, как же это вы родство восстанавливали?.. Нет уж, вы извольте, извольте...

А оплеуха заключалась в следующем: когда я умышленно позлословил по «задверному диалогу» и уклончиво поинтересовался, за кого же все-таки они меня принимали,– отвечать же необходимо было, за кого принимают,– то Полина весьма выразительно начала рассказывать о нелепицах в их родстве:

– Папа был добрейшей души человек, добрейшей! Муху не тронет! Ну, ангел... А родственников у нас тьма,– и ручкой кивнула,– и папиных, и маминых. И сколько было афер по простоте нашей, о! Приходит раз, кстати, тоже Матвей Абригенов, говорит маме, что Всеволод Федорович послал, чтобы он срочно взял и привез ему пятьдесят рублей. Мама дала, а вечером выяснилось: посыльный и не был у папы. Зато через две недели – подумать только! – тот же Матвей заявляется ко мне – денег для Всеволода Федоровича... Но это так – мелочь. А такие ли штучки бывали? Постоянно кого-то прописывать, кому-то помогать устроиться. О, эти родственнички! Какие-то там третьи колена – все прутся, да на черта они нам нужны, родственнички! И Николины вот понаедут, не о чем поговорить – чужие люди. Какое же тут, к чертям, родство? А двоюродные – живьем готовы проглотить! Ведь вот кто вас знает, кто вы такой...

– Да, да,– Николай кивал,– мы, извольте, стараемся придерживаться родства по духу, понимаете, по духу.

Я усмехнулся и, видимо, довольно ехидно заметил:

– О, по духу – это почти по-евангельски! Ну, а в наших условиях, как заметил один поэт, дух бывает разный – дух есть мертвый, есть живой...

Реплика сбила их с проторенной мысли, но в отместку тотчас последовал главный вопрос: почему к ним, а не к другим?..

***

Словом, ворвался с трудом, но и вырвался – тоже, после десяти вечера. Вышел на улицу, ну, как еж в иголках, чувствую-понимаю, сам себе на плечи груз взвалил. Нет, не груз обязательного родства, ведь мог боле не появляться здесь, на этом бы все и кончилось, уж они-то меня искать не стали бы – к кому все идут и все в тягость, те дополнительных визитеров не ищут, но груз состоял в том, что в любом случае я уже обязан был перед собой разобраться не только в характерах этих людей, но – и это было целью – прояснить технологию родства. Ко всему я чувствовал уже тогда, что вот такое неравное общение подрывает, подмывает мой заплесневелый бытовой мирок. Я, наверно, должен буду еще не раз посетить их, тем более мне понравилась, хотя и бестактная, откровенность Полины. Она прямолинейна, условия жизни не приучили ее к такту, зачем ей такт, когда и бестактной ей все улыбались и улыбаются... В конце концов, хотя их я и не терзал вопросами, даже необходимых не задавал, все же кое-что узнал и о них, а это для меня тоже важно

Оба кандидаты наук: она медик, работает в каком-то институте; он физик – тоже в каком-то институте при Академии наук. Она до него была замужем, он до нее был женат. Детей нет – ни там, ни здесь. Отца, Всеволода Федоровича, по его завещанию похоронили в К..., где до Москвы он закончил карьеру в председателях облисполкома; в К..., ближе к могиле мужа и ближе к сыну, переехала и жена, мать Полины и Ивана. Так что Полина с Николаем живут в родительских московских покоях вдвоем, имеют в Подмосковье дачу, собственную, и горько сожалеют лишь о том, что библиотека отца, да и все движимое переехало в К... Узнал я и то, что Николай болен какой-то жестокой болезнью, но медицину не признает – верит в свой организм и в народные средства. Пожалуй, похвально... Так что узнал много. Это мне и надо, за этим и пожаловал, чтобы в конце концов ответить на свой главный вопрос… Но прежде ведь надо как-то им объяснить, почему я пришел к ним, а не к кому-то другому. Правда, я уже не раз повторил, что никогда другие однофамильцы мне не встречались, а встретились бы, непременно зашел бы... Тогда же в К... я и решил выяснить: в каком родстве эти две ветви, если они в родстве, и почему в таком случае эти две ветви – как два самостоятельных древа. Я бы давно проявил все это, но, во-первых, не был в Городке почти тридцать пять лет, а чтобы что-то выяснить, необходимо было там побывать, или, во-вторых, встретиться с Всеволодом Федоровичем, чему помешала встреча с Иваном. Ведь он принял меня за просителя, а такое я не мог тогда проглотить. Это теперь я злорадствую над собственным самоунижением, одно время свое падение я даже рассматривал как вызов, как отмщение, но и вызов, и отмщение оказывались безадресными. А тогда – тогда я надеялся возвысить себя. Я и теперь от подачек или от жалких услуг отказался бы, а тогда одна мысль об этом казалась смертельно оскорбительной – подумать только, сколько ведь в человеке может быть гордыни. Поэтому, видимо, я и не шел за разъяснением к тому, который мог бы все разъяснить, а ведь чутье и логика подсказывали, что мы – не просто однофамильцы... И в Городок не ездил до нынешнего года, пока наконец какая-то необоримая сила за шиворот не потащила туда, в Городок.

***

Я приехал в Городок на Волгу, не рассчитывая и не надеясь, что через тридцать пять лет кого-то там найду, кто-то меня признает. Но так вот захватила болезненная тоска, что еще откладывать поездку было некуда. Понятно, рассудительный человек и не поехав бы туда Или бы сделал запрос, или бы рассудил: нечего делать. А вот у меня всю жизнь так: идеи мои – даже если они сумасбродные – сильнее меня. Хотя, бесспорно, если честно да поглубже заглянуть в себя, то ведь ясно, что всю сознательную жизнь – я еду в Городок. Всю жизнь, обманывая себя, увертываюсь – всю жизнь нахожу причины, чтобы не ехать. А сам все-таки ехал, настойчиво ехал, даже не сознавая – зачем? к кому? Ведь отец мой уже вскоре после гражданской войны уехал из Городка, возвращался туда лишь однажды перед новой войной, где в очередной раз оставил нас с матерью, в очередной раз уехал куда-то один. Он всю жизнь ездил, всю жизнь не мог остановиться... Мать с Урала, но чувства привязанности к родному краю у нее вообще не было. Вот они и мотались по советским республикам; и точно так же мотался и я без малого до сорока лет. И ведь такая ли страсть охватывает. А уж о привязанности к месту и речи быть не может – куда там! Поживешь полгода-год, осмотришься, ознакомишься – и все: в дорогу, дальше! Тоска охватывает, и на людей глаза не глядят – в путь, на новое место, хоть расшибись. С детства я так наловчился укладывать вещи, что со стороны посмотреть, так можно было решить, что специально этому обучался. Катал из конца в конец, и даже себе не признаваясь – в Городок ехал. Ведь, как понимаю теперь, с детства чувствовал я себя полусиротой не только потому, что при живом отце рос безотцовщиной, но и потому, что у нас с матерью нигде никогда не было ни родины, ни родни. Всюду чужие люди… И странно, ни мать, ни отец никогда не проявляли родственных чувств к своим далеким родственникам. Мать уверяла, что отец ни разу не написал в Городок никому ни одного письма. Поэтому не знаю, право, что за чувства и как привились мне, но ведь, насколько себя помню, я постоянно страдал оттого, что мы всюду чужие, что у меня нет сестер, братьев, бабушек, дедушек. И даже тогда, когда полгода перед войной мы жили в Городке, чувство это обострялось до болезненности. Были родственники, но они не были родными, без отца они смотрели на нас с матерью как на инопланетян. Именно тогда, наверно, уже мучительно и пристрастно задал я себе вопрос: почему? Почему даже в родне нет родства? Вот это «почему?» так до сих пор и остается безответным, вот это «почему?» притащило меня, уже пожилого, одинокого и озлобленного человека, в Городок, вот это «почем у?» привело меня и к Полине. И единственное, что я хочу, так это ответить на вопрос – почему? Почему такая разобщенность? Это «почему?» давно уже превратилось во мне в навязчивую идею. А идеи, увы, даже пустячные, сильнее меня. Человек-то я, как на поверке оказалось, слабый, поэтому, видимо, жизнь и одолевает меня. А ведь были и воля, и сила…Куда же все подевалось?!. Эх, занесло, опять зигзаги, и как же всю жизнь мне не хватает строгой последовательности. С чего же зигзаг?.. Ну да, почти тридцать пять лет спустя я приехал в Городок. Впечатление отменное. Тем более ехал я уже с определенным настроением, настраивался я на нечто подобное, что и нашел. Я помнил Городок довоенный – это был довольно-таки опрятный и даже уютный районный городишко без единого промышленного предприятия. До революции это и вовсе было торговое село. Физиология Городка изменилась ровно настолько, насколько изменились большинство районных городов, по крайней мере, центральной части России. К старому городу пристроился новый стандартный полукирпичный, полубетонный безлифтный, то есть не выше пяти этажей, микрорайон. По числу жителей микрорайон уже превзошел старый город. Здесь все стандартно: дома, магазины, газоны, асфальт, во дворах стандартно изуродованные детские площадки, не стандартны лишь столы мужчин – для игры в домино и для вечерней выпивки, чтобы дома не гудели. И старый город типично неузнаваем. Здесь царит полная заброшенность, какие уж там игрушечность, деревянный уют! Дома десятками лет не знают ремонта – молодые тянутся в новые кварталы, старики доживают так,– заборы еле держатся на подпорках, дороги разбиты: не пройдешь и ста шагов, чтобы не наткнуться на кучу мусора или кучу консервных банок и прочего металла и стекла, сплошь и рядом помои выплескивают на дорогу. То есть брошенный и вымирающий так называемый частный сектор.

Я шел по улицам старого Городка, видимо, глупо ухмыляясь – слишком уж разительна была контрастность с тем, что хранила полудетская память. Я хорошо помнил улицу и то место, где стоял «отцов» дом. Но на родительском месте нашел я другой дом с табличкой на почтовом ящике «Демьянов П. П.». Я огляделся: когда-то перед домом стояли три высокие ветлы – я на них даже лазил, срезал ветки для свистков; ветлы, видимо, посохли, их спилили, а от пней тянулось множество уже солидных побегов. Вот здесь в конце девятнадцатого века дед и поставил дом. Место низинное, сырое, но дед не посчитался с этим, потому что где-то неподалеку ранее построился его старший брат. Все это я запомнил из довоенного разговора отца с сестрами. И все. Я с грустью и с усмешкой смотрел на дом Демьянова и думал: а ведь здесь должно бы значиться «Абригенов М. И.», потому что и у отца братьев не было, нет их и у меня. «Шалишь, отваливай, ты здесь чужой, ты здесь незваный козел»,– со злорадством сказал я себе – и отвалил, пошел в горку по грязному мусорному съезду.

Теперь я шел к центру старого города, в двухэтажный коммунальный дом, где до войны жили две сестры отца. Я хорошо знал и этот дом, потому что здесь жили мои кратковременные двоюродные братья, здесь я и отирался днями и вечерами... Дом хотя и деревянный, но, видимо, после недавнего ремонта живо напомнил мне былой довоенный образ. Даже около рубленого сарая, что боковой стеной выставлялся на улицу, как и прежде на подгнившей скамье сидели старые женщины и щурились на солнышко. Я посмотрел на них пристально и не без ехидства подумал: «Если вы жили в этом доме, то тогда вам было лет по двадцать пять-тридцать – состарились, голубушки». А голубушки уже усекли, что перед ними человек нездешний и что тотчас же подойдет к ним, о чем-то спросит, и уже шеи от нетерпения вытянули. На вопрос, живут ли в этом доме Абригеновы, голубушки ответили, что такие тут и сроду не жили. Я назвал теток по именам и по фамилиям мужей, но и таких не знали. Тогда я спросил, кто в этом доме дольше всех живет. Ответили в один голос: Зверев, на втором этаже, квартира восемь.

В душе я возликовал, как если бы нашел родственника. Я хорошо помнил Зверевых, это было ядовитое семейство. По крайней мере, в те довоенные времена взрослые о взрослых Зверевых говорили: «Сучьи отродья, хапошники». Ну, а детей я знал. Имя девочки не запомнил, она года на четыре была младше. То была занудная ябедница и кляузница, жила вечно с открытым ртом – дразнили ее «фуфло». А вот сына Зверевых помнил я и по имени – Володя. Этого дразнили Зверьком. Он действительно походил на зверька рыжеватой масти – на хорька или суслика. Однако было в нем и что-то надменное, самодовольное А глазки его постоянно настороженно как будто что-то шарили. Впрочем, он постоянно и шарил-искал – выгоды. Постоянно что-нибудь выменивал, кого-нибудь обманывал, за что его нередко лупили, хотя рос он упитанным и крепким. Впрочем, Зверек нередко давал и сдачи, но делал это не иначе как из-за угла Подстережет, по затылку – и в подъезд, а не то в спину толкнет. Так что за это его стали звать «Зверек-с-кривой-ружьей». И вот даже этому Зверьку теперь я был бы рад.

Дверь отворил Зверев-отец. То ли я с порога вознегодовал, то ли восхитился: передо мной предстал человек, которому по скромным подсчетам за семьдесят, но выглядел который немногим старше меня – эдакая не провинциальная выхоленность. После короткого объяснения он ответил степенно, чуть вскидывая голову вверх, как бы глотая таблетки, и в горле его прокатилось долгое «о-о-о-» . Словом, обе мои тетушки скончались, одна во время войны, вторая тотчас после войны. Одна была и до войны вдовой, муж второй погиб на фронте, старший мой двоюродный брат тоже погиб на фронте, второго – моего ровесника – зарезали школьные дружки. Я не знал о судьбе еще двух теток, и Зверев-отец предупредительно подсказал:

– Помнится, у них была сестра и жила она по улице Ленина. О-о-о… я не знаю нумера дома, но дом отмечен двумя высокими липами перед окнами его с улицы. О-о-о… дом жактовский, коммунальный.

Я уже намеревался уйти, когда что-то меня толкнуло спросить:

– Помнится и мне, до войны у вас была дочь и сын Владимир, они здесь живут?

– О-о-о…,– желанно прокатилось в горле, и отец-Зверев, довольный, прикрыл глаза. – Берите выше. Лисочка наша в Киеве, юрист. А Вовочка, о-о-о... Вовочка наш в Москве, он у нас и вовсе солидный человек – писатель-журналист.

Еще не сознавая, к чему бы, я спросил:

– Скажите, а вы хорошо помните, что тетушка в сорок втором скончалась?.. Даже принимали участие в похоронах? А вы что, в сорок втором разве не были на фронте?

Зверев недовольно по-телячьи крутанул головой.

– Я был непригодным к строевой службе. Болен… Брони.

– Да, да, оно и видно,– согласился я, дурацки ухмыляясь и не выпуская его из взгляда, – у вас и теперь вид нездоровый. Желтизна, наверно, печень.

Зверев-отец понял меня, он надменно усмехнулся и легонько пальцем толкнул дверь, предлагая мне тем самым следовать по указанному маршруту.

***

Та тетушка, которая до войны жила в родительском доме, была старшей в семье. Наверно, и она скончалась, думал я (предположение мое вскоре подтвердилось), следовательно, жива может быть одна – младшая тетушка, которую и внешне не помнил. Знал, что муж ее был военным. Не раз видел его: высокий, плечистый, сутуловатый, молчаливый и вечно с папироской в зубах. Знал я и то, что общих детей у них не было, хотя тетушка к тридцати пяти годам ухитрилась оказаться в бабушках. Надежда Яковлевна – вот и все в Городке от Абригеновых.

Липы возвышались приметно, как мачты прошлых веков они парили над улицей, других таких и в городе не было.

Я узнал ее тотчас потому, что очень уж мне хотелось увидеть, найти в ней свое – родственное, родное. И я увидел: складки рта и щек живо напомнили мне отца.

 – Здравствуйте, Надежда Яковлевна,– повторил я, так и оставаясь в дверях между комнатой и прихожей Она лежала на высокой двухместной кровати, на пружинном матрасе в подушках, и даже после того, как я повторил свое «здравствуйте», не шелохнулась, ни один мускул ее лица даже не двинулся.

Нестандартная квартира, состоящая из просторной комнаты, причем с русской печью и узенькой прихожей, откуда топилась печь и где размещалось все подсобное,– по моим меркам, могла быть и уютной, но на всем здесь отпечатался тот старческий наплевизм, при котором уже нет никакой разницы, побелен потолок или не побелен, выскоблена кастрюля или просто вымыта, когда с накипью чайник кажется даже роднее. Кроме кровати, на которой лежала тетушка, здесь же ближе к выходу стояла односпальная железная кровать с сеткой, солдатская, под грубым суконным одеялом, около окна высокий ящик или сундук под старым пледом; круглый стол на мощных точеных ножках и платяной шкаф образца сороковых годов. Три окна из комнаты выходили во двор, точнее – в огород. Подоконники почти на уровне с землей, что, однако, не свидетельствовало об убогости помещения или дома. Видимо, так когда-то и планировал хозяин: нижний этаж из кирпича, верхний этаж – из бревен, и в огород окна пониже.

Я уже намеревался вновь повторить «здравствуйте», мельком подумывая, а может быть, она так спит с приоткрытыми глазами или больна и не слышит, и уже поджал губы, когда и тетушка усмехнулась. Она как-то одновременно вся зашевелилась, запостанывала, села, свесив босые ноги с кровати, и спокойно довольно-таки звонким голосом сказала:

– Ванькин сын; Мотька.

Я невольно усмехнулся, представив, как она вприщур изучала меня, прежде чем объявить, что я – Мотька.

– Вот, вот, усмехнулся, враз и узнала – Иванова ухмылка... Проходи, что стоишь, в ногах, чай, правды нету, – предложила она так, будто я здесь постоянный гость и на намедни у нее обедал.– Иван-то жив ли али нет? – все еще с кровати, закалывая шпильками жиденький пучок волос, спросила она и тотчас пояснила: – А то молюсь и не знаю, куда его: за здравие или за упокой.

– Да у вас в Городке вроде и церквей нет, молиться.

– Знамо, нет. Дома церковь, вон церковь. – Она мотнула головой на угол, где висели маленькие иконки под стеклом – Георгий Победоносец и Казанская Божия Матерь.

– Муж-то жив или одна?

– Жив, – как будто с досадой ответила тетушка – так обычно отвечают в прошлом бойкие или разбитные женщины. – Вон, чай, в огороде, чертов ладан, табачище свой поливает.

Я стрельнул в окно: в огороде, сидя на ящике, отдыхал или дремал старик в темном осеннем пальто с самокруткой на губе.

– Ох, ох, ох, – запричитала тетушка, скользнула с кровати, мимо меня – и под рукомойником начала смачивать и пришлепывать ладонью руку повыше локтя. – Вены замучили, закупорка и давление. Ох, ох, ох... Хоть на стену лезь... Самовар поставить, будешь ли чайничать? – уже голосом здорового человека обратилась она. Я же в тот момент согласился с утверждением, что я – злой человек: негодование и досада так и плеснулись во мне, так и захотелось сказать: «Да не водой поить меня надо, а накормить прежде, а потом и поить». Естественно, я промолчал.

– Что усмехаешься? Ишь щерится – Ванька вылитый: добрый – усмехается, злой – тоже усмехается, – как будто с негодованием воскликнула она, а сама и расплылась во всю свою старческую физиономию, довольная. И вновь заойкала, и вновь руку под рукомойник, теперь уже жалуясь:– Всех пережила, всех пережила. Господи, одна осталась, и сама-то, чай, теперь уж скоро, шестьдесят девять лет. А ты иди, Михаила-то Васильевича позови, я его за сахаром отправлю.

 Несмотря на жаркую погоду, Михаил Васильевич был одет в осеннее тяжелое пальто, на голове пропотевшая до черноты фуражка-сталинка, на ногах опорки, то есть валенки без голенищ. Он вовсе не вспомнил, да, видимо, и не вспоминал – даже не поинтересовался, кто такой. Он, казалось, дремал на ходу, прикрывал глаза, самокрутка на влажной губе вздрагивала, но даже в дремоте он потягивал её.

– Так и покуриваете, Михаил Васильевич,– сказал я лишь бы что-то сказать.

 – Чадит, попритчило бы! Из рта не выпускает – заместо соски! – опередив мужа, отозвалась тетушка.– И зимой и летом так в чулане и сидит. Я ведь его вытуриваю чадить под лестницу... Ванькин сын, говорю, Мотька,– тем же тоном пояснила она мужу, не произнесшему еще ни слова.– Самовар поставлю, следуй в лавку за сахаром, полкила и возьми...

Я заглянул в прохладный темный чулан, под лестницу. Здесь все было оборудовано так, чтобы можно было сидеть и курить. Вместо окна форточка в четверти – для вытяжки; по стене старое платье, на полу старая обувь; на скамье высокой стопкой номера «Красной звезды»; на ящике-столике банка-пепельница, банка с самосадом, газета под козью ножку, спички.

– Покуриваю да почитываю,– с неожиданной веселостью заговорил Михаил Васильевич.– А что делать полковнику Говорухину! Двенадцать лет уже, как на гражданке. Какого сахару брать – пиленого или комкового?

—                                         Головкой!

«Ах, тетушка, остра же ты на язык»,– подумал я.

Тетушка была бы отменной рассказчицей, если бы не мучили ее приступы. Она ежеминутно встряхивалась с места и с привычным стоном – так стонут скорее от досады – спешила к рукомойнику.

На вопрос о покойных она с благоговением заявила, что могилы блюдет, что все Абригеновы – и папенька, и маменька, и сестры, вот один Иван черт знает где! – покоятся все рядком, и для нее рядышком со своими местечко есть. А после уже и хоронить некого, потому как она последняя из Абригеновых в Городке. Я напомнил о ее дочке, на что тетушка только рукой махнула: и живет черте где, да и какая она Абригенова, когда все по бабской да по бабской линии... Вон покойной сестры Дуняши дочка живет недалеко с сыном, мужа-то посадили недавно, шофер, аварию сотворил, так та уж по фамилии Недорезова, а спроси матери девичью фамилию – не знает. (Действительно, в тот же день я убедился в этом.) По бабам и родня не родня. Корень-то у нас в Иване, так и тятенька говорил, только ведь Иван, как оглашенный, всю жизнь шарахался по миру и кончил, голова, на чужой стороне. Ты теперь у нас один правский Абригенов, а остальные так – заплечники...

Позднее я напомнил ей про предполагаемого дедушкиного родного брата Федора и про его сына Всеволода. Выяснилось, брат Федор был, но дядю Федю она плохо помнила, знала, что семья у него была большая, сынов, вроде бы, трое (девок она и в счет не принимала), а вот был ли Всеволод среди них – опять не помнила. (В какой-то момент мне показалось, что она лукавит – отчего бы ради?)

– Там они рядом в улице и жили, до угла, а за углом и дом их сразу. Таисия-то там, чай, жила, не знаю, жива ли только. Две их тут сестры было; чаю, лет пятнадцать к Таисии не захаживала. Господи, ни стыда, ни совести,– тотчас выговорила она себе.– По мужу-то я ее и не знаю... Да, бишь, у меня ведь еще и бумаги какие-то от Ивана, от твоего, значит, отца, хранятся. Так и лежат. Справки для чего-то наводил, рождение перепутали или так что. Это когда еще до войны здесь был. Да так эти бумаги и остались без дела.– И тетушка полезла в ящик платяного шкафа. Она и не подозревала, что сию минуту предложит мне сюрприз, ради которого стоило бы и еще раз приехать в Городок.

Среди бумаг сохранилось свидетельство об окончании отцом церковноприходской школы и «Похвальный лист» за успешное окончание школы. Именно из этих документов впервые я и узнал о крестьянском происхождении Абригеновых: «Иван сын крестьянина села Ермолино Василия Абригенова» и т. д. – значилось в свидетельстве. Следовательно, сначала старший брат, затем младший, мой дед, выехали из Ермолина в Городок. А прадед Николай Абригенов, видимо, доживал свой век на родине – в Ермолине. Мои догадки тотчас и подтвердились: здесь же оказались собранные для какой-то надобности выписки из церковных регистрационных книг. Отцова ветвь прояснилась полностью. Из выписок же следовало, что у прадеда Николая было двое сынов – Федор и Яков. Следовательно, думал я, если это не случайное совпадение, то Всеволод Федорович – двоюродный брат моего отца по прямой мужской линии Абригеновых.

И я вдруг загорелся желанием «пощупать» церковные книги, но тетушка пояснила, что теперь уже ничего не найти, так как приходская церковь Егория давно порушена, одни стены остались, а когда крушить начали, так все бумаги, иконы и добро церковное – все на базарной площади активисты и сожгли. А к Егорию все Абригеновы приписаны были... На вопрос, кем же работал мой дед Яков, тетушка ответила: до женитьбы лесничим, а в Городке кем-то служил в Земской управе.

***

Итак, все было ясно, и я немедленно отправился на поиски второй ветви Абригеновых. По пути свернул к рыночной площади, чтобы глянуть на остатки церкви Егория, как называла тетушка, хотя церковь та именовалась Собором имени Георгия Победоносца. Много за свою жизнь видел я оскверненных храмов, так что это – не исключение: как старый грязный паровоз на железнодорожном кладбище, и даже круглая железная труба на крыше. Заглянув внутрь через разбитое окно: на раме из швеллера брошенный, без мотора сверлильный станочек – и все. Когда-то, видимо, была мастерская, а затем годами подростки и взрослые справляли и справляют здесь свою большую нужду. «Господи,– невольно возмутился я, отводя взгляд.– Вот в этих стенах все Абригеновы молились Богу, сюда несли радость и скорбь, здесь венчались, крестили новорожденных, здесь причащались и исповедовались, здесь в конце концов отпевали деда – последний, наверно, из отпетых в храме. И вот – такая мерзость... А ведь тот, кто надругался над своей хотя бы былой святыней, неизменно надругается и над собой, и над своими детьми».

В последующие часы я пережил что-то новое, даже, скорее, не новое, а старое, что уже никогда мне не пережить, не перечувствовать вновь так живо. Я вдруг с поразительной реальностью почувствовал свою прямую принадлежность и к оскверненному Егорию, и ко всему заброшенному старому Городку. Во всем вдруг отразилась моя жизнь, моя личностность, и во мне – вместилось все. Я представил, причем весьма естественно, непроизвольно, представил себя в образе прадеда, деда, отца, я так подробно вдруг увидел их жизнь, что, наверное, смог бы о каждом из них детально рассказать целую историю. Я даже, Господи, необычно старчески кашлянул, заложил одну руку за спину, чуть больше обычного ссутулился (хотя, по утверждению тетушки, все Абригеновы ходили прямо, выпячивая навыкат грудь) и пошел, и пошел по захламленным улочкам Городка, забыв, что есть новый микрорайон, где асфальт, газоны, водопровод и канализация в каменных и бетонных домах... Я брел и брел – и в одно мгновение глянул даже на свои ноги: почудилось, что в лаптях – брел долго и отрешенно, и мне до сих пор кажется, что именно по тем улочкам, где не раз хаживали предки, именно по тем, потому что очнулся я перед местом, на котором в прошлом веке дед мой поставил дом – перед домом Демьянова П. П.. И вновь осенило – я вспомнил, что именно в глубь этой улицы в довоенную короткую бытность отец мой не раз уходил трезвым, а возвращался «бухим», так что еле-еле вязал языком: «К сестрам, к сестрам ходил». До сих пор не могу понять и объяснить – почему, как? – но я уверенно прошел улицу, свернул за угол, вошел в калитку к ветхому дому – во дворике рослая старая женщина перебирала в блюде клубнику – и без всяких сомнений сказал:

– Здравствуйте. Вы Таисия Федоровна, в девичестве Абригенова.

– Факт, я,– дружелюбно ответила она и, щурясь и улыбаясь, отставила блюдо с ягодами, поднялась со стула, вытирая руки об фартук и одновременно пристально изучая меня. Я молчал, позируя для узнавания, а в душе разливалась не проясненная благодать. Хозяйка перестала щуриться, добродушно тихо засмеялась, коротко всплеснула рукой, как бы говоря: экий ведь шутник,– и пошла в дом, на ходу бросив: – А я уж чаю – Абригенов, как есть Абригенов. Проходи, родной, проходи...

Я прошел. А уже через минуту появилась и хозяйка с закусочкой и с водочкой в желтеньком пузатеньком графинчике. Поставила все это на уличный столик, придвинула блюдо с клубникой и села, предложив:

– А ты придвигайся, чай, знакомиться будем,– и вновь засмеялась своим изумительно добродушным, лучистым смехом.

– Так кто, по-вашему, я есть?

– Кто ж тебя знает, кто ты? Абригенов – сын, чай, Ивана, а уж кто ты – Бог весть... Да уж не особливо в отца, и ростом малость не вышел, а однова узнала, потому как Абригенов. Да и как не узнать, она ведь, стать-то, не пропадает.

Боже мой, каким восторгом охватило меня! Хотелось обнять, расцеловать эту старую двоюродную тетку за подаренное наконец-то мне родство. Неповторимые минуты. Мы выпили-пригубили, я с удовольствием закусил, а Таисия Федоровна следила за моими движениями, легонько покачивала головой и улыбалась. Она не задавала вопросов – для нее все было ясно: родной. Зато на мои вопросы отвечала любезно и толково, не забывая, однако, подливать мне из пузатенькою графинчика.

Попытаюсь восстановить ее ответы:

– Ну а как же, как же! Всеволод Федорович мне родной брат, младший. Скоро три года, как скончался, в Москве был в больших чинах... Ну, ну, так, так, жил там, жил и в исполкоме работал – до Москвы; а Иван, племянник мой, так там и врачует. Брат он тебе, троюродный, а сестра его– и твоя тоже – в Москве, Полина Всеволодовна... Запиши, запиши адресок, авось заглянешь, коли в тех краях перебиваешься. Она у нас девка баска! Только ведь уже не Абригенова, ну да в девках-то Абригеновой была, поди, не забыла... А как же, как же, роднились, тоже роднились, особливо в молодости с твоим отцом. Мы с ним погодки, и учились в приходской школе вместе, и ухажерствовать начинали вместе. Бедовый был Иван – бывало, все девки его. Только рано воевать ему выдалось, с самого четырнадцатого года все войны его, за всех отбаталил. А наш, тот помоложе, Всеволод, так и помер, ни на одной не побывав, пороху не нюхивал... А Иван, он нас с сестрой Сашей, ох, как любил! Не раз говаривал, вы, мол, мне ближе родных сестер. Хорошо роднились… Почему родство расклеилось? Так кто его знает. Так уж после революции да после гражданской все с мест поднялись, все и порасфыркались. И родные-то брат с сестрой родство потеряли. А коли глаза не видят, так ведь и сердце слепнет... Бывало, идем к Егорию, так уж все Абригеновы один к одному и жмутся – родня. А теперь вот сижу в огороде, а племянница, доложу, в Москве – роднись как знаешь, а я ее лет пять и в глаза не видывала. А потом и строгости прежней родительской не стало, ссориться друг с другом стали, каждый – кто я, гордыня обуяла. А где треснуло, там уж и потекло. Так вот и у брата Всеволода с отцом твоим – надломилось, а цыкнуть уже и некому – мать не мать, родитель – не родитель...

Но что треснуло, что не склеилось, она так и не пояснила, да я и не искал пояснений, не разбирать же трещины двух покойников. Казалось, главное-то выяснилось: Всеволод Федорович– двоюродный брат моего отца; Иван и Полина мои троюродные брат с сестрой. Бесспорно, я сознавал, что троюродное родство – далекое родство, но меня влекла именно мужская линия, ветвь от корня прадеда Какая-то Полина, она, понятно, уже инофамильная, а вот Иван – брат, Абригенов...

Радостный и даже окрыленный, я простился с Таисией Федоровной, дважды оглянулся, пока уходил,– она помахивала мне рукой из калитки.

В мой план входило побывать у Александры Федоровны и съездить в края предков, в село Ермолино,– двенадцать километров от Городка. Однако, как часто со мной случалось и раньше, уже в полчаса я затосковал. Тоска моя всесильна, тоску свою я изучил, но противопоставить ей ничего не могу, воли не хватает, потому что тоска моя – уныние. В этом я вижу что-то болезненное, крайнее, это своего рода тоже идея, властвующая надо мной. Я уже не мог никуда ехать или идти, не мог ни с кем разговаривать – все в тягость; и даже был холерически рад, что не застал родную тетушку дома, а Михаил Васильевич с самокруткой на губе с безразличием произнес всего лишь три слова. «Ну так счастливо». Уныние давило, и я наверно и безошибочно знал, что единственное спасение – бежать.

Спустя час я уже ехал (на последние грошишки!) в областной центр, чтобы поскорее на поезд, в Москву, домой (?) – и свет уже не мил, вот ведь как. Болезнь это, болезнь. И что самое печальное, в такие часы и минуты я бываю до невозможного раздражительным, могу оскорбить кого и как угодно, вывернуть любую козью рожу…

В таком раздражении пребывал я и в последние часы у Полины. Да еще этот липучий безответный вопрос: почему к ним, а не к другим?.. Ну как я мог объяснить это? Тем более уже тогда, вечером, у них, я почувствовал и понял, что сам-то вопрос понимается нами по-разному. Они искали разъяснения причины, чем я руководствовался, чтобы извлечь из посещения выгоду, пользу, – так для них звучало «почему, зачем?». Я же, задумываясь над ответом, пытался проследить путь закономерности. Действительно, в К... я встречаю впервые однофамильцев, которые – теперь-то ясно! – прямые родственники; проходит без малого десять лет, заявляюсь в Городок и, как следствие, – к Полине. Неужели это всего лишь случайные совпадения. А может, это те же улочки, по каким я шел в Городке от Егория до Таисии Федоровны? Не знаю. В конце концов, меня можно принимать за лукавого искателя состоятельных родственников, но сам-то я знаю, что это не так. Мне лишь необходим ответ на вопрос: почему?

***

Итак, родство утрачивается в силу естественного расчленения, разъединения. Глаз не видит – сердце слепнет. Родство Абригеновых, видимо, утрачивалось уже и тогда, когда сыновья прадеда (наши деды) мигрировали в Городок.

Чем выше так называемая степень цивилизации, тем слабее связь родства – – утрачивается необходимость взаимовыручки.

Родство по женской линии у славян никогда не было долговечным. (Хитро придумано у евреев: женщина, против соблазна которой в грешном мире ничего не может быть противопоставлено, женщина, которую можно подложить и королю испанскому, является носительницей национального, родственного, мать еврейка – дети евреи, пусть хоть крокодилом был их отец.)

Бедность, нужда сближает родственников, достаток – разъединяет.

Да, но все-таки что-то остается не проявленным в разъединении ветвей Абригеновых, чего-то я не могу понять и решит...

***

Прошло три недели с тех пор, когда я был у них. Сегодня вдруг получаю письмо – от Полины. Письмо короткое и прозрачное – все ясно. Называет меня «странным братом», сетует: появился и пропал, а ведь обещал привезти «Мастера и Маргариту». То есть я им нужен так, для забавы и возможных сенсаций. Кстати, представляю, насколько полно уже собрано на меня досье. Неприятно, правда, сознавать себя подследственным. Разочаруются. Ну да пусть, мне ведь не оформлять визу в Швейцарию.

Отвечать на письмо не буду, письма для меня – надсада. А вот повезу книги к первопечатнику Федорову, тогда авось и заеду. Теперь все же будет проще, так думается.

Что я ищу, что хочу?..

 

ЗАПИСЬ ВТОРАЯ

 

Увы, мне, увы. Поплыл неприкосновенный (так думалось!) фонд: оставил у «Ивана Федорова» все издания А. Платонова – получил тридцать пять рублей. Если жить на «широкую ногу» – на тридцать пять дней существования, и даже если заплатить за квартиру и за свет, то и тогда дней на тридцать. Что ж, ладно и так. Боль утраты в первые дни разрушал самоубеждением, что, мол, книги, похоже, попали в добрые руки, то есть не к перекупщику – и они ко мне еще вернутся!.. На очереди Булгаков, Михаил – этого хватит дней на пятьдесят. И надо же, превратился в расчетливого хмыря, даже если стараюсь оценивать книги не на рубли, а на дни существования. Что делать; как ни крути, а жить и в немощи необходимо; хотя, правда, уже пережил крайнюю жалость к исчезающим с полок книгам. Помню, сначала даже с Эренбургом с трудом расставался, а ведь и писателем-то не назовешь – Эренбурга, так, журналист. А вот теперь и Платонов уплыл. Любопытный писатель. Тем более дорог, что было мне дано однажды видеть его,– это, пожалуй, единственный классик-писатель, рядом с которым я находился… А дело было так: к нам в общежитие с эмансипухой-первокурсницей завалился тогда еще молодой писатель Сергей Никитин – теперь-то я знаю, покойный владимирский писатель, замечательный живописец с задавленным чувством социального. Один из его рассказов был, кажется, опубликован и премирован в «Огоньке». Словом, Никитин, совершенно блестящий молодой человек, гулял. Заговорили, естественно, о литературе, о писателях. Заспорили, что сегодня нет, да и быть не может до срока классических тяжеловесных писателей. Никитин провозглашал Паустовского, но его и слушать не хотели – подавай Толстых! Наконец, уже подпив, он заявил, что берется сейчас же представить нас живому классику. Момент – и собрались: взяли две бутылки водки, на мотор – такое название такси в ту пору только-только начинало входить в моду – и через полчаса были на Тверском бульваре, перед Литинститутом имени Горького, в котором, как утверждал Никитин, не писать, а пить учат. Сенсационным для нас было сообщение, что потенциально классический писатель Андрей Платонович Платонов живет в бывшей когда-то конюшне при доме Герцена. К тому времени Платонова я ничего не читал, знал лишь со слов Никитина, что Платонов и рассказчик, и очеркист и что есть у него романы и повести; Никитин, помнится, называл повесть «Епифанские шлюзы», «Чевенгур». Мы бесцеремонно ввалились в низенькие покои русского классика… Он лежал на простой железной кровати, как тогда показалось, большой, худой и желтый, угасающий. «Типичный фитиль»,– мелькнула мысль Но я был не прав, у фитилей мертвеют прежде всего глаза, а на лице Платонова глаза только и жили, глубокие, под мохнатыми бровями – живые, тревожные и пронизывающие глаза. Он очевидно был рад молодежи. Говорил, естественно, один Никитин, остальные лишь включали реплики. Беседа скоро свелась к тому, что предложили выпить за русскую большую литературу: из карманов (тогда еще не расплодились портфели) извлекли бутылки, закуску. Здесь же, в комнате, нашелся стакан – для гостей. Пока гоношились, мне казалось, и Платонов весь был в движении, как бы принимая активное участие в приготовлении, но когда дело дошло до конкретного, он сник и запоминающе печально сказал

– Вы, ребятки, пейте, пейте, а я буду делать глотательные движения – нельзя, не могу...

И было в этой реплике что-то по-детски наивное, но и горестно трагическое . С этого момента я желал единственного – скорее под небо...

Я узнал Платонова после его смерти, начиная с выхода в 1963 году сборника его рассказов. Он поразил меня своей доброй человеческой грустью; грусть эта была понятна мне, и я полюбил Платонова… Изумительный сказочник. Как ведь выдумывал (!): отчаянно, с риском, со вздохом, с изумительной интонацией! Героев выдумал, язык выдумал, а в классики, наверно, попал, прав был покойный Никитин. Даже по опубликованным произведениям судя, Платонов обособляется из потока не менее, чем Булгаков, хотя Булгаков совсем иной… Долго еще нашим прямолинейным короедам жвачку глотать. Булгакова с Платоновым так просто не переваришь, не обойдешь – здесь надобно подниматься, это ведь… классика.

Примерно вокруг да около этого ткал я мысленные тенета, когда несколько часов кряду сидел во дворе уже знакомого дома – ждал появления Полины или Николая. Изредка поднимался на четвертый этаж, звонил – нет, и снова возвращался на скамеечку. Догонять я никогда никого не пытался, и нет желания, а вот по части «ждать» – пословицу опроверг в период накладистой первой молодости, когда пять лет были сплошным ожиданием. Ждать я могу сколько угодно. Стоит лишь осознать необходимость, понять и согласиться, что от тебя ничего не зависит – ты волен только ждать. Многие «убивают» время чтением (для меня чтение – процесс напряженный, я устаю от чтения, как от физической работы), я – думаю И если завяжутся тенета мыслей, то какая разница, где быть – в скверике на скамье, на Северном полюсе или дома за письменным столом?.. Словом, все бы ничего, но в какое-то время я почувствовал, что за мной следят, наблюдают,– в таких случаях я непременно начинаю раздражаться без явных причин. Решив еще раз позвонить, и если уж нет, то уйти хотя бы на улицу с глаз долой, я прошел к лифту: на площадке стояла белолицая пухленькая, эдакая столичная старушка. Открыл лифт, предложил и ей пройти. Она чинненько безмолвно вплыла, развернулась и пухленькие ручки на животе сложила. На четвертом этаже она осталась в лифте, но отбыла не сразу. Позвонил – нет, и пошел...Старушка была уже внизу. И только теперь я понял – лифтерша. За шахтой стоял столик с цветами и стулом, дальше видно было и открытую дверь, даже край дивана высовывался из-за двери – ее личная рабочая комната.

– Вы – лифтерша? – я указал пальцем вверх и вниз по шахте. Старушка даже вздернулась, так ее покоробило – лифтерша!

– Да,– ответила, предварительно кашлянув.– Я служащая – И тотчас на таран: – Кто вы такой?

– Ну, предположим, не ваше дело, кто я такой. А вот если знаете, то скажите, из той квартиры, в которую я звонил, не на дачу ли уехали?

– Как это не мое дело, как это не мое? Мое! Я для этого служу здесь! – так и возмутилась старушка, щеки ее мгновенно потемнели, и она двинулась на меня, точно намереваясь избить за дерзость. Но оказалось, она всего лишь решила преградить мне выход.– Как это не мое! Кто ты такой? – прямо-таки коршуном наседала она.

– Оставьте… действительно не ваше дело,– досадуя, что завязал разговор, огрызнулся я

– Кто такой?! – И почудилось вот-вот и взвизгнет. И я струсил предстоящего визга, подсознательно желая примириться, даже улыбнулся ей и спокойно ответил:

– – Брат я, Полины Всеволодовны брат. Но ведь документы я вам так или иначе не предъявлю, а без документов вы...

Но старушка совсем уже грозно двинулась на меня:

– Врешь. Нет у Полины Всеволодовны брата, знаю я всех, нет у нее братьев! Кто такой?

– А Иван – ведь брат? – напомнил я. На мгновенье она опешила.

– Но ведь ты – не Иван! – спохватилась и, видя, что я все-таки вышел из подъезда, вновь ринулась наперед меня, ну, завизжит. Тем более не к месту, потому что недалеко от подъезда сидело еще несколько таких же стражниц из других подъездов.

– Перестаньте! – цыкнув, я на мгновенье осадил ее, и уже повернулся, чтобы уйти,– пусть визжит! – когда, из подворотни вывернувшись, чуть не столкнулся со мной Николай. Мы поздоровались, а старушка – заметил я – точно засовестилась и заюлила. Мне даже, дурню, на миг взбрело в голову, что ей неловко за то, что она так грубо пикировала меня. И я – о, какая неграмотность! – решил смягчить обстановку:

– Мамаша тут меня в ежовые взяла: кто такой, да и только... Решил, что вы уехали на дачу – вот и спросил...

– Я служу, я приставлена служить! – как боевой клич, воскликнула старушка, и руки ее со сложенными ладошками замерли на груди – и – Боже мой! – в руке ее был милицейский свисток. Теперь уже и я опешил. А Николай выразительно склонился к старушке, похоже было, поцеловал ее в щеку и с поощрительной строгой торжественностью произнес:

– Вероника Сергеевна у нас умница, умница – Вероника Сергеевна.

Я усмехнулся. Вспомнил моего Каштана, как он виляет хвостом, цыганя сахар.

«Вот и выслужилась»,– с досадой подумал я.

Мы пошли к лифту; она семенила рядом, сбоку от Николая, а в моем обозленном уме дорисовывался финал: Николай рассказывает (ночью, в постели) Полине о верной службе Вероники Сергеевны. Полина соглашается, и сообща они решают отблагодарить Веронику Сергеевну, ну, скажем, купить к чаю торт. И торт, конечно же, будет куплен и поднесен. И это за то, что служащая старушка по меньшей мере грубо обошлась с посторонним человеком. Но ведь она служит, служит так, как требуют жильцы, за что и поощряют. Коснись меня, я бы прежде всего осадил служащую, но Николай не только не осадил, но еще и меня унизил перед лифтершей: так, мол, и служи, нечего на всяких смотреть, не уехали, да уехали, посторонним незачем знать...

***

Я давно заметил в людях характерную особенность. Чем полнее человек обеспечен, чем заметнее он преуспевает, скажем, по службе – и уж тем более, если он не из князей в князи, то, имея дело с человеком рангом ниже, невзирая ни на что – ни на личные качества, ни на обстоятельства, во взаимоотношения мгновенно входит этакая советская прямолинейность, односторонне хамское панибратство. Куда и девается элементарная тактичность. Появляется какое-то особое право: говорить что угодно, как угодно – и все это искренне, даже, видимо, в голову не вкрадывается догадка, что ведь собеседника можно и оскорбить ненароком, просто обидеть или неприятно поразить. А скажи такому, что он бестактен, груб или недостаточно культурен, так ведь искренне удивится, не поверит да еще тебя же и сочтет за бестактного и тотчас докажет это, убедит скабрёзным многословием...

 Каштан мой – единственное живое существо, которое любит меня, ждет, дорожит мной – благодарная тварь. А ведь как он поселился у меня – история!

Повторяется из года в год: осенью по поселку рыщут бездомные кошки и подросшие за лето щенки, а то и взрослые собаки. Дачник заводит животину на лето, лето прошло – забава не нужна, животину бросают. Голодные, шныряют они по чужим дворам, их гонят, они начинают болеть, особенно перед тем, как ляжет снег, в самую слякоть. Гремят ружейные выстрелы; в конце концов проводят так называемый организованный отстрел четвероногих – каждую осень... Пасмурно было, иду грустный с электрички, в октябре, до заморозков. Задел сумкой – оглянулся. Коричневый, с белой мордашкой и грудью, с хвостом в четверть, умноглазый полугодовалый щенок – сытый, чистый, хвостом-обрубком виль-виль. «Иди,– говорю,– домой, иди, а то подшлепнут». Отвернулся. И я пошел. Сзади женщины шли – хихикают... И опять сумкой задел. Оглянулся – он же: смотрит умильно, а в глазах и радость щенячья, и грусть. «Выгнали, что ли? – спрашиваю.– Если выгнали, говорю, пойдем». Женщины хихикают. Я иду, он идет, так и пришли к калитке. «Ну что,– говорю,– иди, живи». Юрк – вперед меня. Женщины в это время поравнялись. Мой пес хвост стручком и ну на женщин брехать – да с такой-то заливистой радостью, с усердием. Женщины смеются, я смеюсь, а он оглянется на меня – и по новой брехать... «Как же,– спрашиваю,– тебя зовут?» Молчит. Тихо перебираю клички – ни на одну не отзывается. «Ну,– говорю,– была бродяжка Каштанка, а ты – Каштан, потому как кобель. Живи, Каштан...» Через неделю пошли мы с ним – первый снег ночью лег – пошли в магазин за тарным ящиком: будку теплую ладить. Идем уже с ящиком, и вдруг мой Каштан – а пошли по другому проулку, где почище, – как сорвется, увидел легковую машину – и к машине чуть не с визгом. В машине той мужчина и двое детей. Вижу, дети возрадовались, но отец что-то сказал, и все трое замерли. Каштан и лапы на дверцу, весь дрожит, а у меня и сердце заныло – уже привык, да и желание велико: эх, ящиком бы этим да по стеклам «жигулевским»! А Каштан, смотрю, ну только что не воет, повизгивает, так бы через стекло и влез. Иду молча мимо, думаю: хоть и собака, но пусть сам делает выбор: здесь сладко кормили, да выгнали, у меня придется подтянуть поясок, зато не выгоню. Свернул за угол и в щель промеж штакетин наблюдаю: отбежал он от машины – вернулся, и опять лапы на дверцу, но там, внутри, равнодушие. Опять отбежал, оглянулся и долго смотрел на машину, точно прощаясь, а потом как сорвется – и за мной. Уж он прыгал, прыгал вокруг меня – и лает, и визжит, и скулит. Наверно, говорил, прости, мол, теперь ни на одну сволочь внимания не обращу... С тех пор, как увидит машину, звереет, зубами за колеса. Года полтора примирялся, безразличие обретал.

Так вот однажды мой Каштан в лесу отыскал ежа, и так кидался, естественно, всю морду поисколол, что я вынужден был взять колючего в руки да так невольно и принес домой. Пустил на участок. На участке-огороде у нас с соседкой березы да трава. И что ж, оказалось, что я принес ежиху-мамку, она под дровами и разрешилась ежатами. А теперь – прошло уже три лета – ежи на участке прижились. Мой Каштан, не раз уже колотый, колючки из носа ему вытаскивал несчетно, сначала обходил ежей, полает и ладно. Но в это лето научился он таскать их в зубах. Притащит к крыльцу – бежит искать другого. Да прихватывал так, что ежи трещали. Стал я его ругать, стал он обходиться с ежами гуманнее, а все равно таскает – и вот поднимет лай посреди ночи. Стал я его опять ругать, так он теперь, сукин сын, молча с ними валандается, с повизгиванием. Выхожу на неделе утром, а он всю мою клумбочку с цветами перепахал, все цветочные луковицы выгреб. Сам же, впрочем, я и виноват: вечером отобрал у него ежа, да и пустил в клумбу, зная, что Каштан в цветы не смеет. Сам виноват, а разгневался. Снял с ноги шлепанец, да и шлепнул пару раз Каштана по боку. И шлепнул-то не шибко, так ведь весь день со мной не общался: лежит, глазами поводит, не злыми, а тоскливыми. Зову – не идет, сахар даю – не берет, хотя сахар так любит, что ворует даже со стола. Помирились только к вечеру, да и то весь последний сахар искормил...

Так вот человек, материально преуспевающий, подчас с человеком же обращается по-собачьи, причем нимало не сомневаясь в собственной правоте, даже не подозревая, что отношения к любому человеку могут и должны быть иными. И в то же время подпусти к такому рангом значимее, так ведь в момент и заегозит, заюлит, но опять же совершенно естественно, не сознавая, что юлит, унижается. То есть унижать и унижаться – свойство таких особ естественное, свойство нашего времени.

***

Только мы вошли с Николаем на кухню, как он, и сам за что-то принимаясь, двинул в мою сторону посудину с картошкой, причем двинул ногой, и коротко приказал:

– Чисти.

Мне к такому делу не привыкать, я и сам бы вызвался помочь, но после этого «чисти» во мне родилось скверное желание: картошку вместе с посудиной ухнуть в изумительный с никелированной ручкой мусоропровод. До сих пор жалею – не удовлетворил этого желания.

Взял нож, быстро, как только, мне кажется, умею я, начал облупливать картошку и бросать облупленную в кастрюлю с водой так, что брызги летели на восково-глянцевый паркет. Хоть паркет забрызгаю – как ведь мелочно досада может проявляться! А Николай тем временем, я уверен, не сознавая того, что хамски, выговаривал мне, что я рано заявился и что он случайно раньше ушел со службы, так что даже опередил Полину...

С шумом, с языковым треском обрушилась Полина. Она не умолкала ни на минуту. Такие женщины так просто не отдают своего ведущего положения.

Бесспорно, ни он, ни она не догадывались, что за минуту я способен облупить две-три картошины... Сложив руки, я наблюдал, как они без толку толкутся у плиты, мешая друг другу.

– А вы что это не чистите картофель? Давайте, давайте! – потеребила мимоходом Полина

– Да, да, извольте,– поддакнул Николай. Он никак не мог открыть банку с какими-то польскими сардинами – и ворчал. Я состроил, видимо, дурацкую гримасу и дурковато ответил:

– Все-с, барыня.

Лица их вытянулись, эффект был неожиданный, как если бы я всю картошку сырьем съел. После онемения они переглянулись и не засмеялись, а заржали.

– Ну и ну, вот это скорости! – повторял Николай. А Полина тотчас определила, что они вдвоем не начистили бы столько за полчаса, да и картошки-то этой хватило бы им на неделю. Я беспечно пожал плечами, но тотчас и вздрогнул – Полина этаким проникновенно елейным голоском заметила:

– Писатели, они такие – все тертые, все плотники ..

«Однако подробные сведения успела ты собрать, милая»,– недобро скользнула мысль, но внешне, кажется, я не раскрылся.

– А я, Полина Всеволодовна, бывал и в плотниках,– согласился небрежно.

– Ну вот-вот, я же и говорю! – игриво восхищаясь собственным прозрением, воскликнула Полина.

– М-да,– мыкнул я,– я все умею, только вот писать не научился и деньги зарабатывать разучился.

Приняли за шутку. Николай подхватился в «Гастроном» – почему-то непременно за водкой. Мы впервые остались вдвоем на несколько минут – «Гастроном»-то на первом этаже. И я не отказался от искушения, сказал:

– Не правда ли, сестрица, все ж странной была первая встреча?

Сестрица поправила очки, вскинула изумленное личико и выстрочила:

– А что странного, что странного! Шляются всякие...– И спохватилась, что ли, потому что после мгновенной паузы присовокупила: – Рассказывали же мы вам, как под Звенигородом...

– Да, да, ужас, режуть, грабють,– с открытой иронией согласился я, про себя подумав: «Она действительно не знает понятия «нельзя», всю жизнь ей все было можно». И прихлынула в душеньку заветная гостья – тоска. Уже и на ляд их хлебосольство, желанье единственное, обычное: домой. Выложить обещанного и привезенного Булгакова – и домой, и это было бы самое верное в тот вечер.

Я старался ни о чем не спрашивать, меньше отвечать, вылавливая из общения лишь точки родственного соприкосновения. Правда, один вопрос наваливался и наваливался: откуда в них такое бездушие и почему они позволяют себе все?.. Когда я, например, после горячего схватился за щеку, пояснив, что зуб, мол, побаливает, Полина как само собою разумеющееся сказала:

– Да, зубы у вас ни к черту, отвратительные зубы.

А ведь зубы мои не настолько отвратительные. И прикус правильный, зубы ровные, а резцы, видимые,– все свои. Просто-напросто от густого чая зубы мои до белизны не отчищаются. Но ведь это так просто понять, как, скажем, рябое лицо. А тут на тебе: отвратительные. И еще, когда уже выпили, Полина поделилась, как она рассказывала сослуживцам о нагрянувшем незваном братце, то есть обо мне. Одна из сотрудниц или подруг, видимо женщина добрая и отзывчивая, взвесив причины моего появления, возможно, в связи с какими-либо личными обстоятельствами приняв рассказ близко к сердцу, ответила:

– Этот человек должен быть добрым и хватившим лиха...

– Хо! – в ответ, видимо, как и теперь, воскликнула Полина.– Нет, он не добрый, он – злой. Может, он способен на добрые поступки, но человек он – злой! (А чем, как не поступками, определить степень доброты?)

И вновь:

-Посмотри, Коля, посмотри, глаза у него, глаза какие злые! Да он как демон!

Я сдерживал себя, я усмехался, мол, сестрица шутит, но, увы, она тотчас:

– Вот-вот, и усмешечка хихикающая…

«А как бы вы, барыня, на моем месте – улыбались?» – подумал я, но лишь подумал, при этом еще раз убеждаясь, что временем, жизнью я уже давно и окончательно унижен. Разве неуниженный смог бы молчать, когда вот так в глаза. Правда, с некоторых пор во мне живет и правило: непременно все, что навязывают условия, переживать до конца, чтобы понять природу... А объяснить, ну, как я мог объяснить хотя бы чайный отлив зубов. Когда-то и у меня были белые как ореховые ядрышки зубы, потому что я не курил, а пил только холодную сырую воду. Но, увы, я видел живую цингу – такую, когда не надо тащить зубы щипцами – они сами вываливаются из опухших, кровоточащих десен, так, в ладонь. Тогда-то один добрый человек и подсказал:

 – Э, корешок, есть возможность полпайки за заварку чая – меняй. Без куска не подохнешь, без чая – подохнешь...

Не раз на голодный желудок глотал я полынно горький чай. Зато не было ни дизентерии, ни цинги. Но с тех пор – почти четверть века – я пью чай, не тот дегтярный из закопченной кружечки, а «купеческий» чаек – 25 граммов в сутки. А зубы, когда жениться надумал, пробовал даже наждачной бумагой подчищать – тщетно... Все очень просто, но не поймете, да и надо ли вам это понимать, думал я, оценивая по достоинству их белые зубы, хоть и с прикусом на ползуба и кривенькие, но белые с золотыми коронками зубы,– усмехался и молчал. Мои зубы отвратительные, пусть отвратительные, а ты – дура, хоть и лет тебе под сорок,– мысленно огрызался я и отплевывал злобу... Да еще этот хрипатый Высоцкий, опять «Чуть помедленнее кони!». Хотел уже поделиться «открытием», но заговорил Николай:

– Лучший певец, лучший исполнитель, национальная гордость – гениально: слова и музыку пишет, сам исполняет. Парни подсчитали: пять лет – ежедневно по песне! Ы-ых, как поет, зараза! – И Николай, заметно захмелевший, заскрипел белыми зубками. Мне это даже понравилось – характер!.. И я промолчал со своим «открытием». Хотя в голове тогда же сплеталась мысль: что ж, может быть, этот хрипатый малый и гениален, наверно, он превзошел всех шустрых бардов, и то, что в его исполнении проявляется национальный характер,– пожалуй. Только ведь эти мотивы и мелодии, эту надрывную безысходность хрипели простуженные лагерные глотки. Видел я много певчих гитаристов, отчаянных, безысходных и чудно жизнестойких, и любой из тех соловушек мог бы стать наставником Высоцкому. Но те так и отпелись бесследно, а Высоцкий прорезался, те канули, но они-то и конструировали эти песни, вырыдывали эти захлесты. Видимо, так и во всем: масса безымянных подготавливает, свершая в силу предопределенных условий лишь черновую работу, а тот, кто, обобщив эту массу, проявляет ее, тот – открыватель, талант, гений… Ну и ладно, что мне лезть со своими толковищами – и промолчал.

Все о литературе, о литературе и немножко об охоте и о чудесах явлений, о так называемых мировых загадках – почти профессиональное хобби Николая. Скажем, «чертовы треугольники» или светящиеся круги в Индийском океане, неопознанные предметы или летающие тарелки – право, любопытно. И ведь увлекся, как в паутине завис... На какое-то время уверовал в доброту и искренность этих людей. Ну что ж, краем сознания думал я, они выросли в иных условиях, они жили и живут легко и уверенно, они не такие, как я и мне подобные, но они искренние, наивные в невежестве своем, да и невежество ли это, бестактность ли – может, это иная простота; ведь могли же они промолчать, скажем, о зубах, а они выложили – и посмеялись, и пошутили. Может, я слишком одичал в своем углу, может, мне и не хватает хотя бы таких встреч... Словом, короткая успокоенность вошла в меня, а может, то была нелепая радость возможного природнения, которого так не хватало всю жизнь. И стало беспечно, чуточку так, как уже было у Таисии Федоровны, когда она, щурясь, выносила мне навстречу желтенький пузатенький графинчик с водкой.

Вскоре после того, как Николай весомо высказался о Высоцком, он же настойчиво потребовал, чтобы Полина спела непременно «На муромской дороженьке». Волей-неволей меня ввели в зал, там стояло, видимо, эвакуированное когда-то из Германии вполне достойное пианино.

«Ниче-е-го комнатушка»,– подумалось без завести. Комнатушка метров тридцать квадратных с ореховым гарнитуром и сплошным ковром. И опять поразила способность выхватывать коротким взглядом именно инородное или случайное: в зеркале я увидел часть корешка известной книги – Библия; книга лежала у меня за спиной на приоткрытой полке. И вот эта Библия, и вопрос Полины: а что хотел бы послушать Матвей Иванович? – размягчили меня окончательно. Я искренне признался, что люблю Глинку, а послушал бы, если это возможно, романс «Сомнение». И еще одно обстоятельство приятно взволновало: когда Полина перекладывала ноты, отыскивая «Сомнение», на титульных страничках так и запестрело «П.Абригенова». Она поняла, улыбнулась, пояснила:

– Это я в музыкальную школу ходила...

И сестрица спела романс «Сомнение» – весь, до конца. Академически, пожалуй, исполнила правильно, но это был не тот романс, который, однажды поразив меня, так часто звучит во мне. Ни сомнения, ни страдания, ни страсти в ее исполнении не было, да и голос ее не годился на романсы. Однако когда она спела две народные песни и «На муромской дороженьке», я понял, я уже не сомневался – из Ермолина, пела она голосом предков. Это было индивидуальное, ее исполнение, песня обретала неповторимость, хотя голос звучал простенько, напоминая голоса от шарманки. Изящная примитивность – так бы я охарактеризовал ее Ермолинское пенье.

Николай слушай напряженно, опять сбычившись; а я на мгновенье вовсе забылся, так что вдруг и сам запел – нездешнюю песню. Тотчас спохватился и, как мне показалось тогда, весьма удачно вывернулся:

– Это, знаете ли, я когда-то фольклором занимался. Право, есть любопытные пиесы...

Полина прищурилась и предложила идти допивать.

– О, да, мировые загадки отгадываемы,– продолжал Николай, когда выпили и я уже чувствовал – хмельно.– И они заставляют задуматься над содержанием Библии. Все говорит за то, что Христос, увы, не кто иной, как астронавт, может быть, с перевоплощением – материальное-нематериальное, человек из другой системы; то есть существует, вероятно, высшая над человеком сила, ну, высшая цивилизация, которую можно назвать и божественной. Оттуда, извольте, следят за нами, то есть наблюдают нас, контролируя отдельные участки нашей жизни. Следовательно, развитие науки в конце концов позволит нам объяснить и понятие Бога...

Я засмеялся, а точнее все же усмехнулся:

– Ну, Николай, таких гипотез я не признаю. Приспособление Бога к текущим условиям и мышлению, главное – вполне объяснимо, реально, материально и не надо верить. Радикальнее советского атеизма.

– Матвей Иванович, а вы верующий? – как шурупчик так и ввернула Полина.

Решив «поиграть», загадать загадку, я помедлил, подумал и ответил:

– Давайте об этом как-нибудь в другой раз, коэффициент трезвости не тот.

– Угу,– как бы подумала Полина вслух.– Коля, Матвей Иванович не признает разговора всуе о своих духовных началах (?).

– Все мы немножко верующие, когда судьба за край заглянуть заставит,– огрызнулся я, а Полина со вздохом артистически печально проронила:

– Господи, – и губки поджала.

Я понимал, в чем дело: из-за ворота моей сорочки выглядывала крученая нитка от нательного крестика – заметили, стало быть, сейчас и хлынут вопросы. Вот и решил для самозащиты:

– Это я согласно с вами…вы ведь верующие люди…у вас и колечки рыженькие, стало быть, венчались.

Оба и глаза выкатили, а Полина ко всему еще и смешочком фыркнула:

– Матвей Иванович, да мы же советские дети, с образованием, ученые! Мы и не крещеные.

– Да, да, – поддакнул Николай, – никаких дедушек с бородами на облаках мы не знаем. – Он засмеялся искренне. – Мы даже без гражданского брака – это же все формальности!

– Странно, а зачем же колечки?

– Колечки – украшение на память, как серьги, браслеты, – поучительно пояснила Полина.

– Какая пошлая игра, – проворчал я и даже губы надул.

– Оскорбляете, Матвей Иванович, ничего пошлого – без излишних предрассудков. А вы вот с предрассудками…

И вновь ринулись с вопросами: «А почему?!»… Ну, не спасешься…Но зачем, для чего отвечать? Тем более, одолевал хмель. Но, как теперь я понимаю, они к тому и приурочили вопросы, они решили: у хмельного язык и развяжется…

Не могли же они знать особенности моего организма: внешне я бываю совершенно пьян – язык заплетается, глаза соловеют, но в то же время я в состоянии следить-наблюдать не только за собой, но и за окружающими, то есть я контролирую внешнюю среду и к состоянии даже улавливать-усваивать-запоминать скрытый смысл беседы, то есть внутренне я трезвый – козья рожа чистейших кровей. А если я изнутри пьян, то ни одна сила не удержит меня – спать, где угодно, но спать. Если лег – точно захмелел.

Не раз удивлялся сам, как это при всех моих бытовых передрягах не стал я алкоголиком. Теперь же понимаю, почему не стал. Достаточно, чтобы нечетко помнить минувшее, как меня начинает терзать слепая совесть. Совесть беспощадная – ужас охватывает. Скажи в такое время: человека убил – поверю. И такие-то муки, что наперед знаю: дня три попить – непременно покончу с собой. А ведь самоубийство – это самое гнусное, на что человек способен. Убить себя – убить человечество. И в то же время, кажется мне, я хорошо понимаю самоубийц, осязаю их психику и уверен, что самоубийца перед концом трепетную радость переживает и даже спешит насладиться этой конечной радостью. Тем более самоубийство пьяниц – выход из тупика. Возможный, неизбежный тупик и не позволил мне впасть в алкоголизм, а условия и предпосылки к тому были.

***

Бывало, когда еще отчаивался спорить-доказывать, нередко ставил я вопрос примерно так: «Хорошо. Человек тысячелетиями ел печеный хлеб и вареное мясо. А если в один день перевести человека на сырое зерно и мясо? Болезни и хуже. Так почему бы не рассматривать духовную сущность человека под столь же материалистическим углом зрения? Тысячу лет у народа была мораль, определенная этика и нравственность, и не столь уж важно, на чем все это держалось – была. И если былые нравственные устои разрушены, а новые прижились пока лишь на бумаге, так неужели же живой человек, не зверь, а человек, так безболезненно, без последствий переварит такой переворот, переживет нравственный катаклизм без отрыжки? Никак. Следовательно, и духовной немощью может и должно страдать общество с различными материалистическими проявлениями». – Как правило, при такой постановке вопросы каждый старается увильнуть от ответа…Но это общая сторона вопроса, есть и частная: почему мужчины пьют и спиваются ( хотя процент пьющих женщин растет гораздо интенсивнее)? Мне кажется, от перемены нравственных устоев – я бы даже сказал: мужчины заливают водкой свое унижение, социально-бытовое бесправие. И так: чем активнее женщина эмансипируется, тем активнее мужчина спивается. Правда, эмансипация чаще представляется в вульгарном изломе, как свобода нравов, отсутствие морали. Метко однажды определил мой сокурсник по институту: эмансипацию перепутали с проституцией…

Пожалуй, бесправие, даже не бесправие, а умаление, снятие ответственности за семью, сведение к незначимости – по мне первая и основная причина «великого» запоя мужиков сегодня. Легко представить две семьи – прежнюю и настоящую. Прежняя: женщина, как правило, многодетная мать – домохозяйка, созидательница и хранительница уюта, воспитательница детей. Мужчина – кормилец: он обеспечивает семью, заботится о достатке, он – авторитет в семье, единица наиважнейшая, хозяин, он – муж. Такому не до пьянства. Стало быть, мужчина с детства рос с сознанием, что ему Богом завещано быть хозяином, кормильцем. Именно ответственность мужчины за семью и являлась для него сдерживающим воротом, своего рода нравственной уздой.

Сегодня – та же пара: один, ну, два ребенка. Дети поочередно проходят ясли, детсад, школу – зачастую с продлёнкой. Ведь жена работает, причем, нередко тяжелее мужа. Дома детьми не занимаются, для детей – общественное воспитание, которое прививает чувство стадности, вытравливая индивидуальность с младенчества. Нравственность – тоже стадная…Но и при таком положении на долю женщины сваливаются все домашние заботы, отсюда негодование и озлобленность. Женщина не без основания полагает, что в состоянии одна справиться с бытовыми тяготами малой семьи. Не случайно в большинстве семей женщина является главой. Мужчина лишь пытается сохранить видимость. Только как сохранить то, что утрачено? Если он безосновательно возьмется подчинять, жена назовет его деспотом, тираном – развод: он будет платить алименты, она найдет себе другого мужа или будет пользоваться услугами любовников. Жена (бывшая) выдворит мужа (бывшего) из квартиры, потому что она мать, ребенок при ней, суд на ее стороне. Если же мужчина не решится на попытку «подчинять», но для куража начнет попивать, то жена немедленно напишет заявление в бухгалтерию, чтобы за мужа получать зарплату – трудно придумат большего унижения для мужчины. А уж если он запил по черному, то остановить его ни одна экспедиция не сможет. Для усыпления совести лозунг прост: все пьют, не пьют только статуи на площадях, да и то лишь потому, что не подносят… И пьют – попробуй запрети, усовести, докажи, что пьянка – прямой путь к национальному вырождению. Оплюют, гребнутым назовут! Страха нет: ни физического, ни духовного. В душах – вакуум, и вакуум незамедлительно заполняется: водка, блудливый телевизор, жажда материальной роскоши, разврат – современный социальный Содом. А все от государственного уклада семьи. Космополитической власти не нужен сильный здоровый народ, но – зависимый, покорный, не помнящий родства.

***

Любопытен мой сосед Леша. Ему пятьдесят лет. Инвалид второй группы, был парализован. Отудобел. Как он сам говорит, все бы ничего, да вот правая рука тяжелее стакана теперь не поднимает. Сам по себе он добродушный и честный человек. Получает пенсию 75 рублей, но через три-четыре дня от пенсии и гроша не остается: во-первых, он аккуратно разносит должки, причем отдает столько, сколько назовут – не помнит; во-вторых, в эти дни вокруг него вьются подобные. Право, самодеятельная корпорация собутыльников: у одного пропьют, затем у другого, у третьего, а потом вместе с утра по гривеннику сшибают на «краснуху» – так и идет... Леша живет в частном, в отцовском, в своем доме. Дом ужасно запущен, но не в этом дело, а в том, что в том же доме живет и его бывшая жена – без дополнительных детей, сын в армии – с новым мужем, который, хотя и не числится в алкоголиках, пьет не меньше Леши, но он сравнительно молод, крепок. Леша опустился, я ни разу не видел его в чистом белье: стирать самому – пьян, да и болен, а на прачечную денег не остается, да и грех нести такое белье в прачечную. Однажды я вошел в его жилище – зимой ткнулся он в сугроб, я его и ввел, так ведь недели две при встрече благодарил – и ужаснулся: подземелье, трущебность, даже мой угол в сравнении – светлица... Как-то, страдая, ходил он от соседа к соседу – клянчил рублик. Дал я ему полтора рубля без отдачи, но с уговором, чтобы вино мы выпили вместе – у меня. Он безоговорочно согласился. До первой порции он весь дрожал, а выпил совсем немного, ну, два глотка – и ожил, и даже безмятежность прихлынула к лицу. /Первое время Леша смотрел на меня как на потенциального собутыльника: вот-вот, мнил он, глядя на меня, надломится – и станем попивать вместе. Не раз он предлагал за компанию сброситься или с пенсии от себя (для затравки) предлагал выпить. Я отказывался. Отказывался год, два, и уже тогда он убежденно, видимо, счел меня за человека неполноценного. Одинок, не работает, не пьет – по-Лешиному: прямое отклонение от нормы. Но с тех пор, как сосед однажды убедился, что и я могу выпить не хуже любого из его собутыльников, он проникся ко мне уважением. Но нет-нет, да и скажет, хихикая: «Э, Матвей, все равно не устоишь». А мне всегда бывало жаль его, хотя не раз с негодованием думалось: мне бы твою пенсию, я бы чувствовал себя миллионером.

Мне давно хотелось вот так за одним столом посидеть с Лешей, кое-что выспросить. Нет, не вразумить, пытался – тщетно. Я и тогда не говорил о вреде пьянства, я говорил о моральном падении всякого пьющего – о зачумлении водкой, нажимал на отцовские его чувства… Слушал он внимательно – сосредоточился. «Неужели зацепило?» – мелькнула тогда мысль, и я вдохновился: юношеское красноречие вдруг возвратилось ко мне. Я говорил и говорил, фантазировал, вылепливая его в новом облике, так что Леша рисовался первым гражданином поселка. Он нянчил будущих внучат, садовничал на своем пустынном ныне участке… Леша разок даже вздохнул, кивал горестно в знак самоосуждения, когда же мое красноречие иссякло, он таким-то мягким, покорным голосом сказал:

– Все правильно... Скоро магазин на обед закроют – может, добавишь? – и разжал заскорузлый свой кулачишко – на ладони дрожал скомканный рубль. Меня как электричеством прошило. С тех пор я уже не пытался «перевоспитать» Лешу.

Как и большинство алкоголиков, под хмелем Леша был словоохотлив, чуточку слезлив, и в голосе и в словах его постоянно присутствовала жалоба. Мне кажется, это инстинктивное состояние бездомной собаки, которую все гонят, бьют, а бедняге так хочется, чтобы ее погладили, приласкали, что она зачастую с умыслом поджимает хвост, дрожит и смотрит на человека такими жалобными слезными глазами: пожалей, погладь, ведь ты сильный, ты все можешь... Лешу не надо было просить рассказать, ему надо было лишь подсказывать, о чем рассказать.

Уже в 1942 году Леша мог бы оказаться на фронте, но он в тридцать девятом окончил ФЗО и с тех пор работал электросварщиком, а электросварщики в тылу были нужнее, чем на фронте. Леша был отличным сварным, пережил войну и тяжелые послевоенные годы в передовиках – работал и по две, и по три смены в сутки, без выходных, без отпусков. Женился, и опять вроде бы все путем: зарплата ничего, выпивал не больше других, жена экспедитором на заводе работала, сын родился – все как надо.

– А потом, как-то и не знаю, как и почему, что-то не так пошло...– Леша мучительно морщился, не мог он и теперь объяснить, что же случилось. Как я понял после застольного разговора, Леша не смел обвинять кого-то в своем падении, но без привлечения вторых лиц и без оценки обстоятельств трудно было понять и себя.

Лишнего выпивать стал он тогда, когда дома обнаружились трения, паленым запахло. На производстве же к тому времени уже можно было законно отказаться и от второй смены, и от сверхурочных часов – вступала в силу материальная заинтересованность, хотя бы аккордный наряд. А дома шорох, так не лучше ли смену лишнюю отработать, чтобы без укора стакан опрокинуть – и жизнь на рельсах... Но почему же дома трение?

– И не знаю, как и почему, так и не знаю... только баба вроде задом поворачиваться стала, на сторону косяка начала давить – все не так, не подойдешь, не подъедешь, а я уже вроде того – и безволен, и сил нету...

Мало-помалу открывалась трагедия этого человека. Нет сомнения, я и раньше понимал его трагедию: судьба Леши повторяла чем-то и мою собственную судьбу.

Человек уже к тридцати годам отработал пятнадцать-семнадцать лет – из них лет пять по две смены, на вредном производстве, то есть человек к тридцати годам изнемог физически. Ему бы отдохнуть годик-другой, а он и в отпуск не ходит – компенсацию берет… А жена помоложе, а жена не изработалась, а жена полнокровная, а жена живой человек, а муж и без того-то одряхлел, так еще и попивать лишка стал – дополнительное разрушение. «На кой черт мне такой муж: жрать на него готовить да стирать евонные кальсоны!» – излюбленный довод неудовлетворенных женщин. Так что прежде всего убедить мужа, что он пропащий, законченный, немощный. Это достигается по принципу: сто раз назови собакой – гавкнет. А если ты пропащий, перепиши половину дома (или квартиру) на жену, ведь сын (или дети) растет, а отец – пропащий. Затем приучить к сознанию, что развод неминуем. А чтобы обеспечить себе с сыном дополнительный прожиточный минимум, уже до развода следует узаконить алименты.

– И деньги все отдавал, и не разведены были, а она – бац! – на алименты! – Леша и теперь недоумевал, он и теперь так и не понимал, что все то была только тактика. Следующий этап: для видимости устроить хотя бы скандал хмельному мужу, после чего формально отделиться – черт с тобой: пей, гуляй, живи в своей половине, а мы с сыном – в своей. Что и сделала Лешина жена. А через неделю к ней пришел мужчина.

– И не разводились, а привела – и пришел! – воскликнул Леша, но тотчас и сник: – Да, конечно, что я – ни утешить, ни обласкать... А взорвало: лопату в руки – уделаю! А она спокойненько: «Смотри, парень, позову свидетелей, в суд подам – выселят тебя отсюда как миленького. Ишь, как собака на сене, ко мне и людям нельзя зайти...» А что, выселили бы: пьет, хулиганит, сам не живет, жить не дает – и все. А потом уж я ей говорю: «Ты хоть, стерва, развод возьми, не срами...» В то время меня паралик и хватил: много, говорят, пил.– Он приниженно усмехнулся и вяло отмахнулся рукой.

Несчастный, больной, добродушный Леша, он даже того не понимал и не понимает, что тот первый мужчина не за неделю был найден, а много раньше. А открытый визит – лишь демонстрация, чтобы уже окончательно добить человека, унизить, растереть – раз и навсегда. Затем, видимо, были другие мужчины; и до сегодня в одном доме женщина – с бывшим и настоящим мужьями; сидят иной раз оба рядом и опохмеляются или покуривают, и ни один из них не хозяин, она – хозяин.

– Ладно, теперь попривык, а то ведь трезвому и домой стыдоба идти. Сына стыдился – сын в армию ушел, так и остался на Урале... Пусть живут. Мне ведь скоро туда, – уже захмелев, с безразличием заключил Леша. Опустившийся, заброшенный, но я смотрел на него и невольно думал: а насколько же вот этот пьяница благороднее и той женщины, бывшей его жены, и тем более того мужчины – ее настоящего мужа. Ведь они фактически живут в его доме – два чужих человека, смотрят на него как на приживальщика, злословят, оскорбляют и ждут скорейшей безвременной его смерти…

Ого, вот это уж и не знаю, каким зигзагом именовать, вовсе уж не в ту степь уволокло. И все-таки как-нибудь надо бы подробно подумать о пьяни. Мне кажется, что я в состоянии объективно объяснить подпочвенность пьянки. Ясно как день и то, что все сегодняшние так называемые средства и меры борьбы с пьянством – чистейший блеф, кукольный театр. Алкоголь до определенной нормы сократится лишь тогда, когда средних умственных способностей гражданин поймет, что водка – национальное бедствие, что водка грозит всей нации параличом и вырождением. Только без духовной крепости этого не понять. И пропирают мужики никчемную без веры жизнь – тупик...

***

А на чем же это я увильнул от своей новой родни? Да, мы возвратились на кухню допивать, чувствовал я себя размягченно. Водку допили. И вот тогда, судя по моей размягченной физиономии и по осовелому взгляду, они и решили, что я готов, что я хорош, и взялись допрашивать. Все это лишь теперь по полочкам-то я раскладываю, а тогда не вдруг, сначала и в ум не взял, не усек, что ведется продуманный перекрестный допрос – ну что два следователя по мокрому делу! А насторожился тогда, когда они, чтобы уличить, застукать начисто – под дых, да и пришпилить к стене! – начали уж слишком по фактам из моей прошлой жизни. И все чаще из жизни в К..., где у меня было слишком премного «козьих рож» – и в школе, и особенно в газете.

– А о чем же вы в газету писали? Наверно, критиковали. Инфаркт никто не получил от вашей критики?..

– А правда, говорят, на газету можно в суд подать? И не было ли в практике такого?..

– А редактором газеты кто был? Дурак, правда, дурак...

Я отмалчивался, отшучивался, изредка огрызался, как затравленный серый, чувствуя всякий раз, как моя размягченность вновь цементируется... А они распалялись, распалялись и настолько распалились, что даже не обратили внимания на мое замечание, сделанное дважды, что неприлично, мол, вот так и в такой форме вести допрос... Куда там! Полина, раскрасневшись, чуть не покрикивала, – вот уж чувствуют, на кого можно прикрикнуть, на кого цыкнуть, на кого топнуть! – требуя подлинной откровенности:

– Нет, пусть будет по-вашему, пусть вы – творческий работник, но ведь вы не член Союза писателей – так вот и скажите, так вот и ответьте откровенно, почему вы нигде не работаете? Почему?!

Она особенно нажимала на этот вопрос. А Николай, как во время первой встречи на лестничной площадке, вытягивал шею, поджимал губы и, особенно четко проштамповывая каждое слово, видимо утратив чувство меры и терпенье, в конце концов заявил:

 – Вы хоть объясните, зачем вы пришли? С какой целью пришли? Ведь должна же, черт возьми, быть у вас цель – раскройте эту цель! («Не в жмурки же нам играть?» – в промежуток включила Полина.) И запомните, у нас сложилась прочная семья, сложились взгляды и убеждения – добротный, прочный домашний мир.– Он повысил голос и продолжал прямо-таки с узаконенным негодованием: – И запомните: я не позволю, чтобы кто-то приходил и разрушал все, с таким трудом обретенное! Я не позволю...

И туг, видимо, моя нелепая физиономия обрела совершенно трезвое выражение, так что на некоторое время это удивило или шокировало моих судей. Я поднялся со стула – о, это упущение – худые носки! – нахально ухмыльнулся, поглядывая на свои голые большие пальцы ног и демонстративно пошевеливая ими, довольно резко сказал:

– Послушайте, господа (В один голос парировали: «Мы – не, господа!»). Ну, это и видно – не из князей. И тем более, как вы смеете таким образом объясняться со мной? По какому такому праву чините допрос? Ведь без моих объяснений вы все обо мне уже знаете. Так что же, вы желаете, чтобы я подтвердил добытые вами сведения, чтобы с покаянной слезой да униженно поведал бы, что отбывал политический срок, что имел массу неприятностей по службе – дважды судился с организациями, о которых писал в газету, и хотя дважды суд нашел меня правым, но ждать третьего суда «дурной редактор» не соизволил. Вы этого хотите? Но ведь зная все, допрашивать человека, простите, бессовестно – по меньшей мере. (В это время зазвенел телефон – Николай из кухни. Я резко повернулся к Полине: она была напряжена и, как мне показалось, чуточку напугана.) И как вам, Полина Всеволодовна, не стыдно? Какое проявление бестактности – блеск! (Тут бы и замолчать, подхватить свою сумку, надвинуть косорылые туфли – и расплеваться. Но такое на трезвую разумную голову, моя же заволоклась злобой, сам себя я уже не смог бы остановить.) А ведь вы не посмели бы со мной так, если бы я, скажем, лощеный, украшенный порядочным местом, с женой-примой привалил бы в собственной машине с коньячком и начал бы с того, что сказал: не я ваш родственник, а вы, оказывается, мне родственники – заехал взглянуть, что это за гуси…Вы иначе разговаривали бы со мной, не кинулись бы наводить справки! А ведь человек-то один, тот же: только у одного машина и деньги в карманы не вмещаются, так что он вбрасывает их небрежно в бардачок, а у другого – носки худые. Я разве пытаю вас? Так почему же вы устраиваете следствие? Не лучше ли сказать: да, мы какие-то дальние родственники, но вы здесь не ко двору – простите.

Полина смотрела прямо застывшим удивленным взглядом – и молчала.

– Извольте, но ведь если бы мы к вам приехали, ведь вы тоже задавали бы вопросы,– ввернул подоспевший Николай. Злоба моя перегорала, с ним говорить мне вовсе не хотелось, и все же я заставил себя небрежно усмехнуться и вытянуть как и он шею.

– И вам, Николя-с (о, и косноязычие мое было тогда нахальным и злым!), и вам отвечу: я никогда ничего не разрушал и разрушать не собираюсь. Запомните: я пришел не разрушать, а всего лишь – условно! – восстановить уже разрушенное родство. Меня и интересуют причины такого разрушения А ваша, простите, личная голубятня с доморощенной философией – мне до фонаря. Живите и радуйтесь хоть сто лет…

Показалось, что вот сейчас я громко и засмеюсь и небрежно распрощаюсь, чтобы дозлиться в своем углу, в одиночестве, мне показалось, что и смех уже заиграл в горле, но в тот же момент я вновь резко повернулся к Полине и процедил ядовито:

– Ух, какие же любезные у меня родственники…

И вдруг понял: не смех в горле, а слезы – слезы в глазах, злые, ненавистные слезы. О, я не прощу себе этих слез, я всю жизнь буду стыдиться этих слез. Я и до сих пор не пойму, откуда они выплыли, мерзкие, позорные слезы

– Ах, какая ранимость, ах, какая ранимость, ну что вы, Матвей Иванович, нельзя так, Матвей Иванович,– без вдохновенья, без любви заповторяла Полина.

А мне хотелось одного – поскорее смыться, взять книги, которые, к сожалению, я им уже передал, которые теперь лежали на полнокровном упитанном холодильнике, – и уйти уже навсегда. А вот взять-то я и не мог. Или совестно было так, по-мальчишески взлягивать, или же это все-таки была ниточка, связь, подсознательно которую я желал сохранить. Ведь наверно же я знал, что за книгами приду, ну, как алкоголик за четвертинкой, приду, даже если они учинят новый допрос, но если возьму книги, то уже никогда не появлюсь в этой фешенебельной конюшне – это уж факт. И я оставил книги на холодильнике – идиот.

 

ЗАПИСЬ ТРЕТЬЯ

 

...Как же удивительно незаметно человек перерождается – перерождают, видимо, условия. Был, скажем, я веселый, многословный малый, а вот теперь не смеюсь (усмехаюсь) и молчу; жил и больше всего ненавидел эдакую мудренькую сторонность, наблюдателей с «чистенькими ручками» ненавидел. Помнится (надо же – вспомнилось!), с одним институтским знакомым или даже товарищем прервал я это самое товарищество только потому, что вдруг выяснилось, что он – наблюдатель… Как-то зашел он ко мне, толковали о каких-то либерально-гуманитарных проблемах, когда в окно увидели: напротив в проулке дети, играя, лазили через забор, а забор старый, и этот старый забор под нависшими руками завалился: несколько мальчишек оказались подпорками забора – держали тяжелый забор и не могли бросить, вырваться из-под тяжести. Я кинулся в двери, но приятель цепко поймал меня за полу пиджака.

– Куда ты, не надо! Понаблюдаем – что будет.

– Какое наблюдение! – я буквально ополоумел.– Сейчас мальца и придавит – наблюдение! – Но он крепко держал меня, как-то изнутри улыбаясь.

– Все мы сразу и действовать. Нет, надо наблюдать, ведь это, ого,– утробно ворковал он.

Я, было, рванулся, но увидел: подбежал прохожий мужчина и помог детям. А мой наблюдатель тут же ударился в рассуждения:

– Надо уметь наблюдать – для пишущего это очень важно. Наблюдай, делай выводы и рисуй. Жизнь течет – и пусть течет как ей угодно, наше дело наблюдать. Я вот, знаешь ли, третий год наблюдаю за соседкой по квартире. Она каждую весну тычки вбивает около дома и грядку вскапывает – для цветов, что ли, не знаю. А тут тропочка – народная тропа! – каждый день эти тычки ломают, а вскопанное затаптывают, а она вечером начинает все сначала – это прямо под моим угловым окном, она этажом выше живет. Третью весну все что-то сажает. А я наблюдаю. Как прослежу до конца, так что-то и нарисую... Или вот один мой знакомый каждую неделю жену в один и тот же день «воспитывает», так я специально захожу...

Но я уже не слушал – наблюдатель для меня сгорел. Так после этого мы и не виделись. Наверно, ведь наблюдал и за мной... И вот чудно, сижу и думаю: а ведь под старость лет я и сам становлюсь наблюдателем. Кто я, как не наблюдатель в деле с новой родней: они пытают, а я в ответ молча наблюдаю. Правда, в этот раз и я выложил оброк. И все-таки – наблюдатель: тайну пытаюсь разгадать. А может быть пассивность, безразличие?

Накидали вопросов полную сумку…А ведь если здраво – действительно: вломился в благополучный балаганчик какой-то проходимец Кудеяр: здравствуйте, я ваш братец. А что у Кудеяра на уме – не известно не только им, но и самому Кудеяру дальше сегодняшних выводов не видать. Ну и что, задали вопрос: «Почему нигде не работаешь, Кудеяр? На что живешь, или воруешь?» Ведь для нормального большинства определенная работа или служба до пенсии – это, ну, неколебимая закономерность, как, скажем, буковки в алфавите… Словом, вопрос законный, но меня корежит, видимо, и потому, что надоело за пять лет на этот вопрос отвечать: всюду – от соседей до участкового милиции и военкома – почему не работаешь, на каком основании?

 …Кончилась война, мне исполнилось восемнадцать, но был я уже с пятилетним производственным стажем и числился квалифицированным специалистом – электрослесарем или электромонтажником. Текущую жизнь – как и войну – считал явлением вынужденным, неизбежным, но временным. Вот кончится война – и жизнь повернется лицом. Но война кончилась, а жизнь оставалась прежней. Правда, я уволился с завода – появилась такая возможность,– перешел на строительство ТЭЦ – размах прельстил – и, увы, в мирное время оказался на брони, так что по воле обстоятельств служить в армии мне не пришлось. Учился в вечерней школе, мечтал поступить в энергетический институт. То было время голодное, холодное, изнурительное, но бесшабашно радостное время, какое-то взбудораживающее, как будто только и начиналась жизнь, да и хлебные карточки отменили!.. И вот такого-то оптимального двадцатилетнего сорвало меня с места родительское неблагополучие – и понесло в сторону восхода солнца: там через два года и набрел я на пятилетнюю каторгу... Да, мои новые фамильцы, и это в то время, когда вы жили по нотам и букварям, когда вы сладко ели, безмятежно спали; ваше будущее ваши папы уже предопределили, они позаботились, как бы побольше лучшего оставить вам в наследство… Впрочем, что такое земля, кайло, лом, лопата, когда ты молод и живешь надеждой! Ведь если даже до звонка, то и тогда будет двадцать семь – ого, впереди-то сколько! Главное – не раскрутиться, главное – домой! Только вот незадача – дома у меня не оказалось, как не оказалось через пять лет и родителей и крыши над головой. Тогда же я понял, что гляжу на мир другими, как говорили, обмороженными глазами: продолжения прерванного уже быть не могло.

Всюду гонимый глядел я исподлобья, молчал, пил горький чай, курил махру – и ни о чем не мечтал, ничего не ждал, ни на что не надеялся. Тогда-то и понял, что все можно пережить, перетерпеть, если живы в тебе вера и надежда. Да только веровать было не во что. Суровым и тяжелым был первый год. Ведь я смотрел на свою работу не как на трудовой подвиг, необходимый Отечеству, а как на кабалу. И вот такая жизнь: работать, чтобы жить, и жить, чтобы работать (при ясном осознании этого),– не сулила впереди ни радости, ни утешения – ничего! – оказалось, такая жизнь труднее неволи – и надеяться не на что... Надо было что-то найти, чем-то заполнить себя, внести в жизнь осмысленность. А как, а что, а зачем? Подобные вопросы прямо не решаются, но подсознательно идет процесс – вырабатывается жизнестойкое противоядие, и это противоядие рано или поздно должно материализоваться. И вышла же из меня, материализовалась страсть: доказать всему миру, что Абригенов – это вам не хала-бала, а Абригенов! Значит, так и надо: прийти к унижающим тебя и унизить, раздавить их, хотя бы усмешкой, чтобы возвысить себя, чтоб уважать хоть самому себя... И я действительно приходил к некоторым и смотрел на них даже презрительно – и некоторые смущались. Но, Боже мой, кому доказывать, что?! Это я понял позднее, а сначала желание доказать явилось спасительным поплавком. Я затвердил: учиться, учиться, а чтобы на время затеряться – ринулся по Советскому Союзу, решив возвратиться только победителем. «Я докажу, что я – Абригенов»,– настырно повторял я и в конце концов – не доказал. Да и доказывать не надо было, да и доказывать некому. И все-таки выход из тупика... А вы, Полина и Николя, вы в это время в отутюженных формочках дохаживали в школу, у вас заботливо спрашивали, а есть ли в кармане свежий платочек, и вы, благодарные дети, восхищали своих родителей благородством и способностями – и уже с вожделением мечтали об институтских лекциях, о самостоятельной жизни, о голубой любви, впрочем, и не только о «голубой»... Нет, я вовсе не намерен обвинять или искать сострадания, но ведь и то понять надо, что к тому времени я уже отработал двенадцать-тринадцать лет, если односменно, а если по отработанным часам – все двадцать лет, так что работал-то я за троих, а потреблял и за полчеловека не всегда… И опять же, здравый человек поступил бы на моем месте естественно и безошибочно: он женился бы, у него появился бы ребенок – труд и все прочее стало бы осознанной необходимостью, а это ведь, по Марксу, уже и свобода. Мне же взбрела идея – доказать, а от идеи отказаться я уже не мог, да и спасала она меня несколько лет. Я хоть и пустился в бега, в поисках крыши, но теперь уже знал, что мне надо: учиться и доказать, – все остальное лишь приложение, плата за цель.

Окончил десятый класс, поступил в энергетический институт, понятно, на заочное отделение; и, увы, вновь открытие: все, что связано с точными науками, для меня утратило живой интерес, более того, стало противным. После первой же сессии забрал документы. На следующий год – пединститут. Первое время даже увлекся, но лишь до тех пор, пока не понял, что здесь все подчинено формальному – написать контрольную, получить зачет, а что до собственного мнения – это уже от лукавого. Пять лет я ждал, когда же – и кто будет тот человек! – меня спросят: а что сказали бы вы (или ты) по этому вопросу? Не дождался. Спрашивали: что сказал тот-то, как оценивал тот-то. А я – как человек, как личность! – в расчет не принимался... Вы, мои новые родственники, прямо выслушивали лекции, с тщанием конспектировали их, кстати, получая за это стипендии, а я на первом курсе работал монтажником, на втором – в литейке обрубщиком, на третьем – электриком, и лишь на четвертом курсе после реабилитации приехал в К..., где и начал педагогическую практику. То есть опять же работал я за троих. Мы учились примерно в одно время, но я еще вырабатывал средства, а вы тратили эти средства.

Итак, я пришел в школу – впервые не в роли ученика. О чем я думал, на что надеялся? Прежде всего я думал-надеялся, что не буду учить так, как учили меня. Некоторое время удавалось. Уроки я строил вне всяких установок, предлагая ученикам полную свободу, то есть навязывал детям самостоятельную творческую работу, к тому же ввел наистрожайшую систему оценок. «Свобода» поначалу была воспринята как нечто халтурное, но уже скоро детки начали попискивать...

Иначе реагировали коллеги-администраторы. Директор и завуч похаживали ко мне на уроки, пожимали плечами, снисходительно улыбались, но жить до поры не мешали. Лишь к концу первой четверги начали меня приводить к присяге, ставить в строй. Завуч – прежде всего – нашла, что я неправильно составляю планы: отвлеченно, не развернуто, а по литературе – схематично и с отклонениями от программ, утвержденных Министерством. За неделю она размотала все мои индивидуальные клубки, посоветовав бывать на уроках у опытных со стажем литераторов. Мои возрождения в расчет не принимались.

Директор – некий Резник – объяснялся со мной несколько иначе, глубже. Он убеждал меня, что советские педагоги призваны готовить достойных граждан СССР, строителей коммунизма, а может быть уже и граждан коммунистического общества, поэтому главное – идейно-политическое воспитание гражданина на основе программы КПСС… И наконец – вопрос успеваемости: уже к концу первой четверти выяснилось, что по моим классам наберется примерно пятьдесят процентов неуспевающих по школе.

 – Наша школа в городе – одна из лучших по успеваемости. У нас на школе три года горела звезда – стопроцентная успеваемость. Если же подходить к делу с вашей меркой, то мы осядем на девяносто процентов успеваемости. Но у нас ведь не для дебилов школа, все ребята умные – научите их, двойки знаний не прибавляют. Дети не должны уходить из школы с двойками, это их травмирует. Нельзя не учитывать психологии ребенка, да и психологию родителя, из-за двойки который пойдет на производство с плохим настроением, а это скажется на производительности труда. Что получается?..– Естественно, он открывал журнал за журналом, перечислял двоечников – и комментировал: долго и нудно журчал его голос – сводилось же все к тому, что нет плохих учеников, но есть плохие педагоги – о, дурацкая формула, выдуманная идиотами!.. Позднее-то я освоил и закон всеобуча, и закон точек и липовых троек-натяжек – закон процента, как и на производстве. А поначалу все это представлялось мне беленой, манией больных людей... За полгода я переругался с администрацией, наполучал выговоров, так что со второго полугодия вынужден был перейти в другую школу – там литератор ушла в декрет. Затем два года в школе-интернате, год в школе рабочей молодежи – на большее меня не хватило. Я, по-прежнему любил детей, но возненавидел школу, даже не школу, а систему обучения. Я понял: нужен не учитель, а надзиратель, суфлер, робот, которому задана программа, даны оценки и определения, а он, суфлер, должен лишь повторять все это и заставлять зазубривать, как таблицу умножения. Понял я и другое: если в классе часть учеников мыслящих, а остальные – зубрилы, ленивые или с придурью, то я обязан равнять класс по последним, тормозить первых, чтобы в одном строю, то есть должен проводить гадкое дело: оболванивать, обезличивать, формировать нечто посредственное, безличное... Были, понятно, в школах и толковые учителя, но они окончательно смирились, перечеркнули ради службы собственное Я…Так вот, когда я все это школьное понял, то работать в образовании уже не мог: необходимо было или смиряться с ложью, или уходить.

Меня и теперь охватывает негодование, когда я подумаю, что учитель – пусть хоть он семи пядей во лбу! – не может и не в праве учить школяров – именно учить! – передавать свои знания, идеи, свой жизненный опыт, свои субъективные оценки и убеждения. Ведь если написано в учебнике, утверждено Министерством образования, что Достоевский занимал реакционные позиции или что Гоголь был гениально развенчан Белинским за «Выбранные места...» (Хотя как, скажем, судить о Гоголе по злобному письму Белинского, не ознакомив учеников с «Выбранными местами» и с ответом автора критику!), так ведь иначе уже учитель и сказать не может, иначе его обвинят в лжеучении, а то и в антисоветчине, лишат права учить в связи с несоответствием... Ну а если я не вижу в Достоевском реакционера?! Стало быть, должен опровергать себя, лгать себе и ученикам?! И вот когда дошло до такой раскладки, страсти мои разыгрались:

 Ведь так человек окончательно заврется; как попугай, будет повторять противное себе: «Попка дурак». Напишут в учебнике, скажем, что Достоевский – «проповедник смирения, давший в руки хозяев жизни дикий лозунг. «Смирись, гордый человек!» – так ведь я и должен эту нелепицу из года в год молотить, тиская в мякоть детских голов этот поистине «дикий лозунг».

«Даже эта, казалось бы, малая ложь, – думал я, – может разрастись до чудовищных размеров. А ведь есть еще и большая ложь – ложь коммунизма. И если человек станет проводником лжи, если его контактность постоянно будет преумножать ложь, то в конце концов без достойного противостояния всё общество погрузится в ложь, что и явится причиной общественной или государственной безнравственности. Но ведь аксиома: безнравственное общество или народ не имеет права на существования, как некогда Содом. Так сорняки забивают любые культурные посевы: сорняк ползучий и распространяется без дополнительных усилий. Так что, перефразируя вождя всех народов, можно сказать: безнравственный мир уничтожит сам себя. И началом этому может стать ложь учителя, воспитателя, родителя.»

 И другое: завтра, скажем, установку по Достоевскому (и не только по нему!) в учебнике под новой редакцией заменят другой установкой, менее дикой; и подойдет ко мне вчерашний мой ученик и скажет: дорогой учитель, дядя-олух, и чему же ты меня учил?! Ты же был взрослым человеком, мы считали тебя учителем, а ты туфту порол... Что ответишь? Но хорошо, если подойдет, если найдется хоть один такой – и подойдет, и скажет! А если не найдется?.. Значит, хорошо дядя-олух потрудился, провел продувку голов, так что всем уже и наплевать на судьбы Гоголей, Достоевских и на свои судьбы... Я понимаю (уйти со службы проще всего!), что я оказался слабоватым, но ведь и лбом косяк не вышибешь. И если я слабый человек, то имею же я право воспользоваться единственным правом – не лгать хотя бы самому себе, а значит – уйти. И я ушел – причем, уж совсем странно! – меня пригласили в газету. Это и обольстило: ведь никогда никуда не приглашали, всю жизнь сам себя предлагаешь – как бульварная шалава.

***

…Газета оглушила, нокаут был глубокий, затяжной. Я должен был освоить новое дело, понять его, разобраться в нем. Вот это, пожалуй, меня и приварило к газете. И я осилил, понял, познал, я заглянул за внешнюю газетную ширмочку, увидел то, чего не видят и не знают читатели газет – газетную кухню. И эту кухню, казалось, можно полюбить и к ней привыкнуть, но я не смог, а может быть, не захотел. До последнего дня меня изводила моя же больная совесть..

Я исполнял обязанности заведующею отделом, мог отправить в секретариат материал по своему разумению. И хотя там, наверху, и ответственный секретарь, и заместитель редактора, и редактор да еще дежурный и цензор, все же некоторые материалы «с клеймом» проходили. Но, Боже мой, на каждое слово критики – даже не критики, достаточно назвать кого-то по его делам – тотчас начинали греметь телефоны, естественно, названивали по руководящим инстанциям, а оттуда – опять же в газету. А газета привыкла к спокойной жизни, а на звонки надо отвечать, звонки раздражают, а инстанции выговаривают и требуют объяснительных, а то нет-нет да и по загривку: не мети сор из избы! А тут не легче – на газету в суд! – небывалая оказия. Естественно, проклевывается вывод: не проще ли задавить одно «Я», чем нервничать и расхлебываться всем. Цыкнули разок: встать в строй! – не встает. Ну что ж, валяй, но до случая, и даже случаю поможем явиться, а уж тогда, прости, под фанфары. Нет, не по собственному желанию, а под фанфары – со скрежетом и ярлыком несоответствия. Ишь, обособляться, ишь, вольничать! Нет, у нас линия начертана прямая, мы лишь орган, а не частная ассоциация, у нас – коллегиальность. Решим и проголосуем – все.

А я к тому времени уже заработался до того, что чувствовал, что начинаю терять самоконтроль, что дальше так не может продолжаться, что-то должно случиться, непременно должно. Если продолжать, то я сломлюсь. Я чувствовал-сознавал, что духовная личность рушится, что от меня как от высшего земного существа в скором будущем останется куча хлама, что уже и теперь я не принадлежу себе, я – часть органа – весь, без остатка, за что меня и кормят. И вопрос-мучитель: так неужели человек и создан лишь для того, чтобы себя прокормить, набить собственную требуху – и ради этого уже и не принадлежать себе, выхолащивая голову изнурительным строкогонством так, что после службы и думать о чем-то самостоятельном уже нет сил? Спрашивал и отвечал: выходит, да. Не от такого ли выхолащивания большинство журналистов, по крайней мере в масштабах области,– пьют? И отвечал: возможно, да. Но я-то не пил, а выхолащивался, ежевечерне сознавая, что вот так можно и «поехать». Я разрушался и физически, и духовно, и процесс этот был настолько стремителен, что вскоре я в общем даже сознательно предложил такой материал, после которого – я не сомневался в этом – что-то будет. Я попытался вскрыть причины спаивания людей на примере одного из заводов – и для меня зазвучали фанфары.

Как я тогда рассуждал, о чем думал, теперь трудно восстановить, потому что вся тогдашняя жизнь – и духовная, и физическая – оказалась в процессе умирания. Теперь я хоть освобожден от прежних физических корчей, да что там – теперь я могу порой возвыситься и духовно, многое переоценил и понял. А тогда был кризис, процесс – и обвал. Тогда (если к тому же учесть, что приспел и семейный крах) нервы мои буквально обнажились, и, распадаясь, я увидел пропасть, бездну, над которой я уже завис, как муха в паутине – или виси, не шелохнись, не дыши, или – рухнешь. Исчезла всякая перспектива будущего: впереди ничего, что хотя бы мало-мало на минуту могло бы обнадежить, обмануть, завлечь, заставить двигаться вперед, ну, ничего – пропасть! С каким-то злорадным ожесточением и животным страхом тогда же я вдруг понял, что служить-то, работать я нигде не смогу: ни в школе, ни в газете, ни на производстве, скажем, электриком или монтажником. Помнится, я много об этом думал и в думах своих судил себя беспощадно: ведь работают же миллионы строителей – слесарей, плотников, монтажников, работают порой и тяжело, но не хнычут, не страдают и уж вовсе не чувствуют себя угнетенными: получают зарплату, поощрения, награды; отдыхают, пьют, веселятся, плодятся – и работают, потому что человек не цветочек, человек должен работать... Ведь работают же учителя, армия учителей, может, и обезличиваются, но работают, и даже любят свое дело, убеждая себя, что и душу в работу вкладывают, хотя та душа – от бездушия. А уж что говорить о газетчиках! Львиная доля их буквально счастливы, а многие заболевают даже чванством власть имущих, прямо-таки четвертая власть, хоть и литрабы. И работают, пишут – тысячи газет выходят ежедневно... Люди как люди, а вот ты, Абригенов, уже нигде не можешь работать. Что это?.. И я с ужасом отвечал-твердил: это болезнь. С ужасом потому, что, предчувствуя недоброе, боялся оказаться в дурдоме. Я сжимался, ежился и корчился на диванчике в животно-нервном ознобе. А болезнь, пользуясь моим безволием, пожирала меня изнутри, а каждое затяжное лежание в больнице лишь усугубляло мое положение.

 Но однажды как-то подумал я здраво: ты, Матвей, действительно болен, и нервы ни к черту – разваливаешься. С чего бы это так-то, а? Э, тебе, друг мой, нет еще и сорока, а ведь ты отбарабанил полных двадцать семь лет, ко всему ты пять лет учился в вечерних школах, пять лет заочно в институте, ты пережил четыре года воины, пять лет каторги – на селедке и «шулюмке», так неужели, ты думаешь, в тебе организм быка? Да ведь и бык ни один такое не пережил бы. А работа по двенадцать часов, а работа сутками – это ведь не апельсины из Марокко. Ты, Абригенов, не сумасшедший, не алкоголик, ты износился, ты – старик преждевременный. Отдохни, успокойся, постарайся избавиться хотя бы от второй группы инвалидности... И вот эта рациональная мысль, пожалуй, и спасла. От меня избавилась жена, я в конце концов избавился от второй группы и от животного страха и ко всему открыл дотоле неведомый мне мир – мир прекрасного одиночества, мир свободной мысли и созерцания – духовный мир. Я, например, брался за Гоголя, за Чехова или за того же Платонова и не столько читал их или изучал – нет, сколько стремился жить их жизнью, сидеть рядом с ними, писать, вместе страдать и мучиться И какие же трагически славные минуты я пережил: заботы, недуги мельчали и блекли – я отдыхал, я – лечился. Но даже теперь, пять лет спустя, я боюсь обязательной службы – еще и потому, что наверно сознаю, что любое вмешательство в мою жизнь извне тотчас и разрушит вот этот мой хрупкий келейный мирок, и тогда подо мной вновь разверзнется безысходность. Тогда – уже конец... А впрочем, когда, случается, я бываю в живом расположении духа, я нередко говорю Каштану и Котьке: ну, братки, потерпите, скоро пойду работать в детсад – сытно вам будет. И я, действительно, подумываю, уж если и пойду работать ради тела, то сторожем в детсад – с условием, чтобы меня там ко всему кормили, пусть хоть детскими объедками – дети-то святые! А ведь какое преимущество, работать ночью одному, быть сытым, насыщать Котьку и Каштана, каждое утро и вечер видеть детей да еще получать зарплату рублей 60– 70 к пенсии!

Но вот моя новая родня примеряется с ножом к незащищенному горлу: почему не работаешь? А как я объясню все это? В лучшем случае вы сочтете меня за душевнобольного. Да ведь и объясняться-то стали бы мы на разных языках – я буду говорить: «Не могу – пропасть»,– а вы будете выкатывать глазки, похохатывать и восклицать: «Помилуйте, какая пропасть – равнина...»

***

...Эва! вспомнил (вот ведь как долго похмелье фамильное не проходит!): перед тем как начать перекрестный допрос, Полина при поддакивании Николая – кстати, они очень слаженно работают: один говорит, другой – непременно поддакивает, и никаких тебе разномнений или неувязок,– так вот Полина прямо-таки сокрушенно вдруг заявила:

– Ну право же, посмотришь на прибалтийцев, на закавказцев, я уж не говорю о татарах, евреях и армянах – эти вообще! – посмотришь, ну, не диво ли: где один, там и другой, где дядя – там и вся родня, один вверх идет – и всех своих ведет. А русские друг на друга рычат, да и только, не всплыть, а утонуть скорее помогут. Придет туркмен, ну, перед ним все двери нараспашку, свой Иван придет: бух, бух – позакрыли. Это вот уж в характере нашем дрянцо такое...

Я попытался возразить, но где там, и не слушают – все ясно: такие уж русские, разрозненные и самоеды. (А ведь это в какой-то мере и мое – почему?) Да, это в характере русского человека, я бы даже сказал, в характере славянина – любить иноплеменных, не теснить. А вот безразличие друг к другу – это, пожалуй, явление уже более новое, печальное, но неопровержимое. Мы сегодня как бусинки бисерные с оборванной нитки – рассыпались. Нитку старую спалили, а новую не спряли, есть, да грубовата – бусинки не нанизываются. Такое в истории всех народов повторяется периодически. Нечто подобное было в период нестроений Киевской Руси, когда одни двинулись на север в мордву и чудь; другие полезли за Карпаты; третьи к морю – в Польшу и Литву. Тогда наказанием был татаро-монгольский батог. Кстати, если уж о татаро-монголах вспомнилось: вот ведь отхлынули, сгинули орды, но осталась масса прижившихся татар. И что же? Испокон те же права, что и у туземцев, да что там – Годунов утверждают из татар в православные цари вышел, Никон-мордвин – в православные патриархи... А что, если представить: славянские орды запрудили цивилизованные земли татаро-монголов, а потом и отхлынули – осталась горсточка. Что было бы? По-моему, вырезали бы всех без остатка... Или проще: грузины, армяне, азербайджанцы везут в Россию и втридорога продают овощи и фрукты. (Правда, хорошо, что хоть везут.) Ничего, покой дорогой, да еще нередко хамят, да норовят лишний разок русскую бабу обгулять. Но ведь и у нас в центральной полосе теперь много садов, яблок больше, чем в Закавказье. Хранить урожай не умеем, сплавлять не умеем – это да. Так что же было бы, если вдруг из России повезли, скажем, в Грузию яблоки, да и создали бы конкуренцию, да еще похватывали бы грузинок за ножки, да хамили бы как хотели? Право, нетрудно представить, что было бы.

Увы, зря сетуете, родственники: доброжелательность не недостаток славян, а, слава Богу, достоинство. Но вот пользуются этим рвачески. Надо и то учитывать, что любая большая нация – сильна, а сильным не свойственны ни желчь, ни страсть цепляться друг за друга, тащить друг друга. И еще: если в общине сильный и слабые, то слабые вечно считают сильного не только защитником, но и поработителем – вроде бы и хорошо, есть за кого спрятаться, есть на кого сослаться, но как будто и воли желанной нет – не разгуляешься…Слабые и малочисленные и сплачиваются, и цепляются друг за друга, да еще инстинкт самосохранения – не раствориться в сильной массе, не ассимилироваться, ведь сильная нация как большие мельничные жернова – все перемелет в единое. Да только в России-то и малые все сохранились.

А за столом, на кухне, когда Полина с Николаем не пожелали выслушивать мои возражения, я думал: «Хулите народ, восхищаетесь национализмом и цепкостью малых народностей. Да уж какая тут взаимовыручка по национальной принадлежности, когда вы на меня, на брата, смотрите как на проходимца. А вдруг попросит трояк! Когда вы изо всех сил стараетесь что-то выискать – разоблачить, унизить. А нет бы, убедившись в достоверности личности и родства, и сказали бы:

«Брат, ты в крайнем положении, а мы – в достатке, у нас есть даже излишки, которые мы изведем на роскошь: возьми их и не думай, что взял, когда сможешь – отдашь. Жизнь она такая, может, и поменяемся положением, так что будь добр, возьми, уважь.»

Вот это было бы по-родственному. Я может быть из гордыни и не взял бы, да, пожалуй, не взял бы, но наверно заплакал бы от восторга и бухнулся на колени. Может быть я после этого и переродился бы, кто знает, может быть сердце мое освятилось бы, ум мой обострился бы и характер обмяк – а уж как же после этого любил бы я вас! И уж если бы взял что-то, ночи бы не спал, но отдал бы сторицей… Только где вот такое ваше, то есть наше фамильное чувство? Где! Увы нам. Оно, это чувство, сегодня такой же нелепицей кажется, как, скажем, и то, что я – не работаю. Человек не только физически, но и душевно не в состоянии работать – что за нелепица! Не правда ли?

А ведь живет и во мне сучья черствость, бездушие. Побывал в Городке, встретил тетушку родную и Таисию Федоровну – ни одной до сих пор и письма не черкнул. А ведь как бы приятно старушкам прочесть письмецо: эть, сукин сын, Мотька, не забыл родню… Нет, приехал – уехал, канул. Не знали и теперь не знают – чужой. Все, все это одной ниточкой связано – было, есть и будет. Потому что ложь, потому что безнравственность, потому что без Бога…

***

Сегодня получил письмо: Поля и Коля в Сочах. Ну что ж, здоровье надо поправлять. (Парадокс: встревожился за вверенные им книги; я и раньше замечал за собой: отдам кому-то книгу, а потом и страдаю точно дитя свое в чужих людях оставил. Только ведь продаю книги на хлеб!) М-да, Поля и Коля – в Сочах. Принимают ванны, потягивают винцо и возмущаются беспорядками. (Но вот Странненько: штемпелек-то на конверте московский – известие по возвращении?)

 

ЗАПИСЬ ЧЕТВЕРТАЯ

 

«Ох-хо-хо...» – как же нам горько было. Две недели перебивались на голодном пайке. Каштан пережил мужественно, Котька-дикарь обозлился, да и то – неделю ему пришлось входить и выходить через форточку. И надо же в сорок-то пять лет так врюхаться! Как, бывало, говорили: схлопотал, просящему подали.

Более месяца не был у Полины, в итоге и получил трогательное письмо с выговорами за пропадание. Или же она, Полина, плутовка и строптивая бестия, или же из нее все-таки прорезывается чувство родства. Хотя письмо, ясно, для самоуспокоения – свербит за последнюю встречу. Прошибло, что ли, не знаю, но: «Мы вели себя по меньшей мере нетактично». Да, пожалуй, правы – по меньшей мере. Ах, как они обрезались на моей фальшивой физиономии. А в общем, письмо даже доброе: называет и просто братом без всяких приложений – «странный», «дикий». И ведь шелохнулось что-то в груди, обмякло на душе, и нет уже зла за их «по меньшей мере». Впрочем, я и права-то не имею злиться! Но в следующий раз позвоню, и если спросят через дверь: кто? – отвечу: Кудеяр. Но когда-то он будет, следующий раз? Недели через две, три? Вот как припечатали, так ведь можно и опять на вторую группу нырнуть. Ну а спросят, почему долго не был, что гнешься как почтальон,– что отвечать? Впрочем, скажу – машиной стукнуло. Не рассказывать же о свидании со Зверьком. Не то решат, что по всем возможным адресатам шляюсь, отобедываю да трояки сшибаю... А встреча-то памятная.

Пришел в магазинчик – селедку продают. Так-то захотелось соленого – благо дешевая, по 60 копеек за кило, и малосольная. Увы, завернуть не во что. У нас ведь так: взвесили – суй в карманы. Но мир не без добрых людей, бабенка – сзади стояла – полгазеты оторвала. Очистил, распотрошил селедку, лучку, постным маслом залил – словом, заправил. Эх, думаю, картошечки нема, дороговатая пока – рубль кило. Стал руки о газету вытирать – стоп! Небольшая корреспонденция – и подпись: «Наш спецкор В. Зверев». Ба, думаю, уж не Зверек ли? Да так любопытство расточило, что в полчаса и собрался на почту, решив заодно хоть полкило картошки купить, очень уж к селедке складно. И дозвонился-то сходу, раз – и в точку. Спрашиваю:

– Скажите, у вас работает В.Зверев? – думаю, авось, узнаю домашний телефон или адрес.

– Да,– отвечает женщина, – работает. – И слышу, окликивает: – Владлен Иосифович, вас...

Даже недоумевать некогда.

– Зверев слушает.

О, как степенно, с каким достоинством прозвучало это «Зверев слушает»! Хмыкнул и говорю:

– А скажите, Зверев, вы, случаем, не из Городка импортировались?

– Пожалуй, из Городка, но, уверяю, не случайно.– Он снисходительно и, как мне показалось, устало усмехнулся, но уже тотчас продолжил с начальной степенностью: – Простите, с кем имею честь говорить?

– Вы имеете честь говорить с одним из бывших рванцов города Городка, то есть почти с однодворцем по дому на площади Советской, где, помнится, в квартире номер восемь вы когда-то до войны изволили проживать с папенькой, с маменькой и сестрицей.

– О-о-о...– по-отцовски забулькало в его горле,– приятель детства, это, пожалуй, мило с вашей стороны. Вы проездом? Чем могу служить или быть полезным?

Я засмеялся:

– Нет, Владимир, то бишь Владлен Осипович, я не проездом, я – столичный. В вашу корреспонденцию мне селедку завернули, вдруг и вспомнил. А по части службы, вы уж хоть как следует служите, а я из категории тех, которые не служат и не любят, когда им прислуживают,– на самообслуживании.

– Да, да, «бишь», «чай» – так говорит печальная провинция. Детство, детство... Да, да, иду,– кому-то отозвался он и тотчас любезно мне: – Простите, служба. Ваша визитная карточка мне ясна, фамилию не спрашиваю – не вспомню, а вот если желаете, то запишите адрес... Прошу быть в любой день, кроме субботы, после двадцати часов.

– Пожалуй, и загляну,– уклончиво согласился я, а он, поспешно ответив:

– Да, да, вспомним провинциальное детство. До встречи,– и повесил или положил трубку.

«Экая задача,– подумал я,– Зверек принимает после двадцати, окромя субботы. Следовательно, если заеду, то до двадцати и в субботу». И эта досадная идейка пришлась по душе и так-таки и одолела меня. В первую же субботу – до двадцати – я без труда отыскал внушительный многоэтажный дом в районе Таганки. И квартирой нельзя было ошибиться на двери табличка, на латуни типографского черненого травления «В. И. Зверев».

Дверь отворила женщина – с ног до головы модная: и сигаретка меж пальчиков, и утомленно-шустрый взгляд, и еле прикрывающая срам замшевая юбочка с ребристой набойкой по подолу.

– Дома? – развязно спросил я, перешагивая между тем порог.

– Лапочка – дома, прошу,– сюсюкнула женщина и стукнула за мной дверь.

Он был в центре, в непринужденном окружении друзей или коллег, он выделялся прежде всего домашностью, да и узнал бы я его, пожалуй. Он обладал тем трафаретом лица, по которому в детстве человека легко представить взрослым, а взрослого – легко возвратить в детство. Хотя теперь он изрядно облысел, носил небольшую полную бородку неопределенного цвета – пего-рыжая. Зато взгляд, о, взгляд его совершенно изменился – неузнаваем. Если в детстве его глазки постоянно шныряли, что-то выискивали, то теперь, напротив, оставались неподвижными, их как будто придавило манерной солидностью припухших верхних чашечек век и надбровьем. Смотрел он чуть исподлобья, чуть устало – взгляд, говорят, с поволокой... Меня встретили и на меня смотрели без всякого недоумения, но все же я усек, а может, почувствовал, что хозяин смотрит мимо меня, видимо, на женщину в замшевой мини-юбке и выговаривает ей, наверно, за меня.

Как мог развязнее и спокойнее я сказал.

– Мне надо бы извиниться за вторжение, но я не привык извиняться.

– Это вы мне звонили,– видимо, узнав голос, ответил Зверев, вскинул чуть брови, улыбнулся и шагнул навстречу.– Проходите, проходите, будем знакомиться – заново .. (И ни слова о субботе и о после двадцати!) Знакомьтесь,– рекомендовал он присутствующим.– Когда-то в довоенном детстве мы прозябали с Матвеем .. Ивановичем в Городке. А теперь Матвей Иванович живет в Москве...

– На Калужской,– без стеснения тотчас выдал я козью рожу.

– На «Калужской»,– снисходительно улыбнувшись, повторил Зверев.– Нигде не служит и не любит, когда ему служат, то есть на самообслуживании.

– Пожалуй, и безошибочно,– согласился я.

– Вика, по голубенькой для встречи,– распорядился Зверек.

– Жена? – тотчас я и вопросом.

– Нет,– он сложил губы в свисток и покачал головой.– Мы разведены, мы стареем одни, то есть я живу один, здесь.

– Угу, однако. И мы разведены, только мы стареем втроем, то есть я, собака и кот.

– Славненько, право, славненько,– бормотал Зверек, помогая Вике разгрузить поднос.

После голубенькой (громадные рюмки) он заговорил и вовсе доверительно, так, по крайней мере, казалось, живо вел и поддерживал беседу, был предупредителен – и предложил закусить, и пододвинул пепельницу, хотя сам не курил, и распечатал бутылочку холодного боржоми... Вспомнили однодворных годков: кто – кто, где – кто, впрочем, ни он, ни я, тем более, о чужих судьбах не ведали. Пробежались и по тридцатилетию: оказалось, он тотчас после школы окончил университет, факультет журналистики, побывал собкором за рубежом, но карьера на чем-то оборвалась, досадно затормозилась, так что теперь спокойно служит в газете – не тянется и не рвется. Дважды был женат, первая скончалась, после нее ему и осталась четырехкомнатная, когда-то генеральская квартира. Вторую жену с ребенком он выпроводил, правда, помог ей построить кооперативную квартиру. Узнав, что и я работал в газете не один год, но что раз и навсегда ушел из печати (причину я коротко объяснил), он недоуменно пожал плечами:

– Помилуйте, но это пижонство! – И бровями повел.– Что писать, куда, о ком и как – работа, служба. Устал: бери Оси Бендера трафаретик – и никаких мозговых затруднений. Наблюдать надо, наблюдать, фиксировать и делать выводы. (О, еще один наблюдатель!)

А кто-то тихонько сказал:

– Чем хуже – тем лучше...

– Не понимаю, о какой ты душе (так аккуратненько на «ты» и перешел), о каких переживаниях. Доярку хвали, кузнеца – хвали, велено поругать – поругай. Газетчик – это вам не рафинированный политик, который создает общественное мнение. Не то отечество. Мы проводим установку и линию партии – мы исполнители, мы орган. Журналист работает журналистом, писатель – писателем, каждому члену СП идет трудовой стаж, начисляется пенсия – это не былой художник, а производственник цеха писателей. Если у кого-то хватит сил, ума и выносливости, тот и от собственной души что-то напишет. Ты, надеюсь, член партии? Это на случай трудоустройства,– неожиданно спросил и пояснил он.– Ну вот, это опять-таки уже совсем зря. Сегодня без партии никуда... Ну, пацан детства, анархист, анархист – ни дать ни взять...

Он щедро доливал в «мою» голубенькую, сам же не допил и первую. Я был сознательно бесцеремонен и, между прочим, позволял и себе, задавать ему вопросы, на которые, право, он отвечал достойно – коротко и ясно, без заминки.

– А эта – кто такая? – я вновь кивнул на замшевую мини-юбку.

– О, э т а – Вика. Двоюродная сестра зятя, из Киева. Надо прописать, устроить. Деточка – прима, послушная... Длинный? – кандидат наук из Института мировой литературы... А это Бегемот – свободный художник... О, Рыжий! Рыжий – голова, переводчик...

Меня, помнится, поразило, что и между собой они не называют друг друга по именам, ну, как на хате, у всех кликухи.

– Послушай (я вспомнил, о чем намеревался спросить тотчас), тебя ведь вроде Володей звали, и почему Лапочка?

– Да, в детстве – удобнее было, а правильно – Владлен. А Лапочка – мой газетный псевдоним «В. Лапин».

– И отца твоего – Осипом, Борисовичем, а ты – Иосифович?

– А! – он даже руку вскинул.– Для провинции Иосиф – в зубах застрянет. А у меня ведь родитель то-о-онкий человек – учел, что Осипом в Городке удобнее. Ну, так и обо-Осипился...

А между тем гости (приятели и приятельницы) подходили и подходили. Все были по-свойски просты в обращении, каждый выставлял на стол водку или вино, из портфелей же извлекалась приготовленная или готовая закуска – обыденно, привычно, запросто? И одеты были все очень просто, даже слишком просто: старенькие брючишки, курточки, обшарпанные юбчонки, и лишь немногие были одеты с небрежным шиком. Словом, даже я в своем платье, увы, не выглядел дикобразом. Мельком поглядывал на гостей, чувствуя, как в душе завязывается необъяснимая тоска... «Ну почему, почему ты-то не такой, разве ты не можешь так же жить: служить, приходить с бутылкой к друзьям, чтобы выпить для разрядки и трепа, провести время в близком тебе окружении; ну и что, пять дней работай, закрыв глаза, зато два дня твои – живи как желается-можется. Ведь и ты волен найти женщину и даже жениться, ведь и в сорок пять лет люди обзаводятся семьями. Ну, отчего же ты такой урод – сам себя отверг?» – досадовал и негодовал я... Уже включили свет, когда окликнули Лапочку. Он извинился и ушел в другую комнату. А здесь кто хотел – садился за стол, выпивал и закусывал самостоятельно или парно, завязывались отвлеченные беседы; из другой комнаты доносилась музыка, певцы хрипели, как Высоцкий, только не на русском языке – видимо, магнитофонная запись. Изрядно захмелев, я уже несколько, раз поднимался, чтобы уйти домой, но это панибратское сборище притягивало и удерживало, как магнит металлическую песчинку. А я, похоже, умышленно заставлял себя страдать: вот так, мол, сиди и смотри, как люди живут, а вот ты, чучело, так не можешь жить... В конце концов мне никто не мешал, со мной никто не заводил разговора, обо мне как будто забыли: «Как в кабачке, да еще и расплачиваться не надо»,– пытался я иронизировать над собой...

Но потом, увы, произошло нечто странное – раньше со мной такого никогда не случалось: время выпало из памяти. Нет, если бы я был настолько пьян, то ушел бы искать место, где бы прилечь уснуть, – это уж без осечки. А тут такое, как если бы я мгновенно уснул на стуле или бы лишился чувств... Когда же я очнулся, то первое увидел у соседа на руке часы – без четверти полночь. Едва не выругался от досады, ведь мне еще добираться до вокзала, ехать на электричке, а последняя уходит в ноль пятнадцать. Но не выругался, в тот же момент поняв, что уже давно прислушиваюсь к разговору за столом – как во сне. А разговор велся прелюбопытный. За столом все были трезвы, хотя и продолжали потягивать винцо. Я сонно попыхивал губами, наблюдая вприщур и прислушиваясь, и мало-помалу ум мой окончательно прояснился, мне даже захотелось тоже глоток вина, но – велся деловой разговор, уж, по крайней мере, разговор этот я не должен бы знать. Обсуждалась серия устройств и деловых расстановок: кого-то в редакцию, кого-то прописать, третьему организовать перевод туда-то, но так как там место занято, то его, место, необходимо освободить. Затем решили начать организацию какой-то выставки какого-то или каких-то художников; поговорили о чьей-то поездке в Англию... «Да это же сходняк, натуральные установки»,– явилась наконец несложная догадка. Здесь собрались узелки, быть может незначительные, но узелки единой веревочки, которая днем накрепко связывает в единую цепь всевозможные организации и учреждения. Вот сейчас и решается то, что днем будет приниматься в административном порядке как текущие вопросики и проблемки. И эта догадка моя тотчас и подтвердилась: невозмутимо заговорили о том, что того-то – не называя имени – во что бы то ни стало втиснуть в т о т журнал и чтобы во время отчетно-выборного собрания протащить хотя бы в заместители... Угу. Тут-то и проскочили хлестнувшие мне по ушам слова и о рабочей скотинке... и о свиных рылах, после чего я уже не сомневался, что здешнее стадо – не мое стадо, что здесь воронье голубое, а я ворона белая... Все так же попыхивая губами, я невольно поднял скрытый взгляд – и померещилось, что за столом сидят существа единоликие. Сначала, впрочем, показалось, что все они всего лишь с совиными глазами, но затем и носы всех обрели форму сосулек, а затем уж и вовсе, что у всех у них «суслячьи хари». Я даже усмехнулся, уж слишком реально вообразил сусликов за столом. «Так вон оно что, – нахлынула и новая нелепость, – это же всё зверьки, поэтому они и за одним столом, как это я вечером не допер?..» То ли за столом разговор обретал особую значимость, то ли они решили – и это правильно, – что пора и честь знать, время-то за полночь, но кто-то сказал:

– Разбудите, разбудите, пусть отправляется .

И сосед, чью руку с часами я видел, тотчас похлопал меня по плечу и, рисуясь под пьяного, ткнулся мне в ухо:

– Матвей, Матвей ...Саныч, домой, домой пора.– И его жидкие руки настойчиво затормошили меня, причем за столом вразнобой загалдели какие-то нелепицы; некоторые даже поднялись на ноги.

«Это они для меня – выпроводы»,– подумал я, умышленно обвисая и сползая из рук на стул.

– Подъем, подъем,– продолжал тянуть сосед. – А я ведь тоже на Калужской, по пути – подъем. Хоть бы сон рассказал.– Да в нос мне ватку с нашатырем.

И меня, увы, подвело зло, вернее – озлобленность подвела, одичание подвело. Я резко отстранил соседа, открыл глаза и поднял взгляд – и этих, что ли, поразил трезвым лицом? – все вдруг умолкли, все смотрели на меня холодно и испытующе. И лишь Лапочка, он, по-барски раскинувшись, сидел в кресле, только он еле приметно усмехался и смотрел на меня все тем же застывшим взглядом из-под наплывших век... Надо бы поблагодарить, распрощаться и уйти, то есть остаться себе на уме, но во мне враз столько скопилось злобы и желчи, что я не мог уже не отплюнуть эту горечь. Я уже не только чувствовал, но и сознавал, что, прежде чем уйти, я выверну козью рожу, отвратительную, постыдную, мальчишескую, но выверну, иначе с улицы запущу пустую бутылку из-под молока, которую не сдал и которая лежала в сумке, запущу ею в окно, чтобы хоть этим избавиться от желчи и хоть на время переполошить этих всемогущих зверьков. Я даже представил, с какой неистовой злобой после этого они гоняются за мной по ночным улицам... И они, видимо, почувствовали, что я сейчас и выкину какое-то коленце, насторожились. Я нагло засмеялся и громко сказал:

– А я действительно сон видел, прямо-таки сон-притчу.

– Ну, ну, в дороге и расскажешь.– Сосед так и продолжал работать под пьяного попутчика и настойчиво тянул из-за стола.

– Отвали, не клей горбатого,– опять нелюбезно отмахнулся я, продолжая: – Да, видел я сон... Вот ведь вопросец – во сне: почему крысы такие, какие они есть? Крыса – философский грызун. И вот как: было-жило племя людей – были ничего, да провинились. За это их и гнали-били. А они научились перевоплощаться. То в лисиц – хорошо, но опять же бьют на шкурки; зайцами – собаками травят, жрут; собаками – на цепь сажают. Короче? Короче, пришли все стадии перевоплощения, и узнаю я во сне, перевоплотилось племя в зверьков, которые именуются крысами. Так вот поэтому крысы хитры как лисы, трусливы как зайцы, хищны как волки, злы как собаки, ну, и увертливо-умны, однако, как люди. Прогрызают днища кораблей, потому и чувствуют, когда кораблю хана, и заблаговременно с того корабля смываются, рвут, то есть потому как обречен, а покуда не обречен – жируют стаями в продовольственных трюмах. О, попробуй их оттуда вытравить! А я будто бы по призванию химик и придумал препарат, которым враз всех крыс и травануть можно. И кумекаю-соображаю: на госхарчах я уже пятерик отзвонил, а теперь бы вот госпремию получить – за химию. Во – сон!

 Все молчали, Лапочка не усмехался.

– Э, химик, чо химичишь...– заговорил сосед и уже откровенно поволок меня в прихожую. (Прихожая – безоконное помещение метров в двадцать квадратных и вокруг двери: четыре в комнаты, на кухню, в ванную, в туалет, на лестничную площадку.) Я уже прихватил сумку, намереваясь, ну, хотя бы из двери показать язык или кукиш и отвалить восвояси, когда из комнаты вышел Бегемот. Я мыслил: он идет открыть дверь, но Бегемот, поравнявшись со мной, без предисловий врезал мне кулаком в скулу – и поплыли розовые туманы: я выронил сумку, но на ногах устоял. И вот ведь злоба на мгновенье отрезвила меня и возвратила мне былую силу. Я тоже без предисловий коротко врезал ему в солнечное сплетенье (на мгновенье его глаза выкатились, видимо, не ожидал и задохнулся) и тотчас поддел его на калган, головой в подбородок. Бегемот вяло осел, а затем уже прямо повалился навзничь. Я рванулся на площадку – в дверь, но на ней было несколько замков . Сосед с жидкими руками обвил сзади за горло и повис всей тяжестью – теперь уже я задыхался. Все произошло в считанные секунды. Падая навзничь, я видел, как из комнаты выскакивали зверьки. Молча, с посапыванием, они быстро, торопливо, точно боясь не успеть, начали пасовать меня ногами. Первая мысль – убьют; вторая – отшибут с таким трудом подлеченные мои внутренние органы; третья – расслабиться мешком, иначе хана. И я расслабился. Пинали пар пять ног. Прекратили точно по сигналу, одновременно, видимо решив, что уделали. Я еле перевел дыхание.

– Все? – Но вопрос мой, видимо, прозвучал и был воспринят как «подыхаю». Ответа не было, тишина полная. Несколько раз пытался подняться – не мог; наконец все-таки поднялся: ноги дрожали, внутри – будто набит опилками. Вокруг, вернее рядом,– никого, все в комнате, вокруг стола, как и не поднимались. Бегемот, откинувшись на диване, прижимал платком подбородок, видимо, примочкой. Я выплюнул на пол сгусток крови и сказал, видимо прохрипел, грозя большим и указательным пальцами:

– А тебя, Крокодил Бегемотович, тебя, гада, я найду, сделаю, гада...

Меня мотнуло, я еле держался на ногах. Невозмутимый Лапочка поднялся из кресла, вышел ко мне в прихожую и как-то особенно профессионально, ловко прихватил меня за мизинец и, выламывая палец на сторону, повлек к двери. Он ждал, когда я взвою, но боли я уже не чувствовал, лишь почувствовал – сустав вывернулся. И он, похоже, почувствовал это, дальше не выворачивал. На лестничной площадке выпустил руку – сустав уже раздулся и посинел. Я сошел на два приступка, но опять дернуло – повернулся к хозяину

– А ты помнишь, как тебя... в детстве?

– Иди,– сквозь зубы процедил он.

– Зверьком тебя. Зверек с кривой ружьей.

– Иди,– повторил он, и щеки его побледнели.

– Был Зверьком, стал – Зверем, сволоченная сволочь.

– Иди! – наконец рыкнул он.

Я было повернулся, чтобы идти, когда Зверек толкнул меня в спину, и я как-то боком и навзничь загремел по лестнице вниз, причем рука подвернулась, и я шмякнулся головой в стену. Помню, застонал, нашел еще силы повернуться в сторону Зверька – он, естественно, ускользал в дверь.

«И все-таки толкнул, пес»,– не знаю, сказал ли вслух или только подумал – лишился сознания.

Очнулся я на улице – в телефонной будке. Было уже вовсю светло, работал городской транспорт...

***

Две недели не поднимался. Соседка приносила из магазина хлеб и молоко – сидели мы втроем на стогом режиме. Добрый урок, да не по возрасту. Ясно, зверьки будут ждать от меня ответных мер. Но вот этого я и не затею они. И мстить не буду, хотя и пообещал Бегемоту. Да и где его найдешь, Бегемота? Наведи справку – отправят в зоопарк…Если они переживут свои опасения, то оставят меня в покое, если же они действительно трусоватые, то изобретут для меня что-нибудь пакостное… Впрочем, просящему дается – вот и дали.

За эти полмесяца я буквально извел себя бесконечными думами. Хотя прежде всего с животной тоской перестрадал-оплакал свое физическое ничтожество. О, если бы подобное случилось в молодости, когда даже горло мое было защищено броней мышц. О, если бы... И я живо представлял генеральскую прихожую с поверженными зверьками. Ах, как бы они рушились! И я от мучительной досады и бессилия грыз одеяло... Затем я начинал предопределять возможные события: то они убивали меня озверелой стаей, то расправлялись тихо в темном одиночестве, то я и сам отыскивал того же Бегемота – и тогда мне казалось, возвращаются прежние силы.(А состояние мое до сих пор не из веселеньких: ко всему выяснилось – сломано ребро и на руке разорвано сухожилие.) Когда я уставал от фантастического бреда, то сознавал, что ведь все могло быть и хуже – меня могли просто-напросто убить и точно так же выбросить в телефонную будку; днем бы меня увезли в мертвецкую, а так как обо мне никто не побеспокоился бы, а личность моя, увы, не обрела известности, меня через трое суток сожгли бы – и осиротели бы мои Каштан и Котька. Сознавал я и то, что никогда не решусь на месть, нет, не из-за бессилья или трусости – для мести сила и храбрость не нужны, а от сознания никчемности мести. Да и какая месть! Я к ним пришел, а не они ко мне. Стая не по масти – уйди; подчинись или заводи новую, свою стаю... Зверьки не любят искушения, а я искушал их, да еще и разглядел их зверьковое и доложил об этом... Своя стая, свое сборище, свои законы – вон ведь какая связь: двоюродная сестра зятя, а то и проще – свой человек: устроить, помочь, поддержать... Вот вам, милые родственники, и наглядная наука родства. Ведь очнись я за столом, вслушайся, восхитись, гаркни «ура!», заяви: я ваш, я давно вас искал, припадаю к ногам вашим и клянусь в преданности! Так ведь уж наверно не стали бы пасовать. И устроиться помогли бы, и выручили в нужде, и по субботам бы принимали как своего. Они и сильны этим. А такие, как я да родственнички мои,– каждый в своем углу; в лучшем случае друг другу в рукавчик поплачем: да что это только за мы, да что это мы такие одичавшие?

Обнажалось и горько переживалось и одиночество: вот ведь слег, и воды подать некому. И я мысленно просил Бога не дать мне дожить до старческой немощи. Ведь семьей мне обзаводиться поздно, да и какой я семьянин, если на рубль в день живу? А служить бездумно, с закрытыми глазами не могу, пока. Во мне живет один человек, одна личность во мне; раздваиваться я не могу, если раздвоюсь – погибну, в этом уж я убедился на собственном опыте... Боже мой, куда канули мои юношеские порывы и отчаянные устремления, где та бездумная, а поэтому всесокрушающая энергия!.. Я так много работал, так много строил, что если перевести весь мой труд на жилые постройки, то построил я уже, наверно, целый город. А вот сам в сорок лет остался больным, без средств к существованию, без жилья, в обыкновенной холодной веранде со сквозными щелями на волю. Утепляя веранду, приспосабливая ее под зимнее жилье, я не без злорадства шутил над собой: дошла очередь, паря, себе строишь. И построил-утеплил: за полтора месяца и рамы зимние сделал, и печурку из старого кирпича сложил. Старушки мои, соседки, только ахали: институт, мол, кончил, а сам все ладить умеет. Мало того, они после этого не в поссовет стали обращаться, чтобы мелкий ремонт сделать, а ко мне. Делал, помогал, ни с одной, факт, рубля не взял – предлагали, так они теперь не просят, а требуют, да еще и возмущаются, ворчат, если сделаю, но не тотчас или вообще не сделаю, забуду или лень...

***

После первых двух недель прошло и еще две недели, а я – плох: только-только сходить в магазинчик да приготовить горячую пищу, на большее меня не хватает, правда, теперь, после двух недель, не лежу, а сижу за столом с грелкой. Ну, да ничего, кому суждено кончить расстрелом, того не зарубят. А «крестники», однако, не выходят из головы...

И вот еще на чем подловил я себя за это время: а ведь и Поля с Колей тоже из головы не уходят, как прикипели. И чуднее всего то, что хочу видеть их, хотя даже наверно знаю, что они вновь из меня начнут фофана стряпать, и все равно – хочу видеть. Вспомню сестрицу, как она выдавала штучку за штучкой, вспомню – и смешно, злобы никакой. А может, это действие писем? Ведь могли бы они и не писать, обо мне они знают все, знают, что, кроме хлопот, от меня – ничего, что никакой я не сочинитель, впрочем, они могут и так подумать – они ведь не видят ни в чем трудностей и преград, да и фантазии хватит – могут подумать, что я посмертный сочинитель. Но и это так – для самообмана, они-то тоже не вечные, так что никакого прока... И странно, как это у нее в письмах уживается: милосердие, доброе слово, а рядом – пустое, казенное, едва ли не оскорбительное словцо. Простота или бесцеремонность?

Дурная, а может быть, и не дурная привычка – тотчас уничтожать письма, прочел – сжег. Запишу на память хотя бы вчерашнее письмо Полины:

«Ну, куда же вы так упорно запропали, странный наш брат?! Мы хоть и недавно приехали с юга, но, право же, я сожалею, что не написала письмо раньше – вам ведь подавай приглашение! – разного рода суетные обстоятельства мешали написать. Но тем не менее – это уже точно так – я помнила и думала о вас, и Коля не раз вспоминал. Уже, кажется, более месяца прошло, как вы исчезли с нашего экрана – и как в воду. Ну, почему вы такой злой человек?! Не позови – не отзоветесь, хотя бы письмом. Правда, мы перед вами, видимо, провинились. Николя, как это всегда случается, казнит себя за допущенную бестактность. И мы уже с горечью подозреваем, что вы навсегда решили порвать с нами отношения. Не делайте этого, потому что это значит – всю жизнь больно. Да и сам тоже хорош – из глаз так и мечутся стрелы, нельзя быть таким злым, надо уметь прощать, как это умели наши предки, во имя которых вы так необыкновенно отыскали нас. Словом, одна надежда, что за «Мастером-то с Маргаритой» вы заявитесь, а я еще и не отдам, чтобы привязать. Хотелось бы побыть с вами подольше, а то ведь раз-два – и удрали; поговорить, вместе подумать, поспорить и даже, черт возьми, поругаться (Вот уж никакого желания нет ругаться с вами, сестрица!)! Это, безусловно, примитивное объяснение тяги к духовному общению. Тем более, вы какой-то загадочный и весь как еж, в иголках, не подступишься. Думаю о родстве. Действительно, странное явление – родство, и не менее странное – создавшаяся полярность в родстве. Я не говорю о нас с вами, а вот отцы – ведь они двоюродные братья, их отцы – родные! А за всю жизнь друг о друге слова не вымолвили, хотя папа был обаятельнейшим и добрейшим человеком. Странно, не правда ли? Хотя, впрочем, мне так порой кажется – наплевать мне на все родственные связи, что на свои, что на Николины, одна морока да обуза. А вот вы человек какой-то загадочный, я хочу разгадать. Приезжайте немедленно, ничего с вашими четвероногими не случится. В противном случае я обижусь.

Ждем: Полина, Николай».

Вот ведь как мы умеем! И влево, и вправо – и всюду с эксцентриком. Наверно, ее эксцентричность и позволяет взглянуть на нее упрощенно, простительнее. А куда, впрочем, от этого денешься – от этой крайности, если эта крайность уже привычка, в крови. А привычка в крови – это уже характер, душа человека, его потенция. Люблю же я, например, ночь – это уж точно привычка и крайность. В детстве любил я утро, день любил, а ночь не любил. Теперь же ночь люблю, потому что привык к ночи, потому что день для меня стал временем выживания, и часто в прямом смысле добывания куска хлеба. День – угроба, день – отсутствие в себе себя. А все умственное, мыслительное, мечтательное, возвышенное и общение с возвышенным, фантастическое и реальное, все духовное – это ночь, это ночью. Я замечаю, что по ночам даже становлюсь добрее. Подсознательно я откладываю на ночь все свои основные дела. Нередко живет во мне такое чувство, как если бы днем за мной подглядывали юркие, вездесущие стукачи… А ночью, о, ночью! Когда я выйду под небо, особенно поздней осенью или зимой, даже в девять-десять вечера,– все окна темны. Они – спят, они – спокойно и счастливо спят, они – по закону и по праву спят, окончив заботный день, а я начинаю жить. Я – не сплю, я один в округе – а кажется, во всем мире! – не сплю. Я затапливаю печурку и смотрю в огонь – явление, которое с детства люблю и боюсь. Одно время, правда, боялся топора. Идет человек с топором навстречу, а у меня, как у собаки, с загривка волосы поднимаются. Уж, казалось бы, знаю: идет плотник с топором-инструментом, а моя голова в затменье погружается – втемяшивается, что поравняется он со мной – да и всадит топор в череп, непременно в череп, в макушку, так и развалит, как тыкву. И не смерть страшна, а то – как развалит. Так ведь обходил стороной людей с топорами. Никому не говорил, что боюсь, а года три-четыре боялся, обходил. А и теперь боюсь огня, всюду пожар мерещится: в лесу, в поселке, в своих углах. У меня и гореть-то нечему, сотня книг да чемодан тряпок – и все тут, а боюсь; боюсь и люблю огонь, боюсь и люблю. Даже икону «Неопалимую Купину» обрел, а все равно боюсь, люблю и боюсь… Схватывает огонь, пепелит записи мои или другую какую бумагу, а потом дрова – вижу это, и в душе трепетная радость разливается, точно соприкасаюсь с таинством священным. Это ночью – разве днем огонь тот, нет, огонь понятен только ночью, в темноте и одиночестве,– варю пищу, завариваю чаек, то есть начинаю жить той жизнью, какой другие, нормальные люди, начинают жить с утра. И вот ночью, перед тем как уже сесть за стол – за книгу или писанину, или просто за стол пить чаек и думать, в это время для меня самые благословенные минуты. Я чувствую, как вот сейчас я и стану другим, самим собой, и будет мне безмятежно, спокойно и даже радостно. И если Каштан на дворе, зазываю его домой, а Котька в это время, как правило, если не загулял, уже лежит под настольной лампой. И вот все мы вместе: пахнет чаем, типографской краской или временем от книг; тишина – и завязываются мысли. Именно в такие минуты, в такие часы я в состоянии до ощущения прочувствовать историческое прошлое своего племени или как-то разом охватить и понять современный мир, понять-почувствовать, что для пространства, для вселенной Земля мизерно мала и что мы сами, люди, мизерны, хотя скоро, видимо, и на Марс ступим ногой – только зачем? – ведь мы беспомощны, как козел на веревке, мы не вырвемся за пределы Солнечной системы, а ведь Солнечная система, увы,– тоже мизер; и вот тогда только, при осознании мизера, я до трепета в душе люблю этих беспомощных, но дерзновенных людей Земли – вместе с их войнами, революциями, военными переворотами, с национальной резней и интернациональными авантюрами; даже племя зверьков представляется лишь безобидно суетным – ведь и они всей своей стаей бессильны что-либо изменить, ну, хотя бы продлить свое личное существование. Именно в такие минуты и часы я познакомился с Гоголем и понял Гоголя – и как же робко я выслушивал его, как робко отвечал на его вопросы и как же я удивлялся, узнавая, что он – человек печальный при всем своем искрометном юморе из-под пера; сам-то он, сам, как человек, печален и задумчив, и тих как некто, познавший тайну, скрытую от окружающих глаз и умов... Именно в такое время познакомился я и с Достоевским: он долго смотрел на меня, беспрестанно курил и молчал, и я видел, как его будто пергаментно прозрачные ноздри нервно вздрагивали; я не смел вымолвить слова, мне казалось, с надеждой и жаждой я ожидаю, когда пошлет он меня, ну, скажем, за куревом в лавку, и я, задыхаясь от счастья, брошусь бегом за куревом в лавку. Но и этого не случилось, он усмехнулся нервно, взял с моей полки девятый том дореволюционного издания своих сочинений и передал мне – и вздохнул... Именно в ночные часы я, уж и вовсе неожиданно для себя, реформировал взгляды писателя Льва Толстого; он смотрел на меня суровым взглядом из-под мохнатых бровей, смотрел как протопоп Аввакум на огонь последнего костра, а я, ну, как школьник, который выдирает из тетрадки страницу с двойкой, ежась, уличенный, раздирал его тома, его творения, его мысли – и все это раскладывал на две стопы: и получалось два Толстых – Толстой-художник и Толстой, увы, протестант– апостол. И апостола я не признал, потому что апостол глядел на меня из-под мохнатых бровей глазами раскольника, разрушителя, но не созидателя... И Чехов сидел со мной рядом – ночью, и Чехов, увы, не улыбался, не говорил афористичные остроты, а как будто морщился из-под пенсне, как будто жаловался на тягость сахалинского вояжа и как будто говорил: слушай, Абригенов, не читай «Палату № 6», – не читай, не то и худо будет... И совсем недавно побывал у меня в заполночь Шукшин – этот нервно щерился, как будто огрызался, похватывал себя за подбородок, как если бы намеревался его вывернуть, и все цедил сквозь зубы: «Ну и дела, Матвей, ну, шушеры, шушеры развелось – не могу...». О, да что там! Все, что пережил я в душе отрадного, все, что обрел для души своей, чем обогатил душу свою,– все ночью. Почему так? А потому, что в одно прекрасное время я понял, что только ночь принадлежит мне, только ночью я есть я, а днем я – казенный. И еще – привычка к ночи: учился в вечерней школе – ночь; заочно в институте – ночь; и я привык. Днем и сосредоточиться не в состоянии. Иногда это мучительно, создается излишнее неудобство: надо, скажем, в Румянцевской библиотеке посидеть, ведь не унесешь в свой угол то, что простым смертным не дозволено уносить. А познать вот так рядом с собой, скажем, того же Хомякова – никак. Разве обосвоишь, когда день, когда гул вокруг тебя и рядом еще тыща читателей, шмыгающих, шаркающих, скрипящих перьями – и нет одиночества и тишины. Какие уж тут встречи! Нет, для меня только ночь и только в своем углу…

Ух, как ведь занесло. А все никак потому, что я хочу их видеть – Полину и Николая. Странно, но это так.

 

ЗАПИСЬ ПЯТАЯ

 

Получил еще (!) коротенькое письмецо – и вновь Полина взывает, сообщая адрес дачи, где они живут после юга... Так что, опробовав себя утомительной прогулкой по лесу, решился ехать именно на дачу. Интересно же посмотреть, как они дачничают, да и места знатные – рядом Абрамцево, Загорск рядом. И, наверно, Сергиев Посад – эта цитадель Православия – и заставила уже в дороге задуматься о религии, да и вопрос так настойчиво вплетает в разговор Полина, но от которого я бегу как оглашенный…

И вновь в дороге – в электричке: кто дремлет, кто вяжет, играют в карты, в домино, читают газеты и книги – окорачивают дорожное время. Я же как на Ярославском вокзале погрузился в тенета дум, так до конца и не всплывал, хотя и замечал происходящее, слышал объявляемые остановки-платформы – названия любопытные. Я очень люблю имена населенных пунктов, а особенно станций. Еще-то ведь нигде таких не встретишь: Лосиноостровская, Перловская (подумал: а не отсюда ли и пошло – Ванька с Перловки?), Тайнинская, Мытищи, Клязьма, Софрино – так и мелькнет тень прошлого, невольно и улыбнешься: древность-то тысячелетняя... Еще люблю я в электричках подмечать, что читают? Из журналов, скажем, чаще встречаются «Иностранная литература», «Юность», «Вокруг света», ну и «Новый мир»; газеты всех сортов, но на первом месте «Советский спорт» и «Вечерняя Москва»; а вот книги – отдельные издания – сплошная нелепость, чтиво ни уму, ни сердцу. Пять лет езжу в электричках, лишь однажды встретил читательницу с Мельниковым-Печерским да раза два сталкивался с Чеховым, а преимущественно про шпионов и детективов или партийная современная халтура. Понятно, какое уж в дороге чтение, но, увы, и это показатель – читательский вкус отравлен. Нет уж, лучше влипнуть в собственные думы. На этот раз думалось так.

Как же это странно и необъяснимо, как есть парадокс: мои родители были атеистами, я не помню, чтобы хоть раз в семье упоминалось слово «Бог», кроме как в сочетании «боже мой»; я, собственно, даже не крещен, да и крестить тогда, видимо, было негде – во время моего рождения и детства церкви оставались закованными, но я почему-то всю жизнь чувствовал себя настороженным в отношении к религии, к церкви, к Богу… И взрослел я в среде, где на каждом шагу крыли в бога, а меня от этого всегда коробило. Лет до двадцати восьми я ни разу не входил в церковь, даже не во время службы, а в то время, когда храм, скажем, превращали в музей, а во время службы – и говорить нечего. Не могу, физически не могу, вот вижу что-то настолько дурное в этом, что не могу. Ну как это, не раз думал я, войти неверующему, некрещеному, невежественному в храм, где люди искренне молятся, по-своему зная истину и веруя в нее? Нет, такое мне было не под силу. Истинно же к Богу обращался я лишь однажды, когда намеревался покончить с собой,– было такое затмение. Молитв, кроме «Отче наш», я и до сих пор не знаю, а тогда, во время затмения, тем более – и этого не знал. Стою, помню, как в угаре, прикрыл глаза и до головокружения вдруг ощутил связь с вселенной, связь вообще, и говорю шепотом: «Господи, помоги»,– и точно кто по темечку тюкнул: упал в подушку вниз лицом – и слезы задушили. Так и уснул. Проснулся – ничего, охмурение прошло, жить остался... И Евангелие-то лет до тридцати пяти не читал, в руках не держал. А все-таки вот теперь, уже в старости своей, смутно, но чувствую и понимаю, что всю жизнь я был связан с верой во что-то, и в этом «во что-то», видимо, была и частица своеобразного или собственного Бога. Но ведь я оставался некрещеным, ни разу не причащался, не исповедовался, не соборовался, так что можно ли меня было хотя бы условно называть верующим?! Да и вправе ли я был назвать себя верующим, если бы даже, предположим, и заявил: «Верую, что Бог наш Иисус Христос воистину являлся, был предан Иудой, распят на Кресте и воскрес и вознесся на третий день...» Нет, даже тогда в верующие приписывать себя я не мог бы, потому что кроме слов есть таинства, которые необходимо постичь, быть к ним причастному, есть Церковь – Тело Христово... Жизнь моя была слишком сумбурной, как сумбурной была и совместная жизнь родителей; я издерган, обозлен и взвинчен до крайности, поэтому тяга хоть во что-то святое верить вполне понятна и объяснима, это как жажда утешения, жажда ласки, жажда сострадания...

Но они – и это более парадоксально,– родители ее, по крайней мере, были членами КПСС, Всеволод Федорович до конца дней своих взлезал по властным ступенечкам все выше и выше, следовательно, там и зова от религии, от веры не было, кроме пустых, банальных слов о пережитках и пропаганде атеизма и быть ничего не могло. В таком случае, откуда распятье в прихожей, откуда Библия? Что, или по наследству родителям досталось? Ну, скажем, Библию обрел Николай, чтобы толковать ее с точки зрения ученого-физика, ведь и до такой нелепицы может дойти человек. А распятье? Предположим, экзотика. Но тогда с какой стати постоянный вопрос: «А вы – верующий?» Нет, здесь что-то понять трудновато. Если это мода, коллекционирование, то опять же почему эта мода забрела в эту партийную квартирку? Ведь в жизни-то они выиграли, они легки и беззаботны, так какого рожна их-то тянет в прошлое, им-то что до веры, до Бога? Ведь не обуревает же их стихийная, сознательная или подсознательная жажда выдрать из входной двери три (как у зверьков!) наисложнейших замка... Что, или духовная вошь бездуховную душу грызет? Словом, и здесь для меня пока беспросветность– понять не могу... А ведь может же быть и такой оборот: период воинственно-разрушительного атеизма прошел, времена Ярославского (Губельмана) канули, так что уже дети наши (правда, ни у меня, ни у них детей нет – факт красноречивый!) взглянут на веру иначе – ведь помню же я, когда кольца на руках преследовались почти так же, как иконы или крещение, а теперь-то с кольцами, особенно молодежь комсомольского возраста: женился – обручальное кольцо, даже магазины обручальных колец имеются. Так, может быть, если наши отцы отрекались, отрицали и разрушали, а мы уже играем в моду, то дети... впрочем, чувствую и понимаю, что в конкретном суждении я профан, голова с соломой, болтун беспочвенный... Но как бы это зацепить их за петельку, чтобы распустились, раскрылись, чтобы сами растолковали – интересно, заглянуть бы за их ширмочку, узнать бы: а какому тельцу они поклоняются? Вот ведь и в последний раз разговор таки завязался по христианским категориям – о добре и зле. Началось, к слову, когда Полина в очередной раз склоняла меня с определением или приложением «злой». Я и ввернул: в таком, мол, случае не мешало бы знать, кого же следует считать добрым? И запорхала как мотылек вокруг огня. Понятно, ничего конкретного, лишь азбучное: добрый тот, у кого душа добрая, и кто по ее велению свершает добрые поступки... Ну, так-то, подумал я, и школьник может ответить, что же до кандидата наук – жидковато. А ведь вопрос, ох, и вопросец! Попытайся ответить «да», а оно тут как тут,– добро-то со злом и переплелось, и проникло взаимно одно в другое. Вот тебе и «да». Добро-то, оно только тогда и добро, когда от естественного, от бездумного идет, а не от головы. А реши: я сделаю такое-то добро – и сделал; но на поверку и выйдет, что никакого такого добра ты и не сделал – как это Толстой с деньгами на пожертвования нос себе расквасил, эге! Добро-то от головы – корыстное добро; из головы в душу так и юркнет корыстненькое желание отдачи, отдачи в любой форме: в форме обыкновенного «благодарю», в форме дополнительного внимания, улыбки, в форме «долг платежом красен». Так какое же это добро?!. Сделал добро, а содеянного не сознаешь, не помнил и забыл о нем – вот это добро доброе. А доброе от головы враз и злом обернется. Парадокс, но ведь и добром человека сничтожить можно, и даже хуже, жесточе, чем злом. Зло, оно зло и есть: огрызайся, обороняйся или же не противься, хотя и знаешь, что злое, несправедливое. Но на доброе-то не станешь огрызаться. А ведь достаточно всего лишь чувствовать или сознавать, что ты – делаешь добро, но как услугу, одолжение или даже долг – и все: уничтожился, унизился человек, которому адресовано добро, да как еще, похлеще, чем любым открытым злом срежет. Душа-то ведь не желудок: сознательные чувства как радиоактивность так и войдут в другую душу, а та душа тотчас и поймет, что добренькими услужениями ее терзают; и будет душа от добра терзаться, а голова ломиться от сомнений! А вдруг душа, чувства – ошибаются, лгут, а ну как человек от доброй, от чистой души добро творит, а ты взлягивать, огрызаться, подозревать начнешь – как это позорно. Вот так и пойдет медленный распад, раздвоение, сам себя терзать и грызть станешь, и ведь уничтожится человек окончательно: добро-то злом и обернется. Это уж я по себе знаю, сужу наверно: одно время подсознательно кормил я свою бывшую жену этакими подачками добренького. Правда, она не из той категории людей, чтобы самоуничтожиться (таких милок с камнем на шее кидай в реку, а они за километр выше по течению всплывать будут – со щукой в зубах!), да и я как-то вдруг спохватился, усек каверзность своего искусственного добра. И с тех пор, присматриваясь к отношениям людей, я все определеннее убеждаюсь, что добро в сегодняшнем мире преимущественно головное, вредное. И вот такое головное добро, мне кажется, затмило, вытеснило, да и растлило истинное добро, как, скажем, и читательские вкусы, добро преломилось и исказилось в кривом зеркале рационализма... И вот когда я впервые читал Евангелие, то все заповеди Христовы, если их пропускать через зеркало современной жизни, обретают такие взаимопроникновения, что впору хоть неопровержимые истины отрицай или отрицай современную жизнь, то есть создается хаос из непонимания элементарного, хотя бы самого простого – что есть добро?..

***

Вот в таких или примерно таких думах и затерялась моя дорога от Ярославского вокзала; только и запомнились платформы да на сиденье напротив лупастенькая, видимо выпускница-школьница, напряженно шевеля губами, зубрила историю, наверно к последнему экзамену в вуз готовится – зубрит, милая, наизусть, а как же иначе, ведь не спросят: «Как ты думаешь?» – а спросят: «Что вожди говорили?», «Как они думали?»

...А скользну-ка вперед по вопросу, чтобы прочнее запомнилось, да и незачем самому себе напоминать то, как искал улицу и дачу на улице. Ясно, улицу в дачном поселке найти – маята. Да, пожалуй, скользну… На этот раз кое-что, хотя и в уродливой форме, но проявилось. Я молчал. Так что они больше говорили, а я только то и делал, что подыгрывал. Вооружились они наукой, логикой и скептицизмом. Уже на трезвую, опохмелившуюся голову зашел с какой-то стати разговор о чудесных явлениях верующим. Я и не удержался, чтобы не плеснуть керосинца:

– Что ж, – говорю, – мне явлений не было, я слишком – видимо, как и вы – не достоин, но ведь история знает массу дивных явлений! – И я для примера коротко, как знал, пересказал Фатимское явление Божией Матери, в Португалии. И тотчас буря: один говорит, другой поддакивает – здорово это у них, право же, получается:

– Да что это такое, что это такое, да что это за предрассудки, да что это, понимаете ли, за глупости, простите: Богиня является глупеньким детям, с какими-то уловками, с какими-то тайнами, как будто это мистерия сценическая, а не Бог. Ведь Бог – подумать только! Если Бог, то можно иначе, как-то духовно, на всех враз и повлиять: внушить, убедить…

– Да, да... Это, извольте, ни больше ни меньше как выдумки фанатиков, а точнее – церковных кликуш. Это же им понадобилось для пропаганды...

– Именно, именно... А потом эти всевозможные исцеления – что это? Я как врач могу свидетельствовать, что при фанатизме могут быть подобные исцеления, в человеке масса неиспользованной энергии, с помощью которой человек может избавиться и от тяжелого недуга, если хотите, исцелиться – достаточно только верить в исцеление. А в психически ненормальную голову все может войти – я вам могу привести десятки примеров из практики...

– Безусловно, безусловно...Это, извольте, точно так же, как солдат обезножевшего генерала вылечил – гаркнул: «Встать!» – генерал и не посмел ослушаться – встал и пошел. Так и здесь: верит в исцеление – и исцеляется...

– Точно, Коля, факт, Коля... Да и это что за наивность: Богоматерь в Зейтуне является в образе человеческом! Бог – это Бог, он и должен являться как Бог, ну как хотя бы необъятная сила, как озарение духовное...

– Так, так, значит, вы все-таки признаете субстанцию Бога? – тотчас и подцепил я.

– Это уж извольте, извольте. Сила над человеком есть, но сила вполне материальная, которую в примитиве можно назвать верховной правящей цивилизацией.

Внешне я начинал выходить из себя, хотя в душе непристойно похихикивал.

-Хорошо, но тогда откуда взялся Христос, откуда апостолы, откровения, Новый Завет? Вы верите хотя бы в то, что Христос был?

– Ну и что же? Был, ну и был...

– Извольте, минуточку. Но ведь не станете же вы утверждать, что в Новом завете все описано точно так, как это было на самом деле?! Если и было, то было все иначе, а Евангелие – это уже позднейшие записи, и в записях, бесспорно, все предусмотрено для будущих времен, фактура там уже вольная – как в художественном произведении...

– Ну да, философско-религиозное направление... Вот вы, Матвей Иванович, верующий человек...

– Это вы говорите,– заметил я.

– Да, но не обязательно об этом объявлять – все и без того ясно. («Подумать только, какое ясновидение!» – чуть было не воскликнул я.) Так вот вы-то как смотрите на Христа?

– Там, где кончается опыт, эксперимент, там начинается вера. Вера потому и вера, что это категория априорная, вера держится на вере, а не на опытах и доказательствах при помощи формул и теорем.

– Боже мой, но ведь это слепая вера стадного общества! В двадцатом веке как-то невежественно прибегать к подобным дешефровкам. Это даже, знаете ли, опошляет, опрощает Бога!

– Субъективное отрицание – это ведь тоже не аргумент. Или отрицать в двадцатом веке можно всячески, лишь бы отрицать? – в тон им и я.

– Возможно, однако. Но взглянем на все это опять-таки с точки зрения науки...

И мне волей-неволей пришлось выслушать популярную лекцию или трактат, построенный на кинофильме «Путешествие в прошлое» и на научной интерпретации загадок Вселенной, то есть вывод был все тот же: Земля пережила не одну человеческую цивилизацию, но, увы, где-то существует высшая цивилизация, а мы, люди, лишь подопытные существа, может быть даже запрограммированные модели, так что за нами следят, нас контролируют, дают свободно развиваться, координируя лишь от случая к случаю наши действия…. Следовал логический ряд: Христос прилетел к нам в ракете, и звезда, что наблюдали пастухи, не что иное, как космический аппарат…

И я решил, как говорят, подвести черту:

– Вы атеисты, но атеисты современного мажора, технократические атеисты. Без проверки цифирью вы не верите ничему, но и сами по себе без чего-то внешнего страшитесь существовать, жить; вам необходимо объяснение и оправдание хотя бы личного эфемерного бытия, стихийное восприятие жизни вам чуждо – страх охватывает. Но уж если вы допускаете сам факт Христа, так ведь надо помнить, что он завещал воспринимать веру как дети, непосредственно, через Слово – без логических доказательств.

– А вот говорят,– уже вяло заговорила Полина, видимо, ей надоел диалог без открытий и откровений,– что в Америке, то есть по Америке, разъезжает в «Мерседесе» спортивного склада красавец, называет себя Христом, посланником Божиим, свершает на глазах чудеса, собирает массу верующих и читает им проповеди. А может, это и есть Христос, не признавали же того Христа...

– Да таких Христов у западных хлыстов сотни! Тот спортивный малый собирает наверняка не только массу жаждущих, но и массу долларов – без чудес! – Я от души и громко смеялся, явно сконфузив Полину, и наконец предложил все-таки сменить тему разговора...

Для меня как будто многое прояснилось: ну, конечно, Библия прежде всего для переложения ее на «научную» основу; распятие-крест – реликвия, форма антенны былых цивилизаций; они с удовольствием втащили бы в квартиру одного из балванов с острова Пасхи, которые, оказывается, являлись не чем иным, как космическими навигационными установками, направляющими антеннами и т. п. То есть, понял я,– мода, та самая мода, которая гоняет по Руси собирателей икон, резьбы, литья и другой старины. Мальчики с бородами и без бород, эти хищные зверьки, сплавили на Запад уже не одну тысячу икон. Они видят в иконах всего лишь живопись, своеобразный лубок. Никакой святости в почерневших досках – черные доски для них сияют лишь полнокровной валютой... Мои родственники выше, несоизмеримо благороднее зверьков-собирателей-продавателей, даже сравнения нет, потому-то мода для них обернулась в своеобразную мистику – в целом. Кстати, мода в подобные квартиры проникает все-таки в облагороженном виде, мода в таких квартирах обретает привкус фетиша или кумира. Мода, скажем, на Высоцкого – Высоцкий гениален, гордость нации; мода на Булгакова – даже не на Булгакова, а на «Мастера и Маргариту» – принимается как истина, без отклонений, без сносок на художественное произведение, даже – о, ужас! – Христа оценивают «по-Булгаковски», то есть языком и словами Воланда: «А вы думаете, что в Евангелии написано все как было?»; мода на Шукшина – и уже никаких вам возражений, Шукшин – и все. Действительно, та же мода, но в облагороженном виде и качестве. И это очень хорошо, здесь уж, по крайней мере, модой не спекулируют – в прямом понимании, моду ценят, моду обожают, хотя порой слепо, но верят в возвышенное, что нельзя перекладывать на деньги...

И еще: когда за столом во хмелю Полина таранила меня вопросом: «Почему один?» – она неоднократно восклицала:

– Боже мой, какой же вы христианин, какой же вы православный, если разошлись? Допустим, она в чем-то виновата, но ведь вы должны простить!

Ну, никак сестрица не желает видеть меня иным: христианин, православный, верующий – и все дела. Видимо, к имеющимся модным, но мертвым символам желала бы она присовокупить живую по моде «вещь», нет, не приобрести – такая обуза ей с придачей не нужна, а так, чтобы при случае выставить для обозрения: вот, дальний брат – и верующий... Хотя вполне может быть, что я и ошибаюсь.

***

Итак, я отыскал дачу. Оказалось, что дача – внушительных размеров особняк, этакий полуторабарский дом о двух хозяев, и я для начала попал на половину соседей. Боже мой, так и стегнули по глазам встречные физиономии: две молодящиеся старухи и молодящийся старик, каждому примерно под восемьдесят, каждый, однако, из сохранившихся. Чем-то напоминали они Зверева-отца. Но ко всему эти смотрели как из подворотни, из-под себя. В них было столько нахальной самоуверенности, гордости, чванства и главное – столько выслуженного или обретенного чутья, что мне показалось, они тотчас, мгновенно облупили меня, как с яичка скорлупу, бесцеремонно, но сосредоточенно переворошили мои внутренности, отыскали все ярлыки, печати и допуски, и в три рта – одновременно, не сговариваясь, не дожидаясь моих вопросов – ответили:

– Ошиблись калиткой, к Абригеновым – в ту.

Я даже вздохнул облегченно, потому как с этими замороженными старичками не просуществовал бы и часа. Я искренне был рад, что они – только соседи. Следовательно, мне уже жаль было терять Полю с Колей.

Миновав чужой двор, я прошел через разболтанную калитку на их территорию или в сад. При входе купа берез. Еще не замеченный, я увидел Полину и невольно, пожалуй, улыбнулся: она вышла из летней кухни с кастрюлей в руках – в тех же изящных золотых очках, но мне показалось – другая Полина: босая, и я тотчас отметил, что стопа у нее толстая и аляповатая, в стареньком платьице, по объему из которого давно вышла, так что замок-молния сбоку расстегнут и в прореху выглядывала розовая сорочка, и даже на щеке жиденький мазок сажи... Она вскинула взгляд, и носик ее сморщился – ясно, не ожидала.

– Ну, конечно, конечно,– застрекотала Полина,– опять этот нечистый смех….

Мне показалось, что она смутилась, однако ничуть. Полина отбросила на землю кастрюлю, кого-то окликнула и, как никогда до сегодня похохатывая, поспешила навстречу, протянула руки и даже обняла меня за плечи.

Из кухни вышла и еще молодая женщина.

– Вот, это и есть наш брат Абригенов, Матвей Иванович. Он нас по церковным книгам отыскал! («Ну так и тянет на экзотику!» – с усмешкой отметил я.)! – восторженно рекомендовала Полина.– А это Коленькина сестра родная – Верочка.

Верочка, женщина лет двадцати восьми-тридцати, невысокая, щуплая, вялая и тоже, как и брат, с болезненно-бледным лицом, улыбнулась -– как поморщилась – и подала мне для знакомства руку. И Верочка – босая, и на ней старенькое ситцевое платьице, и волосы в беспорядке перехвачены по-девичьи ленточкой. Пока мы с гусиным гоготаньем знакомились, из глубины сада появился Николай с охапкой дров для бани. Он тоже приветливо загоготал. И на Николае были стоптанные, почти как мои, туфли, брюки с распоротой по шву штаниной и рубашка-распашонка с прожженной круглой дырой на груди, так что время от времени, как орден, из дыры выглядывал лучистый в опушке волос сосок. Все это внешнее настолько меня развеселило, что я вновь и вновь посмеивался.

– И что человек хихикает, и что хихикает! – в конце концов, похоже, возмутилась Полина.

– Не сердись, сестра. Я думаю, смотрю и думаю: вот если бы они, – я объединил всех их жестом руки,– то есть вы, были бы всегда такими, такого вида и языка, то я, пожалуй, и без поисков тотчас признал бы в вас родственников.

Теперь они смеялись, и Полина все пыталась ущипнуть Николая через прожженную дырку за «орден».

Итак, дачная обстановка с первых шагов сулила больше родства -– так оно и случилось.

«А что, ничего домушка, – размышлял я не без негодования.– А ведь Всеволод Федорович отслужил в Москве и всего-то… А как окопался: и в Москве крепко, и здесь – не хуже. Хорошо, почти по потребностям. И флигелек, и летняя кухонька с газом, и банька с каменкой и водопроводом по белому... А в моих позорных углах ни газа, ни водопровода – двадцать семь лет работал, служил, а, кроме инвалидности ничего не выработал, не выслужил... И садик у них ничего: яблоки, вишня и прочая мелочь, и цветочков достаточно – соток двадцать– двадцать пять земли... Наверно, для творческой работы от шума городского убегал сюда Всеволод Крепкое гнездо…» – Вот так поддразнивая себя, я и ходил, осматривал, обнюхивал участок, дом и все прочие углы. И как не похожа была жизнь моего отца на жизнь его двоюродного брата – у моего всю жизнь в два чемодана вмещалось все движимое и недвижимое…

А между тем время близилось к обеду. Женщины что-то готовили, мы с Николаем уже вынесли стол под березу. На вопрос, зачем так много мест к столу, Николай заверил, что и еще кто-нибудь придет. По субботам непременно кто-нибудь из друзей приходит или приезжает. И точно: к тому времени как сесть за стол одна за другой пожаловали три женщины-подруги: главврач одной из московских больниц Вера Петровна; стоматолог Виктория Борисовна – обе пришли со своих дач; и кандидат физико-математических наук Валентина Валентиновна – или Валя– Валя, как я ее стал величать – приехала из Москвы. И каждая выставляла на стол по бутылке «Столичной». Извлек и я из своей сумки чехословацкий ликер «Прадед», чем – названием – привел в восторг Полину.

– Прадед, да, прадед!– застрекотала она.– Это в честь нашего прадеда, ведь у нас общий был прадед. Он же братец мой, да, троюродный братец!

Гостьи-подруги, пожалуй, помогли мне разобраться и еще в одной побочной мелочи. Осенило до первой рюмки: вспомнил я о так называемом духовном родстве, о родстве по духу, на что особенно делался упор в Москве. Подруг действительно встречали по-родственному. Свой круг – круг близких, родных по духу. И я попытался вникнуть в застольный разговор, в разговор между ними... Вера Петровна – солидная по объему женщина; она и беседовала солидно, взвешивая каждое слово. Полина, как говорится, мгновенно приколола ее и уже не выпускала до тех пор, пока не было обговорено все необходимое. А говорили о ставках, о полставках, о койках, поименно о больных, на которых следует обратить особое внимание, в конце концов в один голос они возмутились, напали на какого-то профессора, который при помощи каких-то уловок прошел по конкурсу и занял кафедру, и это в то время, когда его и близко к кафедре допускать не следовало бы. В итоге договорились куда-то позвонить, где-то с кем-то встретиться, что-то решить... Виктория Борисовна через своего мужа была связана с Внешторгом, а так как ни у кого зубы, видимо, не болели, то флегматичную, но весьма обаятельную Вику теребили по внешторговским новинкам. Она отбивалась и добродушно восклицала:

– Ну, сошлись тряпичницы, ну, сошлись!

Все при этом непринужденно посмеивались.

Валя-Валя, изящная женщина лет тридцати пяти, излишне нервная, но владеющая своими нервами превосходно, выделялась из всех. Она без слов буквально очаровала меня. Ее поочередно «прикалывали» Николай и Верочка. В конце концов я понял, что Верочка готовит кандидатскую, а Валя-Валя ее научный руководитель.

Все женщины, кроме Полины, курили и водку пили по полной.

«И вот это, что ли, именуется духовным родством? – тогда же за столом подумал я.– Да ведь точнее бы назвать такое родство – бездуховным. Деловые связи с профессиональным уклоном, без чего, собственно, ни один человек не обходится. Они нужны друг другу для дела, поэтому и идут друг к другу. Так в былые времена встречались купцы, промышленники, помещики – деловые люди, так встречаются и теперь партийные чиновники – и Зверьки тоже. И они роднятся не потому, что духовно родственны, близки, нет, их сводит рационализм и страх перед одиночеством. И в этом нет ничего предосудительного, даже хорошо, если при этом не плодится коллективное плутовство. Но видеть в такой связи духовность – значит не понимать, извращать понятие духовного родства. Ведь так-то и Леша, мой сосед, своих собутыльников соединит родством по духу».

...Но даже в этот более родственный день меня, увы, не избавили от вопросов. И главным на сей раз, бесспорно, был вопрос:

– Почему один? Пять лет холостяком, да что это такое в самом деле! – запальчиво восклицала Полина и буквально требовала объяснить: почему разошелся, почему не сошелся или почему вновь не женился? А нетрезвый Николай, кивая в знак солидарности, повторял:

– Женим, извольте, женим; женить, непременно найдем Маргариту...

Возможно, я и взвинтился бы, меня уже и взвинчивало – даже при посторонних не могу обойтись без допроса!– но нашелся настолько удачный ответ, после которого вроде бы все становилось ясным и продолжение допроса исключалось.

Я пробубнил:

– Знаете ли, это была единственная женщина, которую я любил...

Я вздрогнул, подумав, что они сейчас и захохочут. Но нет. После короткой паузы Полина задиристо ткнул пальцем в грудь Николая и прошелестела:

– Вот как любить надо!

– Угу,– согласился Николай. А Валя-Валя, усмехнувшись, с горькой небрежностью сказала:

– А мы все разведенные, эмансипухи...

За столом уже клонило на лирику. Николай принес и вручил Полине гитару и потребовал утешить. И опять Полина пела по-своему неповторимо народые песни, и была, по-моему, очаровательна в приходящей с песней простоте. Я смотрел на нее, слушал ее, даже любовался ею, а из головы, правда, не выходили слова, самим же сказанные,– о единственной любимой женщине. И ведь была, была в моих словах доля правды, хотя была моя любовь перемешана с ненавистью, а как скажешь, если другой-то любви и не было?.. Я, лишенный юности, невольно был лишен и другого – голубой или поэтической любви со вздохами, но без объяснений. До двадцати, мне казалось, я умышленно не любил ни одну женщину, потому что страшился растранжирить чувства, хотелось сберечь целостное и святое для единственной... А судьба-то и посмеялась надо мной. Подумать, ведь до двадцати пяти лет я не знал, что такое женщина (и это в наш-то содомский век!)... А к тридцати уже приплелась физическая изнуренность с нервным истощением. И все-таки я дождался… И если любовь характеризуется проявляемыми при этом глупостями, то их-то, глупостей, я натворил уйму. Я ревновал, я взлезал на крышу соседнего дома, чтобы увидеть в окно – одна ли; я выдумывал ее страдания и этими страданиями сам же страдал, я ходил за двадцать километров пешком ночью в районный городишко, чтобы увидеть и удивить,– как же мне хотелось любви!

Ей исполнялось двадцать пять, однажды она была уже в разводе, красивая – есть такая манекенная красивость; и еще: до прямолинейности откровенна, что нередко принимается за искренность и вначале всегда подкупает. Словом, она верила, что я влюблен до самопожертвования, так что уже вскоре и заявила, что вовсе меня не любит. Вот тогда, наверно, и смесилась моя любовь с ненавистью. Я и любил ее, и ненавидел ее. А ведь мне уже перевалило за тридцать, и я был разграблен вороньем – мой подпольный недуг уже разрушал меня изнутри. С первых месяцев нашей жизни она при случае напоминала, что нам надо разойтись, и была права: нам надо было поспешно разойтись. Но меня по рукам и ногам вязало два обстоятельства: я и до сих пор глубоко убежден, что, став однажды мужем и женой, разводиться нельзя – осознание и переоценка этого переживались мной в болезненных, уродливых формах, я казнил себя, обманывал себя и позволял уживаться рядом любви и ненависти; а второе, во мне уже тогда оформился животный страх – будущее: я чувствовал, я знал, если разойдусь, значит, до конца дней своих буду в одиночестве... Затем провернулось блудливое колесо… Когда же меня прижало, и я заявил: не могу, с ума сойду – работать-служить не могу; когда я временно сел на вторую группу, она уже откровенно начала... впрочем, какая разница? Закончилось тем, что мне, дрожащему в нервной лихорадке, она швырнула мои пенсионные трешницы – и только тогда мою любовь уже оседлала ненависть. Я сказал: всё. А она, милая, вскоре как будто и очеловечилась, но ведь сказано – всё, да и плавало ее очеловечение на инстинкте самосохранения. Я мог простить измену, но не предательство, хотя и тогда не раз сожалел, что сказал это «в с ё», но что было делать: в душе что-то рухнуло, впереди что-то размялось, и я увидел свое неизбежное будущее – свое беспомощное одиночество, стало быть, от него, от одиночества, не скроешься, наказанье мне или награда, но не убежишь, не уйдешь от него... Так и случилось: почти шесть лет один, пять лет я в своем углу, четыре года с подброшенным котенком, с Котькой, три года с изгнанным Каштаном. Ничего – живем... Ну как вот даже это все объяснить, да и надо ли объяснять? «Нет уж, лучше промолчать», – думал я в унылом опьянении, исподлобья посматривая на Полину, которая, пожалуй, великолепно пела «Снежки белые, пушистые...».

А затем, увы, я погрузился в себя, утратил связь с реальностью. Даже и не знаю, как долго это затмение продолжалось, но когда я возвратился, солнце клонилось к березам – пять-шесть пополудни. За столом весело и ухарски пьяно, пели все, и даже я механически подпевал. Именно в это время и началось во мне твориться непонятное, вернее, понятное для меня самого, но трудно объяснимое словами даже себе. Я пережил мгновенный прилив беспредметной яростной злобы, ненависти, досады и боли. Знаю, что в такие минуты бываю ужасен, примерно то же состояние, какое было и у Зверька в гостях, бесспорно, иное, но все равно – из меня лезли черти… Пришло время вывернуть козью рожу. Возможно, это материализовывался мой ответ на допросы, на унижение – не знаю, но в душе лихорадило, животная радость так и подмывала выкинуть очередное коленце. Но ведь теперь они как будто признали во мне человека, ну, хоть, может быть, и не равного себе, но терпимого – а вот   желчь не поэтому ли и разлилась… Ну, что, казалось бы, разумнее: подняться, обнять сестру (правда, я уже знал, что Коля ревнив, как мой Каштан), сказать: вот, сестра, мы и природнились, да и ткнуться носом в плечо. Или уж сиди, потягивай водяру, ухмыляйся, подпевай, поддакивай и выражай всей своей физиономией подобострастие: какие, мол, все вы хорошие, ведь недостоин я вас, а вы меня за стол да из общей бутылки, да из общей кастрюли... Так ведь нет, желчь-то, отрава-то слепая мутит. «Ну, какое же коленце выкинуть, какой бы шухер провернуть?» – наверно, лишь подпольно подумалось, а рука в то же время уже к гитаре потянулась. Ведь и тренькать еле тренькал, струны не перебирал, наотмашь, а лет двадцать и инструмент в руки не брал, да и пальцы на правой руке все изуродованы, нет – давай гитару. Рву струны, как собака тряпку, – и против течения: и смешал, сволок, сгрудил застолье блатным фольклором. Да с завыванием, да с рыком, да с храпом – ну что твой карликовый братик Высоцкого. Ерзали, ерзали, молчали, молчали, вдруг слышу – подпевают. Стоп, канальи! Одно коленце исчерпано. Рванул струну, возвращаю гитару.

– У меня,– говорю,– видите ли, пальчики не музыкальные, так что и не годен, и не обучен, и ухо толстое...

– А вот папочка у нас, папочка! – так и воскликнула Полина.– Ну, никогда не учился играть ни на одном инструменте, а сядет за пианино – играет, да еще как! Возьмет гитару – заслушаешься! Вот что значит природный слух, природное дарование...

«Ух, мне этот папочка»,– досадую, а сам уже очередную козью страсть выворачиваю.

– А у меня,– говорю,– природные данные на три листика.

 И – ух! – так и встрепенулись.

 В карты?!

– Давайте в карты!

– В дурачка или в раззяву? – ершом задираю.

– Нет, извольте, извольте, мы – в преферанс, в преферанс – пулим.

«Что же брякнуть?» – только еще соображаю, а сам уже и брякнул:

– Вытряхну... не в чем в Москву будет ехать.

О, негодование! Оказалось, все – преферансисты заядлые. До карт дело не дошло, отложили на утро... А я что-то еще и еще выдавал – одно другого дурнее. И вдруг новое озарение: нечего здесь рассиживаться – домой, в свой углы. И тотчас засобирался. Естественно: как, куда на ночь глядя? А я уже требовал книги. А книг-то и нет, книги в Москве. Это на шаманистую голову пришлось ударом. Но я твердил упрямо: книги, еду, у меня Каштан и Котя – их кормить надо, хотя все это было предусмотрено. Пока я хипишился, искал свои косорылые туфли, свою беспозвоночную и безреберную сумку – исчез пиджак. «Где кустюм?» – в ответ лишь пожимают плечами. Засмеяться бы и сесть, нет, пошел искать. И вот когда я бродил по саду, заглядывал в коморки и флигельки, тогда я и почувствовал – пьян. А коли пьян, значит, будет мутить совесть, значит, надо бежать, бежать, лучше на станции, в электричке уснуть – скорее с глаз долой! Но в то же время уже и сон одолевал, чувствовал я себя уже безвольно и все же, подойдя к столу, за которым оставались Валя-Валя и Полина, я спросил:

– Где хламида?

Полина, видимо, поняла все – может быть, трезвым разумом, а может быть, чутьем.

– Пойдемте,– сказала без улыбки, но нестрого,– я вам отдам ваш пиджак, упрямый вы человек.

И меня как будто ожгло: упрямый, действительно упрямый. На веранде перед диваном Полина внушительно сказала:

– Никуда вы, упрямый человек, не поедете, ничего с вашими собаками не случится. Вот постель, ложитесь и отдыхайте.

Помню, я пробубнил:

– А у меня одна собака – кобель.

Она засмеялась. Сон или хмель валил меня с ног – спать, спать, я уже ничего не желал.

Спал я, видимо, так, как давно не спал,– так спят только здоровые люди, которые не знают, с какой стороны у них сердце, а желудок которых ночью отдыхает. Проснулся рано утром – до восхода солнца: голова свежая, ясная, некоторое время я даже не сознавал, что был накануне пьян. Подумалось обыденнее, что лишнего курил, но что сейчас встану, допью холодный чай и все восстановится. Состояние же было настолько блаженное, что не хотелось даже открывать глаза. Я откинул руку с постели, надеясь, что Каштан тотчас ткнется в ладонь холодным носом и я поглажу его морду или потреплю за ухо. Но Каштан не ткнулся в ладонь, тогда только я и открыл глаза: голубо и розово – веранда застеклена цветным стеклом. И тотчас вспомнил, понял, где я и почему рядом нет Каштана. Жизнь омрачилась: я увидел обед под березой и все свои козьи рожи.

Мои брюки и сорочка висели на стуле, значит, все по чести: разделся и даже носки снял. Но это, увы, не облегчило моего существования, потому что я уже решил, что среди трезвых один был пьяным. И началось: все трезвые, а я кочевряжусь – какими же глазами сегодня смотреть! Я уже наверно знал, что впереди две-три недели душевных мук: буду терзать и клясть себя. И теперь мелькнула даже мысль, а не встать ли, не смыться ли, пока все спят? Но ведь книги-то не получены, пиджака рядом нет, значит, бежать, а затем возвращаться – вдвойне позорно. «Боже мой, ну зачем так напиваться! Выпил рюмку и созерцай – нет же!»,– уже начал было я свою занудную песнь, когда услышал, как за дверью кто-то прошаркал через комнату и поднял на окне жалюзи. И вновь шаги – я прикрыл глаза, сплю: на веранду вышел Николай. Потряхивая головой и отдуваясь, он открыл скрипнувший холодильник – менее полнокровный, чем в Москве, но все же объемистый как рахит – достал двухлитровую банку с молоком и – через край. Молоко холодное, Николай часто прерывался, отдувался и все потряхивал, потряхивал головой. Наконец он облизнулся, большим пальцем стряхнул с живота капельки молока и пошел в комнату, прихватив, впрочем, с собой ополовиненное молоко. Дверь бесшумно закрылась, а я готов был засмеяться восторженно: «Ура! Не я один!» О, это уже половина тяжести. Ко всему я услышал громко сказанное Полине:

– Ну и надрался же я вчера! – и Николай бухнулся в постель, так что пружины застонали.

«А это уже совсем хорошо»,– подумал я, тихо поднялся с дивана, надел брюки и на носочках, на носочках, чтобы неслышно, вышел в сад.

Я давно замечаю, что уже не год от года, а месяц от месяца, чем ближе окончательная старость, тем живее и трепетнее люблю Божий мир, природу-матушку. И вот за эти, хотя и нищенски проведенные годы, в стороне от суеты, сравнительно среди природы я возвратил себе как минимум лет пять жизни, так что если я должен был умереть в сорок пять, то теперь – в пятьдесят... Но вот это утро мне не забыть до конца дней. А ведь я понимал, что совесть не оставит меня в покое – возьмет свое: был я пьян, вел себя прескверно, а за это совесть не простит, расплачиваться придется,– но, пока все спали, еще час-два я мог позволить себе безмятежность. Но и это, пожалуй, не главное в воздействии, главное оказалось то, что я как-то вдруг одним взглядом объял мир Божий. Трудно передать словами: враз и нахлынула безмятежная радость, торжество или благодать!

Роса еще не подсохла, было даже зябко после постельного угрева. Вокруг все оцепенело, ни один листочек не шелохнется, и только птицы– дрозды, синицы да соловьи – наслаждались свободой, резвились по деревьям, причем без излишнего щебета, точно сговорились не шуметь, чтобы люди дольше спали и не мешали бы. А дальше, вглубь от дачи, матовые невесомые от росы яблоки, много дымчатых яблок, и даже редкие вишенки на вишнях поблескивали запотевшими рубинами. И вот над этим земным миром – ну ничем не омраченная бескрайность неба, порозовевшего за садом и бирюзового прозрачного над головой. «Боже мой,– скорее не подумал, а почувствовал я,– вот так, наверно, было и у Адама с Евой в их саду...» И я тихо пошел в глубь сада. И забыл на время все, даже Каштана с Котькой,– забыл о том, что денег у меня только-только добраться до своих углов, а там – как знаешь; забыл обо всем на свете, воспринимая лишь нахлынувшую на меня земную благодать. И неужели не понимают люди, что во Вселенной нет второй Земли – она единственная и неповторимая, как и человек.

Тихо и сторожко ходил я по саду, как будто и здесь боялся кого-то потревожить, снимал то с одного, то с другого дерева яблоко и грыз даже кислые – антоновку... Именно тогда я подумал впервые спокойно и неотразимо: «И все-таки я больной человек, мнительный, желчный, озлобленный за свое падение – это моя болезнь, которая, вполне возможно, не поддается диагностике. А вот они – Полина и Николай – пусть хоть и избалованы судьбой, пусть зажравшиеся, бестактные, а все-таки они лучше, чем я о них думал и судил, они проще, даже упрощеннее, они радушнее, они, право же, наивны и даже – не в плохом смысле – глуповаты, но они лучше, чем я о них думал. Они такие вот – не подстраиваться же им под меня, под больного человека? Да, и они больные, но они больны другой болезнью... И разве может быть какое-либо примирение или природнение, если с обеих сторон будут выставляться болезненные крайности, разве состоится родство, если ни они, ни я не захотим понять и оценить друг друга через добро? Надо возвыситься над крайностями и понять, понять хотя бы то, что всего-то сто лет назад жил-был один мужик-хлебопашец, и у него еще не было детей, он был один, и он родил нас – мы его дети, больные и здоровые, с различными характерами и судьбами, и все-таки дети. Так кто же имеет право упрекать другого, что он не таков? – ведь нас много, а вот прадед один, корень один. И это необходимо осознать, чтобы возвыситься до понимания кровного родства, до чувства нашей взаимосвязи, подняться, понять, признать и полюбить друг друга. И если именно мне пришла эта мысль так ясно, то я и должен сделать все возможное для необходимой взаимосвязи...» Примерно так я думал, и уже не грыз яблоки, а тихо бродил по саду и, наверно, был счастлив, как если бы на время и сам я стал значимой частицей Божьего мира – Природы.

Солнце уже заглядывало в лицо, времени по свету было около семи, когда из флигелька – в дальнем углу сада – вышла Валя-Валя. Я щурился на нее и, наверно, улыбался. А она, изящная, шла, как будто чуть покачиваясь, босая, в сарафанчике, со сбитыми небрежно набок волосами, и легонько потирала пальчиками под глазами. Остановилась, кивнула молча, глянула на меня удрученно-философским взглядом, тонкие ноздри ее нервно дрогнули, и, как мне показалось тогда, сказала проказнически мило:

– Вот так всегда: пьем, а на похмелье оставляем пустые бутылки. (Тогда-то я и разглядел стол «запорожцев».) Сейчас бы безалкогольного напитка – пива. И снова жить можно бы.– И, не дожидаясь моего ответа, побрела к умывальнику. Воды в умывальнике не оказалось, и Валя-Валя обреченно села на пенек-табуретку.

 В бане из водопровода я налил ведро воды, прихватив ковш и полотенце, вынес в сад и поманил Валю-Валю пальцем – она сморщилась. Пока я поливал из ковша, выяснилось, что пить-то ей (спиртное) вовсе нельзя, что в ней живет та же болезнь, какая гробила и меня.

– Знаете,– открылся я,– а ведь у меня было это самое, я тоже на второй группе сидел.

Она изумилась:

– Что значит – была, было? Я не встречала человека, который бы избавился от этой «хроники».

– То значит: сегодня вы встретили такого человека – это я.

Она с досадой усмехнулась:

– Вас что, в Египте лечили?

– Увы, я ведь не жена Сахарова... Лечили в отечестве – безуспешно, так что вылечился сам.

– Любопытно, каким же это манером? – Валя-Валя уже закурила и нервно затянулась.

– А я, знаете ли, без манера: три недели поголодал...

– О, не по мне! Я на второй день умру.– Она намеревалась сказать еще что-то, но в это время из того же флигелька незамеченной приплелась сестра Николая, Верочка. Мы невольно засмеялись. Вид у Верочки был такой, как если бы она схватила ртом горячую картошку и эта картошка застряла во рту: она хлопала глазами, а растопыренными пальчиками похватывала себя за виски.

– Заболела, заболела, давление, умираю,– повторяла она, право же, обреченно и беспомощно.

– Врешь – не умрешь! Вот опохмелиться нечем – это да! Поднимаем до конца.– Это уже подоспевший Николай. Он был по пояс обнажен; и оказалось, сложен весьма ладно. «Ну-ка, на прочность»,– подумал я, когда он бесцеремонно тоже склонился под ковш, и окатил его из ведра холодной водой. Николай задохнулся, нервно загоготал, невольно выпрямился, а вода со спины за брюки, так что он взвыл и, схватив ковш с остатками воды, плеснул в женщин.

– Что ржете? – рявкнул он.– Идите Полину поднимайте, может, хоть что-нибудь припрятала. Она ведь единственная трезвенница... О-о-ох,– застонал Николай, – пивка бы из холодильника.

И дополнительный груз свалился с меня: значит, все, кроме Полины, гудели, так что если Полина и будет судить, то всех – не только меня. Бесспорно, какое дело до всех – отвечай за себя, но для самоуспокоения, для самообмана – факт немаловажный.

Появилась Полина, заспанная, но все такая же шустренькая, и тотчас защелкала языком:

– Пьяницы, ишь, перепились! А кот с утра уже два литра молока вылакал! – шлепнула Николая по спине.– А этот все утро бродит яблоки грызет! – Она погрозила мне кулачком, я же склонился к ней, взял в руки этот кулачок, шепнув так, чтобы слышала только она:

– Прости меня, сестра, за все. Ты лучше, чем я о тебе думал,– чмокнул ее в этот кулачок.

– Что это за фривольности! – гневно воскликнул Николай. Я оглянулся: он был бледен, и я пожалел его – безумный ревнивец.

– Извини, Николай, но ведь она – моя сестра.

На мгновенье Николай опешил, точно впервые понял смысл слова «сестра». Его замешательством и воспользовалась Полина.

– Понял ли? Се-стра.– Ласково шлепнула Николая по лбу и обрушилась на женщин... Она выступала в роли военачальника – и это потому, что накануне была трезвой: Валю-Валю отправила за продуктами в холодильник, Верочку заставила принять лекарственную таблетку и обязала чистить картошку, нам с Николаем предстояло внести стол на кухню, вымыть посуду, убрать пустые бутылки, собрать в саду окурки – и чтобы быстро.

– А это значит бутылочка припрятана, – шепотом заверил Николай.– А иначе куда бы и спешить?..

Словом, к девяти часам все были здоровы и теперь уже настойчиво потребовали на лужайку две лосиные шкуры и -– карты. Причем Полина въедливо напомнила:

– Матвей Иванович грозился всех нас вытряхнуть, оставить всех нас в костюмах Евы и Адама...

– Извольте, извольте, посмотрим,– знакомым мне тоном картежника, который еле сдерживает нервы во время приготовления к игре, бубнил Николай.– Только ведь посмотрим. Ну-ка, ну-ка, сюда, сюда,– распределял он места.

И все угнездились на шкурах, и Николай «по-колхозному» уже тасовал колоду, а Полина фломастером расчерчивала лист для записи,– лишь тогда только и увидели или поняли, что я-то в стороне. И тотчас в один голос:

– Матвей Иванович, ну что же вы, садитесь.

– Я не буду играть,– кажется, хмурясь, ответил я.– Да, не буду.

– Э, да вы не умеете играть в преферанс! – торжествующе воскликнула Полина: подловила, мол, припекла, вот так.

«Что ответить, ну что? – растерянно подумал я, а в сознании мгновенным озарением восстановилось давно минувшее. (Впрочем, в преферанс я все же играл несколько раз в институтском общежитии. Игра меня возмутила своей нудной протяженностью, точно игра эта и выдумана для тех, кому некуда девать время и надобно поэтому его, время, убить. Помнится, тогда, бросив карты во время игры, я сказал что-то вроде: нет, это не карты, игра эта для шушеры. Но так или иначе, а игру я знал хуже любого из них – преферансистов на лосиных шкурах.) – Что ответить? Что я дал себе слово не брать карты в руки? Но не раскрывать же перед ними свои карты..

Те карты делали из газет, правда, газетных хватало иногда на ночь, фабричных – на два-три банка. Те карты делают быстро, с лихорадочным мастерством и изяществом, изумительно, искусно делают те карты. Ни ножниц, ни ножа, ни бритвы; лишь осколок стекла, кусок хлеба – на клейстер – да от подошвы срезок резины, чтобы приготовить жженую краску, а трафаретки масти всегда готовы. Полчаса – колода карт готова. Именно в такую газетную колоду играл тот гроссмейстер, который вытряхивал всех подряд и который поразил меня своим холодным академизмом: отрешенность, спокойствие, точнее – невозмутимость, академическая беспощадность – от него отходили босые, раздетые, и ему было наплевать, как эти жертвы будут продолжать свое существование. Выло тогда ему лет тридцать пять, выглядел, однако, он старше. Лицо его, глаза как будто и теперь передо мной (говорят: глаза «мокрушника») – сплошные, как если бы без роговицы и зрачка, чуть воспаленные и слезящиеся; встречный взгляд таких глаз редко кто выдерживает. И вот судьба свела меня с этим гроссмейстером. Он буквально загипнотизировал, поработил меня своим карточным мастерством. Я сказал: «Научи». Он еле уловимо усмехнулся и ответил: «Учись». И на полгода я добровольно поработился: я варил для него чай, приносил ему пищу, готовил, относил обувь в сушилку и приносил, во время игры скручивал и раскуривал самокрутки – словом, на нездешнем языке, шестерил. Случалось во время игры и я увлекался, терял чувство границы, совался к нему чуть ли не с подсказкой, что было не только излишним, но и недопустимым, так что гроссмейстер однажды наотмашь врезал мне промеж глаз. Справедливости ради следует вспомнить: он тотчас спохватился, обнял меня за плечо и сказал: «Завари...» – причем взял еще не выигранную пачку чая и передал ее мне.

Было даже любопытно наблюдать его игру. Крапленых или как-то меченых карт не случалось, большинство играющих пытались лишь передернуть, сам же он никогда не передергивал и, казалось бы, не глядя засекал любое передергивание. Такое разоблачение грозило вытряхиванием без игры – по меньшей мере. Он обладал каким-то особым звериным чутьем. Знать следующую карту – это не все. Он же был психолог. Он насквозь видел каждого из севших к банку – стоило лишь взглянуть и раскинуть карты…

О, я и сотой доли не постиг его игры, да это и невозможно, но когда через полгода судьба развела нас и я однажды впервые сел за банк самостоятельно, я вдруг почувствовал игру: почувствовал я и другое – в меня тотчас вселился хладнокровный, безжалостный зверь. И позже это повторялось, утверждался и принимался прямо-таки закон тайга: или ты, или тебя. Раза два меня вытряхивали подчистую, я вытряхивал многих. Однажды вытряхнул Шурика из молодняка, остался он в одних кальсонах. Играть ему было не на что, и он стал умолять меня играть... впрочем, и теперь, спустя без малого четверть века, язык не поворачивается произнести – на что. И зверь во мне возмутился: я ударил проигравшегося в пах ногой. Он упал, задыхаясь, а я – даже теперь не могу объяснить, что же случилось со мной,– сгреб «ценности» и кучу, швырнул все это в корчащуюся жертву, руками и зубами разодрал и раскидал две колоды карт (а вокруг глаза, холодные, безразличные – и ни звука), схватил с плиты кирпич, которым закрывали трещину, и размозжил этим кирпичом себе палец, тем самым как бы принося жертву и давая обет – никогда не садиться за карты. От боли, бесспорно, тотчас очухался – палец-то раздробил! – и отправился в санчасть к лепиле... Все это вспомнилось в какую-то долю минуты…

А между тем Полина продолжала строчить:

– Нет, нет, вы не умеете играть – точно! А вот у нас все преферансисты. А уж папа с мамой (!), ведь каждый раз с пятницы на субботу и воскресенье ночи напролет! О, зубры в преферансе, зубры! И Коленька – тоже зубр... Уж как сойдутся, как сойдутся! Те нет-нет, да и шельмовать, а Коля так и накроет! Уж кричат, кричат до хрипоты, а Коля докажет – прав. А уж как съедутся папины друзья... Да садитесь же вы играть!.. А папа, он же добрейший человек из добрейших! – тот выпьет рюмашку, подмигнет и улыбнется; а мама, о, мама при игре готова была растерзать любого, только своего любимчика Иванушку жалела... Да садитесь же вы играть, Матвей Иванович! А не умеете – так и скажите: не умею. А то «вытряхну, вытряхну». Вот и посмотрим, кто кого. Садитесь! – уже приказала она.

Валя-Валя полулежала на шкурах, курила и мельком поглядывала на меня. Я видел, как нервно движутся ее губы. И при очередном приказе Полины «садиться», она как будто вздрогнула и, морщась, резко сказала.

– Хватит! Оставьте человека в покое.

– Ну, как хотите,– неудовлетворенно согласилась Полина.– Идите яблоки грызите.

– Итак, изволим первую пульку,– объявил Николай.

 

А мои мысли уже уносили меня невесть куда... Я прошел в летнюю кухню, допил причитавшееся мне опохмелку, поставил на электроплитку варить чай, но все это делал я, пожалуй, механически, потому как думы уже не выпускали. Думы-думы вязались опять-таки вокруг карт, а точнее – вокруг карт и покойного Всеволода Федоровича. С одной стороны, в моих ушах уже навечно завязло многократно повторенное «папа был добрейшей души человек»; а с другой стороны, меня точно оглушило сообщение (запомнить это «оглушение»!), что старики ночи напролет просиживали за преферансом. В мою больную голову тотчас хлынули самые злые, крайние сравнения и аналогии, я вновь воплотился в злого ежа – от светлого воскресною утра в душе ничего не осталось. И лишь после крепкого чая я как будто поуспокоился: привычный кайф поверг меня в тягучие думы.

...Папа был чистейшим ангелом, хотя и без крыльев… И подумалось: как же мог «чистейший ангел» служить-работать, ну, хотя бы тем же председателем облисполкома? Ведь после каждого дня приемов по личным вопросам от любого, имеющего власть принимать, ведрами выносят посетительские слезы, мешками гнев и упреки – нет, вовсе не потому, что, скажем, председатель деспот, пытает посетителей, но потому, что на прием идут не от веселой жизни, не для объяснения в любви – туда, на ковры в кабинет, вносят боль, горечь, вопросы, которые порой решаются десятилетиями, туда входят с тайной надеждой, а выходят чаще всего ни с чем. Естественно, нервы не выдерживают: слезы, упреки, брань, хотя и очень редкая. Естественно и другое, председатель не в состоянии разрешить все нужды посетителей – такое даже представить невозможно. Но ведь лукавый и тот не выдержит, если годами будет видеть горькие нужды, слезы и сознавать, что не может он, не в силах утешить страждущих, помочь им, утешить их в горечи. То есть в любом случае принимать может человек с холодным трезвым умом, с крепкими нервами, да и воля должна таиться в нем внушительная. А если учесть, что в силу необходимости тому же Всеволоду Федоровичу не раз и не два приходилось буквально диктовать, рубить, резать по живому, может быть даже рационально, но причинять боль сознательно, хотя и невольно, то как же это все увязать с беспозвоночным папой, который всю жизнь прожил ангелом под жениным башмачком? (Правда, может быть человек раздвоенным (?). А почему бы и нет?)

Я и раньше – давно – нередко думал: ну, скажем, какой-нибудь Эйхман или Френкель – словом, расист-инквизитор-тиран,– так что, он и в семье изверг? Исторических рядовых палачей, как правило, рисуют наподобие догов – и в то время, когда он отделяет головы от туловища и когда поглощает щи или кровавые бифштексы – всюду он догообразен, вроде нашею пролетарского вождя. Но ведь даже то известно, что, скажем, Малюта Скуратов был любящим отцом, выкормил же он и воспитал дочь – царицу православную. Вот мне давно почему-то и представляется, что тираны-деспоты преимущественно и любящие отцы, и добрые семьянины. (Боже мой, даже теперь, когда пишу, право же, неловко: точно я пишу для общего обозрения, да и сравниваю Всеволода Федоровича с каким-нибудь чудищем-тираном! Это, бесспорно, не так, да и пропасть ведь лежит между теми, кто костры разводил или головы отделял, и, скажем, нашим председателем облисполкома. Даже нелепо подумать о практическом сравнении. Мне только хочется прояснить психику, а начинать любое прояснение удобнее с того, что очевидно, что проверено временем, что на поверхности и неоспоримо.)

Пофантазируем: палач пытает каленым железом, «башмачком»; чекист ломает пальцы в притворе двери, подтягивает «в ласточку» через кольцо в смирительной рубашке, выламывая суставы; такая работа – кровь и кровь… Но закончено дело, вымыты руки; человек, бесспорно, устал, как и от любой работы, изнемог физически и психически,– пусть хоть он с железным здоровьем и с парализованной душой – все равно устал. Он идет домой, дома его ждет жена, может быть любимая, и малые дети. Он выпивает – для омовения – перед обедом ковшик крепкой настойки – это размягчает его – и уже размягченно смотрит на жену и детей, невольно сознавая бренность и беззащитность человеческого живота и невольно проникаясь состраданием – к себе, к жене, к детям. И он уже улыбается на покрикивание или ворчанье жены, он охотно даже помогает ей по дому, чтобы отвлечься от тягот дневных или ночных, но главное – дети: он берет на руки малолетнего сына или дочку и гладит и целует, хотя перед глазами все еще корчи и ужасы, но он тем настойчивее гладит и целует дитя – и, наконец, забывается в домашнем уюте и тишине, забывается до такой степени, что день (или ночь) отодвигается далеко-далеко, и уже трудно разобрать происходящее-минувшее; и начинает искренне верить, что человек он добрый, добрый по природе, хороший семьянин, любящий муж и отец, а ведь днем (или ночью) служба, а на службе и всяк не волен себе: ведь не ты, так другой – свято место не бывает пусто (естественно, он бежит от признания, что место-то его не свято). Да что там! Дочку полакомить надо? – надо; жену в приличии содержать надо? – надо; а сын подрастет, женить надо? – надо. Все – надо. А служба есть служба, работа – работа: один курам башки рубит, другой – преступнику, чтобы кур не крал. Разве по службе человека определяют? Нет, не по службе, а по семье... И он ласкает, тешит семью, всем позволяя вольности и даже власть над собой... и успокаивается, отдыхает, набираясь сил и уверенности, чтобы завтра твердо идти на службу-работу, чтобы с сознанием правоты и необходимости сжигать еретика на костре или отделять голову от туловища , или просто расстреливать в висок, отшвыривая жертву в ров... Что ж, пожалуй, и логично. Ведь если и там (на службе) ад, и здесь (дома) ад, то человек скоренько и скопытится.

И только теперь вот о Всеволоде Абригенове – о моем двоюродном дяде... Видимо, не только в семье, но и на службе его считали добрейшим человеком – значит, таковым и был: статно скроенный, элегантно одетый, с открытым мягким лицом, и губы его складывались так, что казалось, что он постоянно улыбается от внутренней доброты. И я видел его (разок) улыбающимся, и другие говорили – улыбается. И никто не сказал: видимость улыбки. Наверно, мало кто догадывается, что привлекательная внешность – тем более, улыбка и обаятельность – это непробиваемый щит, броня для руководителя, администратора, директора, ну, скажем, в масштабах области. У такого человека невозможно требовать, только просить, в конце концов на такого человека невозможно даже сердиться – он обезоруживает внешней обаятельностью, и вы верите, что если бы этот мог, то непременно сделал бы, пособил бы, удовлетворил бы; значит – никак, и если уж такой добряк не может ничего, так куда, к кому и идти – смиряйся и будь доволен тем, что имеешь. А ведь за внешней радушной броней, увы, рационализм, трезвость, неукоснительное выполнение коллегиальных установок, определенное, рассчитанное и согласованное – можно, нельзя, да, нет... Я не сомневаюсь, что и Всеволод Федорович знал силу личной брони, умел пользоваться этим качеством в полной мере – иначе бы грош ему и цена. Да и можно ли хотя бы представить вечно улыбающегося добрячка в роли хотя бы условного хозяина области, которой прежде всего необходимо управлять рационально, а уж если надо для пользы дела, так быть и жестким, бесспорно, не отделяя своими руками голов от туловищ…

Да, не забыть об «оглушении»: карты. Дело в том, что я неоднократно встречал высокопоставленных в должности – преферансистов (простые смертные так не играют, простые смертные слишком скоро перепились бы, их не хватило, бы, скажем, на десять – двенадцать часов преферанса). О, какие то измученные, изношенные люди – причем все они считают: служба извела! – ведь всякую вольную ночь они, чаще всего с женами, просиживают за игрой – всю ночь вино, табак: само убийство, само оглупление.. Так что я живо и представил, как черная «Волга», бесспорно служебная,– зачем иметь свою, когда в распоряжении личная-служебная с шофером? – в пятницу вечером летит как на крыльях по шоссе Москва – Ярославль. В «Волге» семейство Абригеновых или, быть может, один Всеволод Федорович – на дачу, остальные уже там. Вечером хороший ужин с хорошим винцом. После ужина возможен небольшой музыкальный антракт – ведь все музыкальны, и у всех голоса, да и сам хозяин, который никогда не учился музыке, сядет за пианино и поразит, ну, скажем, первым концертом Рахманинова. Однако нервное напряжение уже явилось, никто пока не высказал предложения, никто не произнес заветного слова, но все, нервически подергиваясь, уже предвкушают тот сладостный миг, когда кто-либо – в определенный момент, как звонок будильника, ни минутой раньше или позже – с безразличием в голосе произнесет:

 – А не отвлечься ли нам, не организовать ли пульку?

И внешне все будут изображать безразличие к игре; возможно, кто-то даже скажет: «Ну вот, опять», – вяло и небрежно начнется подготовка: расчистка стола, расстановка стульев или приготовление винца и рюмочек, закусочки, чтобы уж до утра не отвлекаться. В движениях медлительность, но зато у каждого на лице трепетная нервная улыбка или усмешка – предтеча игровой страсти. И сядут – до утра... И уже никто не вспомнит, что одному надо бы просмотреть свежий научный журнал, другому посидеть над кандидатской, третьему вспомнить уроки хирургии, так как на понедельник намечена сложная операция, а сам Всеволод Федорович обещал за свободные дни решить массу второстепенных вопросов, так что даже прихватил со службы кое-какие бумаги-дела, которые, однако, в понедельник на службе он и решит в срочном порядке – за десять-пятнадцать минут, хотя подчиненные и будут считать, что решил он все это в воскресные дни, корпел над бумагами, поэтому и приехал усталый, с мешками под глазами, с печеночной желтизной на лице,– и подумают: «Ну как такому трудяге к установленному законом отпуску не добавлять еще двух-трех недель, ведь без выходных, считай, работает, да и всю неделю заседания, совещания – какое уж там нормированное время». И лишь кто-то из близких, посвященный, спросит мимоходом: «Ну как, Федорович?» – и Федорович ответит: «Отменно, чудесные посиделки. Что не приезжали? Ждали мы вас, ждали».– «Да куда там! Сами засиделись. Но уж в следующую субботу непременно, ждите». И в следующую пятницу-субботу все повторится: бессонные напролет ночи – и повальный сон до обеда.

Так почему же это я на зорьке-то решил, что вот сюда, в этот почти райский уголок убегали Абригеновы от суеты, чтобы наконец углубиться, сосредоточиться, творчески решить возникшую вдруг проблему, философски осмыслить течение жизни, написать наконец статью… И я невольно усмехаюсь, вспомнив полушуточное утверждение моего давно уже не существующего приятеля: как только человек заработал авторитет правящего и материально прочувствовал и осознал это, так рост его и прекращается – внутренний рост, но не карьера, потому что начинается обратный процесс – авторитет работает на человека и на карьеру. Что ж, не лишено разума: смолоду на авторитет, а потом – авторитет. А вот если смолоду и до старости – на хлеб? Тогда-то как?.. Примерно все это, примерно в такой форме плыло в моей голове под чайными парами. Когда же я очнулся, они уже подытожили пульку, Николай вытряхнул, как позднее сам он сказал, употребив понравившееся определение «вытряхнуть», но за бутылкой водки на выигранные пришлось-таки идти ему же... Полина с Верочкой бродили по саду, собирали остатки ягод на мусс – как оказалось, гордость здешней кухни. И только Валя-Валя лежала ничком на шкурах и, положив подбородок на запястья рук, смотрела в мою сторону. И меня вдруг зазнобило... Боже мой, да ведь она же изнутри смотрит; и сколько в ней животной тоски и отрешенности, и какая же она красивая. А ведь ей, наверно, лет тридцать пять, и не будь я таким, каков я есть на сегодняшний день, не одичай я так, как я уже одичал, она могла бы стать моей женой. Боже мой, насколько все они хороши, как у них все определено, им все понятно и ясно от прошлого до будущего, как они красивы и изящны – мне не следует здесь бывать, я слишком опущен среди них. Или мне жить в своих углах затворником, или из последних сил поднимать себя на ноги, чтобы обрести хотя бы внешнее равенство – облик большинства? Да. Ведь нищий или безденежный человек – ничто в обществе: он не может сходить в театр, он не может иметь друзей, не говоря уже о женщине, он не может отметить свой любимый праздник, он не может, права не имеет, жениться, родить детей – он ничего не может; если уж не может, не в состоянии работать, он даже не вправе возмутиться, когда его оскорбляют или унижают… Да, вот так вот начнешь свои пятачки в магазине перед прилавком считать да выбирать из продуктов что подешевле – и видишь, с каким же презреньем смотрит на тебя продавщица, у которой хотя и во весь «паспорт» написано – «дура», но зато у нее на руках, в ушах и во рту – золото; а дома!.. И какое ей до того дело, что ты, скажем, исстрадавшийся, больной, но что нередко тебя озаряют мысли, какие ей за всю жизнь и не пригрезятся, какое ей дело, что ты ежедневно прочитываешь по двести-триста страниц литературы, мечтая все же возродиться – сделать что-то доброе; нет, она встречает и провожает тебя по одежде и оценивает по твоим пятакам, она презирает и тебя, и твои пятаки, хотя даже на презренные пятаки обсчитывает изо дня в день, ты для нее – ничто, впрочем, как и для всего общества… Вот и здесь. Зачем я здесь? Ведь вот она, Валя-Валя, умная, красивая, обеспеченная (не мужем, а собой!), смотрит на меня и с неосознанной брезгливостью сострадает мне – о, какое это унижение! А ведь она могла бы смотреть на меня совсем иначе. Ну, скажем, будь я директором средней школы или тем же заведующим отделом московской областной или городской газеты, будь я хотя бы чуть ухожен, при деньгах и при деле, но вот так же одинок, ведь тогда она без сострадания смотрела бы на меня, а возможно, что даже с затаенной мыслью: подумаешь, восемь – десять лет разница, выйти замуж, пятнадцать-двадцать лет и поживем, авось еще и семьей обзаведемся... Я почувствовал, что руки мои дрожат, и я вслепую шарю-ищу рукой чайник. Но чайник пуст, и я неверной рукой ставлю его на газ, чтобы поскорее, закуриваю – а руки дрожат и губы... Вздрагиваю, потому что не слышал, как подошла Валя-Валя.

– Матвей Иванович, научи меня чай пить.– С печальной улыбкой она села рядом к столу. Я не мог на нее смотреть и умышленно отводил взгляд.

– Так ведь чай с детства все умеют...

– Нет, Матвей Иванович, вот такой... чай.– Она тенькнула узеньким под лаком ноготком по чашке.

– Такой? – я повернулся и все же глянул ей в глаза: кроме тоски и страдания, ничего не увидел в них.– Такой? – повторил с усмешкой.– Такой не надо. Зубы почернеют. А ведь для (чуть было не сорвалось, для красивой) женщины важно, какие у нее зубы.– И совсем неожиданно, бездумно спросил: – Сколько вам лет?

– Тридцать шесть,– без бабьего жеманства ответила она.

– Когда девяностолетний маршал спросил восьмидесятилетнего коллегу о возрасте, то, слыша ответ, воскликнул: «Завидный возраст!»

Она усмехнулась и сникла.

– А вы вчера мне по руке гадали, знаете, многое точно сказано было.

«Ну, еще не было печали – очередная козья!» – чуть было не вырвалось вслух.

– Поверьте, я ни по руке, ни по ноге гадать не умею: смотрю на человека и говорю то, какой представляется мне его судьба. А если учесть, что и такое случается один раз в пять лет, да и то в нетрезвом состоянии, то ясно – тары-бары, мы татары.

Она лукаво прищурилась. А я чуть было не брякнул: «Можно, я вас поцелую?» – такая она хорошенькая была в тот миг. Может, и брякнул бы нечто подобное, но подоспели Полина с Верочкой и Николай.

– Вот они где, приумолкли,– шлепая босыми ногами по порожку, игриво сказала Полина.

– А мы и не приумолкли,– возразила Валя-Валя.– Матвей Иванович, оказывается, болел моей болезнью – вылечился. Вот так, доктор Полина.

– Ну-ка, ну-ка, что это за тибетская медицина? А нам ничего не говорил– скрытный. Где же вы, Матвей Иванович, лечились?

– Нигде,– опередила Валя-Валя.– Сам и вылечился – голоданием.

– О-о-о-о! – в один голос отозвались Полина и Николай.--Это сказка, это мода!

– Почему же сказка, если человек вылечился?! – Валя-Валя чуточку возмутилась.

 – Ну, скажите, Матвей Иванович, как это, каким образом?

– А так: прочел Суворина «Лечение голоданием», еще раз, еще раз – изучил, наконец поверил: можно. Три недели – и Вася заходи.

– Вот именно – поверил! – торжественно воскликнул Николай. – Генерал двадцать лет без ног сидел...

– Да таких чуде-е-ес! – Полина и рукой махнула.– Из собственной практики не перечесть.

Я засмеялся, заметив:

– Вы меня как-то, помнится, да и не раз, странным называли, а ведь странные-то вы. Вы ничему не верите, если это не является достоянием вашего личного опыта. Вот, скажем, я держу нож – это нож, а он держит нож – это уже вилка. Вы скептики, и вам, должно быть, очень легко жить. Так что впредь давайте не разноголосить, а принимать друг друга в готовом виде.– С этими словами я вышел из кухни, чтобы обуться в свои косорылые, прихватить сумку, чтобы уже на трезвую голову спросить книги, пиджак – и скорее, скорее в свой угол. Меня уже охватила тоска, ко всему я уже не мог отделаться от мысли, что мне не следует здесь бывать – слишком это мучительно, как перед прилавком с пятаками.

 

ЗАПИСЬ ШЕСТАЯ

 

Без малого два месяца минуло с тех пор. Теперь уже начало октября. Зима по приметам обещает быть теплой, сиротской, дай-то Бог, иначе придется подкупать торфа или дров.

Люблю осень, очень люблю, но какая же это печальная пора: как будто прощанье, как будто вечная разлука. Березы милые как свечи по ветру горят, тянут пламенеющие ветви – и летят, падают листья, ну что слезы. И поздние ромашки с опаленными холодом венчиками испуганно вытянулись и замерли. Все в неимоверной тоске, даже неугомонные птицы, снаряжаясь в отлет, набивая зобы рябиной и другой витаминной ягодой, своими пронзительными вскриками вселяют в сердце уже не радость, а тоску

Добрые люди запасаются, а большинство уже запаслись, овощами впрок, а я в этом году ничем не запасся и не запасаюсь, как будто тоже собираюсь в перелет вместе с птицами. Тоска – давно такой не было. (Даже Каштан, сукин сын, чувствует тоску мою: притих, не встречает радостным визгом – смотрит печально, башку клонит набок и смотрит-косится.) Попытался было разобраться в своей тоске – и не смог, раздраженность сбивает; смотреть на себя не могу, читать не могу, еду готовить не могу – не хочется. Подобная осенняя болезнь и раньше случалась, но в этом году что-то крайнее. И бессонница навязалась: лягу в два-три часа, а уснуть не могу, и все .звуки какие-то, голоса. Не раз уже ночью поднимался и выходил на улицу – чудится, будто кто-то под окном окликивает, причем всякий раз женский голос, прямо-таки наваждение.

Так было и в том году, когда я распрощался с газетой и меня гробила болезнь. Я отзвонил три месяца в больнице, где в меня всадили столько уколов, где я проглотил столько таблеток, что в конце концов даже мой ослабевший организм восстал, уже не воспринимал яда антибиотиков, и я, увы, день ото дня чувствовал себя хуже и хуже. Я понимал, что болен безнадежно и что все эти таблетки и уколы для здоровья – как мертвому припарки. Было о чем подумать, да и с женой к тому времени определился разлад, хотя формально мы оставались супругами, но все уже было предрешено. И тогда была осень, с той лишь разницей, что тогда – как чудо – в начале октября лег обильный снег. Удрученный, я созерцал через холодное окно больничный двор, и такая ли тоска охватывала, да еще накануне из нашей палаты унесли молодого алкоголика после обострения цирроза печени; смотрел я за окно на нетронутый снег и пытался ответить на вопрос: «А мне что делать?». Ответа не находилось.

Я не обратил внимания, когда с обходом в палату вошла лечащий врач, поэтому и вздрогнул от ее голоса:

– Ну, Абригенов, что будем делать?

Я повернулся навстречу, первое желание было сказать: «Этот вопрос мне следовало бы задавать»,– однако промолчал, так как совсем неожиданно ответ на вопрос сам и объявился. Встряхнувшись как курица из пыли, ответил я, наверно, решительно:

– Выписываться будем, сегодня, сейчас же и выписываться.

Врачиха на секундочку артистически задумалась – ведь ответ ее, наверно, был давно уже готов:

– Да, пожалуй, надо выписываться, а то вы, Абригенов, залежались. И анализы у вас неплохие.– Она взяла у сестры историю болезни, листнула, глянула, как ворона косится на пищу.– Да, неплохие.

Я не сдержался:

– Да, неплохие , но хуже, чем были три месяца назад.

– Вот-вот, и еще один доктор! – воскликнула врачиха, как норовистая лошадь вскинув голову, и, уже обращаясь к очередному больному, пояснила сестре: – Никак нельзя долго держать больных, никак, доктора… Выписывайте с направлением на ВТЭК.

И вот когда я выписался, когда прошел ВТЭК, где меня и наградили второй группой с отметкой «нетрудоспособный»,– тогда и нагрянула растерянность, закабалил животная тоска. Днями напролет я оставался в квартире один. Я ничего не мог, руки ни на что не ложились, а вечерами жена продолжала мое перевоспитание. Она смотрела на меня прямо, как на приживальщика: упрекала, что я не приготовил ни обед, ни ужин, не сходил в магазины, не навел порядка в квартире,– словом, видела во мне хитрую тварь, утверждая, что я превратился в охламона, который выдумал себе болезнь, сел на сорок пять рублей пенсии, решив, что жена прокормит; жена вкалывает с темна до темна – осенью день-то короток! – приходит неможахом, а он даже не позаботился, чтобы накормить ее... Тогда-то, в ту ужасную осень, я и подумал, что осень-то последняя, прощальная. Но именно той осенью и явился ко мне черный гость. Он действительно был весь черный – с ног до головы. И я его не припомнил, откуда он – из прошлого или из настоящего? Позвонил в дверь а когда я открыл ему, то гость молча снял на площадке у порога с ботинок калоши, без приглашения перешагнул через порог и бодро или даже весело сказал: -

– Здорово, Абригенов!.. Не вспомнишь – я теперь монах… Что, фитилишь, то есть доходишь?

– Дохожу,– покорно согласился я. Тогда даже мысли не появилось, ну, хотя бы спросить, кто он такой? Гость еле уловимо усмехнулся – черная борода и усы надежно скрывали половину его лица. Мы прошли в комнату.

– Во-первых, мне надо умыться; во-вторых, я голоден; в-третьих, зверски хочу спать...

Он умылся. Вместе мы начистили и нажарили картошки. Из пузатого, как саквояж, черного портфеля он вытянул бутылку вина, и мы сели перекусить. На мое возражение, что пить с моими почками запрещено, нельзя – черный гость опять же усмехнулся, ответив:

– Э, нельзя, Абригенов, штаны через голову надевать да в почтовый ящик оправляться. Пей – не повредит.

И мы выпили. Закусили. Поели. Он грыз свежее яблоко, прерывисто вздыхал, а я смотрел на него, но так и не мог опознать. Видимо, борода, усы, волосы и время сделали его неузнаваемым, а может, я его и вовсе не знал или на нем память начисто стерлась. Грыз он яблоко, в мгновенье, видимо, засыпая и просыпаясь: ресницы его часто подрагивали, а глаза медленно закатывались-уплывали вверх, и всякий раз голова кротко кивала. И вот узенькая шкурка от яблока упала на бороду и чутко повисла, рука с огрызком яблока безвольно опустилась и легла на колено, и он уже откровенно всхрапнул. Вот таким и запомнился мне молчаливый гость, имени которого я так до сих пор и не знаю.

Я застелил в комнате диван, предложил лечь. Он встряхнулся, поднялся, причем я удивился – высок, хотя сначала показалось: среднего, почти моего роста.

– Уснуть, уснуть,– пробормотал он; но прежде вновь нырнул в свой саквояж, вытянул скрепленную машинопись и предложил:

– На, займись, да без сомнений.

Он еще и не угнездился на диване, как уже вывел побулькивающую трель. Я прочел на заглавной странице «А. Суворин. Лечение голоданием» – и сел к столу.

Не то чтобы меня захватило чтение, нет, а так: сидел и читал, сидел и читал. А когда дочитал, а читал минимум часа три, – и обратил взгляд: мой гость сидел на диване, почесывал пальцем в бороде и покручивал из худого носка большим пальцем. Я достал из шкафа новые носки и бросил на диван. Он молча кивнул в знак согласия; аппетитно зевнул и лениво поплелся в ванную: можно было подумать, что здесь он завсегдатай.

– Картошечку-то доедим,– после умывания с порога предложил он и, не дожидаясь ответа, побрел на кухню... В моей голове шустренько поплясывали мысли, как в детстве после сказок. Слишком уж все просто было у Суворина и с полной гарантией успеха. Как чудо: хотелось бы верить, но прежде взглянуть бы на это чудо, пощупать его. Впрочем, после первого поспешного прочтения в голове все сбилось в одну точку: можно голодать двадцать – тридцать – пятьдесят дней с гарантией, что не отбросишь «концы», но избавишься от недуга. Так и хотелось запеть: «Эх, повезли до кума жир завязывать».

– Ну и как? – спросил черный, шумно натягивая на плечи плащ с теплой поддевкой.

– Да никак.– Я взял со стола машинопись.– Он жив? – спросил, ткнув пальцем в Суворина.

– Нет. Эмигрант, жил в Югославии – сидел за пропаганду лечения, в Польше за то же – едва не распяли; в Париже лет восьмидесяти в нищенстве покончил с собой... Оставь себе, у меня еще экземпляр есть. Но запомни, Абригенов,– он чуть склонил голову, как бы намереваясь боднуть меня,– говорю, запомни: если на практике, то без единого отклонения, иначе,– и он щелкнул языком, тем самым говоря: кранты.– Вообще же, метод тысячно испытан, и текст этот на практике опробован – действует наверняка. И еще, сомнений не должно быть, нет, не на языке сомнений, а там,– он ткнул пальцем в мою грудь.– Это еще и пост. Вот так, Абригенов, когда прекратишь доходиловку – заеду, выпьем, коньяк за тобой. Но запомни: без отклонений и сомнений.

Он глянул на часы, огокнул, подхватил свой пузатый портфель-саквояж, прощаясь, молча болтнул головой – и смылся за дверь.

В следующую же минуту я выругался вслух– кто такой, откуда, куда? Я выскочил из подъезда: дул резкий ветер, сеяла изморось, смеркалось, но уличного освещения пока не было, вокруг ни души -– мой гость как сгинул, как провалился.

Через две недели моя бывшая жена уходила в очередной отпуск и должна была уехать в теплые края – поправлять здоровье. Все это время я читал Суворина, желая понять систему не умом, а сердцем. И, в конце концов, мне кажется, душа моя постигла эту тайну. Жена уехала, в тот же день я начал лечебную голодовку. До сих пор сожалею, что не вел ежедневные записи по состоянию, хотя, день за днем сверяясь с Сувориным, я готов был восторгаться от изумления: слово в слово – точно с меня писал Суворин толковый текст. Особо любопытными кажутся мне два явления: после недели голодания у меня появилась страсть запасаться теми продуктами, которые должны понадобиться в период выхода из голодания. Я вдруг с ужасом представлял: кончу я голодать, а продуктов не будет. При одной такой мысли я торопливо подхватывал сумку – и по магазинам. И до чего же затем было смешно, когда обнаружилось, что только банок с гречневой кашей на постном масле у меня скопилось два десятка; вилки капусты, морковь, картошка... И второе: примерно на семнадцатый день после теплой (ежедневной) ванны и легкого массажа я прилег на диван. Было настолько легко, что я, кажется, впервые в жизни вот так прямо-таки не ощущал бренной тяжести своей плоти, и единственное желание – закурить, но – нельзя, отклонение. Не знаю, долго ли я лежал, но вдруг – всем телом, всем организмом – почувствовал, что раздваиваюсь, как будто даже физически раздваиваюсь, скажем, как от воды отделяется пар. Лежу, и чувствую до осязания, что я и здесь – на диване, и там – над диваном. Затем часть надо мной как бы сгруппировалась и сдвинулась к изголовью. И я пережил такое чувство: сижу на валике дивана и смотрю на себя, лежащего. Это представлялось любопытным, но было от этого чуточку и жутковато. Я поднял руку, ощупал валик – никого, запрокинул голову, посмотрел – никого, но ведь я-то знаю – есть. Сел на край дивана, а «второй» рядом, так что я косился за плечо и растерянно усмехался. Все это продолжалось минут пять, но впечатление было настолько сильное, что оно, впечатление, и по сей день во мне...

Через шесть недель от начала голодания я пожаловал в поликлинику. Ясновидящим сочувственным взглядом встретила меня врач, та самая, которая лечила и в стационаре. Без труда можно было прочесть в ее взгляде: ну вот, готов, до весны не дотянет. Я отказался от прослушивания и простукивания, попросил измерить давление и выписать направление на анализы. Она раза четыре замеряла давление на обоих руках и наконец, скептически усмехнувшись, сказала:

– Абригенов, а у вас давление как у космонавта – сто двадцать на восемьдесят.

– Вот и отлично, значит, в космос готовиться буду,– ответил я, натягивая на плечи пиджак.

– Молодец! – оценила она мой юмор.

Когда же я пришел за результатами анализов, то застал в лаборатории и лечащего врача,– раскрасневшаяся, она была чем-то разгневана и отчитывала лаборанток. Когда же я появился на глаза, все умолкли. Заговорила врач:

– Товарищ Абригенов, получилась неувязка... Сдайте хотя бы кровь заново, сейчас же... Завтракали? Ничего, все равно ясно будет.

Пока делали анализ крови, я сидел в коридоре. Затем началось новое волнение. В конце концов лечащая врач с моей карточкой и с результатами анализов прошла в кабинет главного врача, предложив и мне следовать за ней.

Они сверяли анализы, листали историю болезни, перебрасывались непонятными мне словами. Наконец лечащая сказала:

– Матвей Иванович, придется заново сдать все анализы... В чем дело? Да в том дело, что все результаты без отклонений от нормы.

Торжество мое было искренним:

– Я же сказал вам: буду готовиться в космос! Поэтому очень даже хоролшо, что без отклонений...

Хорошо-то, хорошо,– покачивая головой, заметила главврач, – но ведь вы хроник, на учете пять лет. С почками так не бывает. Это явное недоразумение.

Я поднялся, мне хотелось на свежий воздух, хотелось закурить, выпить. Я попросил результаты анализов на память и сказал:

– Никаких пересдач не будет, ничего не надо – все правильно. Я лечился своими средствами (до сих пор сожалею, что не сказал, какими средствами). Не знаю, надолго ли хватит, но пока все отлично – я здоров.

Последовала великолепная немая сцена: главврач, умудрено изучая меня, щурилась; лечащая с иронией и поддельным удивлением смотрела, чуть покачивая головой – мол, уже профессор. Обе молчали. А я во весь рот улыбался. На прощанье сказал:

– И не браните лаборанток – все верно. Через месяц приду на повторную проверку, надеюсь – результаты повторятся.

И ушел. К сожалению, анализы подтвердить в той же лаборатории мне уже не пришлось: началась домашняя симфония, именуемая разводом,– не до анализов. А спустя полгода я уже жил вдали от К...., в своем сегодняшнем углу наедине с собой... А вот мой черный гость так и не навестил, право, жаль.

***

Два месяца минуло… А когда я прощался, Полина, этак занозисто щурясь, сказала:

– Матвей Иванович, когда же вы нас в гости пригласите – к себе?

О, хотя и коварно, но правомерно: сам идешь – к себе приглашай. Но я опешил, да так, что тотчас умнее ничего не смог сообразить:

– Видите ли, у меня все в одном экземпляре: чашка, ложка, стул... Как-нибудь после, когда приумножусь…

Пишу, а сам подлавливаю себя на затаенном желании-мысли: а как бы славно – побыть наедине с Валей-Валей. Лишь бы знать, что рядом – никого. Нет, это не похоть, не страсть самца – все-таки мне по изнуренности моей лет очень много,– а вот есть в ней что-то такое действительно родственное по духу, что и влечет побыть рядом. Или накипи от страданий в ней по-родственному много: не от нужды, даже не от болезни, а от страданий, от духовной не насыщенности; ведь может человек и не замыкаясь в углах быть одиноким, духовно одиноким. А лечиться голоданием она, действительно, не сможет. Есть в ней что-то от моего соседа Леш. Мне кажется, начни я ее убеждать лечиться, обещай взять под контроль, гарантируй успех и все прочее, она будет внимательно слушать, кивать в знак согласия, но в конце концов вздохнет и скажет:

– Да, все это правильно, все это почти сказочно гениально, но лучше научи меня чай пить...

Болезнь хозяйкой вошла в нее, поработила, стала неотъемлемой составной в целом ее физического и духовного «я». Она уже не мыслит своей жизни без своей болезни, так же как и Леша не мыслит жизни без ежедневной выпивки. Им обоим надобна резкая внешняя перемена – толчок... Правда, Валю-Валю я не знаю – каково ей, с кем она, как она,– не знаю. Но верю-знаю, вот такая поймет, то есть такая женщина может перевоплощаться – быть женой, товарищем, другом; может быть нервной, резкой, но без визга, без излишних претензий – давай-давай, без упреков, без нравоучений, словом – во всех случаях душа-человек. Ведь человека надо понять и полюбить таким, каков он есть, тогда он и станет лучше. Она смогла бы… А если же полюбить человека за его будущее, то есть таким, каким он может стать,– значит, унизить человека, сделать его хуже, чем он есть на самом деле, и в конце концов попрать все его индивидуальные достоинства. Потому-то в простонародье при всей внешней безалаберности семья крепче. А нравственно эмансипированные особи, как правило, любят друг в друге (чаще женщина в мужчине) потенциальное, возможное, и, как правило, не выдерживают процесса, протяженности, длительности развития (предлог: годы-то уходят!) и хватаются за «потенциальное» в готовом, вызревшем виде – будь то любовник или новый муж... Эх, Валя-Валя, а ведь моя бывшая, твоя настоящая болезнь может подрезать в несколько дней.

Задним умом только теперь, кажется, начинаю разгадывать природу суждений Полисы и Николая... Когда перед моим отбытием за столом вдруг определилось этакое трезвое затишье, как в том случае, когда говорить не о чем и языки не развязываются пустомелить, тогда-то и заговорила Полина непривычно раздумчиво и приглушенно, хотя и говорила в полный голос. Она как будто сокрушалась, да и тема разговора, признаться, показалась мне престранной – вроде бы не в масть пошло.

– Боже мой. Боже мой, и надо же, и надо же в таком-то виде выставлять наше прошлое, прошлое России? – Она, видимо, о чем-то думала, так что теперь лишь вслух продолжала думать.– Ну, никакого у нас прошлого, дикари дикарями, да и только.

– А кто же это так выставляет? – недоумевая, спросил я.

– Боже мой, Боже мой, все выставляют, время такое, что ли?.. А ведь какие были нравы, какие собрания, офицерство какое, я уж не говорю о передовой интеллигенции, а культура в целом! Нет, все забыто, все перечеркнуто. А все это от завоеваний вот этих технократов.– Она небрежно кивнула в сторону мужа.

– И почему же дикари,– не унялся я,-– когда еще в пятнадцатом веке Москву объявили Третьим Римом, а в шестнадцатом-семнадцатом веках без малого все мелкое окружение считалось полуварварским, по крайней мере Русь, Москва, не считала себя ниже своих соседей.

– Да эго ясно все, это ясно! – она и ручкой коротко кивнула. – Но теперь-то, теперь вы послушайте, что говорят: русской музыки нет, русской литературы нет, русской живописи нет, да и сама русская нация под сомнением! Есть грузины, есть армяне, евреи, латыши, даже украинцы допускаются, а русской нации – нет. Ну чем, мол, она о себе заявляет? Да еще ведь с таким гонорком: нет, да и только, будто и впрямь до сегодня лаптями щи хлебаем.

– Увы, сестра наговорилась с каким-то злыднем-космополитом.

– Да, это уж слишком,– заметила и Валя-Валя.

– Ничем о не слишком, то есть, может быть, и слишком, но так,– поддержал-таки жену Николай (восхитительная взаимоподдержка!).

– Нет, что ни говорите, а так просто все отфутболивать нельзя было.

– И все-таки я плохо понимаю, – признался я,– о чем вы так горько вздыхаете?

– Как о чем! Что вы дурака валяете! («Чу, московский голос!» – чуть было не ввернул я.) Нечего меня разыгрывать, нечего! – воскликнула Полина и осияла глазками из-под очков.– Да Россия, понимаете ли, это мировой клад духовных ценностей! Бердяевы, Набоковы, Дягилевы и прочие на хваленом Западе целые направления создали и создают, двигают общественное развитие, а ведь это от нашего каравая лишь ломоть. Но зато откройте философский словарь – ни одного оригинального философа у нас нет. Ординарные профессора, академики, но лишь трактуют, компилируют– простите, кашу манную готовят... Композиторов нет! В единственном числе покойный Шостакович – на манер Бриттена, так что и Катерина Измайлова – ведьма. Писателей нет, един Шолохов, да и тот молчит...

– Писатели есть,– поправила почти безмолвная с утра Верочка,– а вот писателей-мыслителей, какие были в девятнадцатом веке, – увы!

– И я об этом! Где размах, где полет национальной мысли? И в любой области так – кроме технической. Там-то уж наколупали всякой всячины, там докторов да академиков хоть в бочках соли. А все почему? Потому, что пих-пах – разрушили, отвергли, раскидали. Мы наш, мы новый мир построим! – Полина добродушно засмеялась и продолжила уже спокойно: – Просто кому-то на руку утверждать, что прошлого у нас нет, вот и утверждают, и доказывают, а опровергнуть некому или не дозволено... Как же это – прошлое хвалить, пережитки отстаивать!..

Так вокруг этой вечной и бездоказательной темы и продолжался мирный получасовой застольный разговор. А свелось к вздохам: ах, Россия, ах, Россия, какая в тебе разумная многоступенчатость была, а теперь все на одну колодку – ни любви, ни внимания, ни уважения к достоинству. Заключительные вздохи меня вовсе сбили с толку...

Два месяца из головы не выходят вопросы: что это, откуда, с какой бы стати? Ну, скажем, если бы они были шибко православные – понятно. Или если бы их (и мои, следовательно) предки были бы, ну, по меньшей мере, хотя бы потомственными дворянами – тоже как-то можно бы понять. Но ведь прадед наш был всего лишь Ермолинским крестьянином, деды мигрировали в тогдашнее торговое село, в то же время продолжая обрабатывать землю. Так что же вы, сестрица, вздыхаете: все обретенные привилегии и блага вы заполучили сполна... Замечания по философам, композиторам, писателям были, право, саркастически едкие, но не лишенные основания... Отрицание прошлого болезненно. И меня, помнится, поразило такое отрицание в кинофильме «Андрей Рублев». Ух, какая злая пародия на историзм, какими дикарями-язычниками выставлены славяне, но зато какие носители цивилизации – европеизированные кочевники-завоеватели! С экрана, право, не получал я более ухищренного оскорбления национальных чувств... Итак, отрицание, охаивание прошлого бытует в их кругах. Мне с подобными сходиться не приходилось, хотя, правда, случалось глотать обозленные выкрики: «Русский, свинья!»… Далее: дома у них прочно укоренилась народная песня – значит, закваска с детства. «Что же из того, что дальше?» – спрашивал я себя, а ответить, увы, не мог... И все-таки ухватился за ниточку: вспомнил, что кроме Булгакова и Шукшина в некоторой чести у них и здравствующий ныне Владимир Солоухин, причем они явно раздражены его последними публикациями: мельчает, мол. Вспомнились реплики по «Письмам из Русского музея», по «Травам», по «Черным доскам»; вот тогда только и наметилась стыковка. Их созревание (умственное) совпало по времени с взлетом Солоухина – в прозе – и с падением модных борзописцев-космополитов. Следовательно, они угодили в начало русла, хотя и перелицованного, но славянского направления. А вот глубже осмыслить процесс они не смогли, не сумели, а может, не захотели, поленились. Они взяли сам факт – и опять-таки превратили его в моду. Определенные исторические сведения, а может быть, элементарная начитанность довершили дело: мода на славянство заставила пристальнее глянуть в прошлое, переоценить общепринятые исторические догмы, усомниться в отрицании, более того – воспринять прошлое через цветное стеклышко. После этого уже никакого труда не составляло, скажем, перенестись и самим в цветное прошлое, но, увы, не в прошлое деда или прадеда, а в свое, то есть в прошлое с настоящим. По крайней мере, она, Полина, не мыслила себя, ну, скажем, крестьянской женой или женой ремесленника-замочника. Она мыслила себя в прошлом прежде всего светской дамой, которая устраивает приемы и которую принимают всюду, и даже графини изумляются: ах, какая милая Pauline, ах, какая милая... Ну, а Николай, бесспорно, усмехнулся бы при идее оказаться в надомных замочниках, его ум если и парил в прошлом, то не иначе как в лабораториях Менделеева или Вернадского. Как ни странно, но это прямое свойство русского характера: жить и мыслить задним умом... Да, от революций, от перестроек они получили сторицей: все дадено, ничего не требуется. И вот сознание, что все даденное приобретено личной незаурядностью, сознание этого – а иначе они и не мыслят себя! – и позволяет хотя бы через моду мысленно прогуляться по светским салонам прошлого. Они, и Полина и Николай, никак уж не подозревают, что более достойные – тысячи, миллионы таких! – даже к дверям института не пробились, так и завяли, не успев распуститься. Они даже и теперь, похоже, искренне верят, что сдали отлично экзамены, прошли все конкурсы, потому что они особо одаренные, цвет – и это в то время, как они еще до первого экзамена были уже внесены в списки студентов, аспирантов... Так почему же такое заигрывание с прошлым? И я ответил: им не хватает, по их мнению, должных почестей, им не хватает привилегий, не экономических, а таких – душещипательных. Но это не все, это лишь индивидуальная игра абстрактных идей. Что же еще? Есть еще нечто более сложное, хотя более общее, более распространенное, как, скажем, подсознательная тоска по детству, по младенчеству. Но как все это изложить в конкретных словах – пока я не знаю, не готов. Видимо, потому, что пока еще я не разобрался и в своем полудетском заколдованном – «почему?»...

***

Неделю не записывал ни слова, споткнулся на «почему?», напомнил свое «почему?», да и споткнулся на нем. Вот ведь как увлекся Полиной и Николаем – вовсе упустил свое «почему?».

И вот к какому убеждению пришей: необходимо побывать в К.... повидаться с Людмилой Петровной, с матерью Полины и Ивана. Только старшие, только родители, знавшие друг друга, могли и могут проявить мое «почему?». Тетушки, с которыми я встречался в Городке, слишком уж упрощены для сегодняшних отношений. Они милы, они откровенны, но они скорее высветят взаимоотношения своих отцов, но не братьев. Братья для них фамильная самостоятельная категория. Так что на сегодня осталась одна Людмила Петровна, хотя для меня она и вовсе чужая... Мои фанатические идеи взялись за меня, видимо, всерьез, чтобы загубить окончательно, что ли. В плаще ехать холодно, а мое осеннее пальтецо двадцатилетней ветхости настолько забито грязью, что уже не греет, а воротник затерт и почернел. И опять же: деньги на дорогу, деньги на прокормление Котьки и Каштана... А ведь знаю, знаю, что от идеи отказаться не смогу, против идей, хотя и сумасбродных, я бессилен – это моя вечная болезнь. Не ехать вовсе в К... – значит отказаться от идеи, отказаться от попытки узнать то самое «почему?».

Полина немногим младше меня, но я настолько старше ее, что порой мерещится, что не мой отец, а я – брат ее отца. Они, Полина и Николай, представляются мне людьми уже нового поколения, хотя к их поколению принадлежу и я. Но какая пропасть между нами. Я расшатан; они считают, что твердо стоят на ногах, хотя, увы, не замечают, что зачастую почва под их ногами болотная, зыбкая, обманная: и это родство по духу, где духом только пахнет, и этот скептицизм – ничего, что выходит за пределы личного непосредственного опыта, и это сознание личной непогрешимости, позволяющее говорить всё, делать всё, не задумываясь о том, а угодно ли это другому, а тактично ли так, и игра в моды – слепая порой игра, как филателия, как любое коллекционирование ради коллекционирования, лишь бы заполнить пустоту, которая неминуема между полюсами службы и семьи, – все это не что иное, как зыбкая почва, а точнее – беспочвенность. Они, мне кажется, играют даже и в бессребреников, в этакий бомонд. Но это лишь игра; не говоря уже о наследстве, которое выражалось, надо полагать, не только в недвижимом, – они и сами рублей семьсот ежемесячных имеют. А посади их хотя бы на полторы сотни – точно два Плюшкина зацветут… (Вот любопытно, какими были бы их дети?.. М-да, у Ивана три дочери, следовательно, пресекается род Абригеновых по мужской линии. Прямо-таки фатальность: стираются Абригеновы. Кто же их заменит? Кто их вытеснил, Абригеновых? Или что их вытеснило? И какова причина?)

И еще неделя минула, а я так ничего и не решил... А между тем на дворе поздняя осень. Правда, не слякотная, светлая осень, но уже холодно, по утрам опавшие листья мертвеют как серебряные полтинники. Котька обмундировался в зимнюю шубу – не признает ни сырости, ни холода, вовсю заюливает с кошками; Каштан, хотя и ошубился, а лицемерит – дрожит, как порхатенький, лишь бы из тепла подольше не выпроваживали... А ночью, когда я затапливаю свою печурку, все мы сидим на полу перед открытой дверцей – смотрим на огонь. Они ревнивые, косятся друг на друга, но я их глажу – одного одной рукой, другого – другой, и если уж Котька засыпает, то и Каштан немедленно успокаивается и валится набок; оба храпят, причем даже просыпаются от собственного храпа. Смешные, смешные мои, как же я вас приручил?.. И природа изумительная: стоят мои березоньки голенькие, как будто навеки мертвые, а ведь зацветут, зацветут во что бы то ни стало – зацветут... Сегодня вымыл пол, вынес грязную воду вылить, да так с ведром в руке, и, наверно, с разинутым ртом, и глазел на осень. И вдруг с непонятной болью, с досадой и обидой подумал: «Да неужели и сам я в окончательной осени, неужели так никогда, ни на один день, да что там на день – на час! – неужели так никогда и не зацвету?» И как-то так изнутри и почувствовал: таятся и во мне силы, не ахти какие, но силы, и хватит их, чтобы хоть возродиться. Еще полгода, год – и встану я на свою твердую почву, ведь и я на что-то полезное и доброе еще способен. Мне бы только изнуренность свою одолеть, сомнения пережить, веру укрепить, бессмертие похищенное возвратить, а уж дело нашлось бы, ведь я могу работать в Москве, а в Москве работы – от дворника до генсека. А одолеть себя я одолею, придет и мое воскресение... Подумав так, и пережил я необыкновенное раскрепощение, точно разгрузился от рабского насилия, ну, как во время лечебного голодания, радость охватила, как во сне, во время праздничных снов. Праздничными я называю сны, когда во сне летаю: ох, какое же это наслаждение – всякий раз я просыпаюсь буквально в птичьем трепете, так что скорее (как в детстве) зажмуриваю глаза, чтобы продолжить полет, но – тщетно. Последний раз летал год два назад. А тут наяву – при мысли о неизбежном своем возрождении пережил подобное: значит, сбудется...

***

И еще неделька ускользнула в вечность. С утра лег снег и растаял – грязь. Пошел по воду и – вот ведь штука! – огорчил соседку по дому. И соседка-то доброжелательная.

– С праздничком, Матвей Иванович (единственный человек в улице, который называет меня с отчеством),– клоня голову, добродушно сказала она. А я и опешил.

– А с каким праздником? – спрашиваю с удивлением искренним.

– Да как же это, Матвей Иванович, с каким! Сегодня же Октябрьская! – И сконфузилась, даже, похоже, поморщилась. Старая заслуженная женщина – коммунистка года с двадцатого, а я ей такое и влепил. Извинился, но не будешь же объяснять, что ты и за числами не следишь, да и давненько уже ни единого праздника не отмечаешь. Только и есть, что в Новый год елочку поставлю, соберу своих четвероногих около печурки – пахнет смолой!– ровно подбой курантов выпью, угощу Котьку и Каштана, и идем мы все на ночную прогулку – люблю я в новогоднюю ночь смотреть на освещенные окна: обязательно мыслится и чудится, что за каждым окном счастье, личное непременное счастье – сколько светлых окон, столько счастливых судеб. Тогда и я чувствую себя счастливым, хотя бы потому, что живу на Земле. Так мы и прогуливаемся – отмечаем Новый год: Каштан бежит впереди, возвращается, ревниво косится на Котьку, а Котька – сначала он тоже бежит рядом, но затем и до конца мирно сидит у меня на груди под шарфом...

После того как сходил по воду, меня окликнула с улицы почтальон. Бандероль. По почерку узнал – от Полины. Ну, как гора с плеч – книги дома, догадались-таки выслать почтой. В одной из книг нашел я небольшое письмецо:

«Нет, все-таки вы злой брат,– писала Полина.– Разве так можно: исчезли – и два месяца ни слуха ни духа. (А я подумал: «Что ж, собрались бы и приехали без всяких приглашений. А может быть, ваш злой брат уже окочурился».) Мы ездили в Карелию на осеннюю охоту. (А я подумал: кудряво живут славяне – и Сочи, и дважды Карелия.) Что же вы не приезжаете? Приезжайте же, а то можно подумать, что вы на нас в обиде. (А я подумал: «И не догадывается высказать предположение – может, пока они охотились, я десяток раз торкался в двери о трех замках, так что не лишним было бы сообщение до отъезда, а не по возвращении. Но куда там! А вдруг Кудеяр – и ограбит, пока они охотятся?) Вы ведь обещали привезти «Дневники» Достоевского – почитаем вслух, поспорим, поругаемся (опять!), авось истина (?) приоткроется. Кстати, Валентина через Колю передает вам низкий поклон. Странно, но вы ей пришлись очень даже по душе. (-Боже мой! – воскликнул я уже вслух.– Неужели нельзя без ушата грязи, хотя бы без этого «странно»?! – Но уже тотчас пережил прилив теплоты, сел и долго не брался за письмо. Собственно, там было еще несколько призывов и воззваний и поздравление с праздником Великого Октября.).»

Ах, Валя-Валя, не привет передала, а поклон, низкий поклон. Вот тебе и технарь – не ошибся я в своих предчувствиях... Валя-Валя... Мне показалось, что даже голова пошла кругом. Я ее вылечу, я заставлю ее вылечиться! – Ах, глупец, я схватил лист бумаги и начал письмо, решив заклинать, чтобы она непременно приехала ко мне, причем и письмо-то озаглавил «Больные» . Скоро, однако, я очухался, усмехнулся сам над собой и отложил начатое письмо. «Глупец, вылечи себя, освободись от одичания, возродись»,– не без злорадства посоветовал я себе.

Еще раз прочел письмо-записку и еще раз повторил: «Нет, Абригенов, до возрождения своего ты туда не поедешь».

 

ЗАПИСЬ СЕДЬМАЯ

 

Получив в октябрьские «Мастера и Маргариту», неделю спустя заложил в сумку все издания М. Булгакова и отправился к первопечатнику Федорову. И каково же было мое восхищение (Булгаковым!), когда в среднем за книгу я с ходу получил по двадцать пять рублей! После мне говорили, что я продешевил, но не торговаться же? Так я и оказался обладателем семидесяти пяти рублей к пенсии. Немедленно зашел в магазин, купил три суповых набора – пир себе и Каштану – и громадную, на два килограмма, треску. Теперь, мол, уже холодно, не пропадет. (Парадокс: продаю книги – единственная услада и любовь в жизни! – и радуюсь. Как ведь все относительно.) Так вот, когда я приехал от первопечатника Федорова, я уже наверно знал, что поеду в К...– появится ли еще такая возможность, ведь очередь вплотную пододвинулась к Достоевскому и Гоголю. А что потом? – стараюсь не думать об этом.

Когда же принято решение, сроки для меня обретают силу закона: наметил на двадцатое ноября – закон. Погода держалась ведренная, светлая, землю сковало – все путем. Но в день отъезда с утра пошел снег с дождем или дождь со снегом – и буквально к обеду слякоть и сверху, и снизу. Стоило добраться до платформы, как ноги мои уже были мокрые, пальтецо отяжелело, а допотопная, теперь уже неопределенного цвета шляпа свесила поля, как курица мокрые крылья. Правда, в сумку я запасливо сунул полушерстяные носки, так что в электричке тотчас и переобулся, а «косорылые» свои приложил к отоплению – однако они лишь распарились, но не высохли. Ну, в Москве – там и в мороз мокро, но там проще, легче приспособиться – нырнул в метро и вынырнул на нужном вокзале... Зато утром в К... нахлебался по горло. Мокрый снег всюду, перемешан в студенистую кашу, и где бы ни ступил – ледяная кашица так и вползала в полуботинки и через край. А брызги от себя, от людей, от машин – словом, хорош гусь. Пока ждал троллейбуса, пока ехал, пока искал и наконец нашел – ноги мои задубели, а физиономия с посливелыми губами, факт, имела вид прискорбный. И уже похватывала за горло тоска, ломило желание: а не махнуть ли домой, обратно?

Ивана в поликлинике я не застал: был, куда-то уехал. На квартире – на знакомом мне крыльце – меня встретила девчушка лет шестнадцати, как позднее выяснилось, средняя дочь Ивана

– Папа в клинике,– довольно-таки надменно ответила она.– И дома он не практикует.

Мне было не до «практикует», мне хотелось сказать-попросить: девочка, пусти обогреться; но я все же пересилил нуду и спросил:

– А не знаешь ли ты, где живет Людмила Петровна Абригенова?

– Бабушка? Знаю – по улице, через два дома, вход со двора.

Я и не мыслил восторженного приема, особой встречи – даже напротив, но в тот момент, когда шел по улице к дому, а затем пробирался через двор, пожамкивая косорылыми, я содрогался при мысли: а ну как и высушиться не представится возможности?

Дверь отворила и передо мной предстала весьма рослая женщина. По облику и складу можно было заключить, что когда-то это был энергичный и волевой человек, теперь же – и это легко угадывалось – раздражительная и старчески больная женщина. Правда, она держалась прямо, даже чуточку назад запрокинув голову. А в лице трепетала такая раздраженная нетерпеливость, что появлялось желание – поскорее смыться. Она щурилась, и я понял: плохо видит, а без очков.

 – Вам что будет угодно? – как барыня дворового спросила она бездушно.

– Вероятно, вы и есть Людмила Петровна Абригенова?

– Почему – вероятно? Я без «вероятно» – Людмила Петровна Абригенова.– Она уже нетерпеливо переступила с ноги на ногу – дверь-то открыта, мы – через порог.

– Вот и я без «вероятно» Абригенов, Матвей Иванович.

Мне показалось, что она вздрогнула, по крайней мере покачнулась и отступила шаг назад.

– Так что же вы молчите! – наконец спохватилась она. – Проходите, Матвей Иванович, проходите.– И слепо несколько раз шаркнула по стене рукой – включила свет в коридорчике-прихожей.

Я перешагнул порог. Дверь закрыли. Она предложила раздеться, сама же, приволакивая ногу, как при обостренном радикулите, живо прошла в комнату и вновь появилась, уже оседланная очками. В очках она, ясно, тотчас разглядела и меня, ну, и мое положение. Нет, она не всполохнулась, не засуетилась, но распорядилась классически четко: повесить туда, снять-надеть то, пройти туда... Буквально в считанные минуты переодетый в сухое и теплое, с шерстяным пледом на плечах, я уже сидел на низком стульчике спиной к радиатору центрального отопления.

Время было раннее – без четверти одиннадцать, и хозяйка, видимо, только-только позавтракала: на столе стояла посуда, а в большой чашке чай... Людмила Петровна налила фужер спирта, заставила этим спиртом растереть ноги и грудь, затем я проглотил пару каких-то таблеток, и лишь после этого мы выпили для знакомства и для моего обогрева – она выпила глоток вина.

– Ну вот, теперь и жить можно,– с облегчением признался я.

– Распутная погода,– неопределенно отозвалась Людмила Петровна. Я заметил, взгляд ее точно застыл на мне, но трудно было угадать, видит она меня или нет. И проскользнула неловкость: казалось, знакомство уже состоялось и говорить нам не о чем.

– Матвей, может, приляжешь отдохнуть? – наконец, вздохнув, спросила она. Я отказался, с ее позволения закурил, закурила и она – с оговоркой:

– Болею, а курю. – Красиво выпустила струйку дыма, покачала головой. – Да и пора болеть – за-за-семьдесят… Всеволод моложе был... А ты говоришь (я пока ничего об этом не говорил), никого у тебя не осталось? Где отец-то покоится?

-– Не знаю,– признался я.

Все так же вяло, горестно, она покачала головой:

– Я так и подумала... А что же ты раньше, при Всеволоде Федоровиче, не заходил?

– Заходил, к Ивану. Родства не обнаружили.

– Что тут обнаруживать? Это они, дети, не знают, а мы-то (в «мы», похоже, она включила и меня) знаем родство.

– Значит, вы знали моего отца? – я даже встрепенулся, а она невесело усмехнулась.

– А как же, знала. Все мы знали друг друга. Они, Абригеновы, под горой жили, а мы – на горе. Знаешь, где старая больница в Городке – там мы и жили при больнице... Может, еще выпьешь?

– Нет, чур, хватит – из меня хмельного черти лезут!

– А из кого они не лезут – из всех.– Она помолчала.– Из Всеволода Федоровича вот не лезли, потому что ни грамма на перебор, да Полина в отца пошла... Впрочем, захочешь – сам и изливай, вон там,– она кивнула на отделанный пестрым пластиком буфет.– Так и живешь один?..

Вскоре из поликлиники или из стационара пришла работница – убрать комнаты. Когда очередь дошла до кухни-столовой, мы перебрались в уютненькую гостиную: Людмила Петровна села в низкое мягкое кресло, а меня заставила прилечь на диван и укрыться пледом. И вот в таком барском положении я и продолжил наше знакомство.

Слово за слово я коротко поведал о себе и – странное дело – не чувствовал теснящей тяжести вопросов, правда, и вопросы не ставились столь категорично, в лоб: почему? зачем? С ней уже тогда мне было легко. Я даже не чувствовал, что она старше меня, точно сошлись два бывалых человека и калякают о былом.

Я присматривался и по странной давнишней привычке все пытался представить ее ребенком – тщетно, не то лицо. Большеротая, большеносая, большеглазая, с высоким лбом, с волосами в беспорядочной проседи, с лицом, иссеченным глубокими морщинами и складками, она, казалось, так такой всегда и была – глубоко пожилой, но не старухой. Причем лицо ее преображалось, есть такие лица – с игривой изменчивостью: прямо смотришь – одно, и профиль – другое, чуть разверни – третье, подновленное.

– Что же это вы, Людмила Петровна, из столицы сюда? – улучив момент, спросил я, не без игривости подумав: «Хватит, наверно, мне, не за этим же приволокся, чтобы только отвечать».

– А что мне столица? – Она сняла очки, щурилась, как будто хитро усмехалась,– Где сын – там столица. Дочь, она и есть дочь. Да и Всеволод здесь, и мне должно быть здесь – местечко готово...

Я извинился, оговорился, но все же спросил:

– Почему именно здесь, а не в Москве похоронили Всеволода Федоровича?

Губы ее двигались, но она долго молчала, прежде чем ответить:

– Видишь ли, Матвей, в таких случаях говорят: воля покойного. Но мне-то кажется, хотя об этом у нас прямо никогда разговора не было, ему не хотелось, чтобы кремировали – слишком многих своих сослуживцев он проводил туда... А потом... здесь, в области и в городе, мы прожили лучшие годы, двадцать лет.

– Тогда бы уж в обетованном Городке или в Ермолине.

Людмила Петровна засмеялась печально:

– О, оттуда мы уехали в двадцать третьем году и за всё это время бывали там три-четыре раза – ведь там ничего.

– Как это? А могилы предков, а земля, а сестры Всеволода Федоровича?..

– Да,– неопределенно отозвалась Людмила Петровна.– И мой отец тоже неизвестно где покоится. (О чем-то о своем она думала.) Нет, мы как-то так и считали – здесь наша вотчина.

Я даже на локоть вздернулся.

– Честное слово,– воскликнул я,– вот об этом я только что и подумал! По-моему, он и завещал, чтобы здесь, потому, что считал здешний край своей вотчиной. Как-никак, а городничий, даже больше – областничий. Ему, видимо, было не безразлично, а что будут говорить за прахом, а кто будет сопровождать прах, а как скажут и что скажут, и как позднее будут смотреть на надгробье – ведь в Москве, если даже на Ваганьковском, я уж не говорю о Новодевичьем,– затеряешься. А здесь возможна своего рода галерея портретных президентов, ну, как в Белом доме...

– Ого, Матвей, ты, оказывается, действительно, злой на язык! Не надо.– Она засмеялась.– А дочь пишет: так, размазня. Впрочем, я люблю зубастых и языкастых, болтливых – не люблю... А впрочем, может быть, и так, если глянуть поглубже да со стороны. Но, увы, это из области предположений.– И она опять засмеялась, на этот раз отрешенно, точно и сама наткнулась на мысль, и действительно – тотчас спросила: – Матвей, а это верно, что ты затворником живешь – пять лет в обществе кошки и собаки?.. Прости и меня за любопытство, но, в таком случае, чем ты занимаешься? – Она даже приподнялась в кресле – любопытно.

Я хотел было ответить одним словом: болею,– но раздумал, сел на диване, подобрал под себя ноги по-зековски, закурил – она предупредила заранее, что курить можно сколько угодно и где угодно, пепельницы всюду.

– Дни мои как близнецы: ложусь поздно, поднимаюсь поздно – в десять, кормлю своих нахлебников и себя, пью чай и, если нет необходимости тотчас куда-то идти или ехать, выхожу во двор и занимаюсь своим несложным хозяйством – клумбочка, грядочка, дрова или что-нибудь делаю при помощи столярного инструмента – словом, два-три часа так называемый физический труд. Потом готовлю обед, мою посуду, обедаю и снова мою посуду, завариваю чаек, а вскоре уже и сажусь за стол – за книгу, а чаще сажусь и думаю... иногда письменно. Думать – главное мое занятие.

Оживилась Людмила Петровна, вскидывая брови, коротко улыбаясь; оговорила себя, но все-таки еще закурила.

– Это интересно, правда, Матвей, интересно. И о чем же ты у себя там думаешь?

И я невольно засмеялся:

– Ну, хотя бы о том, когда же я наконец обрету облик человеческий и обрету ли? Буду ли все так же одинок или нет... А в частности – я не скрываю от вас ничего, вы не Полина – думаю о том, как же так случилось, что вот две ветви одного ствола Абригеновых до того обособились, что обрели уже самостоятельность, и почему, скажем, мой отец никогда не говорил, что у него есть двоюродный брат Всеволод, а ваши дети не подозревали, что у их отца есть двоюродный брат Иван Абригенов, а ведь все мы от одного прадеда – от Ермолинского крестьянина. Вот и думаю… и не только об этом.

-– М-да,– раздумчиво продолжила она,– знаешь, я об этом никогда не задумывалась, так что и ответить толково на вопрос не смогу. Это ведь вопрос – я так понимаю?.. Ты вот говорил, я слушала и думала: а ведь ты, Матвей, старик. По внутреннему укладу старик, по психике – и дети даже стариками бывают… И я тоже в думах провожу дни, вечера, иногда и ночи; чтение меня уже не радует.– Она притихла, со вздохом обмякла в кресле.– Я только теперь одиночество и тишину любить и понимать начинаю. Почти привыкла. У нас ведь всюду вечно шумно бывало: дети, гости, обеды, встречи, визиты, репетиции... Некогда, да и некуда было уединяться. А вот теперь я уединилась, думала, книгами себя займу. Нет, всему свое время, в старости открывать Чехова поздно. А думать – думаю, сяду в кресло, закрою глаза – и думаю: о своей жизни, о жизни мужа, о нашей совместной жизни, о жизни детей, внуков, правнуков...– И она вдруг замолчала: мне показалось, вмиг и занозила ее тоска, однако Людмила Петровна улыбнулась: – Еще я научилась чувствовать время и происходящее вокруг. Сейчас Иван уже вышел из поликлиники и ради прогулки идет пешком – сюда, а часы вот-вот пробьют пять.

Через мгновенье действительно часы на стене засопели, заскрипели и натруженно-ржаво и дребезжаще пробили пять раз. Я изумился, насколько быстро прошло время. Удивился я и часам – слишком допотопные, но Людмила Петровна с грустью пояснила:

– Насколько я помню себя, я помню и эти часы, они принадлежали моему отцу.

Она поднялась из кресла, предложив готовить стол к обеду. И я поднялся с дивана, уже тогда чувствуя внутри болезненный озноб, тем более в душе я негодовал: ах ты, старая, ни словом не обмолвилась, так и ушла от главного ответа, а я, может быть, через час уеду, так ничего и не прояснив. И тогда же твердо решил: в иной форме, но вопрос все-таки повторить. Правда, негодование мое было беззлобное, да и что злобиться: ее понять можно, она понять может – что еще-то надо для первой встречи.

На стол уже расставлена посуда, на газовой плите шумел обед, когда в прихожей стукнула дверь, и мне показалось, как если бы кто-то громоздкий, еле вмещающийся внутри стен, посапывая, возится там, не в силах развернуться. Людмила Петровна сидела, положив одну руку на спинку стула и чуть склонив голову набок; она улыбалась с очевидной иронией: ну-ка, мол, зайди, зайди.

В дверях кухни-столовой появился Иван, и первое, что я отметил: не так уж он высок и могуч, как это мне показалось во время первой встречи и каким при случае рисовала его Полина. На нем был темно-коричневый костюм, темно-вишневая шерстяная тонкая рубаха с расстегнутой верхней пуговичкой; волосы, примятые шляпой, клиньями точно пристыли к влажному лбу – и окладистая черная борода и усы. Он вошел, как вошел бы задумчивый или рассеянный человек, со сбитым куда-то на ножки стола взглядом, но уже тотчас, наверно спохватившись, вскинул взгляд и шагнул к матери со словами:

– Ма, скорее – закурить.– Он легонько обхватил ее за голову; она свободной рукой похлопывала его по пояснице, а он в то время уже смотрел в мою сторону и ухмылялся, как если бы повторял мысленно: пришел, голубчик, так-то...

– Здорово, брат Матвей,– сказал он и ощерился, и протянул руку через стол. (Мы поздоровались.) – Я так и подумал, – продолжил он.– Людок, дочка, звонит, говорит: дядек приходил какой-то, пошел к бабушке. Думаю, не Матвей ли? Я уж и домой не заходил.

– А я, признаться, и не узнал бы – другого память сохранила.

– Э, брат Матвей, во-первых, мы виделись всего-то разок – лет двенадцать тому; во-вторых, если память не изменяет, я был в одних трусах; в-третьих, был я тогда еще молод, не исполнилось и сорока, и был я под этим делом… После операции,– как бы извиняясь, пояснил он матери, и тотчас мне: – А я бы узнал, факт, узнал бы.– Широким жестом хозяина он придвинул стул, предложив сесть, включил дополнительный свет в люстре, сел и сам.– Факт, узнал бы, хотя тогда передо мной был, пожалуй, франтоватый молодой мужчина, а сейчас, увы,– он прикрыл на мгновенье глаза, распустил губы и весь обреченно качнулся,– увы нам, мы ровесники, мы – изнемогли... Ну что ж, Людмила Петровна, как говорили в старину: что в печи – на стол мечи, гость пожаловал. А по такому случаю не грех и распечатать. У тебя, наверно, двухсотпроцентовая! – Он усмехнулся сдержанно, но лучи морщин так и брызнули к ушам.– А у меня в служебном портфеле «Экстра» – чувствовал, сердце шепнуло.

Мать медленно повернулась к сыну и вздохнула с укоризной:

– Ты слишком часто, сын, чувствуешь (и все же улыбнулась), но сегодня чувство не подвело тебя, сегодня – можно.

И выражение глаз, и манера говорить, и движения – то замедленные, то резкие – все говорило за то, что человек этот пьет, спокойно, страдальчески, хотя и не до одури, порой, может быть, немного, но постоянно пьет. И хотя в облике его присутствовала неуловимая небрежность, а в манере держаться неуловимая развязность, был он обаятелен, как будто сохранялось в нем нечто от консервативных интеллигентов прошлого столетия; и я, как человек, огруженный классикой, смотрел на него и невольно сопоставлял с тургеневскими и чеховскими героями – и повсюду он вписывался естественно.

Людмила Петровна явно приумолкла, и я несколько раз уже перехватывал ее взгляд, полный сострадания и неизъяснимой боли, точно сошлись к ней блудные дети.

Я предложил:

– Выпьем за прадеда Матвея из села Ермолино – он ведь у нас один был, прадед.

– Да ну их с предками! – живо возразил Иван.– За встречу – и все. – Но, возможно, перехватив укоризненный взгляд матери, смирился: – Ну, ну, давайте за прадеда, за Матвея, а потом за встречу, потом еще за что-нибудь – хлебать-то все равно.

Людмила Петровна лишь пригубила водку, я выпил – как воду, а Иван мученически медленно с закрытыми глазами тянул и тянул и чуть покачивался вместе с рюмкой. И когда наконец поставил рюмку на стол, мне показалось, что Иван, уже и захмелел... Отодвинул первое, лишь перемешал картошку с гуляшом, взялся за маринованные грибы, причем старался выловить самые малюсенькие. Наконец он шумно вздохнул, откинулся на спинку стула и непринужденно засмеялся.

– Наконец-то отошло, прижилось. Выпью вот дозу,– пояснил он,– сдавит голову – и сверлит, сверлит черная мысль, как будто не выпил, а отравил кого. А потом отпустит! (Он вновь повеселел.) Ну, как там наши?

– Не знаю, не бывал с половины августа.

– Что так? Чай, не поссорились?

– Да нет, делить-то нечего. Видать, нужды нет.– Я старался увести от истины, впрочем, ни Иван, ни Людмила Петровна и не пытались выяснить какую-то истину.

Дале пошло по определенному шаблону: выпили по второй, по третьей, развязались языки, спрашивали-отвечали, взвешивали взаимно житие-бытие, вздыхали над уходящими годами, а когда Иван, уже хлебнув двухсотпроцентной, потребовал еще, мать строго сказала:

– Иван, хватит. ,

– Ну что ж, хватит так хватит. Как партия сказала – так и будет. Ведь ты мой генсек, отличный генсек.– Он поднялся, осторожно обнял мать, выпрямился, точно разворачивая грудь, и объявил: – Тогда я буду петь.– И пояснил мне: – Я всегда пою, как только «достаточно», «хватит» – я пою. И если я хорошо пою, мне еще наливают. А как же! Шарманщики и те за здорово живешь не пели... Как гимназист, а мне ведь сорок девять... и я уже дедушка, а пою! – с задорной горечью воскликнул он и, внешне довольный, ощерился, демонстрируя ровные без ущерба белые зубы.

 «Ишь, зубастый!» – весело подумал я, забыв про недомогание – на вечер оно, недомогание, разумно притаилось.

Иван откинулся-привалился к стене, прикрыл глаза, на время точно перестал дышать и неожиданно – я думал, он будет петь! – начал читать:

О, Сакиа-Муни – каменный гигант…

Голос глуховатый, пропитый прокуренный, но читал он превосходно, его душевные корчи – сосредоточенность, волнение – передавались слушателю и подчиняли. Я невольно повторял за ним стихи. После короткой паузы, после перенастройки, что ли, он запел:

Эх. да не велят Мане за ре, за реченьку ходить...

Манера исполнения была неприкрыто шаляпинской, так что в самобытности, бесспорно, Иван проигрывал своей сестре. Но какая тоска, какое страданье, какая страсть обнаженная трепетали в словах – Иван настолько жил песней, что на мгновенье мне почудилось, что человек этот вот в такой форме рассказывает о себе, о своих страданьях и мытарствах. Было ясно, что в молодости Иван обладал незаурядным голосом. Ведь если в сорок девять лет после сотен литров водки и сотен килограммов выкуренного табака он настолько искусно владеет голосом, не допуская ни единого срыва, то легко представить, как пел он в двадцать пять лет, хотя, возможно, и без этой избыточной эмоциональности.

Он умолк, еще какое-то время стоял с прикрытыми глазами, из-под ресниц, казалось мне, выкатывались, но не могли выкатиться слезы... Прослезилась, однако, Людмила Петровна: она пошмыгивала носом, напряженно улыбалась, а сама уже булькала в рюмки спирт, тотчас разбавляя его минеральной водой.

– Ну, что я говорил! – очнувшись, весело воскликнул Иван и, уже дурашливо подмигивая, пропел: – По маленькой, по маленькой, чем поят лошадей!

Выпили, и вдруг как рукой сняло весь внешний шум-галдеж, как если бы за столом только обедали – без водки, как будто спохватились: чай, не молоденькие. И даже голоса как будто изменились, пообмякли, зазвучали степеннее, и вновь Иван представлялся мне консервативным интеллигентом из прошлого века. Подсознательно, видимо, я решил, что настал тот момент, когда вопрос можно и повторить, и я сказал:

– Знаете, еще до войны, я учился во втором или третьем классе, однажды отец пришел изрядно выпивши и, что редко с ним случалось, был добродушно настроен, и он для меня читал «О, Сакиа-Муни», читал здорово, а потом говорил, что эти стихи он читал на экзаменах по окончании церковноприходской школы.

– Это она,– Иван улыбнулся,– она меня выучила.

– Тогда эти стихи все знали – в учебниках были эти стихи,– как будто оправдываясь, пояснила мать.

И все. И опять из моего вопроса развития не вышло. Переключились на Полину и Николая.

– Значит, говоришь, за Кудеяра приняли, за ханыгу? – Иван согласно кивал головой.– О, они у нас такие, шустрые, пара – гусь да гагара. Сто-личненькие.

– Да какие они шустрые? – вступилась мать.– Бездетные, вот и вся странность... Он ведь с ног до головы облучен, молодцом хоть держится.

– Ну, это само собой, все мы излучаемся... А что шустрячки – то да, я им об этом не раз говорил – И, уже обращаясь ко мне, продолжил: – Звонят часов в десять вечером – междугородный разговор! Думаю, не случилось ли что, поздно. А тут вопрос: приходил ли к тебе лет двенадцать – пятнадцать назад Матвей Абригенов? Приметы?.. А какие, к черту, приметы, когда столько лет прошло! Да что, говорю, режет он вас или насилует? Нет. А может, он только под Абригенова подстраивается? Так, так, говорю, поехал в Городок, узнал где вы, чтобы покуражиться, а после посмеяться. Бросьте, говорю, детством заниматься. Так что думаешь? Вторично разговор заказали – через час. В газете работал? Ну, говорю, работал, видимо – фамилия встречалась... Так ведь нет, специально за уточнениями приезжали.

Я поддерживал веселый тон рассказа, изредка посмеивался, а в душе между тем перемешивались досада и торжество. Досадно было, что вот так-то и перемывали тебя, но ведь все, что рассказывал Иван, все это я предчувствовал, предвидел, предугадывал, значит, верно определил характеры Полины и Николая. Не торжество ли?!

После чая и до тех пор, пока не пришла дочь Люда и не увела отца, мы долго еще толковали о том о сем, но всякий раз, как только я переводил разговор на нужную мне тему, так тотчас находился повод для отвлекающего восклицания или заявления, и беседа вновь текла не по моему руслу, и лишь иногда в душе всплескивалась досада, но без злобы, без высказываний. Я наблюдал за обоими, и понимал без труда, что мать и сын глубоко понимают и ценят друг друга, что там, в Москве, для них милая отслоенная лучина: хотя и свое, но чурка лучинная здесь – Абригеновы здесь. И до сих пор я благодарен им за тот гостеприимный вечер, за то, что не были они назойливыми, не задавали коробящих вопросов – почему? да как это так? да зачем? А после моего объяснения о своем состоянии, помнится дословно, Иван сказал:

– Ну, это, брат, без объяснений легко понять. Если бы ты не разошелся с женой, то, факт, был бы в психушке. У тебя и теперь явное истощение, да и функциональное расстройство очевидно. Тебе показаться бы хорошему кардиологу и невропатологу да определить бы на годик-другой вторую группу... Не надо бояться второй группы... А вот книги жаль. Только ведь и книги для нас, а не мы для них. А что делать? Прижмет – душу заложишь.– И он невесело усмехнулся. – Здоров будешь – и книги соберешь…

Вот и все – и это было мне понятно, потому что сказано было по-человечески разумно. Я и теперь думаю о невропатологе, только не решусь – страх охватывает животный, вторично боюсь второй группы, как будто подпишу этим себе приговор, исключу возможность возрождения.

Однако пристальнее все же я наблюдал за Людмилой Петровной. Весь вечер мне казалось, что она излишне напряжена, излишне контролирует каждое свое слово. До прихода Ивана, право же, то был другой человек, но затем она как будто замкнулась, а время от времени болезненное страдание отражалось на лице ее. И так-то настороженно она следила за нами, точно опасалась ссоры, от любого из нас ожидая куража или дурацкой выходки. Тогда же я решил, что она болезненно воспринимает опьянение Ивана и боится и желает мучительно, чтобы он не напился да не полезли бы из него черти. Если это так, то Иван в тот вечер был великолепен – ничего крайнего. Думая примерно об этом и уже намереваясь лечь в приготовленную мне на диване постель, я все же спросил:

– Что, или пьет?

– Пьет-то он не больше других, но ведь он хирург... Три года не оперирует, если только при крайней необходимости. Заведует поликлиникой, ведет прием.– Она задержалась посреди комнаты и, прежде чем уйти в спальню, еще сказала: – Он ведь человек с престранным характером. До сих пор не могу понять, с какой стати он оказался в медицине, тем более – хирург! Наверно, традиция: отец мой был уездным врачом, я врач, сын и дочь – тоже. Он ведь и пить-то стал после того, как всерьез практики хлебнул. «Попранная и распластанная плоть»,– излюбленная его ирония… А в общем, я люблю его.– Людмила Петровна по-матерински кивнула мне, спи, мол, и ушла.

Я еще какое-то время лежал и думал: «Действительно, сложно. А я смог бы оперировать? Нет, не разок по необходимости, а изо дня в день оперировать, оперировать: вырезать опухоли, язвы, отрезать ноги, руки, укорачивать кишки и время от времени чувствовать и видеть, как под твоими руками гаснет человеческая жизнь. Нет, я не смог бы. Ведь одного сознания необходимости – мало, надобно еще и отрешенность иметь, чтобы почувствовать не только право, но и обязанность, долг, то есть необходим определенный душевный склад, характер – врожденное устремление; если же этого нет, то или не получится вовсе хирурга, или получится не хирург, а мясник, которому безразлично что резать – говядину на столовой доске или человеческую плоть на операционном столе». – Пожалуй, это была последняя в тот вечер осознанная мысль, дальше уже начались провалы, смутные мысли, случайные слова – я засыпал больным...

Уже не раз просыпался, но неизменно думал, что я не проспался – во хмелю, что все еще ночь, и я старался забыться – и забывался, хотя сквозь забытье давно уже улавливал тихие шаги Людмилы Петровны. Когда же я решил все-таки просыпаться и открыл глаза, из кухни через открытую дверь лился дневной свет, даже через плотные шторы на окнах пробивался дневной свет. И только тогда я понял, что страдаю вовсе не с похмелья, а от болезни.

– Ага, проснулся, а я иду будить! – Людмила Петровна отбросила на одном из окон штору и обратилась ко мне. Намереваясь встать, я уже поднялся на локоть, но диван из-под меня поплыл, ноги мои запрокинулись, в глазах потемнело и радужно зацвело; как из-за стены я услышал:– Поднимайся, Матвей, поднимайся...

В ответ я что-то мыкнул и, откинувшись, упал в подушку.

– Ты, мил дружок, не заболел ли?

Я открыл глаза: в переломленном, искаженном виде надо мной поколыхивалась Людмила Петровна. Прямо-таки ледяная ее ладонь легла на мой лоб.

– Вот оно что, все ясно...

Обморочность скоро прошла, так что я сам вложил себе под мышку градусник. Через минуту вынул и глазам не поверил – сорок! Хотел стряхнуть, но Людмила Петровна перехватила руку:

– Ну, ну, мне ведь не обязательно на ртуть смотреть... Ого, на полных парах!

Через минуту в меня были втиснуты какие-то таблетки, после которых мне и вовсе стало худо, ко всему началась рвота...

Я не слышал, когда пришел Иван, увидел его, когда он уже с профессиональной ловкостью пододвинул к дивану стул и сказал профессионально, невозмутимо:

– Ты что же это, брат, болеть решил? Хоть бы посоветовался. Какое своеволие. – Между тем он взял мою руку, посчитал пульс, проверил глазные яблоки, заставил высунуть язык, пробормотав: – Ничего язычище. – Прослушал и поднялся, подбодрив: – Мелочь, простудился, вылечим, ты в логове врачей.

Кое-что я понял из их разговора на кухне: они устанавливали диагноз, и Иван проронил словечко «плеврит», чему Людмила Петровна возразила с возмущением:

– Да ты что, хирург! Откуда ты взял?.. Вот так,– заключила она повелительно,– пришли Галину Михайловну и лаборантку, и не будем заниматься слепой диагностикой.

И снова провал. Очнулся, когда врач, видимо Галина Михайловна, уже обследовав меня, складывала инструмент в чемоданчик, а ко мне подступала лаборантка. Видя, что я очнулся, Галина Михайловна тотчас сделала мне два укола, после чего вновь все поплыло, стушевалось, и я внятно услышал собственный стон... Когда же открыл глаза, то уже ясно, без искажений, разглядел освещенную торшером комнату и Людмилу Петровну – она сидела в кресле рядом с диваном и, поддерживая ладошкой щеку, задумчиво смотрела, мне показалось, на мои руки, которые почему-то были сцеплены на животе – как у покойника.

– Вот и ожил,– сказал я, а она встрепенулась, выпрямилась и манерно сказала:

– Спим, сударь, долго. На таблетках не проживешь – пора бы и поесть... И сын что-то задерживается,– подумала она вслух.

Все последующее время был я в памяти. Плеврита у меня не оказалось, но что-то вроде воспаления легких было. Словом, спасло то, что я оказался «в логове врачей». Утром на третьи сутки я уже поднялся умыться, но ел и пил по-прежнему на диване. Такой режим длился несколько дней. И все это время Людмила Петровна не отходила от меня – так и сидела рядом в кресле. В конце концов я умолял ее идти спать или отдохнуть. Она соглашалась, уходила, но когда сам я открывал глаза – она опять сидела в кресле, так что порой я был не в состоянии определить время суток: утро, вечер или ночь...

При возможности мы много говорили, точнее, больше говорила она, я был слаб и чаще лишь задавал вопросы. Право же, я услышал-узнал немало интересующего меня, однако болезнь не позволила воспринять все стройно и детально. Даже и теперь пытаюсь как-то отслоить нужное, но тщетно, никак. Все сволоклось, сгрудилось, переплелось, как куча проволоки, из беспорядка которой торчит множество концов. Единственное, что возможно: вытягивать концы по силе – и обрубать...Вот так, видимо, и мне следует поступить, чтобы хоть что-то и как-то извлечь из сплетения наших дневных и ночных бесед.

Итак, Всеволод Федорович.

– Всеволод Федорович! О, это сложный человек! – тихо восклицала Людмила Петровна, причем всякий раз, когда она говорила о муже, я замечал: взгляд ее скользил мимо меня.– Всеволод Федорович всегда и всюду считался человеком обаятельным, он ценил в себе это качество – нравиться, да и сам себе, по-моему, нравился. Ну, а по части «ангела» и «мухи» – это чистейшая Полина, ведь он готов был всю жизнь носить доченьку на руках. Так что папа для нее, понятно, ангел, ну, а мама – диктатор. А то, что все-таки папа был распорядителем, а мама исполнителем, это ведь закулисная жизнь, скрытая от детей...О, когда того требовали обстоятельства, Всеволод Федорович бывал и жестким, и даже беспощадным, железным... А еще он обладал удивительной способностью, по поводу чего я не раз ему говорила: «Сева, тебе не интересно жить, ты все знаешь наперед». Мы прожили с ним сорок пять лет, и ясно, не родился же он, ну, тем же председателем облисполкома или министром! Первое время мы мотались, часто переезжали с места на место, и, насколько я помню, он всегда говорил: «Ничего, Люда, здесь мы поживем два года (или год, или три), решим проблему и отправимся (туда-то) с повышением». И не диво ли, всякий раз так и случалось. А что уж и говорить о внутригосударственной политике – он мог часами говорить, как и что будет через год, через два, через десять... Да, он прекрасно знал свой потолок, свои возможности: он не раз повторял, что кончит или министром легкой промышленности, или заместителем председателя Госплана. Именно способность предвидеть в сочетании с внешней обаятельностью и внутренней волей (я не говорю о способностях и уме!) и позволяли ему идти только вверх... Вообще Всеволод Федорович был правильным человеком: я не помню, чтобы он «оступился», ошибся; споткнется – и то стукнет ногой оземь: обувь, мол, жмет, поправляет. Да, была у него любимая пословица: «У всякого времени своя обувь – лови свой размер.– И пояснял: – В тесных далеко не уйдешь, из больших – вывалишься». И он успевал – в размерах не ошибался; может быть, поэтому был доволен собой; никогда не хмурился, не раскисал на людях, хотя частенько бывало не до улыбок... Ты вот говоришь, твой отец в общей сложности лет пятнадцать воевал, а Всеволод Федорович ни одного дня не воевал – на фронте, но никогда не упрекнул себя в этом, потому что действительно в тылу был необходим. Я это к тому, что оба они, да. Абригеновы, но это, были разнополярные люди... И вот теперь, когда я уже старуха, одряхлела и живу в одиночестве, я много думаю, переживаю жизнь заново – мысленно, и мне кажется, только теперь и поняла, почему я вышла замуж именно за Всеволода. Уже тогда, в молодости, еще не имея ничего за плечами, был он рассудителен, дальнозорок и ухватист, и я почувствовала это, я поверила в его будущее, в его звезду – и не ошиблась...

– А как же, Людмила Петровна, ну, с этим, с любовью? – осторожно напомнил я.

В явном удивлении она естественно улыбнулась – и улыбка эта была, наверно, из прошлых лет:

– Любовь?.. О, любовь была… много любви… даже с избытком…

Я сознательно играл в безразличие, в незначимость происходящего разговора; я устало прикрывал глаза как в дремоте, однако в прищур неотступно и пристально следил за ней – за мимикой, за выражением ее лица.

-Это хорошо, – говорю со вздохом, – даже отлично. Ваша жизнь сложилась: долгая, складная, деловая и достойная – понятно, и причины тому имеются. Вы ведь, наверно, с Всеволодом Федоровичем венчаны были – не то, что мои. Вот и складно…

Она поджала губы и даже перекосилась.

– Ты шутишь, Матвей! Что ты такое говоришь?! Какое венчание? Подумай: дети революции – все партийные, все атеисты: политики и врачи! Нет, Матвей, мы всю жизнь прожили без Бога. В семье даже не упоминалось о Боге – нет Его. Да и как иначе?.. Нас-то, родителей, еще крестили, а уж дети и внуки – без суеверий. Да и что такое религия? Политическая жизнь своего времени, пропаганда – а сегодня вот коммунизм на весь мир! Тоже религия… на научной основе.

– Вот и у нас что-то подобное было – только без всеобщей партийности…А сам я вот, знаете ли, пришел к убеждению: если нет Бога, стало быть, нет бессмертия, по крайней мере бессмертия души. Если же так, то жизнь на земле теряет всякий смысл…Похищение бессмертия понадобилось для того, чтобы узаконить вседозволенность и ложь. Когда же я понял это, то и крестился, то есть принял крещение. И полагаю, что только вера и церковь могут сплотить народ в единстве, без распада, сдерживать распад…

Вынужденная пауза затянулась. Мы смотрели мимо друг друга. Наконец, поднявшись с кресла, Людмила Петровна сказала:

– Признаться, это уже после Всеволода, я нередко думаю об этом, но всякий раз прихожу к убеждению, часто в нашей душе храм разрушен до основания. И чтобы хоть что-то восстановить, потребуется новая всеобщая ломка, а этого ни русские, ни Россия уже не осилят. Да и ломка такая лишь для народа, для массы, образованному обществу религия теперь уже ни к чему…

-Вас всех наверно крестили у Егория, так называют порушенный храм в Городке. Так вот этого Егория превратили в отхожее место – и дети, и взрослые заходят нужду справить – а ведь это надругательство. Кстати, Таисия Федоровна с умилением вспоминала-рассказывала, как все Абригеновы один к одному на праздники к Егорию хаживали. «Так, – говорила, – и жались, и жались друг к другу». Вот и единение…

Людмила Петровна прошлась по комнате, переставила пепельницу на подоконник и закурила.

– Бессмертия нет и быть не может – не надо дурачить себя и других. Все бессмертие в продлении рода, остальное – легенды для самообмана…

И побежал мой язык наперед ума – как у бабы, вылезло наружу бескультурье: я прервал старшего, не дослушал, хотя и приехал слушать:

– А ведь продолжение рода явление прежде всего физическое, материальное. И уж если полагать, что бессмертие – явление родовое, то мы вымираем, по крайней мере, Абригеновы. Я бездетный, у Ивана три девицы под окном – фамильный роман кончается.

Она искренне засмеялась:

– Ну, Матвей, это уже ваши заботы. Мы сделали все, что могли…Прими лекарство – и отдыхать, – уже холодно и строго завершила Людмила Петровна. И я однозначно понял: сказать ей нечего…

И все-таки в тот же день прерванный разговор был продолжен; и заговорила она, Людмила Петровна:

– А вот ты, сударь, о вымирании! А что же ты сам сына не родил? Во-вторых, вымирают не только Абригеновы, потихоньку вымирает Россия – и это держится под грифом секретности. Причины, понятно, имеются, но чтобы так на ровном месте…удивительно. Понятно, новая формация, жертвы, но ведь новая формация уже устоявшаяся, а держимся числом за счет нацменов, особенно Средняя Азия пухнет…

Я вдруг почувствовал: ни спорить, ни доказывать что-то нет никакого желания, потому что наши мнения несовместимы:

– Все это ясно, Людмила Петровна, ясно – как день. До революции властвовала идея бессмертия ( Православие), а при советах – идея смерти (атеизм). Отсюда все: нигилизм, национальная депрессия и, как следствие, безнравственность внутригосударственная и внутрисемейная. Сегодня мы – народ безнравственный и без Бога. А такой народ не имеет право на существование. Вот и вырождение. Судьба Содома и Вавилона может повториться. Без Бога нет бессмертия, нравственности, а это безвыходный тупик.

И мы надолго замолчали. Я принял лекарство. Людмила Петровна прищурилась и холодно сказала:

– Как же вы похожи с Иваном – упрямые, не только по части вымирания…Впрочем, есть о чем подумать, -она с достоинством вскинула голову и вышла из комнаты.

***

И уже когда, поднявшись, я намеревался не нынче завтра ехать домой, нежданно узнал и еще новость, которая поразила меня. Разговор зашел о моей жизни в К... Я начал вспоминать о том, где работал, как и кем, на что Людмила Петровна этак хитровато улыбнулась.

– Да уж знаю, знаю: всюду бучил, на рожон лез.– Она вздохнула.– И уж никак не пойму, Матвей, вроде и человек ты тертый, и умом не обделен, но женился, прямо тебе скажу, с кондачка. И что ты там нашел? Все было заранее ясно. Впрочем, любовь слепа.

– Помилуйте, Людмила Петровна! – воскликнул я.– Вы что, и ее знали?

– Почему бы и не знать, что за особа? Не засекреченная. Живет и не вспоминает, работает в яслях, давно вышла замуж за отставного офицера, который не иначе как веревкой с мылом кончит.

– Да,– только и сумел я промолвить, хотя уже вскоре сообразил, за что ухватиться, и спросил: – Что-то я, Людмила Петровна, плоховато соображаю после болезни. Как же это вытанцовывается: мы с Иваном не смогли установить родства, он мне только и сказал, что вся родословная идет от цыган, а выходит, что в то же время вы с Всеволодом Федоровичем знали, кто я и в каких мы отношениях. Не так ли?

– Да, так,– быстро согласилась она, но в то же мгновенье мне показалось, что пожалела о сказанном, однако или деваться было некуда, или это ее нимало не смущало – продолжила откровенно: – Нам сообщили уже тогда о тебе, когда ты пришел прописываться в паспортный стол. Все было ясно... Ах, Матвей, неужели ты думаешь, вот так просто тебя пригласили работать в газету, а через полгода ты уже стал исполнять обязанности заведующего отделом – без практики, без партийного билета, с судимостью, хотя и реабилитированный?..

У меня наверно и челюсть отвисла.

– Так что, это по звонку?

И вновь она смутилась.

– Да, я подсказала Всеволоду Федоровичу, он позвонил...

И вот в это, ах, неподходящее время пришел Иван со своей дочкой Людой – разговор прервался, да так уже и не возобновился, хотелось бы еще кое-что прояснить. Правда, уже и этого было, ох, как много. Я и теперь без содрогания не могу представить былой реальности: с первых моих шагов в К., они знали, что я – их родственник, и в то же время ни Иван, ни Полина не знали этого. Родители наблюдали за мной, знали каждый мой шаг, даже втихую помогали устроиться на службу – и молчали. Что это? Нежелание родниться, нежелание иметь такого родственничка? Боязнь что я вдруг смогу их чем-то скомпрометировать? Боязнь обузы? Или все, вместе взятое? Не знаю, до сих пор не знаю. Знаю наверно только то, что это – действие распорядительной власти Всеволода Федоровича, двоюродного брата моего отца.

А по части родословной от цыган Людмила Петровна с усмешкой пояснила так:

– Вот уж действительно: слово – не воробей. Какие там, к чертям, цыгане! Он у нас один черноволосый. Мальчишкой и спрашивает: а почему вы с папой такие, а я – такой? Говорю, прадед твой цыганом был, вот в него и уродился, в прадеда. Сказала – забыла, лишь бы отвязался. А он так до стариков и валит: от цыган да от цыган. Смешной...

На третий или четвертый день, когда я уже посиживал укутанный пледом, и мы пили наивкуснейший чаек (вода у низ из родничка, поэтому) с лимоном, она добродушно воскликнула:

– Да, кстати, Матвей, а это верно, что ты в монахи метишь?!

– Я, знаете ли, прокурен не ладаном, а табаком – таких в монахи и на очередь не ставят. Был бы почище – и такое могло бы случиться

Она усмехнулась:

– М-да, это уже что-то новое – непонятное,– она минутку помолчала: – Это уже из жизни нового поколения.

– Возможно,– согласился я, – только ведь следующее за вами поколение – поколение оглашенных... Те же Полина и Николай: как и откуда у них Библия и распятие на стене? – явно утратив чувство такта, ломился я.

– О, это их приобретение, это даже больше от Николая.– Она оживились.– Там ведь каждый день новые головоломки! Они тебе не излагали теорию управления нашей жизнью из космоса?

– Нет, они больше пытают, чем излагают.

– О, там такие фантасмагории, такие гипотезы! Впрочем, утверждают, что все на научной основе.

-Так я примерно и думал, хотя уверяю, у них не все на научных конструкциях, уверяю вас, они безо всякой научности хотели бы очень во что-то верить– даже в Бога, но только при условии, чтобы Бог во всем своем величии явился бы именно им ( явится вам – не поверят) или же чтобы свершилось чудо, которое они могли бы не только наблюдать, но и потрогать, провести над этим чудом опыты, чтобы убедиться, что это не подделка двадцатою века. Материалисты-скептики. Но их угнетает необъяснимость их же собственного существования, вот и сочиняют теории – таких сочинителей легион! – чтобы хоть нелепостью, да прикрыться...

– Вряд ли... а впрочем, возможно,– согласилась Людмила Петровна. – Но все это так, поиски, что ли. Новое поколение – они и жили, и живут слишком легко, поэтому...

Меня так и сотрясло от такой нелепецы.

– Людмила Петровна, ах, Людмила Петровна, ведь вы о целом поколении судите по жизни своих детей! Согласитесь, председатель-то облисполкома один, а в области, скажем, два миллиона населения. (Лицо ее омрачилось, я заметил это, но решил не смягчать уже сказанного.) Поколению, к которому принадлежат и ваши дети, да и я, выпала суровая доля: жизнь без детства и без юности. Поколение это выброшено в жизнь слепыми кутятами; поколение это само себя на ноги ставило, само себя воспитывало – о душе этого поколения никто не позаботился. Вы, Людмила Петровна, перепутали детей с внуками. Мне вот, знаете, все наоборот кажется: вашему поколению жилось легко, даже если учесть все пережитые войны и междоусобицы. Ведь вы отрицали старое, вы разрушали, вы как тесто на дрожжах разбухали и поднимались на ложном энтузиазме – вы жили бездумно, хотя и были окрыленными птицами. Под старость крылья ваши ослабли, но вы горды уже тем, что летали – этим и живете: летали!.. А вот нашему поколению с детства пришлось приземлиться. Вам покажется странным, но это поколение – низкорослое из всех. Вы как-то заметили, что я вот ростом немного не вышел, а ведь не только я. Поколение низкорослых, корявеньких, потому что без любви, без ласки и впроголодь росли. А ко всему, нашему поколению пришлось многое восстанавливать из разрушенного вами; и Север осваивать, кстати, и космос – тоже наше поколение… Теперь уже повзрослело новое поколение – ваши внуки; этому поколению предоставлен хотя бы какой-то выбор, для нас выбора не было. Вот и взгляните, какие действительно высокие да красивые ваши внуки. Но это – уже не ваша заслуга, а наша...

Да... вот видишь, – после раздумчивой паузы заговорила Людмила Петровна,– как много еще не передумано мною в своем философском одиночестве.– Она невесело усмехнулась: – Взял и преподнес урок... Право, никогда об этом не думала, да и убеждение, что все лихое вынесли именно мы, люди старшего поколения, убеждение это не подпадало под сомнение, ну, хотя бы до сегодняшнего дня... О, а Всеволод воспринял бы это за личное оскорбление.– И она поднялась, чтобы убрать чайную посуду, порекомендовав мне все же лечь.

Да, так, к сожалению, до конца я и не выяснил, как же судят обо мне заочно – увлекся, высунулся.

Досадно, но обмен информацией о Городке, о прошлом вообще и о моем отце большей частью пришелся на дни моей болезни: все это плохо закрепилось в памяти, воспринялось расплывчато, да и сама Людмила Петровна, видимо, настолько была удручена моей болезнью, что пребывала в печали. Я даже не запомнил, кто из нас начал разговор о прошлом, хотя, правда, хорошо помню, как она уже продолжала рассказ:

– ...тогда мы были так молоды, так молоды – и красивы. Последний раз я видела его без малого пятьдесят лет назад. Он уже отвоевал и гражданскую, ранен был... О, как штурмовик по Городку носился. Ну, Иван Абригенов идет – весь в коже, хрустит; старухи по домам прятались... Мечтал о военной академии, а потом так, вдруг, в один день – и уехал... С Всеволодом они даже дружны были, а потом как-то так, вот так – и все...

– Значит, поссорились? – это уже позднее, накануне отъезда спросил я.– А из-за чего же все-таки поссорились?

– Да как сказать?.. Тогда ведь время было такое – все ссорились, все на груди ремни рвали, и каждый за свое: один за автономную революцию, другой – за мировую, один за нэп, другой – против, один за ленинскую политику, другой – за Троцкого. И у каждого претензии. И ссоры-свары, хотя я-то не особо вникала в общественные проблемы...

—                                         Короче, расплевались.

Людмила Петровна засмеялась:

– А они действительно в конце и расплевались! Не друг в друга, а на стороны и расплевались: один влево, другой вправо – и разошлись...

Но это было сказано позднее, а когда я лежал, беседа запомнилась тихой, как журчанье «Волги» на холостых оборотах. Возможно, из уважения ко мне или из любопытства она интересовалась подробностями жизни нашей семьи, естественно, разговор вязался вокруг отца: и как он относился ко мне, и как жил с матерью, и где и кем работал, где жили и много ли пил, бывал ли весел?.. Помнится, она даже спросила, какие песни он любил и пел ли вообще.

– Любил, пожалуй, несколько песен,– вспоминая, добросовестно ответил я: – «Как дело измены, как совести рана» (она кивала: да, да), «Раскинулось море широко», «За грибами в лес девчонки» (и опять: да, да – это точно), а когда бывал навеселе и добродушен, хотя редко такое выпадало, то, случалось, напевал: А наша Петровна ездила по бревны

 И гуж порвала у соседнего двора…

Мне показалось, что Людмила Петровна так и захлебнулась беззвучным смехом, но она не смеялась, а лишь потряхивала головой, тыча себе в грудь пальцем.

– Это обо мне, Матвей, обо мне, это он меня в детстве так дразнил, меня... Мы с его сестрой подружками были, а под ветлами возле дома ваших Абригеновых вечно бревна лежали, мы и играли на этих бревнах. А он выкатится, встанет подбоченясь в воротах или на крыльце и дразнит: «Людмила Петровна ездила по бревна...» – И уже тотчас она поморщилась, видимо по-человечески сожалея, что между тем беззаботным временем и сегодняшним днем пролегло, ну, скажем, шесть десятилетий – жизнь... Помнится, тогда я подумал: вот ведь как человек устроен – все заставляет его страдать: прошлое, настоящее, доброе, злое – и даже память о детстве.

...Вот так и текли день за днем: в лекарствах, уколах, чаепитиях и беседах. И день ото дня эта старая женщина становилась понятнее и ближе. Я смотрел на нее и, казалось, не мог наглядеться-насытиться. Даже крупные старческие морщины на ее сухощавом лице представлялись мне изумительными. Я, пожалуй, впервые почувствовал и понял красоту старой женщины, красоту старости. Мне временами даже думалось, что душа-то в ней не состарилась, что в этой женщине живы порывы, страсти, что она готова любить и страдать, но как можно (!), когда за-за – семь десятков лет внешность так износилась... Как-то по-особому, не то виновато, не то смущенно, она и улыбалась, и тогда я невольно думал: да разве может эта женщина повелевать, держать мужа под башмачком? Нет, она и по природе – горлица.

***

Накануне моего отъезда уже с полудня Людмила Петровна готовилась к вечернему обеду. Она заметно суетилась, беспрестанно попрекая сына:

– Ведь мог бы и пораньше уйти, без него там обойдутся, подумаешь, заведующий какой...

В тот день она сама купила «Экстры» и кипрского муската, и мне казалось, ей страсть как хотелось выпить.

– А что, Людмила Петровна, отведали бы кипрского,– попытался я искусить. Она с недоумением посмотрела на меня:

– Нет, Матвей, ведь то и ценно, что откупоривать за столом приходится. А загодя открыть да еще отпить – все, считай, новую покупать надо.

Иван действительно задерживался. Часы просипели и отбренькали шесть, а он не шел. Наконец стукнула дверь, но Людмила Петровна предупредила:

– Нет, не он.

Пришла внучка Люда. Возле порога она стряхнула с ног обувь и уже из дверей, щурясь от яркого света, спросила:

– Ба, а где па?

– Не «ба», «па»,– укоризненно выговорила бабушка,– а прежде всего поздороваться надо.

– Так мы уже виделись, бабушка! – воскликнула Люда. Она или не видела меня, или же игнорировала – не знаю.

– А с Матвеем Ивановичем?

– Здра, Матваныч,– выпалила Люда.

– Удивительно, какие вы черствые, друзья мои,– продолжала выговаривать Людмила Петровна.– Матвей Иванович болен, а ты и не придешь лишний раз, не навестишь.

– Ну, бабушка... если бы ты болела.

– Вот-вот. Так ведь Матвей Иванович папин брат.

– У папы нет братьев,– не сдавалась Люда,– у папы только сестра – тетя Полина.

– А почему тетя Полина, а не тятя Поля? – включил я вопрос.

– Она не велит так, Поля – это по-сельски.

Я засмеялся:

– Зато как звучит, ты только послушай: По-о-ля, По-о-оле... Так простором и веет.

– Не чувствую,– возразила Люда и рот скривила .

– А все-таки Матвей Иванович брат папин,– не унималась и бабушка.

– Да, а где же папа? – спохватилась Люда.– Он, может, спрятался?

– Точно, под кровать... Я ей про брата, а она так и улизывает.

– Ну, брат, брат – десятая вода на киселе. Правда ведь? – кивнула мне Люда.

– Скажем, не десятая, а третья – точно.

– Это уже не принципиально! – Люда так и вздернула свой еще гладенький носик.

– В таком случае, что же вообще принципиально? – въедливо спросил я.

И она смутилась и опустила взгляд, и от ее задиристости вдруг ничего и не осталось.

– Ну вот,– с усмешкой заметила Людмила Петровна,– вот тебе и «не принципиально». Если уж говоришь «нет», то надобно, милочка, знать, в каком случае сказать «да».

– Ах, бабушка! – всплеснув руками, видимо, спохватилась Люда.– Вот заговорили, я и забыла! – Она скакнула к бабушке, за шею привлекла к себе и зашушукала на ухо. После шушуканья Людмила Петровна разочарованно пожала плечами:

– Боже мой, да ведь она сама уже бабушка, а все консультации! – И далее, обращаясь ко мне: – Ты, Матвей Иванович, поскучай пока один, меня вот вызывают по неотложке...

Они ушли. Мне враз и стало тоскливо. Почему-то подумалось, что и у меня могла быть такая дочка или сын, а вот нет, все против меня, вся жизнь против. Ведь роди моя бывшая ребенка, может, и наши отношения сложились бы иначе. Неужели судьба – и никуда не уйдешь от этой судьбы: болезнь, одиночество и непричастность к житейским радостям... И сделалось досадно-горько, таким-то стариком я себя ощутил, что даже подошел к зеркалу взглянуть на себя: бледный, тощий, в морщинах, виски седые – старик, куда денешься? «А ведь можно было, Матвей, что-то и как-то изменить»,– думал я, покачивая сам себе головой. В это время я и заметил подоткнутый за зеркало конверт – и всего-то несколько букв, но уже не сомневался: письмо Полины. Так оно и точно. И, увы, любопытство одолело – я прочел письмо. Было оно такое же, какие получал и я: с множеством вопросительных и восклицательных знаков, составлено как будто из надерганных фраз, и во всем категоричные, прямые суждения. Письмо целиком посвящалось мне: в письме я был и странный, и растяпистый, и фанатически религиозный, и упрямый, но главное – и это для меня было ново – с комплексами. «Комплексы, комплексы!» – восклицала Полина...

«Значит, с комплексами, значит, шлепнутый,– с безразличием думал я. – Что ж, может быть и так, со стороны виднее, тем более кандидату в медики...» И новый прилив тоски: домой, домой – и я готов был тотчас собраться и отвалить, пусть хоть не зря считают, что с комплексами. Но на сей раз мне повезло – пришел Иван. Пальто на нем было расстегнуто и как-то тяжело обвисало... Он кивнул в знак приветствия, механически шаркнул о половичок ботинками, не раздеваясь прошел на кухню, вынул из портфеля бутылку водки, поставил на стол, и сам в пальто и шляпе сел к столу – и все молча. Я похлопал его по плечу, движением руки говоря, что надо, мол, разоблачиться. Он поморщился, но поднялся – резко. Я помог ему снять пальто, а когда возвратился из прихожей, он уже налил в две больших рюмки водки, достал из холодильника засахаренный лимон и ждал, тупо уставившись в край стола. И лишь после рюмки, буквально высосанной, он спросил:

– Где мать? – Тремя пальцами сдавил себе переносицу и, как от горечи во рту, потряс головой.– Пластал! – тихо воскликнул Иван и пристально уставился на меня.– С заворотом. Некому было, сам и пластал.– Судорожно передернувшись, пробормотал: – Ну вот и все, чичас и пройдет охмурение.

И действительно, через несколько минут лицо его обмякло, да и внутренне он, видимо, расслабился, из глаз отхлынула напряженность, и он с облегчением вздохнул:

– Заждались. Угу, а спешить нельзя. Да, нельзя. Ведь не кросс по пересеченной местности... А ты, брат, бледный, побыл бы еще с недельку... Нет. Неволить нельзя, неволить – преступно... А хочешь, я в полстакана пива налью водки, и водка будет сверху плавать!.. Ну, тебя, брат, ничем не удивишь... Вот так, Матвей Иванович, и живем: службе, служба, семья и опять служба... а уже полста. И промелькнуло времечко – не помню как. Да еще эта хирургия. Надо бы пчеловодом или садоводом заделаться, а я хирургом... А иногда так тоскливо станет, ну хоть удавись: бросил бы семью и убежал куда угодно – идиотская тоска! А потом рассосется – и ничего... А вот отец, тот легче жил, правильнее жил, у него, бывало, на десять лет по полочкам разложено. Молодец, умел... Всегда он знал, что и кик ответить или спросить. Знаешь, мне и до сих пор иногда кажется, что для него не существовало сомнений или неразрешенных вопросов. Книги у меня его остались, хорошая библиотека, так вот в книгах пометки – только «Sic». Все – так, так, так. Все – готово... Ах, впрочем, это ерунда. Не надо забывать, что он всю жизнь занимался общественной и политической детальностью. А я вот, хирург, до сих пор не знаю столицу, ну, хотя бы Канады... Давай еще, по маленькой…

Я молчал, я слушал, я наблюдал, и мои догадки неумолимо подтверждались: за его благополучной внешностью я видел духовную пропасть – смятение, внутреннюю надорванность, я понимал, что человек этот нервозный, резкий, лишь умеющий себя сдерживать. Мне подумалось, что и бороду с усами он отпустил лишь для того, чтобы, как за маской, скрываться за ней.

– Матвей, ты когда-нибудь чувствовал себя одиноким?.. Нет, нет! – горячо возразил он.– Не бобылем, а одиноким вообще, когда ты в кругу семьи, на общественном собрании или на первомайской демонстрации – и вдруг один, никого, точно все живое превратилось, ну, в тень твоего воображения, а фактически не существует.– Он вяло усмехнулся.– Знаешь, странно бывает... Во время операций я так себя всегда и чувствую, только ко всему еще сознание, что пластаю-то я последнего живого человека на земле, и уж если упластаю – никого и не останется.

В его глазах опять текла тревога.

– Слушай, Иван (решил я отвлечь и проверить диагнозы Полины), а тебе сестра, Полина, никогда не «клеила» комплексы? – спросил я с наигранной веселостью, но Иван недобро ощерился, что-то даже холодное и жестокое плеснулось во взгляде.

– Сестра! Полина! Кандидат! – с пришепетыванием воскликнул он.– Я у нее сто лет шизо, у нее все с комплексами! Папа был милостью Божьей без комплексов, да еще она теперь без комплексов. А сама и есть кандидат… Язык-то наперед ума скачет.

Видимо, и второй мрак отхлынул, Иван просветлел и, добродушно посмеиваясь, добавил:

– Я ей, знаешь, как-то говорю: брось, говорю, московскую квартирку, брось свой институт, поезжай в деревню – лечи колхозников... Так она минут пять глазками на меня хлопала, а потом, родная, и брякнула:

– А кто же в институте будет? – Вот ведь, анафема, какая незаменимость... А ты что, Матвей, историей, что ли, занимаешься или краеведением? – резко переключился он на меня.– О, тогда ты не там историю ищешь! Ты в Городке не к тетке Таисии, а к тетке Саше заглянул бы – вот краевая энциклопедия! Все знает. В Гражданскую с Буденным на коняге скакала... Лет пятнадцать, наверно, не видел ее. Ой, время летит, ой, летит.– Прикрыв глаза, Иван покачивал головой и усмехался. И тебе вот тоже сорок шесть, а, наверно, тоже жизни не видел: закрыл глаза в детстве, а открыл – с бородой.

Мне показалось, мы оба вздрогнули: из прихожей, как гром средь ясного неба, прозвучали слова:

– Иван оперировал: по запаху чую, и ботинки не снял.

– Пластал, мама, пластал,– отозвался Иван, поднимаясь навстречу. – Заворот развернул.

Она вошла на кухню, осанистая, гордая, спокойная. Я удивился ее преображению, но уже тотчас догадался – это для «пластавшею» сына. Она и засмеялась как-то иначе, раскатисто и беззаботно.

-А твои там дыни вяленой объелись – всех поносит. – Она как бы принюхалась. – Фи, до сих пор от рук несет. Наливай, сынок, для дезинфекции... Да куда ты сивуху! «Экстру» – возьми в буфете. И Матвею лей до краев, а то ведь он завтра – ту-ту. Молодец, что приехал. Дай я тебя поцелую. – И она поцеловала меня по-матерински в губы.– И тебя тоже, волосатый... Ну, а теперь за вас, братья. – И она первой подняла рюмку с водкой.

***

На следующий день за час до моею ухода в последний раз сели с Людмилой Петровной за чай. Она была весела и без умолку шутила, и только когда время начало поджимать, обеспокоилась, встревожилась, речь ее стала сбивчивой, а в движениях появилась излишняя суетливость.

«Милая, милая женщина», – даже и теперь повторяю я с любовью. Она совала мне в руку какие-то таблетки, натискала в сумку хлеба с колбасой, с маслом, с рыбой, заставила взять бутылку минеральной воды, словом, клохтала-хлопотала так, что в конце концов и я заволновался, каждое ее доброе слово ожогом липло ко мне, распаляя тоску. И я заспешил, тоже засуетился, а она все что-то говорила, наказывала, я соглашался, но слов ее, советов ее и наказов тогда точно не воспринимал. Лишь позднее, дома, все сказанное ею всплыло – восстановилось в памяти.

Она уверяла, что за это время привыкла ко мне, полюбила меня, поэтому ни в коем случае я не должен забывать их, и чтобы приезжал в любое время хоть на месяц, хоть на два. Еще она наказывала непременно бывать у Полины.

– Да не церемонься, не церемонься с ними. Ишь, потомственные дворяне, ишь, с голубой кровью, думают, что все-то сами добыли... Я вот соберусь, я вот соберусь, приеду,– ворчливо грозила она.

Затем Людмила Петровна настоятельно советовала жениться, но чтобы прежде привез бы жену показать ей. Право, и наивно, и смешно, но тогда я не смеялся, охотно соглашался, кивал: женюсь, женюсь, так и сделаю.

– Матвей, Матвей,– она настойчиво совала мне в руку лист школьной бумаги,– работать тебе надо, посильно работать, тебе спокойную интересную работу – и все будет хорошо, все восстановится. Я тебе тут написала: редактор у меня есть знакомый в Москве... да не в газете, в каком-то издательстве, причем редактор главный, влиятельный – ты не думай, не думай, он давнишний, мой давнишний должник, я его юнцом из гроба вытащила, и не зря, не зря, видать, вытащила, – комментировала она. – Так вот, надумаешь – позвони мне, а я ему позвоню. Будь уверен, без всякой зависимости, он тебе самое спокойное место предложит... И женись, женись, еще не поздно, хоть отдохнешь немного от самообслуживания...

Ах, милая Людмила Петровна! Она улыбалась и потряхивала головой, подбадривая, когда мы прощались возле дома (Еле ведь уговорил – не провожать!), подбадривала, а у самой из глаз выкатывались слезы. Несколько раз она задерживала меня, и мне казалось, что она намеревается сказать-сообщить мне что-то очень сокровенное, но всякий раз она лишь повторяла:

– Постой минутку, повремени. – По лицу как тень стекала задумчивость, и она вновь начинала прощаться.

То ли от пережитого волнения, то ли после болезни я не совсем оправился, но когда я пошел, то чувствовал – меня покачивает. До поворота за угол я несколько раз оглядывался: она так и стояла около дома, прижимая к груди накинутый на голову пуховый платок.

 

***

С тех пор минуло четыре недели. Я заново пережил и переживаю свое пребывание в К… . Пытаюсь даже ответить на вопрос: а что же я вывез от Абригеновых, кроме гостеприимства, радушия и по-моему искренней любви?.. Во-первых, я лишь дома обнаружил и излишки денег. Засуетился, даже на вокзале не сообразил, сколько же денег я брал с собой и сколько осталось в наличии – волнение помешало. Когда же я попытался свести концы с концами, то и выяснилось, что при мне все те же семьдесят рублей, которые были и до поездки в К... Тогда-то я и подсчитал расходы – все легко воспроизводилось: тридцать рублей лишних. И охватил стыд, желание первое – тотчас и отослать по почте. Но, подумал я, как же она будет удручена, получив обратно деньги, да и что для нее и для них тридцать рублей – не существеннее, чем для меня трешка. Так и убедил себя принять милостыню.

Я пережил и увез с собой раздвоенное, но истинное чувство родства. Может быть, воспринял бы это чувство и более радостно, но при мне, к сожалению, постоянно присутствовало сознание, что Людмила Петровна все-таки не Абригенова, хотя относилась она ко мне прямо-таки по-матерински, но ведь это лишь от доброй души, а не от сознания фамильного родства... Злой я человек, действительно злой, но ведь, думаю, и Зверек когда-то принял меня по-братски. Нет, не хочу сравнений, я лишь к тому, что меня все-таки волнует именно коренное родство – и его распад... Я не пережил должного порыва благодарности к Ивану, а вот поди же, чувство-то коренного родства должно быть связано все-таки с ним. Как жаль, что он скрывается за бородой. Зато глаза, что-то в них промелькнуло – хищное, да такое, что увидел – и мне хотелось облизнуться, вот до чего понятна была эта хищность. И движения рук, когда он порывисто поднимался из за стола, и слезы на глазах, когда пел, и эта страсть к неопределенному бегству – все мне понятно и близко. Но во все это вживался я уже дома. Характер у меня престранный: ни о чем не могу судить тотчас, любая поспешность в суждениях меня раздражает, а ведь сегодня в моде горяченькое, сиюминутное, так что, пока ты надумаешь рассудить, тебе самому десять раз приговор подпишут. Бывало схожу в кино, выходишь после сеанса, а в дверях уже споры-разговоры: это хорошо, а это плохо. А мне надо хотя бы несколько дней, и только тогда я принимаю решение, но уже редко меняю его. Помнится, так было и с кинофильмом «Андрей Рублев». Все захлебывались от восторга, в тот же день после общественного просмотра в отдел поступила до небес хвалебная рецензия. Я молчал, а через два дня возвратил материал автору, пояснив, что такую рецензию уместно печатать лишь в полемике. Рецензию, правда, минуя отдел, все же дали, а я и до сих пор не изменил своею мнения: фильм злой, злая пародия на православное общество славян, это то самое, о чем Полина восклицала: «Надо же, надо же, дикарями выставляют...»

 И лишь теперь я прочувствовал и уже наверно решил: только в Иване углядел я абригеновские гены, плавает в его крови что-то от нашего общего прадеда. Пластал, говорит, и заворот развернул – и все тут. А ведь он, нет, не случайно стал хирургом, он – не мясник, хотя и использует жаргончик мясника. Полина – совсем другая. И пойми: Полина в отца, а Иван, следовательно, в мать, а она... Об этом и думать нет смысла, но очевидно одно – в Иване фамилия.

Завязываются связи, тетушка-меценат: позвони, позвоню – все будет в ажуре. Я скрывал свои, действительно, как называет Полина, комплексы: не распространялся по части того, что обязательная работа-служба страшит и гнетет меня загодя, заранее – психически угнетает, поэтому предложение «позвонить – позвоню» выглядело тогда вполне здраво, да и распространено это теперь: рука руку моет – своего рода характеристика. А что, может быть, когда-нибудь я и воспользуюсь этим предложением, только ведь если я почувствую – ожил, могу, то и без звонков сам найду себе место, сам устрою себя, сторожем в детсад, но сам. Нет, это не поза, а, пожалуй, здравый смысл: если ты сам в себе у себя дома – на родине, то ни толмач, ни лоцман не нужны... У доброй Людмилы Петровны все, в общем, очень просто, почти как у Полины, только без завихрений: работать на теплое место и – женись, женись. А что значит для человека – «женись», когда в душе ночь, когда нет и желания иметь рядом жену – человека, которая через полгода смотрела бы на тебя сверху или толкала бы в спину. Правда, можно найти себе подобную. Боже, но ведь это будет ад, если сойдутся два исстрадавшихся, изболевшихся и озлобленных существа – они поймут друг друга; может быть, и в преклонном возрасте оценят друг друга, но тем хуже, даже при таком слиянии, как же они будут терзать друг друга! О, это ад! Я реально представлял этот ад, когда однажды все-таки – в мыслях – додумался до совместной жизни с Валей-Валей. В том, видимо, и трагедия, что исстрадавшуюся душу может понять тоже исстрадавшаяся, но вот утешить, примирить такую душу сможет лишь горлица, тихая, добрая, благостная, которая и на безрассудный гнев скорее промолчит, заплачет, уединившись, нежели вымолвит слово, хотя бы в свое оправдание или защиту. Но, увы, подобные горлицы перевелись – дур, говорят они, теперь нет – эмансипация переродила горлиц в кукушек да сорок. А сорока ведь не только трещит, сорока одна может завалить быка – усядется на спину и будет долбить, пока до спинного мозга не додолбит. А во-вторых, такую, возможную, горлицу мужчина должен принимать из рук в руки, и чтобы руки его были надежные и чистые, дабы она не страдала от его не посильности, иначе он изведет и себя, и ее – опять ад... Все, что даже для милой Людмилы Петровны так естественно просто, для меня возведено в неразрешимую проблему. Вот и вся женитьба!.. И все-таки, если подумать-взвесить, не покривив душой, вывез, ох, вывез я из К… доброе подкрепление живому духу своему. Я как будто сказал – и даже поверил в это, хотя и с иронией сказанное: «Э, брат Абригенов, да ведь не все еще потеряно, авось и ты возродишься, возвернешься, хотя бы к своему лучшему прошлому, скрепишь разбитую цепь и как бурлак поволочешь эту цепь, но тяга уже не будет так тяжела, потому что возрождение или малое воскресение…Вот ведь какое чувство вселила в меня Людмила Петровна. Есть, однако, в ней что-то, что укрепляет дух и волю. Может быть возрастная умудренность, а может милосердие имеет такую силу воздействия, но так или иначе, а укрепила мой дух эта молодая старуха… Даже эти тридцать рублей, тайком сунутые в кошель, встряхнули, выпрямили меня. Есть, значит, человек на свете, который бескорыстно может сказать: возьми мой избыток. О, а знать-иметь такое! – да это, возможно, и есть начальный шаг к обновлению физическому и духовному. Это очень много, стоит лишь понять и оценить поступок. Ведь человеку необходима такая вера! Вера вообще необходима – я теперь даже не о вере в Бога! – вера хотя бы в существующее добро, вера в собственную надобность, вера в разумность бытия, вера в необходимость пережить что-то или вера, скажем, в то, что кто-то и тебя поймет, не осудит, но оценит, полюбит вот такого заскорузлого, униженного и унижающегося перед судьбой – и уже этого, веры в это, вполне достаточно, чтобы человек воскрес, ожил, одухотворился и уже предстал перед Богом…

Помнится, в детстве я смотрел на нищих-побирушек прямо-таки с негодованием, примерно думая: «Ну как это можно – просить, когда и не работая человек в состоянии существовать: ловить в реке рыбу – моя любовь детства, собирать в лесу грибы – моя любовь сегодня…Добывай что-то, делай, но не побирайся. И я был уверен, что я-то уж все силы приложил бы, но не пошел бы по миру. Ах, наивность юнца! Не мог я тогда и подозревать, что в жизни может сложиться и такое, когда душа уже не воспринимает самозащиты, напротив, даже требует самоунижения, самопопрания. И уже тогда вполне возможное физически вдруг оказывается напрочь отторгнутым твоей духовной немощью. Человек становится бессилен против самого себя, физически против себя духовного, а точнее – бездуховного…

Уплывает туман и оголяется простенький вопрос: зачем? Чтобы набить требуху, просуществовать лишние несколько лет. А зачем? И вот это «зачем?» и означает, что твои физические возможности отторгнуты, что бог твой – безразличие, и человек скорее протянет руку за пятаком, чтобы уж окончательно унизить себя, нежели пытаться выудить золотую рыбку. В такой душе нет веры, которая одухотворяла бы его, чтобы мог он тянуть ту самую скрепленную цепь... И вот такой кусочек веры я, кажется, и увез от Людмилы Петровны. Авось, как гриб в банке с водой и разрастется она, уже моя вера в добро и совесть.

***

А моё родовое, фамильное «почему?» так и осталось без ответа. Следовательно, что вело меня в К…– не прояснилось. Нет, это не значит, что напрасно я съездил, но все-таки «почему?» плавает в сфере безответности. Почему обособились Абригеновские ветви? Почему отчуждение? Почему родство сведено до тайны и формальности? В конце концов почему вырождаются Абригеновы?.. Ведь то, что наши отцы когда-то расплевались, пока ничего не проясняет, даже причина не известна, да и не из одних Ивана да Всеволода сплетался род Абригеновых. Хотя и то верно, какое право имели они ссориться так, что до конца не примирились, более того – дети оставались в неведении, отлученными от родства и фамилии. Ведь это выходит за рамки личного характера. «Тогда все ссорились»,– может, и так, но глупо.

***

Прошла и еще неделя. Мнение, что мое «почему?» не обрело желаемого прояснения укрепилось. Мало того, смутно, но уже проклевывается дополнительная мысль-загвоздка: Абригеновское или мое личное «почему?» раздувается в некую абстрактную величину, пределы и границы стушевываются, вопрос представляется объемным и всеобщим, и я сознательно понимаю, что если мысли мои пойдут развиваться именно в таком направлении, то скоро я окончательно утрачу интерес к личному «почему?», к вопросу, который живет во мне лет тридцать и над которым я так тщетно хлопочу и теперь.

Когда же я попытался прояснить, а что же могу еще, тотчас всплыли слова Ивана о тетке Саше: она все знает, краевая энциклопедия. Всю неделю думал о ней, сожалея, что так поспешно смылся тогда из Городка, тоска смыла. И вот даже подловил себя на мысли: непроизвольно уговариваю сохранить даровые тридцать рублей, прибавить к ним какой-то пенсионный мизер – и, Боже мой, моя фантазия уже подхватила меня, и я в дороге в Городок. Ведь тогда все возможности будут исчерпаны: или же что-то прояснится, или консервируй идею. А может быть, это тот толчок, который выведет меня из оцепенения? В конце концов, если полгода назад я ехал в Городок как в омут – полная неизвестность, то теперь-то я знаю, что там родная тетушка, двоюродные тетушки Таисия и загадочная Саша, да еще и двоюродная сестра, которая хотя и не знала девичьей фамилии матери, но теперь-то знает. О, идеи! – уже еду. И вот так всякий раз я легко уговариваю себя. Вот так же я когда-то уговорил себя перебраться в неизвестный до тех пор город К…, где, увы, мне суждено было впервые встретить фамилию Абригеновых... Боже мой, а ведь они – и Людмила Петровна! – знали обо мне с первого там шага, и мне тогда было тридцать лет, жизнь моя могла бы совсем иначе сложиться. Почему же они молчали? Ведь сам факт уже выше личной ссоры, а они молчали. Почему?.. Вот и еще «почему?». Нет, рано или поздно, но я поеду в Городок. Ведь тетка Саша – старшая из всех живущих Абригеновых. Я соберусь непременно, эта идея уже властвует надо мной. Неужели придется ждать весны? Ведь такие стоят рождественско-крещенские морозы! Правда, синоптики обещают потепление, а пока – под тридцать. Котька заявляется со своих гулянок вспыженный, усы белые, и орет – жрать давай, холодно! Каштан почти неотлучно при мне, не то чтобы шуба у него синтетическая, а так – жмется, и жаль. Свернется около будки, заиндевеет, смотришь, ну, бездомный бродяга. И это в то время, когда Котька уже растянулся на теплой плите или под настольной лампой. Нет уж, пусть и мой сукин сын не чувствует себя беззащитным сиротой, тем более – ни грязи от него, ни беспокойства, только вот сахар канючит, а отказать – не могу.

Сегодня был солнечный, прозрачный, морозный день. И до чего же красивы березы! Вроде бы и нет ничего красивее берез в инее... Четверть первого ночи, затопим печурку – дрова уже заложены! – и все втроем будем радоваться: какие же мы счастливые – и крыша у нас не протекает, и дровишки есть, так что всю зиму будет тепло, и денег дней на тридцать есть к пенсии, так что будем сыты, и даже имеются у нас старые изъеденные молью громадные валенки! Ну что нам еще надо? Съездить в Городок, а по весне, может быть, и соберемся с духом, да и послужим верой и правдой, потрудимся. Вот нам чего не хватает,I но это, увы, не только от нас зависит... Котька потягивается, похватывает за ручку когтями: кончай, мол, писать. Каштан приспособил мордашку на мое колено – цыганит, а может быть, впрочем, зовет топить печурку. Пожалуй, пора. Все спят – ни света, ни звука, а мы разведем чудодейственный огонь. Эх, не зря предки поклонялись огню! Они тоже, наверно, и любили огонь, и боялись его. И мы все трое любим огонь и боимся его: Котька с Каштаном по-своему, а я – по-своему. Тоже мне, связь времен и поколений..

И все-таки, когда соберусь, да и соберусь ли в Городок?

Эх, и бежит времечко, как ключевая водичка по камешкам-дням побулькивает, и вот что порой досадно – ни замедлить, ни остановить. Уже – сорок шесть.

 

ЗАПИСЬ ВОСЬМАЯ

 

Ну, сучьи голуби, я вас купил, а вы не летаете... Ну, матушка-разлука... Ух, козья тварь!.. Вот уж не ожидал. И не очухаться от такого приклада. Тут уж и не до записи – без записи не остынет...

***

Весна. Даже кости ломит. И опять бессонница лупастая. Как упырь потаращусь в темноту, да так и поднимусь – и снова за чай. Экзема за шею схватила, мокрая...

***

Вот уж да – заполоскало. И надо же, не помни, как письмо в тамбурочке при выходе оказалось – торчит из-под старых газет. По штемпелю – неделю назад пришло. Прочел – и не сразу сообразил, что к чему – боль на боль. Без восклицаний и вопросов Полина коротко сообщала: Валя-Валя скончалась, и болела-то всего неделю... Нет, кандидат Полина, болела она сто лет, это она умирала неделю… И поразило меня холодное спокойствие, с каким воспринял я смерть. Прочел письмо, покачал головой и механически произнес вслух:

—                                         Давно бы и я скопытился, если бы не лагерный Монах...

***

А может быть напрасно обвиняю себя в бездушии. Ведь смерть Вали-Вали в тот же день, да что там – в тот же час, в одночасье разрядила мои страдания, причесала по шерсти, как бы сказав-напомнив: ну, что ты на стену прешь, ведь у тебя мелочь в сравнении с тем, что испытала за неделю она, что свершилось и что в конце концов свершится и с тобой. Угомонись... И я разгрузился, дыхание свое обрел... Так что весть о смерти перелилась в другой сосуд, где и свершилась психическая реакция с нейтрализацией. На какое-то время я даже ощутил до звона внутреннее опустошение, но жизнь возвратилась. И записывать теперь, как чувствую, в состоянии, хотя бы потому, что уже почти спокойно вспомнил свою истерику в Городке – вторую истерику за сорок шесть лет.

***

Мы с тетушкой Сашей вышли на улицу, я помог ей сесть в машину, вяло помахал вслед рукой, повернулся и уже пошел в противоположную сторону, когда взялся было закурить, поперхнулся, кашлянул, ощущая во рту неимоверную горечь, глупо хихикнул, еще, видимо, глупее хохотнул, уже сознательно чувствуя, что весь дрожу, задыхаюсь от спазм в горле, голова пошла кругом – покачнуло и понесло: я швырнул под ноги и растоптал спички и сигареты, в следующий же момент уже буквально рычал и, задыхаясь, выкрикивал: «Сука старая, сука старая... брешешь, сука, брешешь назло!..» И ударил кулаком по острию штакетника, сорвал с себя старенькую шапку, зубами почти напрочь оторвал от шапки ухо, и только после этого прорвались слезы. Я плакал, скрежетал зубами, выкрикивая нелепые гадости в адрес тетушки Саши. Слезы успокаивали, но когда я услышал: «Милай, што эт-та с тобой, а милай?» – и увидел рядом не высоконькую старушонку, то с дикой ненавистью рыкнул: «Уйди отсюда, ведьма, уйди – загрызу!»

– Свят, свят,– испуганно пробормотала старушонка.– Да ты, милай, никак рехнулся, нешто пьяный?..

Хотелось затопать ногами, закричать еще яростнее, но я, видимо, выдохся – закрыл лицо руками и заплакал уже навзрыд, по-бабьи. А старушонка подняла и надела на меня шапку, сигареты и спички сунула в карман, повторяя:

– Нешто, милай, так можно, нельзя так, милай...

Через несколько минут я уходил – как проваливался – в темную улицу, мне стыдно было за истерику; и уже искал и находил самоуспокоение в том, что, мол, улица темная, что на улице никого и что, кроме доброй старушонки, меня никто не видел, что сейчас я поброжу по темным улицам, успокоюсь, умою лицо снегом, и будет все так, как если бы никакой истерики не было...

И вот теперь все это вспомнилось умудрено, спокойно, как будто и не со мной все это случилось. И пишу, и трезво думаю, и уже нимало не сомневаюсь, что все бывшее запишу по порядку.

***

Два с лишним месяца уговаривал я себя поехать в Городок. Это была своеобразная самообработка с оттяжкой во времени: я сознавал, что в столь холодную пору не рискну отправиться в путешествие, ведь осень уже преподнесла урок. Я даже в Москву за продуктами не ездил, довольствовался нашим поселковым скудным и дорогим магазином. Зато чувствовал я себя в эти месяцы превосходно. Очнулась душа. Вязалась духовная крепость. На какое-то время даже почувствовал себя равным в стане окружающих меня, а ведь я привык за годы смотреть на себя с отвращением. А тут даже Леша-сосед заметил:

– Ты, Матвей, не жениться решил? – как-то столкнувшись со мной перед магазинчиком – я шел за молоком, он выходил с бутылкой ужасного «мухоморного» вина «Южное»,– он даже прищурился:– А то я смотрю, ты такой,– он покрутил рукой, как бы что-то взвешивая на ладони,– такой, знаешь, на дрожжах...

Словом, я воскресал – и это результат осенней поездки в К... . И все чаше думал, а не воспользоваться ли по весне «блатным» звонком, не пора ли? Вот это чувство обновления, видимо, и подстегнуло меня принять решение: я определил срок – 14 марта, день моего рождения: пусть, думал я, пройдет он в дороге. Тем более термометр показывал днем три-четыре градуса ниже нуля и синоптики обещали такую погоду на ближайшую неделю. Погода по мне, путевая.

Грач расклевал зиму, а я двинулся в путь.

Пятнадцатого утром уже в областном центре на автостанции сел, увы, в холодный автобус: через два с половиной часа должен был объявиться в Городке.

За время дневных мартовских оттепелей дорога обмякла, почти на всем пути обнажился асфальт или прошпаклеванный ледком булыжник. Автобус хотя и холодный и старенький, дребезжащий, бежал весело, пассажиров немного, правда, каждый или с чемоданом, или с корзиной, или с сумками и сетками, нагруженными продовольствием, но такая поклажа никого не стесняет, не стесняла она и меня, как и своя неизменная сумка на этот раз с пятью большими пачками индийского чая и с книжонкой «I августа 1914» Н. Яковлева. Книжонка, право же, прелюбопытная. По крайней мере, вполне оглушило известием, что «разнопартийное» Временное правительство февраля семнадцатого года без малого всё состояло из масонов – Керенский, Некрасов, Коновалов, Терещенко… Подумать только, все мятежные события в России так или иначе связаны с масонством, с организацией, на которую вечно смотрели так – сквозь пальцы, как на просветительскую забаву Новикова... Утром в вагоне читал, но в автобусе тряско и холодно, сквозняк сифонил во все щели– до чтения ли? А когда выехали за город и шофер поддал газку, то и вовсе из дверной щели как холодной бритвой прохватывало насквозь. Уже вскоре я пересел на переднее сиденье слева, на котором посиживал один мужчина, хоть как-то защищенный от сквозняка кабиной. Жалуясь на сквозняк, я и подсел к нему.

– Оно хоть на дворе и тепло,– рассудительно согласился мужчина, но, однако же, на сквозняке особливо не благоприятно, организм охлаждает.

«Ух, с какими же ты кренделями калякаешь»,– с улыбкой подумал я и исподтишка принялся изучать соседа. Это был чинненький невысокий мужичок-боровичок лет шестидесяти. Был он чистенько и тщательно одет. На ногах с высокими голенищами чесанки с калошами. На плечах полупальто со стареньким, но бережно вычищенным каракулевым воротником; домашней вязки пуховый шарфик; фланелевая теплая рубаха, застегнутая на все пуговички; и выбрит он был хорошо; на голове шапка с загнутыми ушами – тоже с оторочкой из старенького каракуля. Он и сидел чинненько – руки рядышком лежали на коленях. «Вот,– подумал я,– побывал человек в областном центре, сделал все, что планировал, купил все, что надеялся купить, и ничто не возмутит его умственного и душевного равновесия, и какое ему дело, что, скажем, Керенский и К° были из одной банды масонов. Дома его ждет жена с детьми и внуками – во всем предопределена и ясна ему его жизнь до гробовой доски, и даже, уверен, упоминание о гробовой доске его не смутит и не возмутит, потому что живет он как все, умрет как все и, как большинству, диалектика жизни – для него закон».

– А все-таки и здесь дует,– подумал я вслух.

– Да, дует, но не так шибко,– согласился сосед и, протерев бумажечкой запотевшее стекло, мельком глянул за дорогу и для сведения, что ли, чинно доложил: – Но, однако, третью часть маршрута проехали – Ольховка.– И чтобы, видимо, до конца уже успокоенно молчать, он потянулся с сиденья и обратился к шоферу так, чтобы только тот и слышал: – Вы, однако, будьте добры, не забудьте остановиться на Ермолинском повороте.

Шофер в знак согласия мотнул головой, сосед мой мгновенно угнездился на свое место, а для меня Ермолино прозвучало на манер «Вот моя деревня, вот мой дом родной».

– Скажите,– наконец обратился я,– если это Ермолинский поворот, значит, дорога отходит в Ермолино?

– Да, в Ермолино.

– И вы из Ермолина?

– Да, мы – ермолинские,– как будто с гордостью ответил он.

– А есть еще Ермолино – село или деревня?

Мужчина перевел на меня взгляд, усмешка тронула его губы.

– Где-то оно, может быть, и есть, но, однако, в нашем районе Ермолино одна, потому как это я с определенной точностью знаю.

– И далеко поворот, то есть от поворота?

– От большой дороги два километра семьсот пятьдесят метров до Правления, а до автостанции Городка от Правления без ста метров четырнадцать километров.

Я невольно засмеялся:

– Откуда такая точность?

Он польщенно улыбнулся и пояснил:

– Я много лет кладовщиком в колхозе работал, ездил в машинах, так что по счетчику.

– Вы и теперь кладовщиком? – так и выскользнуло язвительно.

– Нет, не кладовщиком. В настоящее время я заместитель директора школы по хозяйственной части...

О, как же подмывало спросить: а нет ли в Ермолине Абригеновых? Но я почему-то медлил, да и сосед вдруг опередил меня с вопросом:

– А почему, простите, интересуетесь?

Вопрос застал меня врасплох, я и брякнул, не подумав:

– Еду в районо, но пока в Ермолино – школу посмотреть. Я – учитель.

Он откровенно скептически смерил меня взглядом, так что мне даже показалось, что завхоз усмехнулся.

– Да, мы подавали в районо заявку, вакансии у нас имеются – нужны химик и биолог.

– Вот-вот,– поспешно подхватил я.– Вот я и посмотрю, есть ли смысл, есть ли расчет в Ермолино.

– Но, однако, почему бы и не быть расчету? Есть расчет,– похоже, обиженно, но все так же чинненько ответил он.– Мы об учительских кадрах проявляем заботу: платим за проживание на квартире – по договору, подумываем весной даже заложить двухквартирный учительский дом, платим за электроэнергию, обеспечиваем дровами, метровкой; договариваемся с колхозом и по возможности обеспечиваем по твердым закупочным ценам овощами и молоком, и зарабатывают наши учителя старших групп не меньше ста рублей в месяц, сам я и зарплату выплачиваю,– есть расчет...

И, видимо, решив, что окончательно срезал меня, сосед мой гордо привскинул голову и замолчал. А меня уже захватила новая идея: ну, скажем, не химиком или биологом, а литератором или историком перебраться в Ермолино, да и учить детей, доживать остаток жизни спокойно. Правда, в памяти тотчас колыхнулись дни работы в школе. Но ведь здесь не город, здесь деревня, здесь иначе, да и деревня, подумать только, какая(!), отсюда пошли по свету Абригеновы… Снять часть дома у какой-нибудь старушки, она и обстирает, и пищу приготовит. Работай, учи детей – раскрывай им свои думы ночные... Котька на печи или на коврике, а Каштан будет прибегать к школе – встречать... Словом, как часто со мной случается, подпал я под власть идеи – и поплыли, поплыли картины воображаемой жизни. И так-то мирно на душе стало, что я прямо-таки погрузился в грезы.

Мой сосед заблаговременно притулился перед выходом со своей ношей. А я очнулся, когда надо мной прогремел голос шофера – он навалился на заградительное стекло:

-Гражданин, выходить вам, что ли? Так и выходи, не то, чай, до Городка прокачу!

Я встряхнулся, машинально подхватил свою сумку и под незлобивые смешки пассажиров вынырнул из автобуса. И мы с соседом остались вдвоем при дороге. Он уже перекинул через плечо наперевес две хозяйственные сумки, поправил, встряхнув, разместил поудобнее ношу и предложил:

– Надо идти. По пути, может быть, и подберут, а то ведь ждать да догонять…

И мы пошли. Сосед шел неторопливо, но ходко. Он как будто перекатывался, а не шагал, и так-то равномерно – ни прибавит, ни убавит в скорости.

На первом же километре я согрелся. День был тихий, теплый и светлый, – дышалось привольно. По одной стороне дороги тянулась молодая посадка деревьев, а по правую сторону от обочины снежная равнина – поля. Впереди даже признаков деревни не было, лишь километров за пять темнел лес. Но я был спокоен, ведь по счетчику до правления2750 метров, значит, где-то здесь. Попытался заговорить с соседом, но тот отмалчивался, и я понял: не желает сбивать дыхание, ведь ему не двадцать лет, да и с ношей.

 Ермолино вынырнуло вдруг – деревня скрывалась за взгорком и ютилось по-над балочкой в два порядка, а за балочкой, по другой ее стороне, колхозные хозяйственные постройки: барачного вида скотные дворы, силосная башня, гараж с открытыми воротами, там же, видно было, на площадке зимовала сельхозтехника.

– Большая деревня,– рассудил я вслух.

– А как же – село старинное, теперь – деревня. Пятьдесят пять жилых дворов, семьдесят работающих в колхозе, – пояснил сосед, останавливаясь возле крайнего дома. – Вот здесь я и живу, а школа вон... где сошлись деревья. Туда и идите, познакомьтесь, директор Малышева, Галина Викторовна. А ежели что, заходите – я здесь и живу. – И не дожидаясь ответа, он покатился восвояси. Дом его, видимо недавно отстроенный, был щедро обряжен резьбой; обшит вагонкой и выкрашен светлой зеленью, а наличники – голубые. Хороший дом...Но я, увы, не позавидовал ни дому, ни хозяину с доброй – в этом я почему-то не сомневался – женой, да и на деревню смотрел, как ни странно, без предполагаемого восторга Видимо, фантазия и воображение мои богаче и впечатлительнее, чем реальность.

 «Вот здесь и жили-были Абригеновы»,– повторял я мысленно озираясь, пока добирался до школы – куда же идти, если сам назвался груздем?..

Школа как школа, с четырьмя классными комнатами, с учительской, с просторным квадратным коридором, куда выходили все двери. Шел урок слышны были голоса учителей и детей – все разумно.

«А может, отвалить? – подумал я, но тотчас с усмешкой пожал плечами. – Ну а почему бы не поговорить с директором, ничего странного». – Стукнул в дверь учительской – тихо, вошел – никого кашлянул – никого. Решил выйти, чтобы покурить-подождать, когда, повернувшись, рядом с дверью на стене увидел график дежурства учителей. И – Боже мой! – первая фамилия в списке: Абригенова Н. П. «Наталья. Нина, Надежда»,– подумал я, и в тот же момент отпрянул от двери – так стремительно в учительскую вошла пожилая женщина в солдатском бушлате.

– А я-тко вижу в окно – чужой прошел, и нету, – по-хозяйски сказала она. Взяла с полочки звонок, глянула на настенные под стеклом часы и пояснила себе или мне: -Рано пока, пять минут ешо… А вам кого, гражданин?

Я не без удовольствия ткнул пальцем в фамилию «Абригенова».

– Эт-та Нину Павловну! – точно обрадовалась женщина. – Так ее нету, она дома, она во вторую смену, она с двух часов… Дома, чай, а где еще-то ей быть... Живет где? А третий дом от школы, по тому же порядку, да, чаю я, трактор у них под окнами – Семка, муж еенный, обедать, должно, прикатил. – В руке сам собой тенькнул звонок, и этим звонком меня и подстегнуло: «А что мне здесь про химию калякать, никого нет – вот и топай к Абригеновым.»

Пока я шел к дому, перед которым стоял трактор, настроение мое настолько оживилось – хоть песни пой, хоть смейся. Я представил нелепость своего положения: бродит безработный мужик по городам и весям – ищет родственников десятых колен, заявился в деревню – ну, не потешный ли? Ведь мы, славяне, все когда-то из Киевской Руси вышли – не лучше ли туда и мотнуть? А то и в сторону болгар податься, или к грекам, или к варягам, авось и там Абригенов всплывет, так и закольцуется родня от Средиземного до Варяг. «Нет, Матвей, это последняя твоя экспедиция!» – весело думал я. Без стука вошел на холодный мост, топнул пару раз, открыл теплую" дверь и только тогда громко спросил:

– Можно ли войти?

– А что нельзя-то, заходь! – отозвался Семка тракторист. Он сидел на голой лавке, видимо, только-только принимаясь за обед: тарелка с жирными щами стояла нетронутой, он аппетитно хрупал соленую капусту, заправленную луком и маслом. Тотчас от печи, отведя рукой занавеску, появилась полная, с двойным подбородком, рослая женщина. Муж не дал ей и слова сказать, буквально с торжеством воскликнул:

– Ну, что, женка! Я же тебе говорил: нос чешется! Давай, давай свою четвертинку, видишь, гость пришел! – И добродушно похлопал свою женку повыше поясницы, в то же время украдкой кивая и подмигивая мне. – Скидавай пальто, проходи, садись, обедать будем.

– Щи будете, со свининой? – спросила хозяйка.

– А что, пожалуй, – согласился я, стряхнул с плеч свою хламиду и прошел к столу. Хозяин, широко улыбаясь, уже разлил водку в два стакана и, перед тем как выпить, сказал:

– Меня Семеном... Вот и давай, Матвей, за здоровье. Давай, давай, эх, как гоже ты подвернулся, поехали! – И он двумя глотками выпил свою долю, крякнул и в ту же минуту заработал ложкой: не успел я закусить, как он уже требовал добавки – вторую тарелку щей.

– Мать, а мать, Нина Павловна, может, перед картошкой еще по лафитничку годишь, а?.. Ну, ну, ладно, ладно, ужо, вечером…

Я решил, что пора объясниться хоть как-то.

– Семен,– сказал я,– а почему ты не спросишь, кто такой, откуда, зачем?

– А чо спрашивать? – Семен норовисто вскинул голову.– Пришел – садись, обедай. Жинка у меня – золото, напоит, накормит, не гляди, что училка, а щишки – пальчики оближешь. Пришел, говорю, садись, а кто такой, зачем? – нужда есть, сам расскажешь, а нет – твоя воля, что же мне тебя пытать?..

Право же, изумила и восхитила незамысловатая логика. Я улыался, потому что был хорошо настроен и вдобавок повеселел от выпитого.

– Вы ведь Абригеновы?… Да в школе, в графике дежурства учителей, и увидел – Абригенова Н. П., вот и зашел, потому что и я – Абригенов.

Семен будто задохнулся – и глаза распахнул. Хозяйка вышла от печи и тоже, видимо удивленная, присела к столу.

– Да ну! Мать честная! – наконец воскликнул Семен.– А я-то всю жизнь мыслил, что я один на свете с такой-то фамилией! Правда, у нас сын в армии служит – Абригенов, Павел, да Любка в пятом классе учится – Абригенова. А чтобы вот так – ну, нет! А ты не шутишь?.. Да нет, верю я, верю, не надо паспортов! Только ведь забавно: впервые – и вот так!

– И в Городке Абригеновы есть, и в К... есть, и в Москве – тоже есть,– весело толковал я Семену.– И вот что любопытно: все те Абригеновы, которых я знаю, все корнями уходят сюда, в Ермолино… Прадед наш, Матвей Абригенов, здесь, похоже, где-то и похоронен, а сыновья его в молодости перебрались в Городок, а вот уж их дети и внуки – кто где…

– Вот это да, вот те и фунт изюма! – Семен от удивления и головой покручивал – А я своего отца и не знал почти, он в войну погиб Звали-то его Николаем, я, значит. Николаевич, а деда звали как и меня – Семеном, его я вовсе не видел, а вот как деда по батюшке – и не знаю...

Словом, как и следовало ожидать, родство установить мы не могли, практически это было неосуществимо: церковь села Ермолино давно сметена с лица земли, известна участь церковных книг, и от старого погоста следа не осталось, и долгожителей в Ермолине не велось. Словом, никаких примет – ничего... Но Семена это вовсе не смущало: он гоготал, хлопал меня по плечу, уверяя, раз уж отсюда деды, то и деваться некуда – родня, так что никуда, ночевать здесь, вечером и отметим родство... Неожиданно он спохватился:

– Матвей, а как ты узнал, что я такой красивый здесь есть?

– Я же говорил, фамилию в школе увидел.

– Ну да, а в школу почто попал? В Ермолино почто?

– Пошто в школу| – спрашиваешь. – Да вот приехал насчет работенки узнать, авось и переберусь в края дедов.

– Давай, давай! – поддержал Семен.– А кем работать?

– А завхозом,– брякнул я и в то же мгновенье понял, что брякнул напраслину: лица обоих померкли, Семен даже брови сдвинул.

– Так ведь Иван Петрович завхозом.

– Что же это, на живого человека? – осторожно включила и Нина Павловна.

– Нет, Матвей, так не моги, Иван Петрович – человек.

 Я чувствовал, что вот-вот и они могут обрушиться на меня, и все-таки выжидал. К счастью, обрушивания не произошло, Семен лишь сбычился и упрямо повторил:

– Нет, Матвей, не моги. Иван Петрович у нас второй Мересьев – без ног. Да что там второй – первый! Того, поди, на машине возят или сам катает, а этот после войны и полеводом работал, и бригадиром, это потом уж кладовщиком был, а когда и в кладовщиках тяжко стало – в школу завхозом и перешел... Да, без ног, ниже коленок протезы... Э, а сколь он добра людям делал!.. Нет, Матвей, не моги.– И Семен ребром ладони пристукнул по столу.

– Вот так Иван Петрович... А я-то вместе шел от автобуса и ничего не заметил,– изумился я вслух и тотчас же оговорился – утешить надо: – Нет, Семен Николаевич и Нина Павловна, нет, Абригенчики, в завхозы я не собирался и не собираюсь. Это я брякнул. Если уж и случится идти в школу, то, по крайней мере, преподавателем. Я ведь с высшим образованием, и практика есть, так что вы не сомневайтесь и простите меня на слове – брякнул.

И вновь мои Абригеновы в улыбках. Я засобирался в путь. Семен досадно хлопал себя по ляжкам, когда узнал, что я сейчас же отправляюсь в Городок. Он даже потребовал слово, что я непременно буду у них, и наконец предложил подбросить до большой дороги на тракторе. Еле-еле уговорил не делать этого, да и то сославшись, что, мол, поброжу по деревне и зайду все-таки в школу...

Добродушная и даже милая встреча, но и она, увы, не природнила меня с деревней и со здешними Абригеновыми. О, если бы такое случилось год-два назад! Я был бы. наверно, счастлив! Но зима укрепила мои силы и нервы – теперь я стал более сдержан и рассудителен: смотрел на деревню не как потомок ушлых отсюда предков, а как посторонний, как турист. «Нет, ничего здесь не осталось от единородного, здесь все чужое-новое, и я здесь всем и всему чужой. То, что далеко во времени нас связывает с Семеном родство – в этом я не сомневался, но ведь более дальним родством, не исключена и такая возможность, связан я и с Иван Петровичем, да и с другими местными жителями. Так что здесь, в Ермолине, сегодня обитают только тени, только духи, только воображаемое прошлое обитает здесь. Настоящее искать бессмысленно – родственная связь прервана, люди – не фениксы...» – думая так, я медленно брел по деревне. Очнулся лишь перед крайним домом, перед расписным домом школьного завхоза... Да, подумалось, и вот этот покладистый мужик – без ног! – косил, пахал, сеял, работал на лошади: и не подломился, не спился, живет и не сетует на свою судьбу. Захотелось вдруг зайти к Ивану Петровичу, но спохватился: зачем? – и не зашел. Так и побрел дальше, дальше – к большой дороге. Смещалось в сознании время: раненько, до восхода солнца, поднимаются мои предки и в базарный день вот по этой дороге пешочком с ношей или рядом с возком – в Городок. Идут, переговариваются (тоже коротают время), обсуждают рыночные цены, перечисляют то, что надо будет купить. Идет и Матвей Абригенов, вовсе и не догадываясь, что, скажем, сто лет спустя пройдет здесь другой Матвей Абригенов, который, заглядывая на сто лет вперед, увы, уже не видит третьего Матвея Абригенова, а впрочем, все может быть…

Я не заметил, как прошел эти два километра. На большой дороге не было ни машин, ни людей. С усмешкой подумав: «А ведь предки-то до Городка пешком, чем же ты лучше?» – я свернул на асфальт и пошел, пошел, пошел… И думы-мысли мои были настолько рассредоточены, что, кажется, вовсе не думал ни о чем. Хотя теперь мнится, что именно тогда думы во мне роились особые, может быть не столь уж и значительные, но неповторимые, то есть думалось так, как дважды в жизни не думается. В сознании же осталось лишь то, что душой тогда я охватывал весь мир, всю планету, по меньшей мере – всю матушку Россию, и думал не о ермолинских и других Абригеновых, а о тысячах, о миллионах других фамилий, разрозненных по закону природы и беззаконию жизни, рассеянных по земле: одни в тоске ищут распавшееся родство, другие – бегут от родства, разобщаясь так, что тропочка каждого бежит сама собой… И еще осталось в душе чувство: тревога-страх, что рассыпанные меленькие бусинки уже никогда и никому не нанизать на единую нить, потому что такой нити нет, а бусинки по большой земле рассыпались, затерялись, замусорились – и нет скрепки...

Не знаю, сколько я шел по большой дороге, сколько прошел, когда, поравнявшись со мной, рядом, остановился автобус. Шофер отбросил рычагом дверцу и крикнул:

– Садись! – А затем уже проворчал: – На пять минут задержаться нельзя, не подождут – пешком пошел, а потом жалобы пишут…

Я усмехнулся и передал рубль за проезд.

 

***

Липы-мачты, хотя и без зеленых летних парусов, все так же возвышались над улицей и были отрадно приметны. Я пересек заснеженный, не расчищенный дворик; низкая входная дверь теперь казалась еще ниже, благо открывалась внутрь. Сцена встречи могла бы буквально повториться: Михаила Васильевича ни в прихожей-кухне, ни в комнате не было, а тетушка точно так же лежала на своей широкой кровати – все бы повторилось, но на сей раз она не щурилась, не узнавала, а тотчас завозилась и поднялась со словами:

– А-а-а, это ты, Мотька… Здоровы, здоровы, да не очень, а сам-то как? Ой, ой, ой, закупорка проклятая,– застонала тетушка – и к рукомойнику. И никаких тебе вопросов или предложений. После раннего обеда в Ермолине меня мучила жажда, поэтому я тотчас и обратился с нуждой:

– Тетушка, а как – самоварчик сочинить можно?

Она прищурилась, все еще пошлепывая ладонью по мокрой руке.

– Самоварчик-то, знамо дело, можно, только ведь чайку-то правского так и нетути у нас – грузинский, второй сорт.

– Ставь, тетушка, самовар, чаек правский есть.– Я выложил на стол большие пачки индийского чая, и в тот же момент тетушка точно забыла про свою мучительную закупорку. Подхватывая себя за бока, она так и запричитала:

– Мотька, ах, Мотька, да ты, чертов сын, хоть бы побольше привез, да ведь мы такого чая год не пивали. Ах, Мотька, ох и попьем, ох и пображничаем! – Она ощупывала, обнюхивала пачки чая и умильно покачивала головой, восторгалась. – Михаил-то Васильевич? Да где же ему и быть! Смолит, окаянный, у себя под мостом! – воскликнула она, прямо-таки по-молодецки подхватив самовар.

Все та же подлестничная холодная клетка, все тот же столик с плошкой-пепельницей и банкой из-под леденцов с крупным самосадом, все та же стопка «Красной звезды» на скамеечке по правую руку, и все тот же Михаил Васильевич. Казалось, вышел я – и вошел, хотя тогда было лето, а теперь – зима, правда, месяц уже весенний: все в тех же валяных опорках, все в том же длинном тяжелом пальто, все в той же фуражке с почерневшим от пота околышем, все та же козья ножка, прилипшая к влажной губе, но на сей раз в руках его была свежая газета, сложенная в четвертинку, на носу очки – он дремал.

– Здравствуйте, Михаил Васильевич! – скорее окликнул, нежели поздоровался я. Он открыл глаза, точно и не дремал, а так – мечтал, задергал губой козью ножку, не поворачивая головы ответил:

– Садись, покурим... здравствуй... а я уж слышу, кто-то пришел.– Он отложил газету, попыхивая живым окурком. Не успели мы сказать друг другу еще и слова, как дверь хлопнула – и тетушка из кухни пронзительно окликнула:

– Отец, иди в лавку за сахаром! Мотька, чу, чая привез со слоном!

– Какого, пиленого или комкового брать? – равнодушно отозвался Михаил Васильевич, поднимаясь со своей курительной липки...

За заварку чая я взялся сам, и чтобы не волновать тетушку, достал из сумки третью пачку – и это тетушке очень польстило, она даже заглянула в сумку: а сколько там еще? Для нее поистине нагрянул чайный праздник. Я посоветовал им делать букет: пачку на пачку мешать с грузинским. Но тетушка и губу отлячила: нет уж, лучше, мол, раз напиться, но с аппетитом.

Михаил Васильевич оказался тоже великим чаевником, и пил он только из тонкого стакана – чашек не признавал. Словом, когда старики перевернули свою посуду в блюдца кверху донышками, самовар без малого полуведерный кланялся.

На мое сообщение, что я по пути зашел было к двоюродной сестре, но что в квартире никого не оказалось, тетушка заворчала:

– И что человек шастает, что шастает! Добрые-то люди, чай, работают, это ты Ваньку валяешь, а все работают, как ты думал? – И лишь после такого вступления она известила: – А мужика-то, мужика еенного освободили, да,– разобрались, в аварии не виноват, честь по чести, слава Тебе, Господи, и года не пробыл... Дурит только, дурит, спасу нет.– И тетушка вся так и сморщилась. Я подумал: сейчас и побежит к рукомойнику – нет, ничего, стало быть, так она страдала за племянницу.

Когда же я завел речь о родственниках, о двоюродных тетушках – Таисии и Саше, она подозрительно покосилась на меня и недовольно поджала губы:

– Чтой-то, смотрю я, зачастил ты к ним, зачастил? Почто ли?

Я пояснил, что хотел бы на этот раз увидеть лишь тетку Сашу, поэтому не знает ли она, где тетка Саша живет.

– Чай, и знать нечего, чего знать: до кладбища и налево, промежду кладбищами и больницей домов пять – они так рядком и стоят, второй от больницы и есть. Только нашто она тебе сподобилась?

– Это что, Тайкина дочь ли? – прогудел от порога, уже отправляясь под лестницу, Михаил Васильевич.

– Какой Таисии! Право, из ума выжил, хрен старый! Сашку спрашивает Абригенову, Тайкину сестру… Ну да, старая-то дева, возле больницы которая…

– А-а-а, – отозвался Михаил Васильевич, переваливаясь через порог.

– Вот тебе и на-а-а,– передразнила тетушка. Но эти привычные пререкания не могли омрачить ее чайного настроения: тетушка блаженно улыбалась и все поглядывала на пачку чая, из которой я заваривал.

***

Без четверти в час пополудни я вышел к липам. Погода радовала: жидкое солнце так и лилось на снег, с сосулек уже не капало, а стекало, и дома с улицы как будто на глазах вытаивали. Я закурил, пощурился погоде и пошел в сторону Советской площади, чтобы оттуда уже прямиком пройти в район больницы и кладбища.

Много раз замечал, если за мной кто-то наблюдает со стороны, то я чувствую это, меня охватывает беспокойство, нервозность, и, как правило, засекаю следящие за мной глаза. Если же обо мне кто-то настойчиво думает, то опять-таки, чувствую обостренно необходимость связи. Более того, если кому-то близкому что-то угрожает, я нередко чувствую и это – не раз даже предупреждал, опережая события. Как вот все это объяснить?.. Но тогда, на улице Ленина, меня как будто передернуло, холодком зазнобило, хотя было тепло до приятного, и я неожиданно пожалел, что не взял сумку, в которой больше по привычке, чем по надобности ношу большой складной нож с деревянной буковой ручкой. Я невольно остановился, огляделся: улица оставалась безлюдной, лишь на противоположной стороне играли дети да две женщины шли навстречу одна другой. Я сделал еще шагов двадцать, когда с Советской площади на улицу Ленина вывернулся мужчина. И прихлынула прямо-таки собачья нервозность, именно собачья... Насмотрелся на Каштана: иной раз шерсть на его загривке подымается-ершится, он начинает нервничать, ворчать и непременно расшвыривает лапами землю или снег. И такой взъерошенный неукротимо как-то боком-боком неторопливо бежит впереди меня, зови – не оглянется. И это значит, что где-то навстречу кобель, которого можно и погрызть, но который может и сам погрызть, но – никаких уступок. Достаточно подсвистнуть или тихонько вскрикнуть: возьми! – как тотчас мой пес срывается с места и, как правило (ведь он с хозяином!), выиграет поединок. Но если идти молча, то кобели непременно сойдутся, поворчат, подставят друг другу шеи – и это равносильно тому, как подростки при зачине драки, подставляя друг другу физиономии, взывают: ну, дай, ну, мазни, ну, попробуй! – опять яростно пошвыряют лапами землю и разойдутся, значит, трепать друг друга нет смысла... Именно такое состояние нахлынуло и на меня. Мне кажется, я даже челюсти стиснул и кулаки за спиной сжал, весь напружинился, взъерошился и уже как на поединок шел навстречу неизвестному человеку. И еще, думается, не успел решить, а что бы все это значило, как вдруг осенило: это он. И точно, вскоре я уже видел-различал: навстречу шел Зверек. И тотчас в мои движения вошло нечто звериное, настороженно-хищное. Он шел медленно и, как мне показалось, был задумчив. Его столичный лоск подчеркивался неуловимой небрежностью: утепленное осеннее пальто с узеньким бобриком на воротнике расстегнуто, бобровая же шапка чуть сбита на затылок, галстук ослаблен, темно-коричневые перчатки в руке… Думается, он тоже издалека признал меня, тоже насторожился, даже, сбился с ритма шага – пошел медленнее, срезая с центра тротуара вправо.

«Ну что, здесь бы тебя и распечатать»,– мелькнула дикая идея. Я даже нервно усмехнулся, представив, как буквально в минуту испорчу его благополучие и как позорно будет он елозить по тротуару на четвереньках... Он срезая вправо, я – влево. За эти полсотни шагов в голове моей возникло и исчезло множество вариантов расправы, но все они казались недостаточно мстительными. А между тем Зверек нес голову с достоинством, делая вид, что не замечает, не видит меня, он смотрел мимо, вперед, вдаль. Словом, держался молодцом, хотя я и до сих пор уверен: взмахни рукой, рыкни – и он непременно пустился бы в бега... Но когда мы уже почти сошлись и ему было необходимо или отступать в снег, или сходиться со мной плечом в плечо, я ощутил в себе опять-таки собачью брезгливость (здоровая собака никогда не подойдет к собаке паршивой или зачумленной): мне показалось противным даже просто сбить его плечом; и последняя сцена мгновенно родилась и угасла бесследно: два мужика в трезвом состоянии устраивают на улице средь бела дня потасовку – нет, это слишком унизительно. Я сделал небольшой шаг вправо. Профиль в профиль мы разошлись, и только тогда я заметил в его подзаплывших глазах поистине звериную злобу, ненависть и страх, и губы белые – звериное зло в сочетании с трусостью: вполне закономерно – на расправу жидок.

Тогда же я подумал: а ведь Зверек может решить, что я его пасу, за тем и приехал в Городок...

***

Это было старое кладбище – внутри города, когда-то, ясно, оно размещалось за чертой села. Исключительная редкость, но Городку в этом отношении повезло. Ведь в большинстве малых городов старые кладбища давно уже разрушены и преобразованы комсомольцами в скверы или парки культуры и отдыха с танцевальными площадками, с пивными ларьками, с туалетами и прочей необходимостью для культурного отдыха живых. А здесь, как-то так получилось, кладбище оказалось на стыке двух Городков – старого и нового. Старый Городок, естественно, не претендовал на территорию, а новый – ширился в другую сторону, вдоль большой дороги. Кладбище и осталось в сторонке: сохранилась старая кузнечной работы ограда, высокая, в кирпичных столбах, на кирпичном фундаменте, и ворота с калиткой сохранились – тоже металлические с кирпичной аркой, только роспись на арке была соскоблена да иконы из ниш повыдраны. Но это навевало лишь дополнительную печаль.

От ворот в разные стороны растекались дорожки; некоторые могилы были расчищены от снега. Кресты, кресты, редко пирамидка со звездочкой, попалось и скульптурное гранитное надгробье, словом, все как на старом кладбище.

Помня толкование тетушки, от ворот я свернул вправо и шел до тех пор, пока тропочка не уперлась в угол. Где-то здесь. Повернулся влево, вправо, однако то, что я искал, оказалось передо мной – и с тропочки сходить не надо. Ниже крестовины под козырёчком на жести масляной краской значилось «Абригенов Яков Матвеевич. 1861-1917». Мой дед.

Я смахнул с креста снег, протер табличку, невесело подумав: точно по заказу – родился в год революции и скончался в год революции… Радом, бок о бок, могила к могиле, бабушка – она скончалась не то в 31-м., не то в 34-м году. За этими двумя крестами ближе к ограде еще три креста – три сестры отца, и еще несколько крестов, видимо, родственники. Фактически здесь покоились все – от деда, все – кроме моего отца.

Я забыл о встрече со Зверьком, забыл и о том, что пора бы уже идти, но забыл не в печали, а в беспредметной тихой задумчивости.

Ни боли, ни страдания, никаких переживаний во мне не было – только задумчивость и грусть. Абригеновы на крестах ничего мне не говорили, да и Абригеновыми были лишь дед с бабушкой. Я смотрел на эти кресты и думал: «Вот ведь на какой площадочке все разместилось – за сто-то с лишним лет! – а уйдет тетушка и не останется никого, и это фамильное место будет сведено, так и иссякнет, вымрет фамилия, и будут здесь селиться, скажем, Ивановы или Кузнецовы. Апофеоз: это все, что человек обретает навечно. А ведь жили, ссорились, ругались, делились, судились, каждый стремился к материальному благополучию, а в итоге все равны – каждому храмина в земле…» – И все.

Я постоял еще минут пять, закурил и, похоже, даже сожалея, что заглянул сюда, побрел по тропочке к воротам. Лишь на мгновенье задержался, чтобы прочесть надпись на граните с барельефом «Стогова Мария Дмитриевна.1870-1924. «Господи, спаси и сохрани».

И все. А в общем, какая разница, где похоронят – в любом месте куча гнилья, даже если над тобой бронзы многопудье.

***

Не зная ни названия улицы, ни номера дома, лишь по словам тетушки я все же скоро нашел дом. «Улица Больничная, 13»,– повторил вслух, чтобы запомнить без записи. Когда-то дом принадлежал или предназначался одному хозяину, но после капитальной перестройки это был милый двухквартирный домик: на кирпичном фундаменте, со светлыми окнами, под шифером и, увы, непривычно – без труб. Перед окнами голубой штакетный палисадничек, по калиточке справа и слева, на калиточках почтовые ящики, а перед входом реечные тамбурочки с проволочками-нитями до крыши с остатками на этих нитях летошних вьюнков, и во двориках выкрашенные туалеты с электрическим освещением. Одного не хватает, подумал я, таблички по голубому красным: «Дом коммунистического порядка».

Я проглядел кнопку электрического звонка, постучал кулаком по дверной ручке, иначе невозможно было бы справиться с пухлой под дерматином обивкой. Не слыша ответа, вошел и уже изнутри похлопал ладонью по двери.

– Войдите, войдите! – послышался резкий окрик-предложение, и мне почудилось, что голос этот принадлежит молодой спортивной женщине, непременно с крупными выпуклыми зубами. Я открыл вторую легкую дверь: вполоборота ко мне перед окном на стуле сидела старуха – кроме нее в комнате никого не было.

– Молодой человек, а ведь там,– она ткнула пальцем в сторону двери,– электрический звонок, можно бы и не барабанить,– тем же звучным голосом выговорила она.– Да проходите вы, что вы там в дверях торчите!

Я моментально окинул взглядом жилище: из просторной комнаты, в которую я вошел и в которой сидела старуха, была открыта дверь во вторую комнату, а рядом со мной еще дверь – на кухню. Газ, центральное отопление, телевизор, радиоприемник, полированная мебель, ковры, на стенах фотографии, портреты, грамоты... Старуха сидела в расстегнутом зимнем пальто, голова не покрыта, без примеси седые волосы коротко пострижены. Никакого сомнения – она.

 – Здравствуйте, Александра Федоровна,– сказал я, проходя вперед.

– А-а-а, Матвей, – как будто разочарованно произнесла она, когда я приблизился.– Подумала, опять из газеты писатель какой... Здорово, Матвей, – она протянула иссеченную мелкими морщинами жилистую твердую руку. На вопрос, почему же она решила, что я – Матвей, тетка Саша усмехнулась, ответив более умеренно: – Тайка-то, сестра, описала, а я все ж таки с глазами – «Правду» без очков читаю! – И хохотнула, и блеснули ослепительно белые, один к одному, сплошные зубы. И как же эти пластмассовые протезы не клеились к ее лицу: сухощавое, бурое, иссеченное тонкими лучистыми морщинами, казалось, не в один слой. Правда, старчески жидкие глаза тетки Саши посверкивали молодо, даже с некоторым лукавством, как если бы пытаясь опровергнуть свой возраст.

– Вот сижу и жду. Приехать должны… Выступать буду, в первой школе, с воспоминаниями о былом,– тотчас и доложила она, а я подумал: «Ну что же, завтра приду, если увезут сегодня.» Я как-то и не подумал заранее, с чего начать разговор, так что для начала демонстративно покрутил головой и сказал:

– А что, ничего, хорошо живете.– И уже в следующую минуту понял, что вытягивать из нее слов не придется,– спрашивай, а ответ будет с полной раскладкой.

– Хорошо. А как же иначе? Матвей, как же иначе! – польщенная, что ли, она восторженно усмехнулась.– Заслужили! (Правая сторона ее рта нервно подергивалась.) Заслужили, Матвей, заслужили! Когда тебя и в проекте не было, мы с Семеном Буденным с шашками наголо ходили! – Она пошире раскинула полы пальто – в комнате было жарко, а может для того, чтобы блеснуть тройкой медалей и значками.– Я ведь член партия с семнадцатого и персональный пенсионер – не забывай... Да-а, и отопление, и газ – воду никак волокитчики бюрократы не подведут, потому, мол, что канализации нет. Ну, да ведь воду я не ношу – пионеры шефствуют... Предлагал тут как-то Сам, первый,– она, пожалуй, слишком небрежно кивнула куда-то в сторону, видимо, в сторону райкома партии,– в новый микрорайон переехать, в однокомнатную со всеми удобствами. Не согласилась – здесь лучше… и кладбище рядом! – с достоинством пошутила тетка Саша.

Право же, завидная жизнестойкость! А ведь она старше всех Абригеновых, ведь ей под восемьдесят! А какая молодец.

– Нет, не забывают,– между тем продолжала она,– власть-то, Матвей, своя, советская! Вот и к пятидесятилетию советской власти обком телевизор подарил, к столетию Ильича – два ковра, а к моему семидесятипятилетию райком магнитолу преподнес. Нет, не забывают, грех и жаловаться... А ты кури, кури, что ты сигарету мнешь, кури! Эх, пятьдесят с хвостиком курила! Дожила Сашка – две казбечины в сутки, утром да на ночь. Задыхаюсь. Эх, и просмолилась, говорю! Дольше не сгнию,– и она опять браво хохотнула...

***

М-да, перечитал сегодня записанное накануне и вижу – озлобленность. Вроде бы проходить стало, так нет, опять выплескивается: ведь такой ли шнырь – вспоминаю встречу с теткой Сашей, пишу, а сам, ну, как Зверек, так и норовлю из-за угла язык показать. Ведь вот «хохотнула», она действительно хохотнула, не засмеялась, не усмехнулась, не улыбнулась, а хохотнула, только зачем же «браво»? Будто бы она передо мной провинилась в чем, будто она виновница, причина всех моих жизненных передряг. Да ведь она наиболее посторонняя из всех, и уж, по крайней мере, вовсе не влияла на мою жизнь. Прямая, откровенная, да что там – мужественная женщина! Другая в ее возрасте с печи не сходит, а у этой еще и голос командора... Нет, Матвей, тетке Саше кукиш показывать права не имеешь, как сказал бы Семен: не моги... Без нее вообще ничего не прояснилось бы, а то, что твои комплексы опять тебя корежат,– в этом виноват кто угодно, только не она... Ну вот, и убедил себя: хорошая тетка Саша, душа нараспашку.

 

– Задыхаюсь. А ты смоли. И вот это – подарок, когда на пенсию уходила… А что, разве Сашка не заслужила, скажи, Матвея, скажи!

– Ну, если со всех сторон подарки-почести, значит, заслужила,– согласился я.

– То-то, заслужила… Да я всю Гражданскую в седле моталась, шашкой башки брила, на той же шашке и шашлыки жарила... А потом почти сорок лет с малолетками валандалась, жить учила. Заведовала детской комнатой при милиции, а года на три в Суздаль командировали порядок наводить – тогда там в бывший монастырь малолетних проституток свозили. Они меня, как Феликса боялись! Вхожу в секцию – как мыши по углам, так и брызнут. Зато многих и выпрямила, долго письма писали – благодарили. Теперь уже не пишут, выросли.

– Трудная работа,– посочувствовал я.

– А то! Разов пять голос срывала! А без голоса там что – чучело! – Она усмехнулась, глянула в окно и – закурила казбечину. Она так и сидела в расстегнутом зимнем пальто, поэтом и я не решался снять свою хламиду – потел.– Э, Матвей, я ведь лихая да дерзкая девка была! Меня сам Семен Буденный Сашком звал. Подкрутит ус, рванет за ремни да как ахнет: даешь, Сашок! – и понеслось. (А что даешь? Куда понеслось? – она так и не пояснила.) Я иногда и сама не могла понять – мужик я или баба? Замуж не выходила, знала – кровь пролью: скажет поперек, обидит, так ведь в-р-раз! – башку, как тыкву, и снесу. Нет, думаю, Сашка, не надо... Вот так и осталась: старая, да не девка; девка, да баба. Вот так, Матвей... А ты что это, гусь, летом ко мне не зашел?! – удивленно воскликнула она.– Ну, ну, некогда. Что значит – некогда? Мне ведь тоже некогда: три-четыре раза в неделю только перед пацанами выступаю, с воспоминаниями. А активы, а конференции, а совещания – я ведь всюду в президиуме. Некогда... Я вот и сейчас спешу.– И для верности глянула в окно. – А ведь потеха другой раз, ну, я тебе говорю, Матвей, верь. Ведь от сентября до июня три-четыре раза в неделю к пацанам. Да тут сам Троцкий зарапортовался бы, а я – ничего Правда, другой раз разойдешься, ну, в аллюр! И сама уже не поймешь, так было когда-то или выдумала – все перемешается. А дома и думаешь: да неужели это ты была, Сашка, неужели ты о себе рассказываешь, неужели все так и было – лихо да победно?! Конечно, не все. Но надо! Махнешь рукой, а в следующий раз случай какой и из литературы добавишь. А как ты думал, понимать надо: главное не то, что точно со мной было,– так ведь потребуют доложить, с кем и ку-харилась! – а то главное, как повлияет рассказ на пацана, в какую сторону его мозги повернутся – воспитательная работа, она ведь трудная... А ты сам-то кем работаешь?.. Плотничаешь. Это хорошо, плотник-строитель, главный человек в нашем обществе – строитель.

Решив, что пора и повернуть разговор на угодные мне воспоминания, я как бы между прочим спросил:

– А что, Александра Федоровна, вы моего отца знали?

– Ваньку-то! – воскликнула она и рукой по колену хлопнула.– Ваньку-то Абригенова! Ну, ты, Матвей, даешь! Да мы с Ванькой годочки – он на двадцать один день старше – да мы с Ванькой корешки! – Она вдруг пресекла свой пыл: – Да, а где он, Иван, где его закопали?

– Почти на Северном полюсе,– с досадой ответил я.

– Ну, Иван! Ну, по почерку узнаю – молодец!.. О, кого из седла не вышибали, тот будет искать седло.

– А что, или его так уж и не вышибали?

– Всяко бывала Это поговорка, кто-то сочинил... Ты, Матвей, малыш, ты дурачок, не все поймешь...

– Мне, Александра Федоровна, вчера исполнилось сорок шесть лет,– заметил я, еще боле досадуя и еле сдерживая себя от злословья.

Она как будто очнулась, удивилась:

– Сорок шесть. Вот это да, Ванькиному малышу сорок шесть, под полсотни... Эх, годы-годочки, куда же вы улетели, милые? – задумчиво произнесла она, но почти тотчас хлынул новый поток безудержной энергии: – Ух, и погуляли мы здесь с Ванькой! Эх, что вы живете – небо коптите. Ну, где ты моя молодость?.. А как мы с Иваном Стоговых трясли, ух! – Она внушительно вжикнула ладонью по воздуху.– Только шеблы летели! Они на дачу – и мы туда:. спалили контру.

– А что, Стогов был министром внутренних дел?

– Какой министр! Купец здешний, торгаш, контра.

– А что, дача – дворец?

– Да какой, к чертям, дворец! Дом-пятистенок на хуторе.

– Зато внутри – золото! – не унимался я.

– Все шашкой изрубила – тряпье, хлам.

– Так за что же тогда так?

– Как за что! – возмущенно воскликнула тетка Саша.– Контра! Буржуа... Ха-арошие были времена, душевные времена,– мечтательно призналась тетушка.– Правда, на долю Ивана и лишка перепало. Он ведь, считай, в четырнадцатом пацаном, со штыком да к Брусилову – был такой белый царский генерал, а в семнадцатом всего изрешетило дробью, а тут и гражданская – нате… Пришел, помню, ко мне: ну, говорит, Сашка, айда башки брить за мировую революцию. И пошли. Я так с Семеном до конца, а Иван мотался: то на Урале, то в Питере, то на Перекопе – насквозь прошивало... Вот так, Матвей, и отвоевывали для вас счастье. Хочешь, покажу, какими мы с гражданской пришли? – И, не дожидаясь ответа-согласия, она достала из письменного стола объемистый альбом, переплетенный красным бархатом.– Вот! – и шлепнула обратной стороной ладони по листу... Тетка Саша с короткой стрижкой – и локон полумесяцем на полщеки, в кожаной куртке, в ремнях, в галифе и в сапогах, и грудь вперед, и рука на рукояти шашки – в центре. Слева от нее – мой отец: кудлатый, чуть надменный – и тоже весь в коже, и рука на расстегнутой кобуре. А справа – почти юноша, казалось, чуточку сконфуженный, штатский, в расшитой косоворотке и в кепи с большим козырьком. Он выглядел прямо-таки сиротой рядом с кожаной гвардией.

– А это кто? – с усмешкой спросил я.

– Кто! – Тетка Саша так и вздернула голову: – Брат! Севка – Чижиком мы его тогда звали.– Она склонила голову, подумала.– Вот Чижик-пыжик всех и обскакал на метле. Диалектика, Матвей, диалектика, а ты как думал. Твой отец был рубака, солдат. Мы с твоим отцом якобинцы первого призыва – вот кто мы! Мы башки брили, ну а брат следом с метлой – марафет наводил, чтобы глаза не слепило...

Она опять и опять коротко поглядывала в окно, хотя за окнами по-прежнему было тихо. Солнце уже склонилось за дома, день поблек, на снег ложилась невесомая темь. Меня, признаться, уже раздражали чрезмерные тетушкины эмоции и бесконечные восклицания, и я, кажется, с удовольствием ушел бы к Таисии Федоровне, но хотелось и дослушать. А тетушка Саша, видимо, пошла в аллюр, одну за одной смолила свои казбечины – и ничего, не задыхалась.

– Александра Федоровна,– наконец-то вклинился я с вопросом, – вы ведь не только умудренный долголетием человек, но человек и проницательный…

– Ну а как же, а как же, нам иначе нельзя,– милостиво согласилась она.

– Не подскажете ли мне, как это могло случиться, что я, скажем, до сорока пяти лет не подозревал о вашем существовании, о всей вашей ветви, не подозревал, что Всеволод Федорович – двоюродный брат моего отца: и точно так же о моем отце не знали ни Полина, ни Иван Всеволодович – как это так разроднились, распались-расплевались? А ведь мы родственники по прямой мужской фамильной линии?..

– Ах, вон ты куда, вон ты с какого фланга кавалерию двинул.– Она прищелкнула большим и средним пальцами.– Революцию, Матвей, в белых перчатках не сделаешь: лес рубят – щепки летят. А как воевали родные брат на брата с шашками! Лихое, Матвей, время рождает и лихие характеры. Поссорились Иван с братом Всеволодом – взглядами не сошлись…а тут и эта баба примешалась.

– Какая баба? – я так и встрепенулся.

– Ну, какая, какая? Что ты, ребенок, что ли? Люська Флоринская, ну да, Людмила Петровна… Ну что, что? Она бы по делу должна быть женой Ивана, он первым был... Только Люська-то баба не промах: она враз и усекла, что у якобинца, кроме галифе с кожаным задом, за всю жизнь ничего не заведется. Так оно и вышло? Так. А Севка – она это нюхом унюхала – метлой позаметет, уберет наш пир, да и возьмется за рычаги. Так оно и вышло? Так. Вот Люська и переметнулась к нему, да и она ему по тем временам подходящей была – Севка тоже не промах! Хоть и по выслуге, хоть и вшивенькие, а дворяне – было, наверно, что в ломбард нести. В их-то доме сейчас детская поликлиника, а отец ее был главным врачом в старой больнице. Старухи и до сих пор называют больницу «Флоринской». Вот и получилось, когда мы контру вязали... короче, что было Иваново – стало Всеволодово... А может, они и полюбились друг другу, черт их знает, я в амурных делах не шибко разбираюсь. Вот и расплевались, как ты говоришь... Только главное-то не баба, главное – другое... так между братьями и осталось.

Я и сам чувствовал, что это – не главное, но чувствовал я и то, что тетка Саша знает, что есть главное, но молчит и будет молчать, и от нее я ничего не добьюсь – знает, где язык попридержать. Воспользовавшись тем, что она закуривала, я все же попытался обойти ее с другого фланга. Я начал хвалебно рассказывать о своем знакомстве с семьей Всеволода Федоровича, особенно похваливая всех живых. Слушала она без всякого внимания – не. привыкла слушать, пускала струйки дыма, беззвучно посмеивалась, но насторожилась, когда я начал рассказывать о неделе, проведенной в К… Рот ее чаще передергивался, и она то и дело подтверждала: так, так, да, да. Когда же я кончил рассказ, она прищурилась и спросила, видимо, с явным недоумением.

– Помилуй, Матвей, и это все? Ну и дела! И Люська больше так и ничего? Эх, стерва Флоринская!

– А что она должна бы? – настороженно, даже в страхе спросил я.

– Как что?.. И Тайка, Тайка говорила – все знает. И что, милые, прячутся? Шило в мешке хоронят.

– Да в чем дело?! – почти воскликнул я.

– Да дело-то ерунда. Но сказать-то должны, знать-то ты должен, что Ивана Люська от Ивана родила – не Всеволодович он, а Иван Иванович.

Я, видимо, безразлично или скептически усмехнулся – я еще долго не мог воспринять, осмыслить Ивана Ивановича. А она, видимо решив, что я ей не верю, ударилась в подробности – она, похоже, была даже рада, что явилась первооткрывателем:

– Да у нее уже брюхо на нос лезло, когда она к Севке переметнулась. А Иван-то хоть и якобинец, а и его заело. Пришел ко мне, выпили, он и говорит: «Ну что, Сашка, в расход пустить обоих?» – «Что,– говорю,– тебе в расход некого пускать? Или баб мало? Хватай любую – не отвертится…Ну, и про идеологию напомнила: за раскрепощение, говорю, воевал, а теперь сам на цепь сажать... Тут он вскоре и собрался в Туркестан, басмачей добивать...

И только теперь я начал осмысливать открытие. И не само известие вдруг поразило меня, а та легкость, с которой вещала тетка Саша о том, что Иван Всеволодович – мой родной по отцу брат.

– А что, Александра Федоровна, об этом и Всеволод Федорович знал? – Я чувствовал, что задыхаюсь – не то от излишнего курева, не то от волнения.

– Ну, Матвей, ты ребенок, честное слово, ребенок! Да Иван с Люськой спал, а Севка под окнами до утра облизывался. Знал! Да все знали! Дети, диво, не знают. Только теперь-то что хоронить – ни Ивана, ни Всеволода…

Я еще подумывал спросить, а почему в общем-то родство расстроилось, но язык уже не поворачивался. Вихрь несвязных мыслей гудел во мне, и я, помню, морщился, чтобы как-то унять этот вихрь и дослушать тетку Сашу, которая рассказывала о фотографиях, о грамотах, расхаживая вдоль стен как экскурсовод, лишь без указки. Потом она села и еще о чем-то говорила, похохатывая, а я так и не мог прояснить, вытрезвить свое сознание, во мне во всем как в аэродинамической трубе гудело – я не понимал, о чем она говорит…Очнулся от сигнала автомашины за окном. Тетка Саша резко поднялась со стула, глянула, видимо, на часы и сказала, уже натягивая на голову мужскую ушанку:

– Молодцы, минута в минуту приехали – ровно шесть.

Я тоже поднялся – гул во мне тотчас прекратился, голова прояснялась, и первое, о чем я подумал: «Значит, мы беседовали более трех часов и все это время парились в пальто. А машина пришла минута в минуту. Что это? Сидеть с полдня у окна – тешить себя или коротать время?» Я было поддержал тетушку Сашу за локоть, но она с усмешкой отстранилась:

– Нет, нет, я пока без подпорок обхожусь, не признаю, я ведь и теперь еще – ыых! – и она повторила излюбленный жест рукой, рубила с оттяжкой. – Поедем – послушаешь меня,– предложила она уже на улице.

Я отказался, поблагодарил, все же поддержал ее, когда она садилась в машину, махнул вслед рукой, шагнул к палисаднику, начал закуривать…

И вот здесь-то и схватила меня за горло истерика. Состояние ужасное: крикливое, слезливое, лихорадочное; и одно на сегодня избавление от мучительной болезни совести – это то, что никто, кроме незнакомой старушонки, не видел меня в истерике.

Я не могу объяснить природу истерик, но мне кажется, что это была одна из форм протеста против себя. Форма сопротивления себе, форма самозащиты… В конце концов и бежал я по безлюдной улице с единственной, видимо, целью и надеждой: убежать от себя, от истины, убежать от того, от чего убежать уже было, увы, невозможно.

***

То, что я пережил в ту ночь, трудно запечатлеть словами. Я бежал по улочкам как от несмываемого позора, как несчастный Евгений, безумея, бежал от российского чудовища на Медном коне. Все это, правда, лишь теперь сравнимо, а тогда из меня вновь и вновь извергались проклятья, и не только на голову тетки Саши, но и на головы своих покойных родителей, да и на весь род людской – я ненавидел весь мир. И лишь когда я уже пересек Советскую площадь и свернул к рынку, только тогда я всплыл, очнулся, остолбенел и, как загнанный, но, наверно, все же ушедший от преследования, с минуту дико озирался. Нет, никто за мной не бежал, не гнался, никто за мной не следил, никто надо мной не смеялся, не указывал пальцем, да и улица была неосвещенной, лишь впереди над входом в продовольственный магазин лучисто светилась голая электрическая лампочка. Я до сих пор не понимаю, зачем я пошел в продовольственный магазин, видимо, чтобы купить сигарет, я и купил сигарет, но, когда входил в магазин, в тамбуре меня дернул за рукав увесистый малый, этакий мордоворот с приплюснутой азиатской физиономией – точно по евонной харе врезали плашмя сковородой, так сковорода и отпечаталась. Он басисто гукнул:

– Гы, строим? Двое есть.

И впервые за всю свою жизнь я обрадовался этому призывному «строим», меня охватила такая страсть, что даже руки тряслись, когда вытягивал из кошелька рубли. А мордоворот сочувственно гудел:

– Ничо, потерпи, чичас и поправишься.

Из магазина с ним вышел юноша, почти мальчик, и пока мы шли за угол, чтобы выпить, мальчик этот звучно плевал то в одну, то в другую сторону, как будто нажевался махорки. Мордоворот достал из кармана граненый стакан, прихватив пробку за ушко зубами, распечатал бутылку и со словами: «По полному, аккурат, аршин мерный»,– наполнил стакан до захлеба. Мальчик так и выстрелил руку к стакану, но мордоворот осек:

– Погодь, прыщик, вишь – человека знобит.

Меня действительно знобило. Расплескивая водку, я с несвойственной алчностью припал к стакану.

– На-ко, зажуй,– гудел мордоворот, разломав ломоть хлеба и половинку плавленого сырка. Я отмахнулся и пошел прочь, так и не проронив ни одного слова…

Старый деревянный Городок уже погрузился в темноту. От магазина я прошел мимо оскверненного Егория, обогнул рынок и вновь начал точно проваливаться в безлюдные улочки. Рассеянность была такая, что я ни на чем конкретном не мог сосредоточиться. И теперь не представляю: о чем думал, куда шел, зачем? Безвольно и бездумно брел из переулка в переулок – так и бродил час, а может быть два. И удивительно – тогда я ничуть не удивился этому: очнулся перед домом, который построил Демьянов на месте дома Абригеновых. Мне были безразличны и этот дом, и это место, но неожиданно я засмеялся – засмеялся так, как если бы смеялся не я, а кто-то внутри меня против моей воли: я вдруг ясно увидел ошкуренные на подкладках бревна, на бревнах играют две малые подружки, а мой отец – подросток лет тринадцати-пятнадцати – подбоченясь, непременно грызет яблоко и дразнит:

Людмила Петровна ездила по бревны

И гуж порвала у соседнего двора...

И все: и вновь полумрак – и дом Демьянова.

Ни в одном окне не было света, ни на одном столбе осветительной лампочки. От дома к дому пешеходная тропочка, а проезжая часть в снегу. Я не удивлялся, что всюду уже спят, я утратил счет времени, а своих часов у меня нет. От дома Демьянова я уже сознательно прошел к дому Таисии Федоровны. Но и здесь света не было. Минут пять постоял перед калиткой, наконец резко повернулся и быстро пошел в глубь темного переулка – невесть куда: в голове как пульс отстукивало – никогда, никогда.

Невольно завершив круг, я оказался в районе кладбища, больницы и дома тетки Саши. Я свернул в первый же проулок, лишь бы миновать этот район. Левая рука была глубоко поранена – во время истерики – сгустком запеклась кровь. Один из подъездов был освещен тусклой лампочкой. Снегом осторожно я начал отмывать руку, вскинул с досадой на лампочку взгляд – темно! – и невольно отбросил из руки снег. «Детская городская поликлиника»,– прочел на черном стекле. «Так вот он, дом Флоринских. Здесь росла невеста, нет, жена двух братьев Абригеновых»,– подумалось не без желчи.

По тем временам это был стандартный двухэтажный кирпичный дом. Мне не раз приходилось бывать в таких домах: как правило, просторно, светло, но неуютно, с казенным холодком. И опять я засмеялся – внутренним, не своим смехом – представив, как до утра Чижик-Всеволод торчал под этими окнами… А в голове отстукивало: никогда, никогда – и это «никогда», видимо, относилось ко всему Городку.

Обошел стороной и квартиру родной тетушки. В сознании четко определилось: ночь, все спят, и лишь я, бездомный, слоняюсь-блуждаю – чужой в родном отечестве.

***

То было зарево от освещенных кварталов – оно так знакомо городскому жителю. И чем ближе подходил к новому микрорайону или, точнее, к новому Городку, тем светлее становилось, тем чаще – к моему удивлению – попадались прохожие различных возрастов. Вскоре я вышел на прямую широкую улицу, ярко освещенную с бетонных столбов лампами дневного света. После темных улочек мне показалось, что я попал на праздник света. В большинстве квартир пятиэтажных стандартных домов свет, гирляндами сверху донизу освещались окна лестничных площадок. На здании кинотеатра «Факел» висели цепи разноцветных лампочек, хотя и афишировался фильм то ли «В мраке», то ли «Из мрака». Электрические часы перед «Факелом» показывали ровно двадцать два часа. А через дорогу сплошным стеклом сиял «Гастроном»: в магазин уже не пускали – выходили последние покупатели, горластая женщина в черном халате тотчас накидывала на дверь крюк, а снаружи несколько мужиков всякий раз тянули ей деньги, видимо, уговаривая купить и вынести.

«И все-таки праздник света, действительно – праздник»,– невесело думал я и щурился по сторонам. В одном из домов на противоположной стороне неожиданно заметил любопытное совпадение: в окне над окном на всех пяти этажах маячили люди – на первом этаже женщина прибивала что-то или вбивала гвоздики для занавесок, на втором – мужчина, облокотившись на подоконник, смотрел на улицу, на третьем…словом, люди во всех пяти окнах по вертикали, точно для меня демонстрировали трюк: в железобетонных коробках они вознеслись друг над другом.

Я обошел весь новый Городок, всюду был праздник света – иной город, иная жизнь, и мне уже мерещился праздник в каждом освещенном окне, как дома с Каштаном и Котькой в новогоднюю ночь.

Но прежде я вспомнил, что именно в тот «Гастроном» напротив кинотеатра ходили мы с двоюродной сестрой в первый мой приезд. Тогда же, здороваясь до магазина и в магазине со знакомыми, она ворчала: «Вот, скажут: уже и мужика нашла». На мое замечание, что я брат, а во-вторых, старый,– она коротко стрельнула на меня взглядом и усмехнулась... И появилось бесцельное желание – зайти к сестре.

Когда с площадки я толкнул дверь, скрипнув, она распахнулась. В общем коридоре, на кухне, в ванной – всюду горел свет, но жильцов не было. Нередкое явление для квартир, где в каждой комнате – семья. Торкнулся в комнату сестры – заперто: прислушался, не спят – и постучал. Дверь открыл хиловатый, пониже меня ростом молодой мужчина в хлопчатобумажных кальсонах и в майке.

– Чаво? – спросил, недовольно хмурясь. Одной рукой он держался за скобу, другой – уперся в косяк, преграждая мне путь.

– Ничаво,– ответил в тон и, сбросив его руку с косяка, перешагнул порог.

Горела настольная лампа. Сестра в сорочке сидела в постели и слезливо шмыгала носом, видимо, давно шмыгала. Ближе к двери в детской кроватке хныкал сын.

– Чаво, спрашиваю! – взъершился за моей спиной хозяин и прихватил меня за рукав.

– Ничаво такого,– опасно играя, ответил я.– И что это ты, сестра, плачешь так горько, инда нос распух?

Всхлипывая, она поздоровалась, попыталась улыбнуться, но резко отстранилась, когда я хотел обнять ее за плечо, пожалеть.

 – Что же это ты плачешь?

– Помене поссыть,– ответил, как огрызнулся, муж, подошел к кровати и развалился с края поверх одеяла. Сестра заплакала вовсю, через захлеб повторяя:

– Вот изверг, вот изверг, хоть руки на себя накладывай, изверг, пра, изверг...

Громко заплакал и сын. Я подошел к кроватке – малыш не обращал на меня ни малейшего внимания.

– Э, племяш, ты знаешь, как крокодилы смеются? – громко спросил. – А вот как, смотри.– Я сложил руки ладонями к локтям, раздвинул как пасть и, высовываясь в эту пасть, пару раз хохотнул.– Вот как. Крокодилы когда смеются, то через рот смотрят – во!

Малыш засмеялся осипшим голосом.

– Ну что, и тебе показать, как крокодилы смеются? – обратился я вновь к сестре. Она отмахнулась кистью руки.

– Ах, оставь, Матвей... Ты хоть этому извергу объясни, что летом ты приезжал – изводит, изверг.

«Изверг», чвански раскинувшись, процедил сквозь зубы:

– Ну, ну, полегче на поворотах, заносит…

А во мне так и плеснулась ненависть, появилось желание измолотить этого молодого «изверга», приговаривая: не шали, не шали. Но в считанные секунды ненависть угасла: какое я имею право вмешиваться в их жизнь, а может, она и сама в чем-то виновата, ведь ни один сегодня не признает себя виновным. А если она и права, то после моего вмешательства ей же будет еще хуже. Я усмехнулся и сказал:

– Пойдем, ты, изверг.

– Куды это? – развязно спросил он, но я заметил, как передернулись его губы – заволновался. Насторожилась и сестра.

– Да не куды, а на кухню – покурим… Все-таки ты муж моей двоюродной сестры, можно бы и подняться с постели. Я все-таки в гости к вам пришел.

Он поднялся и последовал за мной – все так же в кальсонах и босой.

– Ты что, ревнивый? Так ведь я действительно летом приезжал, и в магазин с ней ходили, и брат я ей – документы показать?

– Не нады... Я эт-та так, воспитываю, а то оседлает, на шею закрячится.

– Кальсоны хозяйские – с номерком?

– Оттоля.– Он ощерился.

– Поди героем себя чтишь – полгода на параше отсидел, – неожиданно злобно рыкнул я.

– А чо? – Он явно оробел.

– Да не чо... так. Иди принеси йода и что-нибудь – перевязать. Он охотно встрепенулся, через минуту вошел уже в брюках с зеленкой и бинтом.

– Где эт-та шваркнул? – заглядывая в рану, спросил он.– Крепенько расшваркал…

Прихлынула тоска, мне уже хотелось скорее на улицу – туда, где праздник света... Я пристально, как бы узнавая, глянул на него, правда, в брюках он чувствовал себя увереннее.

– Где, спрашиваешь? Да вот одному такому, да, точно такому, как ты, рога обломал.

– А-а-а, – распевно согласился он.

Через минуту я распрощался: пошутил с сестрой, заверив, что «изверг» больше не будет извергом. Сынишка уже спал – так могут только дети. Похлопав «изверга» по голому плечу, я еще раз посоветовал ему не ревновать, а в следующий раз не встречать в кальсонах, а живо и одеваться.

– Лады,– уже спокойно ответил он.

***

А на улице так и продолжался праздник света, и долго, до утра, бродил я одиноко средь этого праздника… Я не хотел верить тому, что узнал днем, я готов был не верить и даже пытался доказывать себе, что все это выдумка Александры Федоровны – точно такая выдумка, какие она вплетает в свои мемуары для убедительности, для лучшего воспитания школьников. Но, увы, и здесь мои потуги рассыпались, тщетно: далекое прошлое с детских лет и совсем близкое прошлое – жизнь, память – все восставало против меня. Значит, истина, значит, Иван – мой родной брат… И я понимал, что вся жизнь – прошлая и будущая, все отношения – мертвые и живые – теперь подпадут, да уже и подпали, под переоценку, под реставрацию, под реформу. Ведь познав ложь, рано или поздно познаешь истину.

 

ЗАПИСЬ ДЕВЯТАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ

 

Какое же это воскресное время года – весна! И как, должно быть, счастливы те, чьи дети родятся именно весной – в апреле, в мае. Какое неистовое пробуждение, возрождение какое, какая страсть жизни во всем! На опаленных, как будто обугленных морозами плакучих ветвях моих берез – не чудо ли! – новая жизнь... Не так ли и на моих обугленных нервах тоже затеплится новая жизнь, я чувствую это, хотя и понимаю: не зацвести, слишком поздно. До пятидесяти осталось всего ничего, а пятьдесят всегда грезились для меня пределом. Но хоть день, да мой! И наверно, уже зазеленели бы мои ветви, если бы не последняя поездка в Городок, если бы не реформа. Впрочем, что значит «если бы»? Так было предначертано: побывать, узнать.

Минул уже месяц, а я только тем и занимаюсь, что пишу да жгу, пишу да жду. Верный признак – не устоялось, не дошло. И нервы как на гитаре расхлябанные струны: правда, чувствую, что это временно, что за расхлябанностью кроется твердость духовная и физическая.

***

Если я и не совсем старик, то глубоко пожилой человек, столько переживший, столько перестрадавший, что можно бы подумать – ничем не удивишь, не поразишь. А вот поразило – да так, что даже в мыслях не могу ни на что конкретное решиться – как быть, как жить? – только и занимаюсь тем, что стыкую, клею, вновь рву, режу и вновь стыкую... Есть такая дешевенькая общественно-коллективная забава, когда, скажем, на вечере отдыха всевозможные открытки разрезают произвольно на три-четыре части, затем все это перемешивают и раздают по клинышку. Проблема-цель: кто первым состыкуется. И все примеряются друг к другу, желая одного – состыковаться… А я, наоборот, стыкую с желанием или надеждой, чтобы не сошлось, не состыковалось, чтобы уйти от реформы, но нет – что ни приткну, все тотчас и срастается. А запишу страницу, чтобы хоть с записью решить окончательно: да или нет, – и сомну, и в печурку. Вот и сейчас еле сдерживаю себя от привычного движения – скомкать, швырнуть на пол уже записанное, чтобы затем снова и снова искать варианты: авось не состыкуется, авось без надрыва.

***

Ну вот, уцелела первая страница. И не верится, что сброшу с себя эту кабалу.

Я не раз уже думал, думал и сегодня о том, что мои струны хотя и расхлябаны, но не оборваны лишь потому, что именно в момент наивысшего напряжения ушла Валя-Валя. Парадокс. А ведь всего-то видел однажды. А донеслась смерть – и все мое в суету обернулось, напряжение упало, струны обвисли. Эх, Валя-Валя, ведь могло быть – вторично я увидел бы тебя уже возрожденным. Я ведь совсем другой, вновь, наверно, стал бы даже дерзким – и выкрал бы тебя из твоей родной семьи или квартиры.

И все-таки надо спешить, замкнуть уже обозначившийся круг и начинать снова или заново – пытаться жить.

***

Я мало жил вместе с отцом – точнее, отец наезжал к нам эпизодически. Ко всему четыре года войны (последней) – он и эту войну провел на передовой с первого до последнего дня (вот уж действительно, ветеран!), но даже в те короткие месяцы или полугодия совместной жизни, даже мне, ребенку и подростку, было очевидно: что-то не так. Почему отец как чужой, язвительный, брезгливый, вызывающе независимый, почему он вечно куда-то бежит, как будто ищет удачу или жар-птицу? Он и искал жар-птицу, только не там искал, его жар-птица осталась в Городке. Если молодой Чижик-Всеволод терпеливо проводил ночи под окнами – ждал, то мой отец всю жизнь убегал – он убегал от Люси Флоринской, от моей матери, от меня, убегал он и от себя – от себя настоящего к себе прошлому, чтобы хоть как-то восстановить свое отвергнутое «я», чтобы вновь хоть под стук вагонных колес в полусне заскрипеть кожаной курткой и ремнями, воскресив хоть на короткий миг сознание права на все – право победителя. (Мне кажется, и я точно так же вел бы себя в его положении – все мы подвластны страстям.)

Мать мою, при всех ее недостатках и слабостях, вполне можно было любить и ценить – было за что. Она обладала способностью самозабвения, могла лишить себя всего ради мужа. Женщина без претензий – довольно редкое явление. Но ее самопожертвование лишь раздражало отца, он издевался над слабостью, ему необходимо было сопротивление, стойкость, ему необходим был противоборный характер, чтобы в противоборстве и строилась семейная жизнь. То ли это было заложено в характере, то ли накипело и прикипело в пороховых годах молодости – трудно сказать, но они с матерью так и не составили семью… Мне кажется, отец постоянно тосковал по своей удали, он нередко насвистывал походные марши, любил галифе, сапоги, хотя был штатским человеком, нередко с отвращением пинал домашнюю утварь, любил чистое белье, но не любил, не признавал бытовых удобств; кепок и шляп он вообще не носил – полувоенная фуражка, зимой – кубанка. Когда же он напивался, а такое случалось слишком часто, то буквально зверел: готов был растоптать-уничтожить и мать, и меня, как если бы мы были виноваты в том, что он ищет нечто и не может это нечто найти – всюду ничто. Если бы ему наскучила Люся Флоринская (а это обязательно случилось бы, и она вовремя поняла это) и он сам оставил бы ее, жизнь нашей семьи могла сложится намного удачнее.

 Отец даже не писал в Городок писем, не знал, когда умерла его мать. Он напрочь отсек малую родину – и осиротел, он исчез, сгинул, провалился – доказал; он доказывал, что может все,– иначе и не мог поступить. И кроме как «молодец» никак иначе не могла оценить его и тетка Саша, его духовная сестра. Лишь однажды отец появился с нами в Городке, да и то на короткое время, мне кажется, за тем, чтобы показать, что у него семья – у него сын, молодая, красивая, хотя и серенькая, но зато рабски преданная жена. Он показал, а ещё и делать в Городке было нечего – и мы остались, а он вновь погнался за мифической жар-птицей... А ведь знал, что у него растет еще сын, старший, которого и назвали его именем – Иваном. Знал и отвергал, знал и ни разу не взглянул хотя бы со стороны на него. Впрочем, может быть, он и видел его со стороны, только вряд ли. В нем, думается, столько было ущемленной ненависти и к Люсе Флоринской, и к брату Всеволоду, что он захлебнулся бы желчью, окажись с ними рядом. И не эта ли ненависть, материализуясь, низвергалась на нас с матерью?

 

***

Да, мы с Иваном дети одного отца – случайные дети. Только он был зачат в любви – пусть даже в поддельной, а я – в ненависти, в досаде. Но если Иван был случайным до рождения, ни одной минуты после рождения случайным он себя не чувствовал: был окружен лаской, заботой, для него создавалось благополучие, его даже обманывали любя, вот, мол, предок цыганом был – ни на кого и не похож, хотя бы цветом волос. А волосы-то отца – Ивана Яковлевича Абригенова. Он, Иван, и в школу путем ходил, и не запрягся с подростков в работу, и институт своевременно окончил, и семьей обзавелся и сам уже, слава Богу, дедушка и заведует поликлиникой (Всеволод Федорович, увы, в данном случае, может быть, и себя превзошел.) Так что если Иван был случайным до рождения, то я с рождения чах, как забытый, действительно случайный, не нужный родителям отпрыск. Когда я ребенком так по-взрослому страдал от одиночества, отец на рысях уносился на новое место, а мать страдальчески простирала ему вслед руки. До меня ли им было: жив – и ладно, подрос – пусть на кусок зарабатывает, лучше не пропадет, умный, способный – сам и выбьется в люди, не прежние царские времена. Да, я был случайным ребенком и после рождения, теперь я это слишком хорошо понимаю. Когда же он, отец, возвратился с последней войны, хотя и с ногами, руками, но в который уже раз изуродованный войной изнутри, он все же, по-моему, искренне удивился: о, смотри-ка, вырос, и не заметил – мужик, вот тебе и раз. Ясно, он н не подозревал, что я уже не смогу молча и покорно проглатывать его аллюры, он не подозревал, что я не по годам взрослый и даже самостоятельный… Итог: вскоре и я оказался на колесах... Итак, мой отец, если подходить строго, вычеркнул из своей жизни не только Люсю Флоринскую и брата Всеволода, не только всю прилежащую родню, он вычеркнул из жизни и двух своих сынов, потому что для него оба мы были случайными... Так что появится возможность, отнесу на могилу Всеволода Федоровича цветы – за брата Ивана.

Теперь легко понять и то, почему ни в той, ни в другой семьях не упоминали о братьях, о двоюродных братьях. Мой отец не упоминал о брате Всеволоде из ненависти, из гордости – отрезал напрочь; а там не упоминали о брате Иване из-за страха перед возможным крушением своей семьи. Между мужем и женой вопрос был решен – прошлое не вспоминать, и дети, по их мнению, не должны страдать. Ведь только из-за того, что сын узнает, что отец – не отец, семья может разрушиться. А они добрый десяток лет жили без Полины. Это годы, когда Всеволод Федорович пробивался к рычагам, и Людмила Петровна, видимо, была его надежной опорой. И эти Абригеновы навсегда покинули Городок, десятилетиями не появлялись на родине.

И вот, когда уже Ивана Яковлевича нет, на арене появляется его второй случайный сын – Матвей Абригенов, который, бесспорно, и не догадывается, что первый свой визит наносит родному брату Ивану. Родители, молчат – они наблюдают… Что ж, они даже позаботились, чтобы меня с судимостью прописали, а затем пригласили в газету. А я-то недоумевал – с какой стати? А они молчали, так до конца и молчали бы, не окажись я в Городке у Таисии Федоровны… Разумное ли молчанье? Возможно. Но ведь не стало и Всеволода Федоровича. Ну и что? Деду, Ивану Всеволодовичу, объяснять, что он по рождению Иван Иванович? А зачем?

***

Ух, какая мерзкая расхлябанность! Как заклинание твержу: Вали-Вали нет, Валя-Валя ушла. И это, увы, сбивает расхлябанность, уводит, как бы смиряет с тем, что было, что есть, что будет… Точно Валя-Валя свидетельствует: все суета, все тлен. Как глотки живительного воздуха память о ней. Странно.

***

Неделю не мог записать ни слова: измучил себя, издергал. За неделю до подробностей вновь пережил свое пребывание в К... И опять же все без труда стыкуется, и здесь я не отыскал лазейки, чтобы уйти от реформы.

Теперь я убежден еще и в том, что когда-то Людмила Петровна любила моего отца. Бесспорно, давно уже все заросло быльем, но все-таки расспрашивала она меня не случайно: все об отце, об отце. Я припомнил массу вопросов, которым тогда и после вовсе не придавал значения, а теперь все они легли в одну обойму. Людмила Петровна, уже не обремененная братьями Абригеновыми, но обремененная все же памятью, желала больше узнать о первом Абригенове, чтобы ещё раз, уже под занавес, убедиться, что тогда, в молодости, она поступила правильно, что она не ошиблась,– и она действительно не ошиблась, она, двадцатилетняя, пошла ва-банк – и выиграла. И все-таки я напомнил ей молодость, в ней пробудились ею же усыпленные чувства. Она с любовью и нежностью относилась ко мне вовсе не потому, что я – сын первого Абригенова, а потому, что в эти дни из двух покойных Абригеновых она любила больше моего отца – отца своего сына. Иначе и не могло быть. Бесспорно, сказались и материнские чувства: она безумно любила и любит сына, а я – родной его брат, хотя и не ею рожденный. И она, возможно, уже из старческой доброты увидела нас равными – своими детьми, только один на положении сына, а другой – на положении пасынка. Отсюда и теплота, которую я чувствовал особенно в дни болезни. И до сих пор звучат во мне слова, сказанные внучке Люде: «Ведь он папин брат»,– но ни звука, что троюродный, это ее оскорбило бы.

В Иване меня поразило многое: и его непохожесть на сестру, и его страсть бежать неизвестно куда – бросить и бежать, и его послеоперационные страданья, и пенье, и его глаза поразили меня. Теперь, вспоминая-сопоставляя, я точно могу сказать: вот так иногда пел и отец – даже на стену наваливался, глаза прикрывал, и слеза нетрезвая прошибала его, и пел он, страдая. И в глазах та же неуемная тоска, и лучики морщинок от глаз в усмешке – все это видел я у своего отца по возвращении его с фронта. Да и возраст их был примерно тот же: правда, отцу тогда нельзя было дать меньше шестидесяти. Легко понять, жизнь его была слишком мятежной, отец действительно один воевал за всех Абригеновых, как заметила Таисия Федоровна…

Эх, как же все складненько стыкуется, все так ясненько! Только я-то в чем повинен? Почему я отторгнутый и отвергнутый всеми! Почему это все такие хорошенькие, родненькие, и только я – чужой, человек с комплексами!..

***

Какое пробуждение! Будто впервые вот так – весна. И ночи мои сократились до паузы. Скоро н заря в полнеба – сольются закаты и восходы. А ведь давно ли было утром в шесть, вечером в семь – ночь. А вчера поднялся спать – около четырех, выключил настольную лампу, а за окном-то день! (Как жаль, что сделал глухие рамы, некогда было, морозы поймали. А то бы враз, да и настежь окно!) Вышел на крыльцо, а Каштан и внимания на меня не обращает. Сидит сукин сын на хвосте – и слушает. Еще и солнце не поднялось над землей, спят люди, а природе и спать некогда. На скворешне, вижу, сидит чернявый, даже не сидит, прямо-таки лежит на брюшке, весь взъерошился, крылышками сучит – н захлебывается: и насвистывает, и пощелкивает, ну что твой оркестр…А потом неспешно защелкал соловей– и надо же, похоже, в крыжовнике поселился. Заброшенный, старый куст крыжовника, громадный, колючий, полусухой, ну не подступишься! Так вот н накануне мельком слышал я оттуда соловья. Неужели? Такой подарок!.. Прислушался – и какой только музыки нет в майском воздухе: от комара до соловья. И если суметь отвлечься от житейских забот, забыться, то вдруг почудится, что все поет, все гудит весенним живым гулом – и деревья, и трава, и земля, и сам ты как будто гудишь как ствол березы под напором пробудившихся соков. Благодать-то какая…Так и стоял, слушал на крыльце, а где-то внутри почему-то думал: «Боже мой, неужели вот так никогда и не пробудится однажды ушедший человек? Неужели так вот враз не стало ее – и навечно, неужели так и ничего?..» Подсознательно я вновь и вновь призываю Валю-Валю, чтобы она своим духовным присутствием успокоила бы меня, вселила бы сознание, что все, все в нашей жизни сводится к случаю, к мгновенью, к аморфному озарению, но что жить необходимо невзирая ни на что, потому что жизнь человечества – это частичка процесса жизни Вселенной – вечность Божией воли. И вновь, в который уже раз за последнее время (!), память о Валентине усыпила меня, успокоила, заставила глянуть на прошлое родителей и свое холодно и трезво, как на закономерный и объективный процесс. И простилось все, и прихлынуло остепенение, и я после Городка, пожалуй, впервые уснул спокойно и не помнил своего сна. Но хотя и проснулся подновленным, но с прежней идеей, с продолжением прерванной мысли: как же это, почему же так – я все стыкую, всему нахожу объяснение или даже оправдание, но кто, кто ответит за мою так беспощадно изувченную жизнь! Как могло случиться, что уже в сорок лет я сделался стариком? (Впрочем, вероятно, и отец в сорок лет тоже был стариком.) Почему... сотни «почему?» – и все они вопиют, требуют ответа, объяснения – а иначе никак и нельзя, иначе и жизнь стопорится. И мучительно сознание безответности, невысказанности, и тогда как пульс стучит в голове: ты должен сказать, ты все должен сказать. А как сказать, и что значит – всё? Прийти к Полине и заявить, что я, увы, родной брат Ивана? Поехать в К…, чтобы объявить: давай поцелуемся – я твой брат родной, мать твоя лгала про цыган, отчество твое не Всеволодович, а Иванович. Что же из того? Не проклянут ли дети своих родителей, не уйдет ли прежде времени с горечью в сердце Людмила Петровна, и не прибавится ли к тайному злу зло явное? Не возненавидим ли и мы, старые дети, друг друга, и не плюнут ли мне в лицо Иван и Полина за позднее и слишком уж коварное откровение?.. Да, но ведь если я не скажу, то уже никто не скажет, у старших сговор – молчать, и никто, кроме тетки Саши, этого обета не нарушит. Значит, молчать и мне, знать и молчать. Но ведь это все та же разрушительная ложь. Ложь, которая, как застарелая подагра уродует нас, крутит беспощадно наши суставы, и не эта ли самая подагра, переползающая теперь уже по наследству, разрушила и разметала фамилию Абригеновых и миллионы других фамилий? Не лучше ли решиться на какую-то жертву, но приостановить, пресечь ползучую подагру-ложь? Если я не скажу – никто не скажет, значит, я должен, я обязан сказать, сказать при родителях, чтобы они подтвердили, иначе будет поздно – без них святую правду примут за ложь, за плутовство, за корыстное ухищрение… А как свыклись с обманом, свыклись и примирились, и обман уже почитаем за святую ложь, обманываем сами себя и друг друга, и даже позволяем делать другому «благо», воплощенное на лжи. Нет, не зацветет цветок на камне, на лжи благо не оживет. Разве помогло мне то, что меня пригласили в газету – возвысили? И не лучше ли было бы пригласить и сказать правду, ну, скажем, с условием, чтобы детям ни слова. Ведь это наверно перевернуло бы всю мою жизнь, и это, возможно, и явилось бы истинным благом. Ведь даже теперь я чувствую в себе невероятное пробуждение, душа моя возвращается к жизни – и это из одного осознания, что я не одинок, что у меня есть даже родной брат!.. Неужели так и жить с ложью, признательно – но лживо! – улыбаться при встрече и ждать, когда позвонят, скажем, кому-то и тот кто-то пришлет открыточку-извещение, приглашая на аудиенцию. Нет, так нельзя, так не может продолжаться вечно, за ложь рано или поздно отвечать перед Богом…А может, я и отвечаю, расхлебываюсь за ложь?.. Отец воевал за всех Абригеновых, а моя доля – переваривать за всех подагру-ложь…

 

 

Теперь я знаю, почему Абригеновы разрознились. Знаю я и то, что именно это откровение под старость лет и позволит мне в самое короткое время возвратиться и в духовную жизнь. Нет, я не поеду в Ермолино учителем, хотя там и живет славный мужик Семен Абригенов, нет, я не поеду в Городок, чтобы приютиться рядышком с предками на старом кладбище, нет, я не пойду сторожем в детсад, я, может быть, даже воспользуюсь звонком, десятком звонков, чтобы основательнее, крепче определиться, служить с большей отдачей. Ведь кроме голой службы, кроме сознания, что это – хлеб, теперь во мне будет жить еще и идея: служба должна быть направлена на скрепление, на единение Абригеновых. Ведь кроме Полины живы тетушки Абригеновы, Семен Абригенов, двоюродная сестра и родной брат Иван, и еще много Абригеновых, до которых я пока не дошел, но которые есть, их много, и я должен скреплять их в единое фамильное древо физического и духовного родства. Вот что прибавит мне сил, я знаю, я чувствую это, я уже воскрес... однако я все-таки должен сказать, сбросить с себя этот груз. Да и опоздать можно... Боже мой, и опять возвратился к тому же: я ваш брат – любите и жалуйте. Но неужели без уточнений не ясно, что все мы родные, что все мы от одного корня, что все мы дети Ермолинского крестьянина Матвея Абригенова и что всех нас, сегодняшних, он высек бы чересседельником за наш раздор, за распущенность... А может быть, об этом я и должен сказать, так и сохранив зернышко лжи? Сказать, что нельзя подозревать, гнать от себя друг друга, нельзя предавать, изгонять веру, выискивать в другом червоточину, чтобы лишь попрекнуть, не признать; напротив, надо признавать, приближать, любить такими, какие все мы есть теперь, потому что все мы родные – Абригеновы… Ведь связывает же, скрепляет и сплачивает что-то, скажем, тех же Зверьков, то есть Зверевых и прилипших к ним, значит, и Абригеновых может скрепить осознанность необходимости. Сказать, объяснить, растолковать так, чтобы чувство ответственности друг за друга в сознании каждого стало свято, чтобы чувство и сознание эти так же были святы, как живая вера. Если же мы, Абригеновы, не захотим понять и воспринять это, то станем чужими, иноязычными, подагра-ложь сожрет нас живьем – и мы погибнем духовно... Все это и надо сказать, и сказать прежде всего Абригеновым в К… Да, но ехать не на что – денег тю-тю, а Гоголя сегодня ценят дешево... Э, нет, брат, теперь я и на подножке без билета уеду, я должен это сделать и сделаю – идеи мои всегда были сильнее меня, а теперь и тем более, когда я могу ответить и на свой вековой вопрос – «почему?». (Что-то сукин сын, Каштан, надрывается. Неужели опять за ежей взялся? Или кто-то возле калитки болтается? Кому бы это в такой-то поздний час? Наверно, опять, ах, уж эти колючие зверьки.) …Нет, я не говорю: смирись,– для меня, да и для нашего времени, это уж непосильно; я говорю: пойми,– и я понял, я понял – почему?…вырождаются грешные Абригеновы, вымирают.

1974 г.

Борис Споров


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"