На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Библиотека  

Версия для печати

Пасха

Из детских воспоминаний

В начале XX века, с 1907 по 1916 гг., в Сергиевом Посаде выходил ежемесячный журнал церковно-общественной жизни, науки, литературы«Христианин»: издание епископа Евдокима при сотрудничестве группы профессоров императорской Московской духовной академии; у журнала было бесплатное приложение «Маленький Христианин». Редактором нового периодического издания стал епископ Волоколамский Евдоким (Мещерский; 1869-1935) – русский православный писатель, бывший ректор Московской духовной академии, впоследствии архиепископ Алеутский и Северо-Американский, с 1918 г. архиепископ Нижегородский.

В 1914 году в журнале «Христианин» была опубликована обширная статья «Пасха» (Из детских воспоминаний), изданная в том же году в типографии Свято-Троицкой Сергиевой Лаврыотдельным оттиском; статья подписана «А. Таев» (возможно, это псевдоним). Здесь автор, сын сельского священника, в приходе которого кроме нескольких деревень был и завод, судя по всему, железоделательный, делится с читателями своими очень живыми, задушевными и подробными воспоминаниями, наблюдениями и впечатлениями о том, как праздновали Великий Праздник Пасхи – Воскресения Христова в их округе, находившейся, по-видимому, где-то в северной части России.

Сегодня мы предлагаем нашим читателям эти воспоминания, которые с тех пор ни разу не переиздавались, в современной орфографии.

Публикацию подготовила М.А. Бирюкова.

 

Встреча праздника.

 

Ожидание праздника Пасхи начиналось у меня чуть не с Чистого понедельника, т.е. с первого дня Великого поста. Усиливаясь с каждым днём и неделей, оно становилось особенно напряжённым на Страстной неделе. Своего же апогея это ожидание достигало накануне праздника, в Великую субботу.

Так ждут только особенно дорогого гостя. Сначала этот гость пришлёт письмо с сообщением о дне приезда. Получившие письмо считают, сколько дней осталось до приезда, потом, с каждым новым днем, уменьшают число дней на единицу, затем уже считают не только дни, но и часы; нетерпение постепенно возрастает, и ко дню приезда гостя становится невыносимым. Наконец, ожидаемый и ожидающие встречаются в радостном свидании, с объятиями и восклицаниями, которыми, как искрами электричества, разряжается накопившаяся в них энергия томительного ожидания.

Хотя встреча Пасхи происходила, главным образом, в храме, где раздавались клики радости и восторга, где чуткие до той минуты люди заключали друг друга в братские объятия; хотя первый наиболее восторженный момент встречи падал на полночь: однако, и то, что непосредственно предшествовало этому моменту, восторгу и объятиям, также относилось ко встрече, составляло необходимую прелюдию к пасхальному торжеству.

Вечер Великой субботы. Начинает темнеть. Благовестят в маленький колокол к «Деяниям».

Так называется совершающееся в храмах пред пасхальной утреней бдение, на котором прочитывается вся книга «Деяний Апостольских». Вместе с пасхальной ночной службой это единственный у нас, рядовых христиан, остаток тех молитвенных собраний, в которых проводили целую ночь первые христиане. У нас имеется масса всевозможных ночных собраний: клубы, балы, спектакли, карточные игры и т.д.; есть у нас и «всенощные бдения», совершающиеся от 6 до 8 часов, если не раньше и не меньше, но «всенощной» в собственном смысле, т.е. продолжающимся всю ночь молитвенным бдением в храме у нас осталась только пасхальная служба. За эту исключительность или особенность я и любил «Деяния», как первую, хотя и будничную ещё по обстановке, часть пасхальной «всенощной».

По первому удару колокола я шёл в церковь, куда к тому времени уже начинал собираться народ, пока в очень незначительном числе, по преимуществу старики и старушки, засветло спешившие дойти до церкви, и ребята, как главные чтецы «Деяний».

Около плащаницы с трёх сторон на подсвечниках мерцали в полумраке храма редкие огни свеч. Впереди высился до самого купола выступавший из сумрака храма иконостас, которым как будто скрывалась какая-то великая и священная тайна...

– Благословен Бог наш, – возглашал папа, или, что чаше случалось, другой священник, так как, насколько я помню, на его неделе Пасха приходилась гораздо чаще, чем на папиной, и со словом: «Аминь» сам начинал чтение «Деяний».

– «Первое убо слово сотворих о всех о, Феофиле»...

Прочтя одно зачало или, самое большее, одну первую главу, священник передавал книгу для чтения псаломщику, который ex officio (по обязанности) должен был прочитать также не менее одного зачала. После псаломщика «Деяния» читались охотниками сначала из нашего села, а потом и, главным образом, из деревень. Больше всех читал мой брат Павлуша; я читал не более одной главы. Впрочем, боясь простуды, которую легко было получить в холодной церкви, остававшейся без службы всю зиму и не достаточно прогретой и просушенной до праздника, меня и совсем иногда лишали удовольствия почитать «Деяния», позволяя лишь ходить в эту церковь, но не читать в ней. В то время я не боялся никаких простуд, почему это лишение было для меня очень тяжело.

Прочитав свою главу, я уходил из церкви. Несколько раз, впрочем, до утрени я возвращался в церковь и снова принимался читать «Деяния». С каждым разом я заставал народу всё больше и больше, свечи перед плащаницей разгорались всё ярче и ярче, а мрак, в который был погружён алтарь, становился всё чернее и таинственнее...

 

***

Дома в это время заканчивались последние предпраздничные хлопоты: чистились самовары и обувь, примерялись платья и т.д.

Папа имел обыкновение спать перед утреней. Спали также и сёстры. Но я никак не мог понять, как можно спать в эту единственную, «священную и всепразднственную», как поётся в одном из тропарей пасхального канона, «спасительную», «светозарную» ночь, и сам, действительно, во всю ночь не смыкал глаз. Наивный ребёнок! Я обо всех судил по себе. Я думал, что и другие так же молоды и счастливы, как я.

Мне хотелось с кем-нибудь разделить свою радость. С кем же, как не с папой! Я забирался к нему на кровать, надоедал ему своими вопросами, лез целоваться. Но папа отворачивался от меня, отвечал на все мои вопросы молчанием, сердился, и эта неласковость повергала меня в ещё большее недоумение, щемя сердце до боли. Я не понимал того, как можно сердиться в такое время, всего за несколько часов до Пасхи, когда всем должно быть так же весело и радостно, как и мне. Я не соображал, что папа устал, требует отдыха, что весь первый день Пасхи после службы, и почти целую неделю ему придётся ходить по приходу...

Впрочем, в виде исключения, я припоминаю такой случай. В одну пасхальную ночь папа сам разговорился со мной. Он говорил мне, сидя в зале при свете одной лишь лампадки, у окна, как раз напротив которого через отворенную дверь храма был виден яркий блеск горевших перед плащаницею свеч.

– Все важнейшие события Ветхого и Нового завета, – сообщал мне папа, – совершились ночью. Христос родился – ночью, воскрес также в полночь. Возьми исход евреев из Египта. Когда он совершился? Опять ночью. И страшный суд произойдёт в полночь, как поётся: «Се жених грядет в полунощи».

И папа запел этот тропарь.

Мистически настроенный ожиданием Пасхи, видом полуосвещённого храма, кротким сиянием лампады, я ещё более под влиянием папиных слов, и особенно пения, наэлектризовался. Я живо представил себе все упомянутые события: и Рождество Христа, когда Он лежал спеленатым в яслях убогого вертепа, а неподалёку, в ночном, пастухи стерегли свои стада; и воскресение Христово со всеми подробностями: стражей, бодрствующею у запечатанного гроба в безмолвии сада, светлым, нисходящим с неба на трясущуюся землю, Ангелом, от которого стража бежит без оглядки, печать ломается, камень сам собою отпадает от двери могильной пещеры, и из неё, как жених из брачного чертога, выходит в сиянии Божественной славы Христос, с любовью взирающий на весь сотворенный, а теперь и обновленный Им – мир. С такой же точно живостью я нарисовал себе картину исхождения евреев из Египта и Страшного Суда вместе с имеющим предшествовать ему Всеобщим Воскресением Мертвых, в чём мне немало помог и папа, живыми образными чертами описывая как то, так и другое событие, и при этом поправил меня в изображении Воскресения Христова, сказав, что Христос воскрес «камени запечатану от иудей». И эти начертанные им образы доселе неизгладимо хранятся в моей памяти, всплывая на поверхность сознания при всяком удобном случае. Ах! Как бы хотелось побольше иметь таких впечатлений! Но как жаль, что лишь детство способно придавать этим впечатлениям живость и какую-то невыразимо нежную прелесть!

 

***

Оставив папу в покое, я шёл в кухню, где до самой утрени, не ложась, толпился народ. Здесь я заставал обычно такую сцену.

Посреди кухни, на некотором просторе, стоял кружок ребят, в центре которого, как запевала в хороводе, находился Андрей Горбатый, или по другому названию «Флегин». Это он образовал вокруг себя импровизированный хор и теперь управлял им, отчаянно махая руками, как подобало, по его мнению, настоящему регенту и, вместо камертона, ударяя по скрюченному от работы на морозе кулаку обломком от подковы, давал тон: «До-ми-фа». Под его маханье и тон ребята пели канон Великой субботы «Волною морскою».

Андрей Горбатый, или «Флегин», являл собою в некотором отношении замечательную личность, и сказать о нём несколько слов не будет излишним. «Горбатым» его звали за соответствующий названию физический недостаток, безобразивший его спину и грудь, и вообще портивший всю его наружность. Несмотря на этот недостаток, его внешность не была отталкивающей, а без горба она могла бы быть привлекательной. По душе он представлял собою вулканическую натуру, и в глазах того, кто знал вулканизм его души, горб Андреев даже как-то шёл, был к лицу его обладателя.

Интересно происхождение другой клички Андрея. Некогда мальчиком Андрей вместе с отцом-сторожем жил в уездном училище, где он выучился незаметно для самого себя читать, писать и петь. Обладая зараз всеми этими познаниями, на которые у него имелся, очевидно, талант, он последовательно проходил должности писаря, учителя и мог быть, наконец, регентом, о чём говорит сцена с импровизированным хором.

Если бы дать Андрею хорошее образование, из него бы мог выйти не карикатурный тип «Флегина», а весьма полезный, любящий своё дело работник на каком угодно из поприщ, к которым он чувствовал призвание.

Когда в его деревне впервые заводилась школа, Андрея пригласили быть в ней истопником, сторожем и, кстати, при его грамотности, помощником учителю. Андрей со всем жаром, свойственным его вулканической натуре, взялся за это дело, особенно за последнюю обязанность – обученье ребят, тем более, что учитель, часто запивавший, по целым неделям иногда не показывался в школу, твёрдо уверенный, что и без него дело сделается не хуже.

Так как человек очень любит подражать и копировать кого-нибудь, то и Андрей не остался без оригинала. Он решил подражать смотрителю уездного училища, в котором он одновременно и жил и учился. Смотрителя звали Флегонтом Ивановичем. Флегонт – имя редкое и «хитрое». В деревнях его никому не дают. Да и выговорить его не так просто, как «Иван» или «Андрей». И вот наш горбатый педагог, воображая, что Флегонт – имя не собственное, даваемое при крещении, а нарицательное, название должности, титул начальника училища, решил сам назвать себя этим именем и, не в состоянии выговорить его правильно, упростил его.

– Ребята! – говорил он в школе детям. – Вы не могите меня звать Андреем, да ещё горбатым. Я вам такой же Флегин.

С тех пор и утвердилась за ним его вторая кличка. Давно уже он перестал быть в школе не только учителем, но и сторожем, однако и доселе его зовут, особенно те, кто учился у него «Флегином».

Уволенный из школы за слишком жёстокое наказание, которому он подверг одного провинившегося ученика, Андрей поступил к нам в работники. Я был с ним очень дружен. Длинными зимними вечерами мы читали с ним жития разных мучеников, святых – маленькие, в разноцветных обложках книжки, приносимые им из своей деревни, или какие-нибудь книги из папиной библиотеки. Особенно мы увлекались Апокалипсисом и целые ночи просиживали над разгадкой имени, которому соответствовало бы «звериное число».

Когда к нам в кухню под праздники или великим постом приходил народ, мы пели с ребятами. Андрей регентовал. Иногда он, при пении какого-нибудь мало известного ему песнопения, присочинял что-нибудь и от себя. Некоторые из его дополнений носили довольно комический характер. Например, когда Андрей пел «Покаяния отверзи ми двери» по тому мотиву, как этот тропарь исполнялся нашим хором, – после слов: «Храм носяй телесный» он делал такую вставку. Повторив несколько раз слово «весь», как делал это хор, Андрей вставлял от себя, очевидно, для большей выразительности: «Дотла», т.е. до конца, так что у него получалось: «Храм носяй телесный, весь, весь, весь дотла осквернен». Над этой вставкой у нас много смеялись и даже некоторое время звали Андрея – «дотла-Флегин».

Пропев вместе со своим импровизированным хором канон Великой субботы, Андрей начинал петь: «Воскресения день» и другие ирмосы пасхального канона.

Я стоял и подпевал, любуясь и всею сценой и центральной фигурой её – Андреем.

 

***

По мере того, как усиливался мрак ночи, внутри церкви ярче разгорались свечи пред плащаницею, местными и другими иконами, так что к одиннадцати часам наша церковь представляла собой исключительное зрелище, выступая всеми освещёнными окнами на фоне окружающей темноты. На это зрелище я подолгу засматривался, так как в другое время нельзя было увидать нашу холодную церковь освещённою среди ночи.

На улице села толпился народ. Одни сидели на могильных камнях, другие на крыльце нашего дома, третьи группировались по иным местам, у калитки нашего сада сидела на земле кучка нищих, так же, как и все, ожидавших светлой утрени. Я заметил их ещё с вечера. На их лицах светилась детская радость; вполголоса они рассказывали друг другу что-то очень интересное.

Около одиннадцати часов меня начинали одевать. Доставали парадный бархатный костюм, в котором я ходил к причастию в Великий четверг. Когда я совсем был одет и застёгнут на все пуговицы, я шёл показаться маме. Осмотрев меня с ног до головы, она гладила меня по голове и целовала в макушку, приговаривая:

– Очень хорошо, очень хорошо!

После меня убирались сёстры, надевая на себя белые платья. Брат одевался в чёрный сюртук с белоснежной сорочкой.

Ровно в одиннадцать часов зажигали первую плошку, за ней вторую, третью и т.д., кончая той, что стояла против нашего дома. Плошки горели ярким оранжевым пламенем, отражаясь на белых стенах храма колеблющимися причудливыми тенями и светлыми пятнами.

Мы будили папу, по его приказу, когда зажигалась первая плошка. Папа вставал, умывался, громко плескаясь водою, причёсывался, одевался в лучшие подрясник и рясу. Остававшееся ещё свободным до благовеста время он употреблял на чтение правила к Св. Причащению.

Время шло. Вот уже и половина двенадцатого. На улице показался сторож с фонарем. Он идёт к недельному священнику за ключом от колокольни. Фонарь ему нужен, чтобы освещать путь по крутым ступенькам нашей колокольни.

Получив ключ и приказ начать благовест ровно в двенадцать, сторож отпирает колокольню, вход в которую находится в притворе храма. Поручив произвести благовест и звон кому-нибудь из многих желающих, он сам возвращается в церковь наблюдать за временем. Спустя две-три минуты на колокольне появляется слабый свет от фонаря, постепенно усиливаемый цветными фонариками, подвешенными в пролётах окон колокольни. Сверху доносится говор звонарей. Внизу стоит толпа, ожидая, как бы с самого неба, первого удара колокола.

Я слежу за стенными часами. С замиранием сердца я вижу, как медленно, но неуклонно, большая минутная стрелка подползает к стоящей в зените белого циферблата чёрной римской цифре XII. Ещё две минуты осталось... одна... ещё несколько взмахов маятника и…

– Тррах! – вдруг раздался и точно рассыпался оглушительный удар из пушки и не успел ещё замолкнуть, как с колокольни ему ответил первый удар колокола.

– Боммм... – и замер.

Мы все перекрестились.

– Слава Богу! Дождались опять Пасхи, – говорит папа.

– Тррах! – шарахает внизу, как бы потрясая своды самого ада вторая пушка.

– Боммм... – вторит ей сверху, будто с неба, колокол.

– Тррах! – в третий раз бухнула пушка.

– Боммм... – ответил колокол и, не дожидаясь уже новой пушки, начал без пауз ритмически колебать воздух мощными и в то же время сладостными звуками, «благовествуя земле велию радость» воскресения.

Захватив с собой купленные ранее свечи, мы все отправлялись вместе с папой в церковь, за исключением одной мамы, которую мне было от всего сердца жаль, что она не может пойти с нами в церковь и лишена возможности принять участие в общем торжестве.

Однако с первым ударом колокола она выходила из своей комнаты в зал, садилась к окну и смотрела на пылавшие плошки. И по её озаренному светом плошек лицу я не мог не заметить волновавшего её душу сложного чувства скорби о своей болезни и удовольствия от чужой радости.

Зная по собственно опыту одного года, когда я по болезни принужден был на Пасху сидеть дома, как тяжело это домашнее сиденье, я вполне понимал и разделял мамино горе. Но я в то же время, подчиняясь общему настроению, не мог не радоваться, не мог не торжествовать...

 

 

В храме

 

Мы входим в храм северною дверью. Храм уже полон. Едва пробираясь сквозь толпу, папа, я и Павлуша проходим в алтарь, где меня ждёт Ваня, мой друг, а сёстры в то же время протискиваются к «местечку», устроенному близ южной входной двери. Пасхальную службу я обычно провожу в алтаре, находясь недалеко с правой стороны от престола. Здесь же были: брат, Лебедевы и другие мальчики, дети священно-церковно-служителей. Лишь два раза в своём детстве я стоял не в алтаре.

Один раз я пошёл с сёстрами на «местечко», спасаясь от пушек, паливших у южной стены алтаря и пугавших меня как самыми выстрелами, так и своею близостью. Другой раз я стал слева от престола, где находилась жаровня с углями и накладывалось кадило – опять с тою же целью подальше уйти от пушек. Однако, они и здесь меня пугали не меньше, заставляя не только с содроганием ожидать себя в положенные моменты, но и приседать, как только раздавался их ужасный грохот.

В алтаре каждая пядь свободного пространства была занята народом, не помещавшимся в храме, обоих притворах, на клиросах и солее. Пред Престолом стояли: прямо – о. Афанасий, как старший священник, а с правой стороны – папа. Оба они были в эпитрахилях от пасхального облачения. Алтарь пока полуосвещён и таинственен, как никогда.

Начинается полунощница, проходящая, главным образом, в пении ирмосов великосубботнего канона: «Волною морскою» и пр. Каждый ирмос поётся трижды поочерёдно правым и левым хором. Полунощница эта мне нравится тем, что, представляя собою последнюю великопостную службу, она сразу переходит в светлую пасхальную утреню, усиливая контраст между оканчивающеюся Четыредесятницей и начинающеюся Пятидесятницей, Пасхой и Великой субботой. Она – последнее напоминание об умершем Христе, последнее мгновение пребывания Его во гробе.

До ирмоса шестой песни: «Ят бысть», священники остаются у престола в одних эпитрахилях. После же того они вместе с диаконом начинают облачаться, как сказано в уставе, «во весь светлейший сан», т.е. во все принадлежащие их сану наилучшие священные одежды.

Имеющееся в нашей церкви пасхальное облачение так восхищало меня в детстве, что без него я не мог себе представить Пасху. Этот царь праздников был для меня как бы живым существом, одетым в пасхальное облачение, своего рода порфиру. Оно состояло из священнических и диаконских одежд одинакового покроя: жёлтой с серебряными нитями и золотым позументом парчи, по которой тёмно-малиновым бархатом был выткан причудливый узор, сплетавший во всевозможных сочетаниях и очертаниях дубовые листья, мелкие и крупные, прямые и завитые, в одно целое с ветками и орехами. Такого облачения, кроме нашего села, я нигде не встречал, и оно казалось мне до последнего времени верхом совершенства.

При пении последнего ирмоса канона священнослужители выходили сквозь царские двери на средину храма к плащанице и, по троекратном каждении, вносили на головах в алтарь, полагая на престол, где она, знаменуя пребывание Воскресшего Христа в продолжение 40 дней среди учеников, должна была оставаться до Вознесения.

 

***

За полунощницей следовал крестный ход. Поднимались со своих обычных мест иконы, хоругви и становились среди храма против северных дверей. Сюда же сходили с клироса и певчие. Духовенство в полном облачении выходило из царских дверей с пением:

– Воскресение Твое, Христе Спасе... Ангели поют на небеси.

– И нас на земли сподоби, – продолжал хор, идя за иконами, и уже в дверях заканчивал:

– Чистым сердцем Тебе славити.

Впереди несли зажжённый фонарь, потом запрестольный крест, за ним хоругви, иконы. Далее шли певчие, псаломщики с горящими подсвечниками, диакон со свечой и кадилом, папа с евангелием у груди, старший священник с крестом и трисвечником. За духовенством шла несметная толпа народа, зажигавшая на пути свечи в руках. Всё это из освещённого храма вступало вдруг в глубокую мглу ночи, разрезаемую как бы крылами ангелов или молниями пылавшими кругом храма плошками.

Если я оставался внутри храма, что бывало гораздо чаще, так как боялись, что я простужусь, или меня раздавят: то я делал здесь следующие наблюдения.

Из окон я видел поспешно движущиеся (в противоположность Великой субботе, когда крестный ход медленно обходил тёплую церковь) хоругви и копошащуюся тысячеголовую массу народа с бесчисленными огоньками в руках, напоминавшими рой эльфов или светлячков Ивановой ночи.

По выходе крестного хода посреди опустевшего храма, против отворенных царских дверей и правого престола, ставилась жаровня с горящими углями, в которую не жалея сыпали ладану, распространявшего по всему храму благоухание. Кроме того, сторожа зажигали люстры, паникадила, свечи в алтаре и других местах, чтобы по возвращении крестного хода из притвора в храм сразу же ослепить ярким светом пришедших из ночной темноты людей.

Возвращения крестного хода, однако, приходилось ждать долго, так как он задерживался в притворе первым прославлением Воскресшего.

Когда мне удавалось, благодаря тёплой погоде и собственной храбрости, принять участие в крестном ходе, я имел в виду, главным образом, две цели: посмотреть иллюминацию, которая со введением у нас фейерверков стала особенно интересной, и пережить начальный момент встречи Пасхи, как бы увидеть самого Воскресшего Христа при первом пении в притворе тропаря: «Христос Воскресе».

Держась возле папы, я шёл, наслаждаясь пением стихиры: «Воскресение Твое Христе Спасе», видом хоругвей, других несомых святынь и густой толпы народа, каждое отдельное лицо которой было озарено с боку ближайшей плошкой, а снизу собственноручной свечкой. Во всё время, пока двигался ход, стоял несмолкаемый «красный звон», восполнявший собою, как бы оркестровой музыкой, общую красоту момента. Всё это полуночное шествие вызывало в моём воображении картину не только путешествия ко гробу жен-мироносиц и апостолов, но и воскресения мертвых, которое, по словам и глубокому убеждению папы, тоже должно будет совершиться ночью.

По вступлении крестного хода в притвор, иконы останавливались у западных, затворенных наглухо, врат, а перед ними – духовенство, с певчими по сторонам.

Взяв у диакона кадило и держа в левой руке крест с трисвечником, о. Афанасий кадил отдельно каждой иконе, потом папе и всему народу, и затем возглашал:

– Слава Святей Единосущней, Животворящей и Неразделимей Троице...

– Аминь, – отвечал хор.

И, помолчав несколько секунд, как бы желая ещё более усилить внимание предстоящих, он запевал вместе с папой и диаконом:

– Христос воскресе из мертвых...

Это был момент, которого многие ждут целый год и ради которого исключительно, с опасностью для здоровья, участвуют в крестном ходе. Невыразимая радость этого момента, когда после продолжительного великого поста, после долгих служб, поста и поклонов, после чёрных облачений и печальных напевов, вдруг, при ярком блеске свеч, в блестящем облачении с фантастическим узором, слышишь долгожданное «Христос воскресе», может быть сравниваем разве только со сладостью «первого поцелуя».

Три раза пели этот тропарь духовенство, столько же раз повторили его и певчие, и при каждом разе, как пело этот тропарь духовенство, раздавался пушечный грохот. Затем священно-служащими возглашались стихи: «Да воскреснет Бог» и пр., на каждый из которых хор отвечал пением: «Христос воскресе»...

Радость этого момента была однажды омрачена для меня тем, что мой парадный костюмчик, который я так любил и жалел надевать, кроме особо торжественных случаев, обкапал кто-то из стоявших поблизости ребят воском. Я заметил это, когда уже на рукаве моей тёмно-синей бархатной курточки выступили белые восковые пятна. Мне до слёз стало жаль тогда своего костюмчика.

Наконец, духовенство последний раз запевало:

– Христос воскресе из мертвых, смертью смерть поправ.

В это время западные врата храма широко распахивались и, при пении хора:

– И сущим во гробех живот даровав, – крестный ход вступал, в наполненный ароматом фимиама, ярко освещённый множеством больших и маленьких свеч, блестевший вычищенным серебром подсвечников, люстр и горевший золотом окладов на иконах храм.

 

 

Продолжение

 

После великой ектении духовенство в алтаре начинало канон. Стоя прямо пред престолом и так же, как в притворе, держа левой рукой крест и трисвечник, а правой кадило, о. Афанасий вместе с папой, стоявшим с правого боку престола, и диаконом, который с огромною свечою в руке находился за престолом, лицом к народу, запевал торжественно и протяжно:

– «Воскресения день».

В это время над моим ухом, потрясая всё существо, грохотала пушка, а правый хор в ту же секунду весело подхватывал:

– Просветимся людие... – и пел этот ирмос до конца.

Левый хор повторял весь ирмос от начала. Затем, с припевом каждый раз: «Христос воскресе из мертвых»... следовали тропари: «Очистим чувствия»... и др., из которых с удвоенным удовольствием выслушивался любимый мною: «Небеса убо достойно да веселятся», причём я отчётливо различал удалой тенор нашего клиросного соловья Игната Макарыча и похожий тембром на гусли дискант одного старика, даже по виду напоминавшего гусляра.

О. Афанасий, предшествуемый диаконом со свечой, кадил кругом престола, затем на иконы, а проходя мимо папы и нас, стоявших на правой стороне алтаря, говорил нам:

– Христос воскресе!

На что мы в один голос, крестясь, отвечали:

– Воистину воскресе!

Подобным образом совершалось каждение иконостаса, клиросов и всего народа с амвона. Потом о. Афанасий и диакон входили другими отворенными также царскими дверями в алтарь, кадили кругом левого престола и приветствовали стоявший со всех сторон, кроме одной – по направлению к царским дверям – народ теми же самыми краткими, но полными радости, словами:

– Христос воскресе! – в ответ на что и оттуда неслось единодушное:

– Воистину воскресе!

Так же совершалось каждение и всего храма, после чего о. Афанасий с диаконом возвращались в алтарь, правыми царскими дверями. Кадило подавал и принимал нарочито приставленный к этому делу «Фёдор Фёдорыч», зажиточный прихожанин; служивший в конторе нашего завода. Трисвечником заведовал тоже одно из наиболее влиятельных лиц нашего прихода – Семён Степаныч Карасёв, рыботорговец. Этих двух представителей нашего общества можно было видеть в алтаре только за пасхальною службой, и это их присутствие в алтаре, казалось, ещё более усиливало торжество.

После первой песни канона, как и после каждой следующей, возглашалась малая ектения.

Вторую (по ирмологию – третью) песнь, как первую и все последующие, опять начинало в алтаре духовенство, причём кадить на этот раз уже должен был папа.

Запевом служили начальные слова ирмоса:

– Приидите пиво пием новое.При этом раздавался новый оглушительный залп из пушки.

Между второй и третьей (3 и 4) песнями канона левый хор пел:

– Предварившия утро я же о Марии...

Третья (4-я) песнь начиналась словами:

– На божественной стражи.

Четвёртую (5-ю) песнь запевали так:

– Утренюем утреннюю глубоку.

Пятую (6-ю):

– Снизшел еси в преисподняя земли.

Затем был некоторый перерыв в исполнении канона, когда пели кондак: «Аще и во гроб», икос «Еже прежде солнца», «Воскресение Христово» трижды и столько же раз «Воскрес Иисус от гроба».

Вслед за тем начинали «седьмую» (по порядку 6-ю) песнь канона:

– Отроки от пещи избавивый.

Далее «восьмую» – словами особенно мною любимого ирмоса:

– Сей нареченный и святый день.

«Девятую» песнь, ирмосом, который служит «Светися, светися», запевали тремя начальными словами припева:

– Величит душа моя, – дальнейший текст которого: «Воскресшего тридневно от гроба, Христа Жизнодавца» оканчивался хором. Каждый запев сопровождался пушечным выстрелом, на каждой песне совершалось каждение то о. Афанасием, то папой – по очереди.

После «девятой» песни и малой ектении гасились свечи, в то время как на клиросах троекратно исполняется экзапостилларий: «Плотию уснув» – особым протяжным напевом, заключавшим в себе какую-то особую «малиновую» сладость.

 

***

Наступал трогательнейший момент «христосования». После стихир «на хвалитех», предваряемых пением «Всякое дыхание», духовенство становилось за престолом лицом к народу: о. Афанасий и папа с крестами в руках, диакон с Евангелием, псаломщики с иконами, которые брались для хождения по приходу, и все в раз запевали:

– Да воскреснет Бог и расточатся врази его...

В это время гремела пушка, а хор торжественно и радостно пел первую пасхальную стихиру:

– Пасха священная...

Так же запевались, сопровождаясь пушечною пальбою и другие стихиры, в том числе любимая мною, как никакая другая: «Пасха красная»...

Наконец, при пении: «Воскресения день», со слов: «И друг друга обымем, рцем братие»... вся церковь, как один человек, сливалась в общий братский поцелуй. Каждый христосовался не только с своим родственником или другом, но и чужим, даже врагом. Духовенство лобызало друг у друга святыни и христосовалось между собой внутри алтаря, целуясь, кроме того, и с нами мальчиками, и прочими, стоявшими в алтаре лицами. Похристосовавшись со священниками, диаконом и псаломщиками, мы целовались друг с другом: я, Павлуша, Ваня и др., передавая из рук в руки крашеные яйца. В это время многократно повторялось на обоих клиросах:

– Христос воскресе...

Христосованье – тоже один из остатков первохристианской древности и любви. К сожалению, как и многое другое, он постепенно выводится из церковной практики, заменяясь то целованием рук у дам, то простым поздравлением с праздником. Когда мне, год тому назад, пришлось быть в Успенском соборе за пасхальной утреней, я был весьма огорчён тем, что никто со мной, как не знакомым по мирским отношениям человеком, не похристосовался, никто не сказал мне этого всерадостного привета:

– «Христос воскресе», – как я привык слышать в годы своего детства почти от всякого знакомого и незнакомого, и мне в свою очередь некому было ответить взаимным приветом: «Воистину воскресе»!

 

Наоборот, в 1905 году, когда был объявлен конституционный манифест 17 октября, на улицах Москвы все поздравляли друг друга и, не разбираясь, кто с кем знаком или незнаком, целовались. Должно быть, уже центр тяжести переместился с религиозной жизни в какую-то иную область, политическую или общественную.

После христосованья читалось огласительное слово св. Иоанна Златоуста, полное светлой радости и торжества.

Недельный священник, по большей части о. Афанасий, выходил на амвон и своим певучим голосом произносил:

– Христос воскресе!

Церковь каким-то слитым гулом отвечала:

– Вввссс...

– Аше кто благочестив и боголюбив... – начинал о. Афанасий (или папа), – да насладится сего добраго и светлаго торжества.

Меня особенно трогали, но по-разному, два выражения из этого слова. Одно:

– «Никтоже да рыдает убожества, явибося общее царство», – трогало потому, что живое конкретное воплощение этой мысли-фразы я наблюдал с вечера в той кучке нищих, что сидела у калитки нашего сада. Всегда вздыхающие и жалующиеся, эти люди чувствовали себя в эту ночь столь же счастливыми, как и первые богачи...

Второе место, приводившее меня в восторг, читалось так:

– «Никтоже да убоится смерти, свободи бо всех Спасова смерть», – и особенно торжественная по смыслу фраза: «Где твое, смерте, жало, где твоя, аде, победа». Я готов был прыгать от ощущения, что смерти больше нет, и что я не могу уже теперь умереть, чего я в детстве так страшно боялся.

После слова Златоуста и тропаря в честь этого святого витии, вся несравненная красота речи которого особенно живо чувствовалась именно в этом слове, после двух ектений, следовал отпуст, и пасхальная утреня заканчивалась при громоподобном выстреле из трёх пушек.

Вслед за утреней служились пасхальные часы, состоявшие из одних и тех же песнопений во славу Воскресшего.

Вся эта утреня с её внешней иллюминацией и обильным светом внутри храма, с крестным ходом и красным звоном, благовонием фимиама и громом пушек, радостными запевами и весёлыми напевами, трисвечником и частым каждением, красно-малиновым облачением и всё время открытыми царскими дверями, полным братской любви христосованьем и торжественным словом Златоустого – получала в моём сознании вид какой-то сплошной феерии, неземного торжества, блестящего духовного бала («пира веры» – по выражению Златоустого). И как шло к этому торжеству, как точно отвечало этому впечатлению содержание моего любимого ирмоса:

 

«Сей нареченный и святый день,

Един суббот царь и Господь,

Праздников праздник,

И торжество есть торжеств,

В оньже благословим

Христа во веки».

 

Да, пасхальная служба, особенно утреня первого дня, это ничто иное, как отблеск рая, земной прообраз небесного блаженства, заря безвечернего дня царства Христова.

При всей своей торжественности, пасхальная литургия, служившаяся тотчас после утрени, выслушивалась мною не с таким вниманием, как утреня. Во всё продолжение утрени я не чувствовал ни усталости, ни дремоты. Наоборот, во время литургии мне стоило больших усилий, чтобы не упасть. До евангелия, чтение которого сопровождается большою особенностью – участием в этом чтении всех священнослужителей – стоишь, бывало, ещё довольно бодро, но, как только прочтут последний стих:

– «Яко закон Моисеом дан бысть, благодать же и истина Иисус Христом бысть», – причём три раза трахнут из пушки, так и начнет одолевать дремота до самого концерта, как за обедней в Великую субботу: и носом клюёшь, и шатаешься во все стороны. Да и службы почти не слышишь. На ум приходят мысли о пасхе, куличе и пр. вкусных снедях близкого пасхального стола. Лишь какие-нибудь особые моменты, например, пение «Ангел вопияше», редкие во время обедни удары пушек и особенно утренний рассвет, замечаемый по бледной окраске восточного края небосклона, на самое короткое время приводили в чувство, после чего следовало ещё более глубокое погружение в дремоту.

Рассвет, между прочим, действовал на меня ободряющим образом, потому что в самом раннем детстве я слышал от бабушки такой, сильно повлиявший на меня, рассказ. Случилась однажды Пасха и Благовещение в один день, как это было в 1912 году.

Духовенство забыло отправить вместе с пасхальной, как положено по уставу, благовещенскую службу. И вот, когда кончилась обедня, пропели последний раз: «Христос воскресе» – света всё нет и нет, небо, как в полночь, темно.

Тогда только и вспомнили, что нужно было воздать честь и Благовещенью. Стали служить опять сначала всю утреню и обедню. В своё время показался рассвет, и всё кончилось благополучно. Маленький я вполне верил этому рассказу и каждую пасху боялся, что не рассветает: забудут, думал я, опять что-нибудь пропеть или сделать.

Поэтому когда я замечал на восточной стороне горизонта первый проблеск утра, я радовался, и на некоторое время освобождался из-под тягостного гнёта дремоты.

Конечно, эта дремота объяснялась психологически и физиологически тем, что радость первой встречи уступала место первому утомлению от долгого ожидания, словом, реакцией после предшествующего великопостного напряжения.

При пении Веделевского концерта: «Да воскреснет Бог»... я окончательно просыпался и конец литургии с многократным повторением тропаря «Христос воскресе»... выстаивал и выслушивал без малейшей сонливости. После отпуста читалась общая молитва на освящение пасох и куличей, и все прикладывались ко кресту. Народ стеною подходил ко кресту с пасхами и куличами в руках. При этом часто случались курьёзные происшествия. Одному, например, ногою раздавят пасху, другому свечою подпалят сзади волосы, третьи, как это случилось на моих глазах с купцом Кокиным, притиснутым толпой к иконостасу, не видя себе иного выхода, бросались в растерянности, вместе со своими скоромными узелками, в царские двери.

Приложившись к кресту, я и Павлуша выходили из храма на простор свежего воздуха. Впереди стоял наш дом, выглядевший, как и все дома нашего села, в это утро как-то по особенному празднично, справа алел восток, на светлом фоне которого вырисовывался силуэт тёмной, похожей на маленький кораблик, церкви, а сзади, как бы провожая выходящий из храма народ, весело трезвонили колокола и неслись сквозь окна и двери последние звуки пасхального тропаря «Христос воскресе». На душе было так светло и радостно, что, кажется, готов был бы обнять весь мир и целую вечность стоять тут под окнами храма, и слушать под аккомпанемент колоколов эти сладкие звуки:

– Христос воскресе... Христос воскресе... Христос воскресе...

 

 Пушки

 

Неотъемлемую принадлежность пасхального богослужения первого дня составляли пушки. Не сказать о них подробно – значило бы вычеркнуть целую страницу из воспоминаний детства.

Теперь, конечно, я не боюсь ни пушек, ни грозы, ни пожаров, ни многого другого, чего я боялся в детстве, и чем меня тогда дразнили мои товарищи, но в то время пушки наводили на меня такой же панический страх, как и грозы, хотя, подобно последним, полны были для меня и своеобразного величия.

Отношение к пушкам было различное.

Папа пушки терпеть не мог. Потому ли, что он боялся за маму, которая, вследствие слабости сердца, пугалась их, потому ли, что сам испытывал некоторый страх, – только он равнодушно слышать не мог, когда ему напоминали о пушках, и всегда закладывал уши ватой, отправляясь в церковь на Пасху.

Наоборот, о. Афанасий пушки любил и, стоя у престола, видимо наслаждался, прислушиваясь к их оглушительным стеклозвонным выстрелам.

Брат мой, можно сказать, обожал пушки, в то время как сёстры относились к ним довольно безразлично.

Но главными любителями пушек были, конечно, прихожане, по преимуществу рабочие нашего завода. Они и пушки отливали, и пороху накупали, и пушкарям платили в складчину. Их не останавливали ни разные печальные случаи, происходившие от стрельбы как в нашем селе, так и в окрестных сёлах, доходившие до убийства – от разрыва орудия, ни распоряжения начальства, запрещавшего на пасху пушечную пальбу. Не так давно от пушки во время репетиции, за пять часов до Святой утрени, сгорела часть завода, – наши прихожане не унывают, и хотя на пожаре готовы были растерзать виновников несчастья, спустя одну только Пасху сами пригласили прежних пушкарей.

Но, главным образом, эта любовь к пушкам была сосредоточена в двух лицах: Алёше-дурачке, утащившем, как было рассказано выше, пушку в свою деревню и спрятавшем её под хворост, и в первом пушкаре – Козле, о котором будет речь ниже.

Пушки отливались на нашем заводе задолго до Пасхи в количестве от двух до четырёх и соблюдались на барском дворе под охраной.

Вечером Великой субботы пушки выкатывались со двора к реке, где их обступала толпа взрослых и ребят, и начиналась пробная пальба. Чем дальше шло время, тем более усиливалась канонада; пушки по оврагу, идущему от завода до церкви, в стороне от проезжей дороги, медленно катились к селу и на каждой остановке палили. Наконец, к самому благовесту их подкатывали к церкви и, установив у южной стороны алтаря, троекратным ударом возвещали начало благовеста.

Сначала своим дулом они были обращаемы на южную сторону в овраг, затем, по мере того как служба продолжалась, их дула поворачивались всё левее и левее, пока не становились параллельно алтарю, т.е. не вытягивались на восток. Но и это казалось недостаточным. Сделав несколько выстрелов на восток, их круто поворачивали на алтарь и били прямо в окна и стену. Заряды были различные от 1/8 до 1/2 фунта.

Окна в алтаре, да и на всей южной стороне церкви, звенели и дребезжали, как будто по рамам колотили палкой. Когда на другой день мы ходили собирать кругом церкви плошки, мы видели следы пальбы не только на земле, усыпанной пороховым пеплом и остатками от сделанных из пакли и тряпок пыжей, но и на алтарной стене храма, которая во многих местах бывала контужена.

Я помню даже случай, когда пушечный пыж влетел сквозь отворенное окно в алтарь и, счастливо проскочив между престолом и стоявшим от него с правой стороны папой, ударился в стену алтаря около жертвенника.

От таких поворотов и установок пушек, они, под конец службы, должны были бы становиться невыносимо оглушительными, но уж выработавшаяся привычка их слышать и истощавшиеся мало-помалу пороховые запасы, позволявшие делать лишь небольшие заряды, смягчали силу ударов.

Кроме отмеченных выше моментов, из пушек стреляли при пении: «Плотию уснув...», в начале литургии и чтении Евангелия, на Великом выходе, также при пении «Ангел вопияше...», во время концерта и на конце обедни.

Большинство выстрелов было разовых. Однако некоторые удары, например, в начале службы производились в утроенном числе, а в конце литургии палили залпом все пушки зараз.

Главным пушкарём был, как сказано, Васька Козёл, или просто Козёл. Пушки без Козла, как и Козёл без пушек, в моём детском воспоминании так же непредставимы, как река без берегов или сад без деревьев.

Сначала это был самый обыкновенный рабочий нашего завода. Отличаясь буйной и вместе нежной натурой, он до безумия любил и в то же время колотил свою жену, особенно когда ему приходилось напиваться до бесчувствия, что с ним случалось нередко. Побоями он, наконец, довёл жену до того, что она убежала от него и, неизвестно куда, исчезла.

Оставшись соломенным вдовцом, он отдался беспросыпному пьянству, сделался забулдыгой, т.е. безнадёжным алкоголиком и пугалом, которым стращали маленьких ребят; когда мы капризничали или слишком шумели, нам говорили:

– Козёл идёт, Козёл идёт! – и мы мгновенно переставали плакать и утихали.

Вся внешность его была какая-то разбойническая, внушавшая нам, детям, непреодолимый ужас, особенно страшны были у него глаза, налитые кровью. Козлом его звали потому, что его фамилия была «Козлов», а самая фамилия в свою очередь объяснялась типичной козлиной бородой, свисавшей под подбородком жёсткими прядями у всех известных мне представителей этой фамилии мужского пола.

Всю свою нежность и любовь, по уходе и исчезновении жены, Козёл перенёс на пушки. Каждую из них он ласкал, как человека: гладил, целовал, называл не иначе, как:

– Матушка и голубушка!

Нужно отдать ему справедливость: стрелком он был отличным, мастером своего дела в полном смысле слова. Ни разу при нём не случилось никакого несчастья ни с пушкой, ни с людьми, во множестве окружавшими его всякий раз, как он стрелял на Пасху. Однажды только он контузил себя самого в правую ногу, которою он вздумал было подтолкнуть фитиль, чтобы тот скорее горел.

После обедни он обходил обыкновенно дома духовенства, выпивая по чарке водки. Не бывал он лишь у нас, так как знал и про нелюбовь папы к пушкам и про то, что в нашем доме не подносят вина. После обхода села он укатывал пушки назад на барский двор, где они оставались стоять до будущей пасхи, если не переливались, по его указанию, новые.

Другим лицом, тесно связанным в моём воспоминании с пасхальными пушками выступает «Кузьма Спиридоныч».

В противоположность Козлу, он отличался степенным, смирным характером и кроткой овечьей физиономией, за что Козёл (и только он один, так как Кузьма Спиридоныч пользовался всеобщим уважением не только за свой характер, но и зажиточность) назвал его в противоположность самому себе, как бы в отместку за своё прозвище – «Овцой».

Некоторое время Кузьма Спиридоныч был сторожем нашего храма. Обязанность свою он выполнял с безукоризненной аккуратностью. Но у него были две странности, придававшие его службе немного комический характер.

Первая странность заключалась в том, что он выражался о себе во множественном числе и будущем времени. Например, приходя к папе за ключами, он говорил:

– Батюшка, поблаговестим!

А принося ключи и вешая их на гвоздь, выражался:

– Ключи повесим!

Другой его странностью было стоять, на что-нибудь облокотившись, будь это стена или печка, колонна или аналой, окно или жаровня с углями. Иногда предмет, на который он облокачивался, например, подсвечник, падал и производил стук, а наш невозмутимый Кузьма Спиридоныч добродушно поднимал его и, как ничего не случилось, по-прежнему облокачивался, пока этот предмет вторично не падал.

Ещё была в нём одна смешная черта. Бывая в церкви, он всегда становился на левый клирос. Не имея музыкального слуха, он нестерпимо для стоящих близ него певчих полутонил, и никогда не замечал своего недостатка.

Вот с этим лицом и случился однажды такой казус, который навсегда связал его личность в моём воспоминании с пасхальною пушкой.

Кузьма Спиридоныч не был в тот год сторожем и потому беспрепятственно мог становиться на клирос. Чтобы деликатным образом удалить его с левого клироса, его пригласили на правый, где он никогда не дерзал петь и даже становиться, и давали ему почётную, в виду расположения населения к пушкам, роль сигнальщика. Обязанность последнего заключалась в том, чтоб из окна в нужный момент подавать пушкарям свечой знак, по которому можно было бы палить.

И вот, когда настало время петь «Да воскреснет Бог» и вместе трахнуть из пушки, Кузьма Спиридоныч выставился со свечкой в окно не только рукой, но и всей своей овечьей физиономией.

Пушка как раз была направлена жерлом на окно. Выстрел получился необычайно сильный. Стёкла в окне не только затрещали, как всегда, но и раскололись вдребезги, осыпав осколками и без того всё опалённое лицо переусердствовавшего сигнальщика.

Когда я после утрени вышел из алтаря на клирос, то увидел следующую картину:

Кузьма Спиридоныч стоял среди правого клироса. Вся физиономия его была окровавленной, опухшей и в ссадинах. Но он только улыбался и, как мученик за общее дело, счастливо посматривал на окружающих. Своего поста он никому не уступал, и в обедню продолжал давать сигналы, как будто катастрофа его совсем не касалась. Долго потом он залечивал своё лицо, пока оно не приняло прежнего выражения.

Так любили в нашем селе пушки, и так дорого иногда обходилось это удовольствие его любителям.

 

Дома

 

Отстояв безвыходно утреню и литургию, я и брат возвращались из церкви, сёстры приходили домой раньше. Каждый из нас спешил прежде всего похристосоваться с мамой, остававшейся дома и теперь дожидавшейся нашего возвращения.

Подбегая к маме, я приветствовал её.

– Христос воскресе! – и передавал лучшее из окрашенных мною самим яиц.

Она брала яйцо и, говоря:

– Воистину воскресе! – целовала меня, в ответ на что я обвивал ей своими ручонками шею и несколько раз впивался своими губами в её губы, щёки и глаза. За эти мои глубокие поцелуи, которые для неё не всегда были приятными, по причине её слабости, она в шутку называла меня «пиявкой».

– Отвяжись, пиявка, – скажет, бывало, мама и сама улыбнётся, а я нарочно ещё глубже вопьюсь своими губами в то или другое место её полного лица и тотчас отскочу прочь, как настоящая пиявка.

После мамы христосовались с бабушкой, тётей Полей, приходившими к нам из своей «избушки» разговляться за общим столом, с няней и прислугой. Со всеми мы обменивались яйцами.

Спустя несколько минут приходили из церкви папа с диаконом, если была папина неделя, и псаломщиком, за которыми несли образа. «Хоругвь или Спасителя», по местному названию, оставляли вне дома, у юго-западного угла, соответствовавшего переднему – внутри дома. Под него подстилали сноп соломы или охапку сена. Остальные иконы: Воскресение Христово, Крест и Божию Матерь вносили в дом и расставляли по стульям, причём под крест и Божию Матерь ставились вёдра с крупой и ржаными зёрнами, в которые и погружались рукоятки от этих икон.

Служился пасхальный молебен. Пели ирмосы канона, читалось евангелие. Диакон или папа кадил на домашние и принесённые из церкви иконы с горевшими перед ними свечами. После «Да воскреснет Бог» с пасхальными стихирами и окончательным «Христос воскресе», все христосовались с папой и пр. духовенством, церковным сторожем, ходившим с ящиком и собиравшим в него ладан и свечи, с «богоносцами», т.е. носившими по домам иконы прихожанами, и всем давали по яйцу.

После молебна мы прикладывались к иконам, а папа освящал Святой водой куличи, пасхи и яйца, выставленные на столе.

По обхождении с иконами села, папа возвращался домой, и мы принимались разговляться.

За стол садились: папа, мама, сёстры, Павлуша, бабушка, Поля, няня и я.

Сначала пробовали пасху и кулич, которые в большинстве случаев на мой вкус оказывались превосходными, хотя другие этого и не находили, особенно папа, чаще всего замечавший:

– Сахару много положено.

Но для меня, чем больше сахару, чем слаще пасха и кулич, тем лучше.

Бабушка острила над миндалём, находимым ею в пасхе и трудно пережёвываемым, по отсутствию большей половины зубов.

– Пасха-то у вас с ногтями, а у нас бывало, попросту, один творог.

После пасхи и кулича, которых, как бы своего рода священной снеди, вкушали все без исключения, съедали, кто хотел, по яйцу, ломтику сыра, кусочку ветчины и др. закусок. Трапеза оканчивалась чаем, опять с куличом или другим домашним печением.

Разговевшись, все ложились отдыхать. Особенно отдых был необходим папе, которому предстоял нелёгкий труд целодневного хождения по приходу. Иногда, впрочем, он, не отдыхая, отправлялся на дело своё до вечера.

Когда умерла мама, у нас вошло в обычай разговляться в барском доме, куда и отправлялись после обедни папа с крестом и сёстры, приглашённые туда накануне. Впрочем, этот обычай, как утвердившийся после смерти мамы, случившейся в то время, когда я уже был в первом классе духовного училища, к детским воспоминаниям не относится...

Хотя меня во время литургии и тяготила дремота, но стоило мне выйти на свежий воздух, прийти домой и разговеться, как вся моя сонливость разлеталась, как спутанная стая птиц, и я был свеж, бодр и подвижен, будто только встал после глубокого здорового сна. И в то время, как все в нашем доме были погружены в спячку, мы с няней шли смотреть, как «играет солнышко».

Считаю нужным сказать несколько слов о своей няне, в некотором отношении похожей на пушкинскую Родионовну.

Звали её Агафьей. Я же называл её «бабушкой», но в отличие от родной бабушки, папиной матери, всегда присоединял к этому названию эпитет: «чёрненькой». Последнее определение объяснялось тем, что в противоположность «бабушке Марковне» (так я всегда звал в детстве свою родную бабушку), моя няня, несмотря на довольно преклонный возраст, имела чёрные, без одной сединки, волосы и такие же чёрные, как две ягодки черёмухи, маленькие глаза.

Она мне рассказывала сказки, трогавшие и пугавшие моё детское воображение. Некоторые из её сказок были настоящими перлами народного эпоса и, сколько я ни читал после сказок, я не находил одинаковых по содержанию с теми, которые мне рассказывала бабушка-Чёрненькая.

Когда я играл «в службу», т.е. надевал на себя долженствовавший изображать ризу платок, отворял и затворял именовавшиеся у меня «царскими» двери из зала в прихожую, махал, вместо кадила, привязанной за нитку крышечкой от чайника; на этой службе бабушка-Чёрненькая всегда отправляла обязанности дьячка, пела «Господи помилуй», «амин» (а не «аминь»), подавала мне «кадило» и т.д.

Иногда она меня учила молитвам, кроме общецерковных, и собственного, так сказать, изобретения. Например, от кошмара или «от домового», как она выражалась, бабушка-Чёрненькая советовала мне читать:

– «Врак – сатана, откацнись от меня» (как и многие деревенские старухи, она вместо «ч» выговаривала «ц» и потому произносила, между прочим, «цай», а не «чай»).

Бабушка-Чёрненькая твёрдо верила в то, что утром Светлого воскресения, единственный раз в году при своём восходе играет солнышко. Я в то время вполне разделял её веру.

Если была ясная погода, мы выходили на зада, где находилось гумно и некоторые другие хозяйственные постройки, и пристально вглядывались в только что поднимавшееся над горизонтом яркое весеннее солнце.

От ослепительного блеска я невольно жмурил глаза и первое время ничего не видел. Но по мере того, как мои глаза привыкали к яркому свету, я различал на солнечном диске точно какие-то волны разноцветного огня, с одного края переливавшиеся на другой, а под конец даже и само солнышко, весь его блеск как будто начинал прыгать перед моим взором то вверх, то вниз, то в одну, то в другую сторону.

– Ну, што? Видел? – спрашивала меня няня.

– Вижу, вижу. А ты, бабушка-Чёрненькая, видишь?

– И я вижу. Только глазами слаба больно стала, цуть-цуть уж вижу. А допреж этого я на соньце, бывало, и гроб Христов видала.

Но я, сколько ни старался, при всём своём воображении, гроба Христова на солнце никогда не видал. Должно быть, фантазия у моей няни была богаче, чем у её воспитанника.

Насмотревшись вдоволь на играющее солнце, я спрашивал няню:

– Бабушка-Чёрненькая, а почему, не знаешь ли, только сегодня играет солнышко?

– А потому и играет, что нонишний день – царь всем праздникам, краса всему году, ноне вся тварь радуется, как сказано в писании.

Хотя в писании это и не сказано, как я узнал потом, но в пасхальных песнопениях, действительно, поэтически изображается радость воскресения такими чертами:

 

«Ныне вся исполнишася света:

Небо же и земля, и преисподняя;

Да празднует убо вся тварь

Востание Христово...»

 

Или как в моём любимом тропаре:

 

«Небеса убо достойно да веселятся,

Земля же да радуется,

Да празднует же мир,

Видимый же весь и невидимый,

Христос бо воста,

Веселие вечное».

 

На основании подобных выражений, а, может быть, и собственных поэтических переживаний пасхального торжества и одновременных углублений в красоту видимой природы, в простом сердце народа и сложилась вера в то, что утром Светлого Христова воскресения должно веселиться само солнце вместе со всем небом и ликующей под музыку колокольного звона землёю.

Когда солнце поднималось достаточно высоко, и вся игра его прекращалась, а с другой стороны наши глаза досматривались до зелёных кругов, мы отправлялись искать плошки кругом церкви. К нам присоединялась Поля, большая охотница до собирания чего бы то ни было: грибов, ягод, еловых шишек, старых коробочек и, между прочим, плошек.

Втроём мы шли к тем местам, где накануне стояли большие плошки, убранные сторожами к будущему году в церковный подвал, и внимательно осматривали прилегающую к ним землю и камни. Маленькие плошки, как и большие, убирались сторожами, но далеко не все. Часть их разбивалась на месте озорниками из заводских мальчиков, другая уносилась домой маленькими воришками, третья расставлялась по могильным камням и разбрасывалась по земле. Последняя часть предоставлялась сторожами в распоряжение сельской детворы, и мы набирали их иногда около десятка. В первый раз после службы мы встречались здесь с Ваней, тоже иногда собиравшим плошки со своими сёстрами.

Собранные плошки шли у нас на разное употребление. В них мы месили пирожки из жёлтого песку, пекли куличи из глины, делали пасхи из извёстки. На Троицу мы готовили в них настоящую яичницу, которою угощали друг друга.

Около того же времени начинался звон, и мы, припрятав плошки куда-нибудь подальше, лезли на колокольню или шли домой провожать папу с клиром в приход. На колокольню, впрочем, мы предпочитали лазить на последних днях Пасхи, когда там народу становилось меньше, в первый же день Пасхи наша колокольня и без того осаждалась массой желающих позвонить и поскорей попасть туда.

 

По приходу

 

Всё описанное мною в пяти предшествующих главах имело место в первый день Пасхи, а то, о чём и буду рассказывать дальше, распространялось на всю неделю.

Первое, о чем здесь следует вспомнить, было хождение по приходу. «Ходить по приходу» значило сопровождать духовенство в его обхождении домов прихожан со св. иконами, помогать ему в пении и получать за это соответствующую мзду, не превышавшую, впрочем, гривенника.

Разумеется, в хождении по приходу мы принимали участие не из-за мзды, а ради удовольствия. По крайней мере, про себя могу сказать, что меня больше интересовало пение, чем собирание копеек.

Ходить по приходу я начал с восьмилетнего возраста, продолжал всё время, пока учился в духовном училище и кончил с переводом меня в семинарию. Павлуша же закончил хождение по приходу лишь последним классом семинарии перед окончанием курса.

Впрочем, отказаться от этого хождения ему пришлось ненадолго, так как через год он сам стал священником.

Кроме меня и брата за духовенством ходили: Ваня, Владимир и Серёжа – дети диакона, последние двое, когда была папина Пасха, и диакон обязан был ходить с папой, как недельным священником, Коля и Вася, дети псаломщика, Лебедевы ходили с о. Афанасием по другой половине прихода.

Мы, мальчики, ходили по приходу всего два раза, два праздника в году: на Рождество и на Пасху. Но на Пасху мне нравилось ходить больше, чем на Рождество.

Чарующее весеннее небо, радостное солнце, от блеска которого ярко загораются металлические части икон, тёплый воздух, в котором раздаётся пение «Христос воскресе» и т.д. – всё это суммировалось в одну картину дивной красоты.

По домам знатных прихожан: «к барыне», управляющему заводом, механику и т.п. лицам нас не брали. Мы начинали своё хождение с домов простых рабочих.

Встречали папу во всех домах одинаковым образом. У ворот стоял в ожидании икон домохозяин, держа в руках каравай чёрного хлеба с насыпанной на верхнюю корочку горстью соли. Пропустив в избу иконы, он прикладывался к кресту в руках папы и шёл впереди всех в горницу. Свой хлеб он клал на стоявший в переднем углу и покрытый чистою скатертью стол, на котором полагался так же папою крест, и где лежали несколько восковых свеч, щепотка ладану и приготовленные за молебен деньги.

Свечи и ладан брались сторожем в ящик, а деньги с бряканьем опускались в кружку через прорез. Служился молебен, такой же, как и в нашем доме после литургии, лишь с опущением некоторых ирмосов и стихир.

Пока служился молебен, в котором мы, мальчики, принимали участие пением, я обыкновенно окидывал глазами весь дом, состоявший обыкновенно из одной большой комнаты и другой маленькой, служившей спальней, отделённой перегородкою с дверью. Каждый дом был оклеен к празднику новым светлым обоем с полосами и цветочками, картинами религиозного содержания, среди которых преобладало «Воскресение Христово» в различных вариациях и «Св. Град Иерусалим» с обозначением под ним цифрами особенно важных пунктов. В переднем углу, перед образами, с потолка свешивалось, кроме лампадки, расписанное яичко, искусно составленная из соломинок клетка, бумажная птичка или какое-нибудь другое украшение.

Скажу откровенно: вид каждой подобным незатейливым образом убранной избы с её лавками и русской печью, с гнездившимися где-нибудь за печкой тараканами и кислым запахом хлеба, мне нравился тогда более, чем наш дом с его большими комнатами и городским убранством: диванами, зеркалами, изразцовой печью и лампами на кронштейнах.

После молебна все подходили к кресту, Христосовались сначала с папой и остальным причтом, а потом некоторые члены семьи и с нами. Хозяин оделял нас копейками, семитками, третками, редко пятачками, я и Павлуша, как дети священника, получали иногда больше, чем другие мальчики. По гривеннику нам давали в домах пяти, не боле.

В некоторых домах, кроме молебнов, служились водосвятия, всенощные, панихиды, особенно так называемая «Хвала». Последним именем называлось пение стихов в честь Богородицы: «Высшую небес». Хвала служилась на дворе, куда выносились и ставились лицом к дому иконы. Я любил эту службу, потому что она совершалась не в душных избах, а на открытом воздухе, пропитанном смешанным запахом прелой соломы двора и ладаном кадила.

У наиболее зажиточных хозяев всех нас «присаживали», т.е. предлагали угощение и чай: первое состояло из яиц, кусками нарезанного мяса разных сортов и других снедей.

Чай пили с сухарями или ситным. Вина не ставили, так как знали, что папа вина не любит и сам вином не угощает. Впрочем, где-нибудь в сенях или клетушке диакон и псаломщик, укрываясь от папы, успевали вместе с хозяином пропустить по «мерзавчику» и больше. Это обнаруживалось уже потом, когда после нескольких таких присаживаний диакон, чтобы скрыть своё состояние, начинал отставать, а псаломщик, еле ходя, шатался и писал дубль-ве и, вместо пения, издавал разные нечленораздельные звуки и отплёвывался.

К хождению по приходу у меня присоединяется воспоминание о спорах из-за первенства между деревнями, деревенском пении и т.п. вещах.

Находившаяся в ведении папы половина прихода состояла из завода и трёх деревень.

Последние мы обозначим буквами А, Б и В.

По установившемуся обычаю, деревни всегда обхаживали с иконами после завода в одном и том же порядке: А, Б и В. Соблюдение этой традиции имело в основании не только древность, но и относительное расстояние деревень от церкви. Завод был от села в полуверсте, А в версте, Б – в двух и, наконец, В – находилась за четыре версты.

Между тем каждый год крестьяне всех трёх деревень, особенно двух последних, заводили между собою жаркий, чуть не доходивший до драки спор: в какую деревню во-первых нести иконы. А – отбивала себе, указывая на кратчайшее расстояние. Б – требовала обхождения себя раньше других, ссылаясь на то, что должна быть очередь: прошлый год ходили сначала А, а теперь нужно сделать то же с Б. В – доказывала своё право многолюдством. Кончалось тем, что, накричавшись до хрипоты, наговоривши друг другу много разных нелестных вещей, чуть не подравшись, мужики расходились с решением:

– Как было, так пускай и будет. Не нам ломать, что заведено нашими отцами и дедами. Ходи, батюшка, сначала А, потом Б и В.

Я полагал в детстве, что эти споры велись исключительно из-за первенства, по честолюбию, но потом я узнал, что причина их более реальная. Именно: до того времени, пока иконы не обходят деревни, нельзя было ни катать яиц, что касалось, главным образом, молодёжи, ни пьянствовать, что относилось к взрослым. После же ухода из деревни икон разрешалось как то, так и другое. Понятно, что каждой деревне хотелось поскорее окончить этот своеобразный пост.

Насколько приятно мне было заводское пение, раздававшееся по домам и улицам вслед за иконами, настолько противно было деревенское. Там и голоса были чище, и выговор правильный. Здесь же не пели, а как-то «орали» во всё горло, и притом до крайней бессмыслицы коверкали слова.

Например, первый ирмос, после слов:

«Воскресения день» выговаривался таким образом:

«Просветился люди-ер,

Паска Господня, паска» и т.д.

Особенно мне не нравилось, как пели чаще всего повторяемый на Пасху тропарь.

Идёт по деревне толпа ребят, мужиков, девок и баб и во всю глотку «орёт»:

– Кристос васкреся из ме-е-ертвых, смертию смерть поправ (здесь певцы как-то понижают и точно перепрыгивают чрез канаву), и сущий ваграбей, живой даравой.

По обхождении завода или деревни иконы обносились кругом селения с пением «Христос воскресе» и служился «мирской молебен».

Этот молебен совершался на открытом воздухе около часовни. Сюда приходило молиться всё население. По медному блюдечку звякали мелкие монеты. Иконы обвешивались холстами и шитыми полотенцами. В большой миске освящалась вода, в которую с пением «Спаси, Господи...» погружался крест, при пушечных или ружейных выстрелах. Мастеровые и крестьяне поздравляли друг друга:

– Провожомши Божу – Мать!

Странно, что на Пасху, когда все мысли и взоры должны быть устремлены на Воскресшего, когда почти всё время звучит одна и та же песнь «Христос воскресе», наши мужички называют только одну Божию Матерь, с посещением иконы или, по их выражению, провожданием, которой они поздравляют друг друга.

***

 

Нельзя не упомянуть также ещё об одном пасхальном обычае, существовавшем в наших деревнях не так давно, но теперь уже прекратившемся.

Всякий раз, как оканчивался мирской молебен, и священник уходил к старосте пить чай, толпа крепких, здоровых баб обступали псаломщика, «дьячка» по старинному названию, и начинала его катать, «валять» по земле, не разбирая ни грязи, ни сору.

– Чтоб лён уродился, – говорили бабы.

Не понимаю, какая связь между урожаем льна и валяньем по земле «дьячка» после мирского молебна.

Вероятно, здесь какой-нибудь пережиток языческой старины.

В то время, когда я ходил по приходу, обычай этот уже потерял силу и превратился в шутку. Бабы, обступая псаломщика, только говорили ему:

– Повалять бы тебя надоть, – но самого не касались.

По рассказу очевидца, обычай этот прекратился после такого случая. К дьячку в деревне В подошла, по отходе мирского молебна, самая здоровая баба и сказала:

– Вот я сицас тебя повалю.

За ней устремились на псаломщика другие женщины. Но дьячок, пока ещё его не успели повалить, как хватит со всего размаха туго набитою деньгами кружкой по спине первой бабы. У той искры из глаз посыпались. Крышка, вследствие сильного удара, отскочила от кружки, и часть денег разлетелась в разные стороны. Все бросились бежать, а дьячок стал подбирать рассыпавшиеся деньги. С тех пор уж его никто не катал, только каждый год шутили над ним весёлые бабы.

 

Визиты

 

Визиты, т.е. посещения нашего дома гостями с праздничным поздравлением, по преимуществу, падали на первый день после вечерни, служившейся около четырёх часов. Иногда они наносились и на второй, и на третий, и последующие дни Пасхи.

Пасхальная вечерня, служившаяся с особой торжественностью в полном облачении, с чтением евангелия священником лицом к народу и т.д. проходила у меня в полудремоте вследствие бессонницы предшествующей ночи и усталости от хождения по приходу. Однако когда вечерня только что начиналась, или возвращалось обычное светлое сознание, я, стоя в храме и смотря на алтарь, иконостас, народ, которого бывало всегда много, спрашивал себя: неужели в этом храме и так недавно, всего 12-16 часов тому назад совершалось то светлое торжество, которое представляла собой пасхальная утреня и обедня. Мне казалось, что торжество это происходило где-то высоко-высоко на небе, и отделяет его от настоящего момента не половина суток, а целая вечность.

После вечерни визиты были потому, что в другое время дня нельзя было папу застать дома. Впрочем, кроме папы, визитёры имели в виду маму и сестёр.

Считаю удобным сказать здесь несколько слов о своих сёстрах.

Старшая сестра – Таня, превосходившая меня пятнадцатью годами, была очень умна, но, как мне казалось в детстве, черства душой, в чём я впоследствии имел данные разубедиться. Выйдя очень молоденькой замуж за больного человека, она скоро овдовела и к тому времени, о котором я рассказываю, представляла собой очень интересную вдовушку.

В противоположность Тане, вторая моя сестра Наташа отличалась необыкновенной женственностью. Я был её любимцем, в ответ на что и я питал к ней нежную братскую любовь.

Рассказывают, что я рос очень капризным ребёнком. В то время как Таня на мои капризы не обращала никакого внимания, Наташа, со свойственной ей отзывчивостью, старалась удовлетворить все мои требования. Когда, например, я кричу:

– Наташа, приди! – Наташа приходит.

– Наташа, уйди! – раздаётся в ту же минуту мой крик, и – Наташа, не говоря ни слова, уходит. Таня, конечно, этого не делала и на подобное обращение со мной Наташи смотрела, как на баловство.

Когда Наташа была просватана, я плакал о ней, как об умершей. На женихов её я смотрел, как на своих личных врагов.

Обе сестры: как Таня, так и Наташа не получили образования, но, благодаря природным дарованиям и начитанности, были очень умны и, при своей красоте, интересны, особенно старшая. Без преувеличения можно сказать, что молодые люди льнули к моим сёстрам, как мухи к варенью, и женихов у них поэтому было много, как у Пенелопы.

Наиболее важной персоной, визита которой ожидали, как особой чести, была хозяйка завода – Анна Андреевна Гусева.

Это была образованнейшая, добрейшая и, как говорили, редкой красоты в молодости женщина, вдова предводителя дворянства нашего уезда. Но, насколько я помню себя, Анна Андреевна представляла собою седую, чрезвычайно полную, «хромую», как её звали рабочие нашего завода, «барыню». Хромала она на левую ногу от вывиха коленки, и потому всегда ходила на костыле.

Утверждали, что она говорила на двенадцати языках. Я не имел возможности проверить справедливость этого утверждения. Могу лишь сказать, что говорить она умела по-английски, по-немецки и по-французски. Превосходно читала по-польски и по-испански. О других языках ничего не знаю.

Дом её был сплошным кабаре: постоянные гости, музыка, танцы, фейерверки, пикники, карты и пр. удовольствия. Кроме наезжавших с разных сторон гостей, её дом всегда бывал переполнен родственниками, служащими завода и приживалками. Прислуги одной была целая армия.

Главной её страстью были цветы. Целая половина её огромного сада была занята клумбами, дорожками, куртинами, беседками и т.д. Все комнаты также были роскошно декорированы цветами. В глубине сада имелась огромная оранжерея. Цветы были всевозможных видов, сортов и окраски.

Все новости горшечной и садовой флоры представлены были налицо. Цветы выписывались не только из лучших оранжерей России и Западной Европы, но и Америки. Деньги платились за них без конца и счёта.

Садовник у Анны Андреевны был лучший едва ли не во всей губернии.

С людьми, низшими себя по положению, она держалась просто, к духовенству относилась с уважением.

К нам она обыкновенно приезжала в роскошном ландо. Иногда её катали и возили в особом кресле, вследствие её хромоты.

Говорила она на «о», басом, сильно картавя: вместо «р» выговаривала «г», вместо твёрдого «л» – «у».

Меня Анна Андреевна очень любила и дарила мне на ёлку дорогие игрушки.

 

***

Следующим по важности лицом был Виктор Сергеевич Ильман, управляющий заводом.

Финн по происхождению, но обрусевший до перехода в Православие и потери всех черт национального облика, он представлял собою весьма любопытный тип для наблюдений. Необыкновенно талантливый и образованный, гуманный и добрый, он в то же время являл собою полного аномиста.

Законам, как Божеским, так и человеческим, он подчинялся только за страх, теоретически и, где можно было, практически отрицал их.

Из всех способностей, которыми в изобилии и множестве осыпала его природа, он особенно владел даром слова. Впрочем, он не столько пользовался этим даром, сколько злоупотреблял им.

Его речь всегда была интересна, художественна и остроумна. Своими анекдотами Виктор Сергеевич был известен на весь уезд.

Его считали атеистом и либералом.

Помню, какой ужас вызвало во мне впервые это название. Я думал, что «атеист» – это какой-нибудь зверь или злодей, который готов убить и съесть папу с мамой и меня подвергнуть тому же самому. Но когда я ближе присмотрелся к Виктору Сергеевичу, я не нашёл в нём ничего страшного.

Даже наоборот, мы, дети, очень любили Виктора Сергеевича за его отечески-ласковое отношение к нам, за его игры, в которых он нередко принимал участие наравне с нами, за веселье, всегда вносимое им, куда бы он ни являлся.

Несмотря на свой атеизм, он был одно время старостой нашего храма. Как это случилось, не знаю. При нём именно у нас впервые стала входить в обиход пасхального богослужения пиротехническая иллюминация. Папа называл его «волтерианцем» за его не щадивший ничего святого, глумившийся над всем церковным язык. Препятствовать возведению его в старосту папа не мог, так как этого желал весь приход, особенно завод, боготворивший Виктора Сергеевича за его гуманность и доступность.

Обладая привлекательной наружностью и даром речи, Виктор Сергеевич всюду являлся опасным сердцеедом, не знавшим соперников, кумиром всех наших барышень и даже многих дам.

В наш дом он приходил не только по простому знакомству, но и на правах церковного старосты, главным же образом потому, что некоторое время ухаживал за моей старшей сестрой.

У него было три сына: Поль, Пьер и Жорж. Все трое были друзьями моего детства.

Однако, в отличие от той дружбы, которая связывала меня с Ваней, эта дружба держалась на иных началах. Та была религиозно-бытовая, а эта имела характер общекультурный и интеллектуальный. С Ваней мы играли в службу, подавали кадило в алтаре, убирали церковь к Пасхе, работали в поле друг у друга и т.д. Наоборот, детям Виктора Сергеевича не позволяли сближаться с нами на религиозной почве, представляя лишь развлекаться вместе с нами играми, физическими упражнениями, книгами и т.п. интересами.

Не столь часто поэтому они ходили ко мне и Ване, сколько мы к ним.

Особенно дружил я с Пьером, в которого даже был влюблён по-детски.

На Пасху они тоже приходили в село, и вместе с Виктором Сергеевичем и компанией от нас шли к диакону.

 

***

Из других визитёров я помню, между прочим, следующих лиц:

1. Пётр Петрович, племянник Анны Андреевны, женатый на простой крестьянке. Я помню его, во-первых, по оглушительному и заразительному хохоту, которым он смеялся, а, во-вторых, потому что, приходя к нам на Пасху с визитом, он каждый раз пел:

«Пасха, красная!

Пасха белая!

Пасха шоколадная!»

 

2. Домашний учитель детей Виктора Сергеевича, которым был сначала студент семинарии Никанор Иванович Цветков, а затем – немец Фёдор Фёдорович Руф.

Первого я очень любил за его общительный весёло-добродушный характер. Про него именно у нас говорили: «пьян да умен – два угодья в нём». За познания в оккультных науках его звали «колдуном».

Второй представлял собой породистого немца, всегда молчаливого. Последнее свойство, шутя, объясняли непомерной говорливостью и сварливостью его супруги Ксении Ивановны. Его немецкая фамилия скоро превратились в библейскую «Руфь», а Ксения в Ксантиппу. Все эти превращения были делом, конечно, Виктора Сергеевича, который иначе и не звал за глаза Фёдора Фёдоровича, как:

– Herr Руфь.

 

3. Проживавший на нашем заводе потомственный дворянин, старый инженер, Павел Васильевич Боровицкий, по своей наружности двойник покойного знаменитого историка Василия Осиповича Ключевского, каким я знал его, когда был студентом. Это был необычайно умный от природы, изобретательный человек, удивлявший всех своими техническими нововведениями, за что его в шутку звали «Эдиссоном». По своему характеру, в противоположность Ключевскому, он был замкнут, хотя и любил бывать в обществе, раздражителен и, когда выпивал, даже вздорен. Я помню, как на свадьбе моей сестры он вцепился в длинную бороду нашего диакона и кричал:

– Застрелю! – хотя в его руках не было никакого орудия. Их после того, в буквальном смысле слова разлили водой.

Будучи уже 70-летним старцем, Павел Васильевич женился на довольно молоденькой для своих лет сухопарой заводской девице, которой оставил большое состояние.

 

4. Гувернёр Поля, Пьера и Жоржа, француз Рэйон Адам Карлович. Я помню его лишь потому, что когда ему приходилось с кем-нибудь из нас изъясняться по-русски, он до слёз смешил нас своею речью, выговаривая например, вместо «пяльцы» – «пальцы» или вместо «гвоздь» – «гость» и т.д.

 

5. Земский учитель нашего завода Валентин Валентинович Журавлёв, которого звали, за его пристрастие к картам, «Валет Валетыч». Кроме карт, за которыми он просиживал напролёт, как говорили в шутку, по сорока дней и ночей, «Валет Валетыч» отличался такой спесью, точно стихотворение Алексея Толстого «Спесь» было списано именно с него. Так, он не кланялся первым никому даже и из высших себя по положению лиц, кроме одного своего инспектора и Анны Андреевны, у которой, впрочем, не целовал руки, что делали все.

 

6. Фельдшер Аркадий Григорьевич Точкин, он же и регент нашего хора. Он был не только безголос, но и глух на одно ухо, однако сумел поставить хор на небывалую до и после него высоту. Мне он очень хорошо памятен и по своему врачебному искусству, и как регент, и как главный устроитель танцев на разного рода вечеринках.

 

7. Урядник Максим Ананиевич Хлебников, вопреки своей профессии отличавшийся необыкновенной мягкостью характера. Меня он ласкал, как своего собственного сына. Одно время пущен был слух, что он женится на Тане, которая к тому времени овдовела, а он развёлся со своей женой. Я очень обрадовался этому слуху и не мог понять, почему мне строго-настрого запретили говорить об этом и радоваться этому обстоятельству. Тогда я не находил странным, как находили это все, что простой урядник женится на дочери священника. Он был очень хорош как человек, и с меня этого было довольно.

 

8. Кокин с женой и дочерьми, такими же подругами моих сестёр, какими друзьями были я и дети Виктора Сергеевича. Ни одна из Кокиных мне не нравилась, а Тоня, старшая из них, внушала мне прямо отвращение своей мужицкой грубостью и нападками на меня. Однажды она взялась стричь меня и, не знаю, намеренно или не намеренно, проколола мне ножницами ухо.

 

9. Помощник механика Димитрий Алексеевич Шабанин, бывший кузнец нашего завода, но, благодаря опыту и практике, хорошо понимавший заводское дело. Впоследствии он был даже короткое время управляющим. Отличительной особенностью его был голос, в котором зараз звенело несколько голосов, как будто это был не один человек, а целый маленький хор. Единственный раз в году, именно на Пасху, он становился на клирос и пел «Да воскреснет Бог», концерт, бывший как бы его амплуа. Я очень любил этот гармонический, как орган, голос и ожидал его с нетерпением. На вечерах Шабанин был запевалой. Любимой его песней была:

«Жил был у бабушки серенький козлик,

Вот как, вот как, серенький козлик»...

 

***

Более следов в моей памяти оставил главный техник или «механик» завода – англичанин Фома Фомич (как он сам называл себя) Сталь. Это был совершенно лишённый растительности на голове и лице кругленький старичок, красненький от спирту, которого он потреблял без меры, и необыкновенно крикливый. Как и француз, он плохо владел русским языком и потому коверкал его до смешного.

Раз он пригласил к себе на Пасху духовенство с крестом. После молебна, желая быть насколько возможно любезным хозяином и по-русски, т.е. с особенным радушием, угостить причт, он попросил всех к столу и, показывая то на одну, то на другую закуску, приговаривал:

– Жрите!

Лишь тактичность папы, понявшего секрет такого угощения, спасла не в меру любезного хозяина от скандала, который собирался было устроить ему диакон.

Сталь был по-своему остроумен. Я помню, как он однажды, находясь у нас, вздумал доказывать вред курения и нюханья табаку.

– Твоя не знает, – говорил он какому-то курильщику, – что ешли б Бог велел курить, то уштроил бы тебе на голове труб, ты бы закурил, а у тебя из труба дым пошёл.

– А почему нельзя табак нюхать? – спрашивал его Кокин, у которого периодически из носа капала светло-зелёная жидкость от постоянного нюханья табаку.

– Потому, что ешли б Бог шкажал тебе: нюхай табаком, Он уштроил бы тебе нос кверху, а не вниз. Ты захотел бы понюхать табачком, да и всыпал бы вот так, – и он представил, как можно было бы насыпать удобно табак в нос, если бы он был устроен приспособительно к нюханью табаку.

Этот метод доказательства вреда куренья и нюханья табаку целесообразностью устройства человеческого организма Фома Фомич часто развивал и перед мастеровыми завода, желая отучить их от того и другого.

Со мной он иногда шутил, сажая к себе на колени и своими жирными красными пальцами щекоча по шее, что мне не совсем нравилось.

 

***

Все эти названные и не названные гости иногда вместе, иногда группами наполняли наш дом, как пчёлы улей. Раздевались и одевались, шумели и говорили, пели и играли, смеялись и хохотали, ели и пили, стучали ножами и вилками, двигали стульями и хлопали пробками, здоровались и прощались, христосовались и дарили яйца, звали к себе, приходили и уходили.

После себя они оставляли неприятный запах папирос, недоеденных закусок, недопитого вина, вороха окурков и объедков.

Эти визиты, говоря по правде, мне не очень нравились. Характер их был исключительно светский. Светлого, пасхального, христианского в них не было ничего. Мой брат даже избегал этих визитов и куда-то скрывался.

Иной несколько характер носили визиты крестьян из деревень, заходивших всегда к папе после обедни на второй день. По большей части это были зажиточные мужики, которые «присаживали» у себя папу с причтом при хождении с иконами.

Входя в дом, они крестились на образа, чинно рассаживались вокруг стола, ели и пили, что им подавалось: кулич и пасху, яйца и студень, мясо варёное и жареное, иногда ветчину и пирог, с чаем они ели мягкий хлеб и баранки.

За столом шёл разговор о приближающемся посеве ярового и т.п. хозяйственных предметах.

Очень часто папа вёл с ними беседы о вреде пьянства, чем они, впрочем, были не особенно довольны, как и отсутствием для них вина на столе, – равно и на другие подобные назидательные темы.

 

 

На колокольне

 

При двух церквах, у нас имелась одна колокольня, составлявшая с холодной церковью одно целое здание. Снаружи она представляла собою трёхъярусную башню, на верхнем этаже которой сквозь пролёты окон виднелись колокола.

Чтобы попасть на площадку, над которой висели колокола, нужно было внутри башни подняться по четырём довольно крутым лестницам, слабо освещённым небольшими слуховыми окошечками.

С верхней площадки, где висели колокола, открывался красивый вид на далекое расстояние кругом.

Дома, из которых состояло наше село, представлялись карточными постройками; люди внизу казались ползающими букашками.

Завод и деревни приближались до того, что можно было видеть дымовые трубы. На далёкое пространство расстилались леса и поля. Соседние сёла показывали из-за леса невидимые обычно маковки своих церквей.

Из семи колоколов один был большой, весивший около 200 пудов. В него благовестили по праздникам и в особых случаях, например, при выносе покойников. Я любил звук этого колокола, громкий, певучий, с тембром какой-то особой торжественности.

Про него существовала даже легенда. В наше село поступил некогда новый «дьячок». По своей обязанности он отправился раз звонить на колокольню. Раскачал язык, ударил о край колокола – нет звука; ударил другой раз – опять ни звука. Подумал дьячок, подумал, свесил ноги из окна колокольни, да и прыг на землю с высоты 10 сажен. Как упал на землю, так в лепёшку и распластался. Причина безмолвия колокола заключалась, будто бы, в том, что дьячок, как потом оказалось, был расстригой. Так объясняли наши прихожане имевший в действительности место случай умышленного падения с колокольни одного старого пономаря.

Второй колокол был будничный, в который отбивали ночью часы и звонили во все дни, кроме воскресений и праздников. От будничного колокола была спущена вниз и привязана к паперти верёвка, за которую и дёргали, чтобы произвести звон. По этой верёвке смелые мальчики спускались на землю, а некоторые, впрочем, весьма немногие, поднимались вверх на колокольню. Я не любил этого колокола за его печально-похоронный звук.

Однажды на паперть взобралась коза и запуталась рогами за верёвку. Почувствовав себя в плену, она начала биться и бросаться в разные стороны, дёргая верёвку и производя похожий на набат звон, чем вызвала переполох в селе. Говорят, нечто подобное случилось в Козельске, от чего этот город и получил своё название.

Другие пять колоколов были совсем маленькие. Они употреблялись для перезвона и праздничного трезвона.

Я очень любил, когда у нас звонили во все колокола, и подолгу заслушивался, как никакой другой музыкой.

Лучшим звонарём у нас считался упомянутый Фёдор Фёдорович, который единственный раз в году, на Пасху, прислуживал в алтаре. Его звон напоминал какую-то весёлую музыку, под которую одновременно хотелось плясать и плакать. Лучше него никто не звонил. Своё искусство он передал по закону наследственности своему сыну Михаилу Фёдоровичу. Но далеко сыну до отца, хотя и сын теперь считается лучшим звонарём, как в своё время отец.

Другим выдающимся звонарём был зять отца Афанасия, служивший в нашем уездном городке чиновником и приезжавший по праздникам к тестю. Сам духовного происхождения, он выбрал чиновничью карьеру только потому, что был заика. Когда он появлялся в нашем селе, он выступал в правом хоре несравненным тенором, в котором совсем не слышно было его природного недостатка, и любителем-звонарём.

Остальные звонари, к которым принадлежали и церковные сторожа, между ними, Кузьма Спиридоныч – были довольно обыкновенные, звонившие по шаблону, не вносившие в колокольную музыку ничего особенного.

Пасхальный звон на нашей колокольне продолжался всю неделю. Ежедневно, в течение всей Пасхи, с утра, после обедни, звонили до самой вечерни почти без перерыва.

Колокольня в это время принимала довольно необычайный вид. Обыкновенно запертая на замок, она в эти дни стояла отпертой и отворенной настежь. Целую неделю, особенно в первые три дня, она буквально осаждалась желающими позвонить. В ожидании своей очереди толпа стояла в притворе, откуда был вход на неё, и на паперти или сидела кругом церкви на могильных камнях, как после каждой праздничной утрени сидит на них народ, дожидаясь обедни.

Звонили все, кто мог: и малые ребята, и девочки, и парни, и взрослые девицы, и мужчины, и женщины, даже старые люди обоего пола. Не лазили звонить только слепые старики, прикованные к постели больные да женщины в последней стадии беременности.

Целую неделю с завода и из деревень шли на колокольню мужчины в новых поддёвках и сапогах, женщины в лучших платьях и сарафанах, в шалях и ситцевых платках. Отцы вели за собой ребят, матери несли на руках грудных детей. Вся эта толпа, шурша ногами, поднималась на верхнюю площадку колокольни, крестилась и, дождавшись своей очереди, звонила сколько хотела, опять по тем же лестницам спускалась вниз и расходилась по домам до следующей Пасхи или до следующего дня. Некоторые возвращались на колокольню по два, по четыре раза, а ребята даже по нескольку раз в один и тот же день.

 

***

В нашем селе существовал обычай среди заводских молодых людей: женихам ходить звонить вместе со своими невестами. Так как на Красную Горку, или в первое после Пасхи так называемое Фомино воскресенье, всегда венчалось несколько свадеб, да на престольный праздник, в Николин день, 9-го мая, не меньше, то к Пасхе уже всегда набиралось немало молодых, готовых повенчаться парочек. И я очень любил смотреть, как разодетый в новый пиджак, с какой-нибудь яркого цвета под ним рубахой, под ручку со своей нареченной, в новом платье и косынке, важно шествовал, направляясь к колокольне, или обратно. Не пойти вместе в это время на колокольню означало разрыв. Наоборот, сходить и отзвонить так, чтобы в ушах весь день трещало у того и у другого, считалось большею честью. Обыкновенно «он» становился сначала под большой колокол, а «она» звонила, потом роли менялись: «она» с трудом и не всегда впопад бралась за большой, а «он» «подлаживал» в маленькие. Понятно, и он и она старались отзвонить как можно «хлеще» и «друг перед другом не ударить лицом в грязь».

 

***

К пасхальному звону в нашем селе, как и к пушкам, относились различно.

Папа, проводивший большую половину Пасхи в приходе и потому почти не слышавший пасхального звона вблизи, не высказывал ни удовольствия, ни неудовольствия. Можно думать, однако, что ему звон нравился. Мама, как больная, страдала от звона головною болью.

Сёстры, особенно старшая, ворчали, потому что звон не давал им спать и мешал разговорам. Мне и Павлуше звон никогда не надоедал.

Что касается, в частности, меня, то я увлекался звоном до крайней степени. Звон часто вызывал у меня слёзы, сладкие слёзы умиления. Я никогда не мог равнодушно слышать двух вещей: гармоники, что бы на ней ни игралось, и колокольного звона.

Сам я никогда не умел звонить; тем охотнее я слушал чужой звон. На колокольню меня в раннем детстве не водили и одного не пускали, боясь, что я упаду из окна, как тот легендарный дьячок, о котором я сообщал выше. Знакомство моё с колокольней было поэтому нелегальное. Вместе с Ваней, который был в этом случае моим провожатым, мы лезли на колокольню как воры, и никто не знал, куда я иногда «пропадал».

Пасхальный звон сливался у меня в сознании в одно целое со Светлым Праздником. Он был наиболее живым напоминанием об этом празднике.

Умолкал в субботу Светлой недели перед вечерней звон, проходила и Пасха.

Затворялись Царские двери в алтаре – затворялись и в душе двери радости.

 

Катанье яиц и другие игры

 

Любимой моей игрой на Пасхе было катанье яиц. Об этой, как и о других играх, я сообщаю в последней главе потому, что начинаясь с первого дня Пасхи, эти игры продолжались всё лето (катанье яиц оканчивалось на отдание Пасхи, когда пели последний раз «Христос воскресе», к моему всегдашнему сожалению о том и о другом).

Катанье яиц, помимо того удовольствия, которое мне доставляло эта игра сама по себе, было для меня приятно и потому, что с него открывался сезон игр после Великого Поста, когда, говоря вообще, всякие игры нам были запрещены.

Пасхальная, по преимуществу, игра – катанье яиц производилась у нас таким образом. Соберёмся, бывало, человек пять мальчиков, столько же девочек да кто-нибудь из больших, например, тетя Поля или бабушка-Чёрненькая, не то сама бабушка Марковна, несмотря на свой преклонный возраст, и начнём катать. У всех в руках по яйцу: у кого красное, у кого зелёное, у одного лиловое, у другого голубое. Каждый подходит к лотку, поставленному в наклонном положении, и осторожно пускает яйцо катиться по нему. Если игра происходит на открытом воздухе, яйцо, скатившись с лотка, продолжает свой путь по травке или сухой земле; если же, по случаю сырости, играем в комнатах, на полу расстилается ватное, стёганое из разноцветных лоскутков, одеяло, чтобы яйца не могли разбиться об пол.

Каждое яйцо, встретив на своем пути другое яйцо и стукнувшись с ним, выигрывало. На место выигранного ставилось новое яйцо.

Всё искусство этой игры состояло в том, чтобы сообщить яйцу правильное движение по лотку, направляя его, как в цель, в расположенные по пути яйца.

Я всегда мало выигрывал, но мне было приятно смотреть на разбросанные в различных сочетаниях по одеялу или земле, точно звёзды по небу, разноцветные яйца, на их кругообразное движение, сначала быстрое по лотку, потом замедленное.

На каждое, только что пущенное яйцо все смотрели с напряжённым вниманием, предугадывая наперёд, попадёт или не попадёт это яйцо в другое, стоящее где-нибудь вблизи у лотка или, наоборот, далеко, у самого края одеяла.

– Берегись! – кричит кто-нибудь из нас, подходя к лотку и скатывая яйцо с лёгким толчком. – Сейчас в твоё попаду, – говорится по адресу того, чьё яйцо стоит ближе к лотку под ударом. Но яйцо, точно по какому-то внутреннему произволу, чуть-чуть не докатившись до так ловко лежавшего яйца, поворачивает вдруг в сторону и укатывается далеко от преднамеченной цели.

– Что, попал? – радостно говорит, поддразнивая игрока, владелец счастливо избежавшего удара яйца.

Однако чаще бывало в этом случае, что яйцо, прокатившись по лотку и отделявшему лоток от цели расстоянию, звучно стукалось с товарищем по игре.

– Поцеловались? – говорили мы тогда.

– Моё! – кричал выигравший.

– Бери, – печально отвечал другой игрок.

Игра эта разнообразилась тем иногда, что, избегая битья яиц, часто случавшегося от сильных ударов одного яйца о другое, употреблялся для катанья шитый из тряпочек мяч, выкрашенный ради большего сходства с яйцом в тот или другой цвет. Яйца в этом случай «ставились на кон», т.е. располагались в известном порядке в том или другом расстоянии от лотка. Тот, кому была очередь катить мяч, стремился попасть в одно из стоявших на кону яиц. Практический интерес игры в этой вариации оставался тот же, но эстетическая сторона отодвигалась на задний план, отчего катанье яиц с мячом мне не нравилось, и я принимал в нём участие не охотно.

В катанье яиц, с мячом и без мяча, одинаково участвовали как мальчики, так и девочки. Но была игра в яйца специально девичья, за участие в которой нас мальчиков дразнили так же, как и за всякое другое соучастие в «девичьем деле», например, за игру в куклы, за шитьё тряпок вместе с ними:

– Девушник!

Иногда даже в стихах, стих которых мне был не ясен:

– «Девушник-ушник

В подворотню шмык».

 

Эта девичья игра называлась у нас «в подкучки». Я в ней нередко принимал участие, не обращая внимания на обидное название.

Насыпалось несколько кучек песку, настолько высоких, чтобы в каждой из них можно было укрыть яйцо. На каждого из играющих должно быть по две кучки. Затем под одну из пары кучек каждой или каждым из игроков пряталось по яйцу при помощи не участвовавшей в игре девочки. В то время, пока прятались яйца, все отходили в сторону и отворачивались, чтобы не знать, в какие кучи положены яйца.

– Готово! – кричала нам прятавшая в песок яйца девочка.

Мы подходили и по очереди «узнавали», показывая каждый или каждая для себя на одну из насыпанных куч.

– Пустая! – торжествующе восклицала «кучница», разгребая рукою обманувшую кучу.

– С яйцом! – возглашала она же, если удавалось указать на кучу, в песке которой было спрятано яйцо.

В результате обязательно кто-нибудь выигрывал по яйцу, и кто-нибудь проигрывал столько же, так как у одного обе кучи могли оказаться пустыми, а у другого и та и другая с яйцами. Розыгрыш же случался очень редко.

Игра эта разнообразилась в том случае, если играющих было только двое. Одна зарывала яйцо, другая узнавала, в какой из двух куч это яйцо положено. Если которая говорила верно, то брала яйцо себе, если не угадывала, отдавала от себя яйцо подкучнице.

Вместо яиц девочки, особенно когда они играли одни без ребят, употребляли камушки, браниски, даже пуговки.

Как у девочек была, кроме катанья, своя игра в яйца, именно «в подкучки», так и у мальчиков существовала заменявшая «кучки» игра, состоявшая в битве яиц. Я не интересовался этой игрой и вступал в неё довольно редко.

Каждый игрок брал по «биту», т.е. сваренному «вкрутую» яйцу с крепкой скорлупой. Затем один держал яйцо «пушкой» вверх, а другой должен был ударить по нему «носиком» другого яйца. Чьё яйцо при этом разбивалось, тот и проигрывал. Выдержавшее удар яйцо продолжало играть, превращаясь из «наковальни» в «молот» или наоборот.

 

***

Кроме того, из пасхальных игр в моём детстве существовала особая игра «в плошки», которая, хотя начиналась с Пасхи, но продолжалась всё лето. Теперь и эта игра, с изъятием из пасхальной иллюминации плошек, вышла из употребления; её, как и многие другие здоровые игры, заменили: стрельба, «разбойники» и т.п. игры, развивающие в ребёнке инстинкт кровожадности.

Собиралась ватага мальчиков и девочек вместе. По жребию, или по «кону», один должен был изображать из себя «горящую плошку» с криком:

– Плошка горит! – вся ватага разбегалась от него в разные стороны, а он должен был кого-нибудь поймать, «зажечь» другую плошку.

– Другая плошка горит! – кричал первый, когда ему удавалось схватить за руку кого-нибудь. Тогда они вдвоём ловили третьего, четвёртого, пока от ватаги не оставался один, за которым уже бегали все. Каждый раз при поимке нового игрока выкликали:

– Третья плошка горит!.. Четвёртая плошка горит!.. и т.д.

Когда все были, таким образом, переловлены, начиналось обратное «тушение плошек». Сначала все ловили одного, изображавшего первую плошку.

Когда он был пойман, кричали:

– Первая плошка погасла, – и с этими словами отбегали от него.

Пойманный обязан был в свою очередь схватить следующего – «потушить» другую плошку; этот – третьего (в отличие от зажиганья, без помощи первого), тот четвёртую и т.д. Каждый раз при этом возглашали:

– Вторая плошка потухла! Третья плошка погасла!

С каждым разом по одному игроку выбывало из строя, и ватага уменьшалась. Наконец, пойман и последний. Игра прекращалась вместе с криком.

– Последняя плошка погасла!

Игра, если было желание, начиналась вновь. Игра «в плошки», требовавшая движенья, простора, воздуха, беготни, сопровождавшаяся весёлым криком, от которого развивались и крепли лёгкие, нравилась нам, как никакая другая из подобных игр на воздухе, и потому чаще всех нами производилась.

Я не описываю здесь других игр, весьма также любимых мною в детстве: в бабки, или «шлыки», в лапту, в чижики, в горелки и пр., потому что они ничего пасхального в себе не заключали и велись, если не круглый год, то целое лето. Как таковые, т.е. как детские развлечения вообще, они требуют иных, связанных с тем же золотым детством, воспоминаний.

 

***

Когда проходила Пасха, когда умолкал последний звон, я чувствовал на душе такую грусть, точно кто-то бесконечно дорогой для меня уезжал далеко-далеко на целый год.

Я так любил Пасху, что самую жизнь свою я считал по пасхам, как дерево определяет свой возраст по концентрическим кругам, заметным на срезе.

Только вчера кончилась Пасха. Так же, как Пасха, только не на год или на два, а на всю жизнь отошло и моё детство. Ни в одно время года мне так живо не вспоминается детство, как именно на Пасху. И само детство, при взгляде теперь на него, что такое, как не светлый праздник – Пасха?

А. Таев


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"