И я тоже уехал из этой деревушки, где жил тридцать пять долгих лет. И когда б мои лета повернуть неожиданно вспять, я б, конечно, вернулся в те годы, где мы жили путём да ладом – в своё детство, на лоно природы в наш слегка покосившийся дом в захолустье, у края планеты (как сумел он с неё не упасть?!). …Ярче всех мне запомнилось лето – лето было там бо́льшую часть, может – века, а может быть – года, солнце там не сходило с небес круглый день. Там почти к огородам приближался кустарник. А лес начинался за ним. И по вёснам он от птичьих звенел голосов – птицы гнёзда свивали на соснах, из других возвратившись лесов, прилетев через многие мили к нам – птенцов выводить здесь и петь. Мы с соседским мальчишкой ходили (любопытные, надо ж!) – смотреть на снесённые в гнёзда яички, мы не били, не трогали их, зря носились встревоженно птички по-над нами… Занятий иных было много у нас – земляника поспевала в июле в лугах, когда лето, достигшее пика, оводами гудело. Шагах в двадцати от околицы – ляга, то есть пруд, и глубок, и широк, нас купаться манил. Но отвага там нужна была – прямо у ног, извиваясь, пиявки крутились, только стоило в воду ступить, да коровы сюда приходили в жаркий полдень – водички попить. В том числе была наша корова, в трёх дворах их держали тогда, пить хотелось им снова и снова: жарко, гнус: комары, овода. И в водичке коровьи «лепёшки» зеленели и плавали. Но всё равно, осмелев понемножку, мы, раздевшись, ложились на дно возле берега, по дну руками загребая, кричали: – Плывём! А потом вылезали на камень – он большой был и плоский. На нём загорали. Большие ребята на средине купались пруда, там, где глубь. Ну а мы, дошколята, на них только смотрели. Тогда в небольшой – в семь домов – деревушке было трое нас старше ребят лет на шесть. Да ещё две девчушки в нашу ровню. Какой там детсад в те года, да ещё в глухомани, где ни света, ни радио, где лучший транспорт – телега да сани, мерин Барсик, привыкший к узде. Мой детсад – это луг, это поле, это птичьи в лесу голоса, это нищенки бабушки Оли – из избы-развалюхи глаза, что четыре рубля получала пенсиона – на месяц. Она за подачки на картах гадала по другим деревушкам. Война многих вдовами сделала женщин, вот таких, как та Ольга, старух, и пускай её пенсия меньше воробьиного носика – дух в ней был твёрдый, к тому же – весёлый, и легка на гаданья рука. Баба Оля задолго до школы научила меня в дурака подкидного играть. И играли мы с ней – старый да малый. И я побеждал бабу Олю едва ли раз из сыгранной сотни. Моя враз ослепшая баба Ульяна, когда годик всего лишь мне был, с русской печки, что вместо дивана ей служила, игральный наш пыл охлаждала – словами, без злобы. Бабы Оли смеялись глаза. …А ещё металлический обод, что с тележного снят колеса, мне игрушкой служил. Босоногий я бегу (мне казалось – лечу!) по траве – без пути и дороги – вдоль деревни и обод качу, подгоняю рукой. Обод катит и звенит, если камешек вдруг под него попадёт, и некстати вдруг подпрыгнет, отбившись от рук от моих, и в густую крапиву улетит – надо лезть, доставать. А какой я был в детстве счастливый, когда осенью мы на кровать водружали набитый соломой мне служивший матрацем мешок. Да, с вещицей такой не знакомо поколение новое – в шок может ввергнуть такая» «постеля» современного мальчика. Но, когда зимние выли метели за окном и стучали в окно дед-морозы, лежать на соломе и вдыхать её запах – тогда ничего лучше не было, кроме как сушёная брюква. Да-да, в годы те много брюквы и репы вырастало на грядках у нас. Брюква к осени ширилась, крепла, круглой делалась в профиль и в фас. А потом её в погреб таскали и зимою, в большом чугуне, на большие куски разрезали. В русской печке на жарком огне брюква делалась мягкой, как студень, и превкусной. Ещё из неё с давних пор деревенские люди сладость делали детям – сушьё: просто мелко крошили и клали на широкие противни. И – на горячие угли. Вначале сок из брюквы шипел-выходил, брюква за ночь одну превращалась натурально – в печи – в сухари. Сухарём этим мы угощались как конфетой: за щёку бери и соси как леденчик – так сладко вдруг проглотишь язык вместе с ним. …Зимы шли до обидного гладко, и почти что не помню я зим, потому что мороз и сугробы до окошек, а стёкла в них сплошь льдом покрыты и инеем. Чтобы мир увидеть, продышишь, протрёшь тёплым пальцем дыру на стеколке – она плёнкой затянется враз! Вкруг деревни зимой выли волки, это правда, без всяких прикрас. Мать на снег за избой расстилала полотенца и простыни, чтоб они стали белей. Мышковала в чистом поле лисица. Сугроб у крыльца становился всё выше, но зима подходила к концу, таял снег, звонко капало с крыши по завалинке и по крыльцу. Там, где солнце светило на избу больше, с южной её стороны, самой первой проталины признак появлялся – внизу, у стены проступала вдруг жёлтая травка прошлогодняя, глаз веселя, – долгожданного лета заявка! А потом, постепенно, земля под стеной отбирала у снега сантиметры и пяди, черна. И по ней так хотелось побегать босиком!.. Но не сразу весна побеждала в сраженье со стужей – дед-мороз упирался, как чёрт. Снег был рыхлым внутри, а снаружи, на сугробах – и плотен, и твёрд. И по насту тому было можно почитай до обеда с утра нам носиться, презрев осторожность, – он держал! Ледяная кора прахом шла во второй половине по апрельскому длинного дня… Те года вспоминаются ныне, как какая-то сказка, дразня мою память, особенно ночью, когда надо б уснуть и – невмочь, и всплывают обрывки и клочья тех картин, и не гонишь их прочь, а пытаешься снова и снова заглянуть в своё детство… Наш кот, только-только с земного покрова снег последний с водою сойдёт, уходил – аж до первого снега – в лес и жил там, в лесу, напролёт лето всё. Что служило ночлегом там ему, что он ел? Только кот возвращался домой разжиревшим как ни в чём не бывало – к зиме. Может быть, он там виделся с лешим – в том лесу. Леший грезился мне по понятиям бабы Ульяны – мужиком, выше сосен и весь в волосах. Леший пас на полянах и в чаще скот, который был здесь, в деревушке у нас, – три десятка годовалых телят. Крёстный мой, дядя Саша, он лешему «взятку», то есть клятву, давал. И домой возвращался, лишь утром проводит в лес телят – сам себе господин! И телята до вечера ходят по борам. И из них ни один не терялся в лесу за всё лето, несмотря на телячию прыть. «Пастуху» дядя Саша за это обещался всё лето не брить бороды иль не спать с тёткой Анной – своей жёнкой в пастуший сезон. Те телята велись постоянно здесь, у нас. Тётка Анна и он их на маленькой ферме кормили и поили. Когда же бычки набирали свой вес – уводили их на бойню в райцентр мужички не из наших. Потом пригоняли к нам в деревню теляток других. Так вот жизнь и текла. И едва ли на свои всё вернётся круги. Нет и нет! Разве только что ветер, как в Писании сказано, – он, всё и вся повидавший на свете, с четырёх возвратившись сторон, перейдёт снова с юга на север и с востока на запад, кружась на ходу на своём… И на древе – древе жизни – извечная связь меж ветвями его и корнями роковой обозначит разрыв… В сентябре мы с большими парнями в перелеске палили костры и пекли на кострищах картошку, а вокруг шелестел листопад. В шесть годов я уже понемножку стал грамматике знать – старший брат привозил мои первые книжки из райцентра, показывал мне «аз» и «буки». Я бросил в картишки с бабой Олей играть, и вполне научился владеть алфавитом и читать, пусть пока по складам. То, что в детские годы привито, – никаким не сдаётся годам: и сейчас я «Федорино горе», если надо, прочту наизусть, как тогда, наизусть, бабе Оле, бабе Уле и матери – бьюсь об заклад, если где-то хоть словом ошибусь… А ещё, а ещё жизни будущей твердь и основа – вера в Бога. И я был крещён в шесть годков – настоящий священник к нам в сузёмок в одну из тех зим вдруг нагрянул. В хрущёвское время то был подвиг. И крёстным моим стал весёлый пастух дядя Саша: он ребёнка – меня – на руках над купелью держал. В круглой чаше поп, обрядную кисть обмакав, вывел крест на челе мне елеем и на шею (мой крёстный помог) мне распятье надел. Я, не смея глаз поднять, думал: поп – это Бог, потому что, по взрослым рассказам, Бог – старик с бородой и с крестом. Да и то – что мог детский мой разум подсказать? Это будет потом, уж довольно во взрослые лета я пойму и поверю: Он есть, Он велик и могуч, но при этом мы не видим Его… И прочесть два Завета – и Ветхий и Новый – я смогу где-то лет в двадцать семь… Да, я в детство вернулся бы снова, навсегда бы ушёл, насовсем. Может быть, потому мне и снится странный сон и не раз, и не два: лето, солнышко в небе искрится, на деревне и в поле трава зеленеет и ярко и сочно, я – у нашей избы на крыльце. Вижу все семь избушек – воочью, но в начале деревни, в конце ни тропиночки нет, ни дороги – сплошь облитая солнцем трава, и у нашего также порога, – будто я и не шёл по ней, а прилетел на крыльцо, – не помята травка возле ступней. А день, тёпл и ласков, как в детстве, когда-то. От берёзы дырявая тень на несмятую зелень ложится. И я вдруг понимаю, что тут я один, только ласточки-птицы тёплый воздух крылами стригут, но никто по деревне не ходит, ни мычанья, ни звука нигде, а за нашей избой, в огороде так же брюква растёт на гряде. Но и к ней – ни следа, ни приметы, чтобы кто к огороду прошёл. Ни души нет в округе, но мне-то почему-то во сне хорошо и тепло – одному. На ступеньке я стою, озираюсь вокруг, рад, что вижу свою деревеньку. Просыпаюсь и мыслю: а вдруг после смерти физической, после моего на земле бытия я вернусь в своё детство – не в гости а навечно – на круги своя?
Александр Росков
Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"