На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Литературная страница - Проза  

Версия для печати

Агафьино серебро

Повесть

Родовой Водынинский дом стоит высоко на берегу, на окрайке угора, над самой рекою. Почти все дома в деревне ядреные, двухэтажные, со взвозами и деревянными коньками на крышах, но Водынинский и среди них отличается особым размахом и статью.

Дедко Федор, рубивший избу еще в позапрошлом веке, видно, оказался удалой на выдумку, вот и схряпал хоромины на загляденье всей округе. Если уж окно у Водыниных, то высокое, “тальянское”, устроенное на городской манер; если взвоз, то самый широкий, не в два ли сенных воза размером; а если конек над крышей, то не один, а целая пара. Второй, крутогрудый, на озадках избы, пожалуй, будет даже покрупнее своего “парадного” собрата над фасадом.

Нет, как ни рассуди, большой выдумщик и труженик был Федор Водынин. Добрый памятник себе и своему роду оставил. Да вот беда, некому жить в его домине. Осталась только одна внучка Августа Степановна, которой тоже уже катит восьмой десяток. Вот к ней-то, в пустую переднюю горницу, мы и поселились с товарищем, когда приехали в здешние места за грибами. Но грибы оказались редкими, беговыми, удача отвернулась от нас, и мой напарник, плюнув в сердцах на все, укатил обратно. А меня будто кто-то приворожил здесь, и я остался. Да и как уедешь от такого чуда, когда наступило время ранней осени и бесконечных густых листопадов. Дожди и ненастья кончились, заросшие, косматые луга ошпарило первым инеем, а небо неожиданно стало высоким и светлым, как в золотую летнюю пору. По правде сказать, имелось у меня в затайках души еще одно дело, которое не давало ни сна, ни покоя. «Бог с ними, с грибами, всех не унесешь. Вот только бы сладилась моя придумка».

Каждое утро вместо зарядки я отправляюсь по воду. Надеваю хозяйкину фуфайку, натягиваю на босу ногу резиновые сапоги и, тихо брякая ведрами, спускаюсь к реке. В такую рань на берегу еще никого нет. Река только пробудилась, как и я, ежится от прохлады, маревит темной водою, и сладко ворочается среди кошек и перекатов в своих песчаных постелях.

Я ступаю на шаткий мосток, переброшенный с берега на баклыш, набираю полные ведра, брызгаю в лицо студеной водой, и поднимаюсь по косику на угор. Весь утренний распорядок мне знаком наперед. Сейчас, как обычно, сделаю передышку. Посижу на скамейке, посмотрю на реку, которая круто огибает деревню и похожа на серебряную дугу, случайно уроненную разгоряченным конем между зеленых лугов и красных угоров. Потом занесу воду в избу, наполню ею широкий ушат возле русской печки, и буду ждать, когда хозяйка стукнет ухватом в стенку, приглашая на утренний чай. И даже первые слова Августы Степановны мне тоже уже известны загодя.

– Сколько еще проживу, кто знат, – скажет она, закручинившись. – Что с домом-то делать? Может, написать завешшание, подарить его церквы?

В деревне недавно восстановили храм, и у Степановны с подружками появилось новое занятие. По праздникам они ходят в церковь. Ставят свечки за упокой и за здравие, тихо поют и несмело молятся, вспоминая забытую веру.

А церковь, возрожденная в великих трудах, стоит посередке деревни, о край поля, и похожа на девицу, вышедшую из осеннего леса в белой шубейке. До того она пригожа и аккуратна, что глядишь на нее и не можешь налюбоваться. И даже, порой, не верится, что тут, среди нехожего векового леса, в забытой деревенской глуши, возможно такое чудо.

Вспоминаю, как в первый раз, неделю назад, я вошел в храм. Случился какой-то церковный праздник, кажется, Вздвиженье, из Мезени приехал батюшка, а над деревней, созывая народ на службу, звучал благовест.

Степановна в тот день с ранешенька была сама не своя. Суматошно обряжалась у печки, вынимая противни с пирогами, намывала полы в горнице, вытянула из сундуков новую пригожую кофту и платок с кисьями. С краю стола, на медном подносе, накрытом беленьким рушником, торжественно восседал румяный каравай, увенчанный расписной солонкой. И как только за окном прошумела легковая машина, хозяйка моя тотчас встрепенулась, как воробей, скорехонько перекрестилась, и, подхватив поднос с караваем, побежала на взвоз встречать священника хлебом-солью.

После встречи мы всей гурьбой направились к синему церковному крылечку. Потрясая рыжей бородкой, длинноногий батюшка вожаком вышагивал впереди. В храме оказалось темно, холодно. Старушки включили свет и запалили первые свечи. Я встал у порога.

– Идите к нам, – позвал священник, оглядываясь в мою сторону.

– Так я не верую, батюшка.

– Разве? – он подошел и заглянул ко мне в душу хитроватыми молодыми глазами. – Вы просто не ведаете. Становитесь ближе, послушайте.

Колокол смолк, началась служба, но деревенский люд, запаздывая по привычке, все тянулся и тянулся в церковь. Когда отворяли высокие белые двери, впуская в притвор опоздавших прихожан, свечки громко потрескивали и дружно вздрагивали от сквозняка живыми огнями.

 

2

Тайная задумка не выходила у меня из головы, и на следующий день я решил позвонить домой. Вместе с Августой Степановной, по пути срядившейся в магазин, мы отправились вдоль ручья, старой песчаной дорогой, проложенной между двумя деревенскими околотками – Бором и Волостью. Когда-то, в стариковские времена, все здешние избы гуртовались в одном месте, у реки на красном угоре. Но после пожара большинство домов превратилось в пепелище. Случилось это жарким летом, в разгар сенокоса, когда весь народ работал на заречных пожнях. Завидев огонь, все – кто вплавь, кто на лодках – бросились к реке, но спасти удалось только с полдюжины изб. Поэтому и пришлось погорельцам перебраться через ручей, к дремучему сосновому бору, образовав здесь второй околоток.

Вот в тот околоток, из Волости в Бор, мы и идем неспеша с моей хозяйкой. Шагаем мимо знакомой беленькой церкви и двух вековых, черных от времени мельниц-столбовок, мимо луга, уставленного редкими зародишками. Вслед за нами в попутчики увязался соседский пес Полюс. В прошлом году Августа Степановна несла на гостьбу свежеиспеченный рыбник, а Полюс изловчился и выхватил пирог у нее из рук. Степановна, говорят, бежала за собакой полдеревни, но догнать прохвоста не смогла, и с тех пор его не залюбила.

– Поди, давай, прочь! – Прогоняет она настырного пса, взмахивая на него рукой. – Вот я тя счас вицей-то жигну, будешь знать.

В деревне всего два телефона: в сельмаге и старой совхозной конторе. И с первым попутьем я заглядываю в магазин. Маленькая худенькая продавщица в резиновых сапогах и белом халате, надетом поверх шерстяной кофты, носила из кладовки товар. Она быстро и с любопытством оглядела меня, кивнула Степановне, и, бухнув на полку кирпичики хлеба, опять скрылась в подсобке. У прилавка, внимательно наблюдая за продавщицей, стояла невзрачная старушонка в платке и короткой плюшевой жакетке. Поздоровавшись с нами, она тут же отвернулась, словно боясь пропустить самое главное в своей жизни.

Когда продавщица стряхнула с халата золотистые хлебные крошки и вопросительно взглянула на покупательницу, та снова, как в первый раз, уставилась на магазинные полки.

– Люба, хлеб-то какой страшнящий, – ревниво примечает старушка, зыркая глазенками в сторону.

– Плохо поднялся сегодня.

– Я смотрю у тебя перестройка, – спокойно, не торопясь брать товар, продолжала бабка. – Сушки-то теперь с того там краю разложены, а ране тут лежали. Свежи-нет, хочу спросить?

– Свежие, свежие, вчера привезли, – чуть повысив голос и теряя терпение, отвечает Люба.

Но покупательница, даже не поведя ухом, не спеша разглядывает полки с сухим молоком и рыбными банками.

– Люба?

– Ну, чего тебе?

– Дай-ко мне какого-ле чаю позаковыристей. Со слоном-то есть?

Продавщица молча выкладывает на прилавок чайную пачку.

Старуха долго рассматривает ее, мнет в руках, нюхает. Потом спрашивает у Степановны:

– Августа, ты не помнишь, слоновый-то чай, который лучше? С хоботом вверх или вниз?

– Тебе, какая разница, Ульяна, – не выдерживает продавщица. – Бери, не задерживай очередь.

– Люба, ты така молода, а уже нервна, – укоряет старуха. – Со слоном-то ране тоже не всякий брали.

– Ты уж больно разбориста. Чай, он и есть чай.

– От ты кака, Люба! Доживешь до моих годов, да тебе без уважения станут отвечать. Больно приятно?

У прилавка явно сгущались тучи. Чтобы не слушать скандал, я выхожу из магазина и отправляюсь в контору.

Если говорить откровенно, то никакой конторы давно нет в деревне, а есть полуразвалившаяся изба – бывшее совхозное правление.

В помещении пахнет крепким табаком и застоявшимся нежилым духом. Вдоль стен на лавках сидят мужики и молчаливо курят. Говорить им особенно не о чем, обо всем уже переговорено за многие годы. Разве что поделятся редкими деревенскими новостями, расскажут, у кого какая уродилась картошка, видел ли кто сейгод медведя в окрестных лесах, или спросят, не ожидая ответа, для порядка, об охоте, грибах да ягодах.

Все мужики пенсионного возраста, давно уже не работают, да и никакого производства в деревне теперь нет, но они исправно, по привычке каждое утро приходят в “контору”. Посидят, покурят, обменяются мнением о погоде, если не о чем говорить, и расходятся по домам. Они словно ждут, что вот сейчас кто-то снова позовет их работать, косить луга и метать зароды, но, оказывается, уже не нужны деревне ни сено, ни коровы, ни их трудовые руки. Да и сами они со своими ворчливыми старухами и деревней тоже никому не нужны.

Чтобы развеять тягостное молчание бывший совхозный бригадир Федор Иванович подначивает на разговор соседа по лавке.

– Егор, слышь. У тебя внук-то, говорят, вчерась пять рублей проглотил?

– Не-е, не слыхал. Бабка ничего не сказывала.

– Да проглотил, проглотил, – утвердительно кивает Федор Иванович. – Говорят, парнишка насилу выкашлял деньгу-то.

– Опеть галитесь?! – Егор буреет лицом и, недовольно расталкивая соседей по лавке, пробирается к телефону. Зычно покашливая, то ли от волнения, то ли от папиросного дыма, он громко кричит в трубку:

– Алле, это хто? Апполинария? Здорово-те! Поля, много ле грибов-то у вас? А сыро ле? А каки попадают? О, и белы! А крупны? Далеко ле?

Минут десять Егор пытает свояченицу, расспрашивая ее исключительно о грибах. Он то возвышает голос вверх, то понижает его до шепота. Причмокивая губами от удовольствия, перечисляет рыжики, обабки и красноголовики. Ежесекундно меняется лицом, искренне удивляется, согласно кивает головой, спорит, дает советы. В мельчайших подробностях выспрашивает, велики ли у грибов шляпки, не червивы ли они, растут ли на беломошниках или в осинниках. Интересуется, вкусна ли жареха, да кого из родни угостили грибовницей, много ли насолили губ, да как солили… Он говорит, и кажется, что для него сейчас нет ничего важнее на свете, кроме грибов.

 А у мужиков своя тема для разговора. Подсмеиваясь над Егором, они начинают вспоминать, кто, в какой деревне, и что за безделицу проглатывал на их памяти.

– Пять рублей солидная монета, – вступает в разговор Арсений Кузьмич. – Как ранешны пять копеек.

Он поправляет на голове зимнюю шапку и несколько раз чиркает спичкой, прикуривая новую папиросу.

– А вот у Мишки Дорони сын две солдатские пуговицы проглотил. Со звездочками. Так отец за им два дня с тазиком ходил.

– Пуговицы еще что, – откликается Рудольф Артемьевич, молчаливо смотревший в окно. – Да и парень у Мишки уже большой, в школу ходил. А вот мне-ка племяша оставили поводиться. Он еще зыбной был. Я ему леденец сунул, чтобы не ревел попусту, а сам на поветь за молоком вышел. Вертаюсь в избу-то, а он, мать честная, уже синеть начинает, задыхается. Что делать? Я и сам-то перепугался. Взял его из зыбки и давай за ноги трясти. И ведь вытряс, слава Богу, леденец-то только по полу сбрякал.

Тот случай, видно, и сейчас еще волновал Артемьевича. Он покачал головой от переживаний и провел ладонью под кепкой, будто бы вытирая пот.

– А у нас случай еще интересней, – не остался в долгу с ответной байкой Федор Иванович. – До войны дело случилось, мы в школе учились. Однажды у нашей учительницы брошь куда-то запропастилась. Учителка была городская, любила нарядиться да пофорситься. И вот брошь – как в воду.

Федор Иванович сделал паузу, растягивая удовольствие, и обвел глазами настороженных слушателей.

– Кинулись, значит, искать. Учительница в худых душах. Брошка-то оказалась дорогая, из самоцветов. Все в школе перегоношили, кверху дном переставили. Нет украшенья и баста! И только тут, чуя, что дело пахнет керосином, Вовка Тараканов из нашего класса сознался. “Это, – говорит, – я, Светлана Васильевна, вашу брошку ненарошно проглотил. Но вы не расстраивайтесь, я ее вам завтра принесу ”.

Мужики дружно раскатились смехом.

– Ну, даешь, Иваныч! Брешешь, поди?

– Истинная правда, при мне дело случилось.

– А что с брошкой-то получилось? – Едва сдерживаясь от смеха, задаю я законный вопрос.

– Через день Вовка принес ее. Брошка блестит, как новенькая! “В десяти, – говорит, – водах, Светлана Васильевна, ее мыли”.

– А учительница?

– Не взяла обратно. Побрезговала...

Отсмеявшись, мужики на минуту умолкли, задвигались на скамье, пропуская меня к телефону, а затем снова принялись за беседу. Вполуха я слышал, что говорили о сенокосах, и подивился, как быстро они перевернули тему в другую сторону.

– Нынче все луга и чищеницы запущены.

– Все, все. И Круглая поженка, и Черсогорская ерка, и Вахтеева чищеница...

– И Вахтеева?

– Что ты, парень, там уж лес вымахал, грибы хорошо растут. И грибы-то, едренящи, как поросята!

– Артемьевич, а пошто сейгод лебеди-то впереди гусей полетели? Не к снегу ле раннему?

Так они разговаривали еще какое-то время, обсуждая на все лады ушедшее лето и будущий ранний снег, которого ждали со дня на день. А потом, побросав окурки в большой медный таз, стоявший посередке комнаты, потянулись к выходу.

Мне же хотелось узнать одну подробность об Агафье Кирилловне, но, как назло, связи с Мезенью не было. В трубке, словно в шаркунке, отчаянно брякало и шебаршало, да далеким эхом слышался разговор двух старух, обсуждавших невесток.

 

3

“Я не понимаю язык цветов и трав, не слышу музыки ветра и леса, мне даже не отличить красок реки и неба, когда в раннеутренние часы они перетекают друг в друга синей бледностью, а безыскусный деревенский народ понимает все. Он чует завтрашнее ненастье и дикого зверя с дальнего лесного кордона, знает подход рыбы в реке и заговоры от хворей, он лучше всех умеет работать и петь самые сердечные песни. Но почему же тогда он так несчастен, хотя и не подает виду? Есть у него река, лес и сенокосные пожни. Есть теперь церковка над всем этим окрестным миром. Есть, кажется, все, но не хватает для счастья какой-то чудной малости. Будто из настенных ходиков с кукушкой выпала и закатилась под тяжелый комод самая главная часовая пружинка. И часы не ходят. Все шумят, суетятся, шарят по половицам, но отыскать нужной детали не могут”.

Так попадал я наедине со своими мыслями по знакомой песчаной дороге, мимо беленькой церкви и вековых мельниц-сестренниц, пока меня не окликнули.

– Ишь-ко, горшок с горшком в печи не сталкиваются, а человек с человеком завсегда!

На ступеньках крылечка, помахивая мне батожком, сидела самая старая деревенская бабка Манефа Кирьяновна. Ей давнехонько перевалило за девяносто, из своей кособокой избы она уже никуда не выходит, но тут такое дело, редкий ясный денек в сентябре, и бабка выкатилась погреться на солнцепеке.

– А я тебя издалека заприметила. Думаю, откуль попадат соседушко порядовный?

– На переговоры ходил, Кирьяновна, – отвечаю я, придерживая шаг у крылечка. – Ты-то какова?

– А вся на виду.

– Ну, видком-то еще хороша, хоть сейчас под венец.

– Не плети давай. Хороша, нос да глаза, да еще два раза. Заживешься дак и похоронить не кому. – Манефа даже не улыбается моей шутке, а коротко вздыхает, поправляя на коленях мятую ремковатую юбку. – Вся больше преставилась, как пропастина. Молодые разовые мужики помирают. Им бы только жить, а они свяжутся с пьяночкой...

Заметив, что Манефа хочет подняться, я подаю ей руку. Привставая, старуха грузно опирается на палку, а свободной рукой неожиданно крепко обхватывает мою ладонь. Я чувствую, какие цепкие и холодные у старухи пальцы, и как тонка на ее руках кожа.

Войдя в комнату, Манефа Кирьяновна долго усаживается на табуретку и шумно, тяжело дышит, указывая дрожащей рукой на свободный стул.

– Посиди, давай, со старухой. Ишь, много ле ходила, а вся задохлась. Нет, зажилась я, зажилась. Не знай, за каки грехи Господь не прибират к себе?

Добрую половину Манефиной комнатенки занимает русская печь с полатями, и оттого в избе кажется тесно и сумрачно, а низкий потолок и вросшие в землю оконца только усиливают унылое впечатление. В горенке, где одновременно пахнет кислой рыбой и свежей грибовницей, такой беспорядок и раздобурда, какие может создать разве только человек очень вольной русской души. На потемневшие обои наклеены цветные репродукции из старых журналов. Возле рамки с семейными фотографиями висят бинокль, патронташ и большой изогнутый рог на серебряной цепочке. На обеденном столе рядом с немытой посудой лежит молоток и ржавый барочный гвоздь, пачка чая со слоном и рабочие верхоньки, пучек зеленого лука и “Определитель птиц”, раскрытый на оглавлении, амбарный замок с ключем, заварочный чайник старинного фарфора, осьмушка черного хлеба.

Пользуясь случаем, я решаю спросить Кирьяновну о своей затее, но поговорить по душам нам не дают. Дверь внезапно отворяется, и в избу вваливаются Манефин племянник Алексей и ее падчерица, маленькая убогая хромоножка Милетина Платоновна. Они копали картошку, и пришли отобедать.

Алексей сдержанно кивает, гремит рукомойником и молча принимается за еду. Его напарница, напротив, проявляет к обеду полное равнодушие. Она с детским любопытством поглядывает на меня из-за плеча Кирьяновны. И даже не верится, что Миле уже семьдесят лет. Так весело и молодо сверкают из под платка ее открытые большие глаза.

– Мы-то бывало и парево ели, и солому толкли, – ни с того ни с сего заговаривает Манефа Кирьяновна. – Досыта наробились. А има все понюгальце нать. – И она выразительно смотрит на Алексея.

– Не говори давай зря, – огрызается тот, отодвигая миску с редькой.

– Ишь, стыдно при чужих-то людях, – Манефа обреченно машет рукой в сторону племянника. – Сейгод весной-то чего удумал. Покаместь я в район до больницы попадала, он все мои похоронны деньги из сундука вытянул. С пьяночкой-то связался, дак. Хорошо я залеживаться не стала, думаю как бы совсем не закавшали в больницы. Приезжаю, сундук на месте, замок целехонек, а денежек сбереженных – как не бывало. А он, лисован, сундук опружил, дно из-под низу вскрыл, и старухины денежки – не стыдно шарам-то – все на вино и устряпал.

– Не брал я твоих денег.

– Куды они делись? Мышки съели? Я вот тебя, вертеха, батогом-то межукрыльцев огрею, будешь знать. – Манефа Кирьяновна сделала вид, что потянулась к палке.

– У тебя, тета, с утра одни устафилы, – отодвигается от греха подальше Алексей.

– А ты не отъедайся, коли напроказил!

– Не видел я никаких денег. Ты бы лучше человеку про прежню жизнь поговорила, про переходы лешачьи рассказала. А то вспоминаешь всяку глупость.

– Какие-такие лешачьи переходы? – прицепился я тотчас к Алексеевым словам, припоминая, что уже слышал в деревне про здешние чудеса.

– А ничего-то я теперь, парень, не знаю. Ты тоже, Олеша, мелешь почем здря, – начала отнекиваться хозяйка.

Но тут Милетина Платоновна, сидевшая до того тихо, как запечная мышь, вскочила с места и всплеснула руками:

– Как же не знаете, матушка? Третьего дня, однако, сказывали мне про знающего с верхней деревни?

Манефа Кирьяновна отвела глаза в сторону и на минуту погрузилась в себя, словно бы унесясь памятью к какой-нибудь древней Повести временных лет.

– Как две-то мелогорки раскотосались? – вспомнив, наконец, нужную подробность, переспросила она у падчерицы. Та в ответ согласно закивала маленькой головенкой.

– Было тако дело... Поссорились в деревни Мелогоры две хозяйки и потеряли своих коров. Поискали, поискали, а тех и след простыл. А в верхней деревни один знающий жил, вот к нему и обратились. Тот подумал и говорит: “Вижу, ходят вокруг сосны, за полями, две коровы. Все кругом истоптали, без питья замирают”. А растет та сосна, мол, там-то и там-то. И указал место.

– И ведь, вправду, нашли коров-то! – снова привстала с табуретки Миля. – А ведь до того всей деревней за ними ходили, и сыскать не могли.

Я заметил, что она верит и удивляется всем этим колдунам, шамаховкам и лешачихам, о которых в здешней людской памяти осталось уже больше легенд, чем правды. Милетина Платоновна радовалась матушкиным падейкам, как добрым сказкам, не забывая, правда, с опаской и утайкой глядеть в красный угол и креститься на черную, закоптелую икону.

– А воно где, из того-там дому, – Кирьяновна кивает в сторону окна, – женщина одна в Кеслому взамуж выходила. И вот однажды – то на Пасху случилось– один мужичок попросил у ее поись. Мужик незнакомой, маленькой, ремковатой. Ей нать бы ему шаньги дать, а она пожалела, черствого хлеба сунула. Только гостенек удалился с поклоном, хозяйка окно отворила, а ей муха-то прямо в рот и залетела. Она и прокашляться не может. И што ты думашь? – Манефа сделала паузу, вопросительно глядя мне в глаза. – Жонка-то давай болеть и болеть. И ведь оправиться не смогла, так и померла сердешная. А што бы шаньги ле ватрушки мужичку-то сунуть?

– Ты ему еще про Елену глупу расскажи, – отложил в сторону “Определитель птиц” Алексей.

– А че об ей говорить. Глупа и есть глупа, плетет всяко место. То поминат про каку-то бочку на Иньковом ручью, а в той бочке будто люди живут. То зачнет по полу кататься и кричать не своим, мужицким голосом: “Вася рыбки хочет! Вася рыбки хочет!”

– Так уж и мужицким? – переспросил я, дивясь.

– Правду святую говорю! – подтвердила хозяйка, а падчерица быстро и согласно закивала головой. – А как получилось, сказывают. Икоты-то на огороды сидели, у замежков. Еленушка мимо шла, оступилась, пала да и лешакнулась. Вот они и заскочили в ее. С того году она и умом попятилась. Бригадир-от придет ее на пожню созвать, а она по полу катается, лает да петухом кукарекает.

– Может, притворялась, работать не хотела?

– Како притворялась, что ты, парень. Она и теперь така же, поди проверь,– Кирьяновна со смешком махнула рукой в сторону Еленушкиного дома.

Но когда я поднялся, чтобы откланяться, лицо хозяйки выразило озабоченность, будто бы набежала на него хотя и небольшая, но все же темная грозовая тучка.

– Ты што ле правду к Еленушке собрался? Там ведь брат нее дикой. А собака в прошлом годе Августу выкусала, и пирог с рыбой съела. Сама мне-ка показывала: грудь-то у ей после того затвердела вся и белы отметины от зубов остались. Посиди-ко, давай, хороший гость, у меня время не куплено. Бабка стара еще че ле тебе сплетет.

И тут у меня с языка сорвалось то, что я давно уже хотел выспросить.

– Прасковью Николаевну? – слабым эхом повторила хозяйка. – Как же, знала, знала. Только я еще девочонкой была, когда она отсель уехала. А на што тебе?

– Так то прабабка моя.

– Ах, воно! – вскинула глаза Манефа.

– А Агафью Кирилловну?

– Каку Агафью?

– Калинину?

– Дак голова-то, парень, у старухи как розный чугунок стала. Не помню, куды хлеба кусок положила, а не то… Я ведь взамуж сюда с Пезы вышла, за Петра-то Власовича. Прасковья к тому времени только наезжала родню проведать. Крупна така женщина. А про Агафью тебе нать у Анисима Егоровича спросить. У того память хороша, он двести песен знает. Разговоришься, дак он еще и сплетет каку ле частушку.

Проводить меня до крыльца вызвалась Милетина Платоновна. Я уже сошел со ступешек, а она все стояла и кланялась мне, как простая крестьянка столбовому дворянину. И быстро-быстро приговаривала, не замечая моего смущения:

– Вы уж не обессудьте, не обижайтесь на матушку. Она всю правду вам сказала. У нас и татушка, бывало, придет в лесну избушку и сразу топор в середку порога. Он уж никакой не трусливой. Промышленник! А топор в порог и завсегда эти слова повторял: «Спаси, сохрани. Хозяин, не побрани, ночевать пусти».

 

4

Первые дни в деревне мне почему-то снились туманы. Я еще не успевал разоспаться, ворочаясь в чужой постели, а сны уже тихо прилетали ко мне большими белыми птицами. Снился прадед Степан Иванович. Узколицый, с лопатистой бородой и встревоженными глазами из-под лохматых бровей. Брови – цвета спелого житнего колоса, а борода – чистая сажная чернота. Словно смолил прадед карбас, да и окунул невзначай бороду в горячее, пахучее ведерко.

Снилось, будто сидит Степан Иванович на взвозе и рупастит маленькие ребячьи грабельки. Черенок мастерит осиновый, огловок – березовый, а зубчики из черемухи. На дворе паруха, середина лета, но прадед почему-то в малице и пришивных валенках. Из темноты двора на солнечный свет выступает прабабка. Она тоже в теплой жакетке, цветастый плат сброшен на плечи, а в ушах посверкивают золотые сережки. Прасковья Николаевна простирает руки, пробуя до меня дотянуться, но тут вдруг откуда-то со стороны, от захлевья, от старых амбаров, стремительно наползает густой белый туман, и все истаивает в молочном облаке. Из мглистой пелены виднеется только конек на крыше нашего старого дома и верхушка рябины, высаженная перед окнами в палисаднике. Не видно ни реки, ни крутых щелий, ни громадного купеческого дома с резными наличниками. Разве на заречном лугу, на веретье, торчат из тумана стожары большого – на двадцать промежков – Калинцевского зарода.

Я просыпаюсь в тревожном ожидании и беспокойстве, силясь припомнить недавние сновидения. Вспоминаю, к чему бы могли присниться туманы, амбары и избы, бабушкины руки и золотые серьги.

Августа Степановна слушает мой сон внимательно и серьезно. «Серьги – к добру, к какому ле подарку, – растолковывает она старую примету. – Это хороший сон».

«Ах, Степановна, – радуюсь я. – Знала бы ты, какую весть до меня донесла!» Ведь за этим, говоря по совести, мне и загорелось приехать в деревню, из которой родом наша прабабка.

 

Отчего она преставилась, в нашем роду доподлинно не знал никто. Вспоминают, была звана на гостьбу к купцу Шевкуненко, там пригубила красненького винца, подцепила серебряной вилкой семужки, выпила кофею с черным пряником, а от остального вежливо отказалась. Даже к налимьей ушице, которую так любила, не притронулась. Тут же откланялась и засобиралась домой. А дома переступила порог и, не снимая шубейки, кулем повалилась на лавку, только куньий воротник распахнуть успела. Пока невестки да золовки гоношились, бегали с порошками да склянками, она, сердешная, уже и с души спустилась.

В тех хлопотах возле Прасковьи и пропали ее золотые украсы. Когда покоенку обряжали, сдернули с синеющих пальцев дареное кольцо, перстень с голубым камнем и серебряный браслет с подвесками. В тот же день украшения еще видели на буфете, а на завтра – как в воду бросили. После девятого дня хватились, перешурудили и перетрясли все приданное, вверх дном домину поставили, но ни одной завалящей золотинки сыскать не смогли.

А золота и серебра Прасковья Николаевна, говорят, насобирала дивно. Сама-то она происходила из бедного рода, но случаем попала в няньки к купцу Шевкуненко. Из купеческого дома потом и вышла замуж за моего прадеда, вдовца Степана Куницына.

В девятьсот четвертом году при переезде через реку на островок Малый Якшин перевернулся карбас. Народу в лодке было насажено, как сельдей в бочке – ехали с сенокоса – да еще жеребца к корме привязали. Тут пал штормишко, конь стал взлягивать и опрокинул карбас вверх дном. В тот день девятерых человек приняла река, а в их числе утопли первая жена прадедка Степана и его брат Осип. С того случая поженку Ельники и прозвали Покойниками.

Новая жена Степана Ивановича оказалась деловой и хваткой. Снаряжала в Питер обозы с навагой и олениной, развернула торговлишку, выстроила в Мезени два хоромистых домины, которым нет сносу и по сию пору. Но, по чести сказать, было с чего начать торговое дело Прасковье Николаевне. Не завалящее приданное получила она из купеческого дома. Натурой она слыла строгой, но справедливой. Худому не научала. Всякое житейское дело знала. Купеческие наследники души в ней не чаяли, да и старику Шевкуненко приглянулась шибко. Вот он и отвалил няньке с широкого плеча столовый сервиз, привезенный с Норвегии и тот самый золотой перстенек с голубым камушком. Кто знает, может, еще деньгами и дельным советом одарил купец Прасковью?

Наша прабабка, конечно, того стоила. При всей своей урядливости и несворотном характере Прасковья Николаевна оказалась не обделенной широтой души и мудростью. Чего греха таить, любил Степан Иванович подержаться за рюмочку. Однажды ушел с обозом в Юрому, а в Мезень не вернулся. Прабабка разгорячилась, сама запрягла лошадей и вытянула загулявшего хозяина из гостей. И ведь не горевала о прогулянных денежках. Только и сказала дома, каменея лицом: «Леший с ним, с богатьством, лишь бы голова осталась цела!»

Прасковья Николаевна померла на Святки, а в Масленицу ее украшения заприметили у одной из невесток. И года не прошло, как объявилась в большом семействе Калининых Агафья Кирилловна, но уж всем казалась своею, будто тут и росла-красовалась весь свой девичий век. Степана Ивановича звала свекром-батюшкой, а Прасковью величала только дорогой мамушкой. Родом она оказалась из одной деревни со свекровью. А в Кильце народ песельный! Вот Агафья и пела: свекру старину какую-нибудь про Добрыню, свекрови – ее любимую «Да уж я прялочку на лавочку, башмачки под кровать…», а то опять на гостьбе шутейными «скоросушками» подивит гостей…

И вот, на тебе. Не успела свекровушка в домовинку повалиться, а Агафья уже форсит в ее украшениях. В Масленицу подкатила с Ефимом в пошевенках к ледяной горке, оправила плисовую шубку, выступила, как царица, на свежий снежок, небрежно постукивая пимками друг о дружку, распахнула с улыбкой узорчатый полушалок… Тут все сродственники и ахнули! На Агафье-то, прости Господи, Прасковьины сережки и бусы! Распотачил, избаловал молодуху Ефимушко. Наговаривали ему добры люди, какую проныру под венец ведет. Ослушался, а стариковы слова не мимо дела.

Агафья Кирилловна сразу смекнула о своей оплошке. Но в первую минуту виду не подала, лишь слегка сбрусневела лицом и невзначай закуталась в полушалок. А когда домой к масляным блинам воротились, на Агафье не было ни сережек, ни ожерелий. После того случая никогда не носила она украшений, а свекровино серебро и золото, говорят, свезла в свою деревню и закопала на родовом поместье.

 

5

Саму Агафью Кирилловну я запомнил уже не луноликой красавицей, а дряхлой и беззубой старухой. Отец, бывало, любил привернуть к Калининым и посудачить с Агафьей о старине.

– Ну, какова, Агафья? – Начинал он обычно уже с порога.

– Дак совсем стара стала, не могу места прибрать, – охотно откликалась Агафья, выползая из горенки. – Хоть бы ума-то хватило на век. А то ведь Богу на грех и людям на смех.

– Ума-то у тебя палата, – устраивался за столом отец. – Ты еще Вологду с Москвой соединишь, разговоришься дак.

– А вся больше пропала, коршок-от болит.

Она оглаживала ладонью ногу, охала и, тяжело опираясь на столешню, усаживалась напротив.

– В твои-то годы, Агафья, каки болезни? – подначивал ее отец.

– Дак девятый десяток скоро!

– А язык-то, я смотрю, у тебя не болит?!

– Не болит, так ведь на ем не ходить.

Отец смеялся, откидывая с крутого лба иссиня-черные, соболиные волосы.

– Совсем ты обленилась, Агафья, потому и болеешь. Физкультурой надо заниматься!

– Не говори, давай, а то оприкосишь.

– Я не прикосливый.

– Ишь, а у самого глаза-то сколь чернущи. Придется бабке в саже мазаться.

Пикируясь и зубоскаля с отцом, Агафья словно разминала язык, занемевший в дневном одиночестве. Обычно в собеседниках у нее водились только кошка Муська да внук, приходивший занести дров.

Иногда, собравшись с силами, она брела через три дома ко второй невестке Степана Ивановича – бабке Клавдее. Напившись чаю, обсудив болячки и мезенские новости, старухи удалялись в переднюю комнату играть в «дурака». Иной раз до того доиграют, что песни запоют и запляшут. И даже окошко распахнут на улицу: пусть соседки завидуют, какая жизнь у бабок веселая! А другой раз карточную игру закончат скандалом. Позабыв калоши в сенях, Агафья Кирилловна пулей вылетала на заулок, грозилась батогом в Клавдеины окна и скорехонько ковыляла прочь. Вышагивая по мосткам в одних шерстяных носках, она оборачивалась, взмахивала сухоньким кулачишком, понося Клавдею, а заодно и все Калининское семейство.

Велик ли Мезень-городишко. Назавтра старухи-поровенки у «рыбного» магазина уже обсуждали невесток Калининых. Привирали, что старшая, подобрав подолы, убегала из гостей босиком, а младшая догоняла ее с ухватом. И будто бы Агафья сулилась накликать беду, а Клавдея поминала о каком-то золоте, украденном у свекрови.

Насчет Агафьиных угроз бабки говорили не зря. Передались ей от дедка-чернотропа, Кирилла Трофимовича Дерягина, какие-то тайные знания. Самого деда в Кимже вообще за колдуна почитали. В старое-то время рыбу возами ловили, а не с гулькин нос, как теперь. Вот однажды дедко Кирилл с братаном и возвращались с рыбалки. Завезли полнехонький воз рыбы на поветь дерягинского дома и стали делить. И до того доделили, доспорили, что раскотосались в пух и прах. Тогда Кирилл Трофимович плюнул на рыбу, оборотился через левое плечо и сказал: «Ну, Ванька, твоим жадобным внукам жить не долго осталось!» Сказал так тихо, что братан, Иван-то Семенович, не сразу и понял. А вспомнились ему те слова через девять месяцев, когда оба внука заболели и померли.

Агафья же Кирилловна зла никому не чинила. Характером казалась сварливой, вредной, но на удивление была отходчива и добра. В детстве, когда я не спал ночами и орал благим матом, баба Зоя принесла меня не к кому-нибудь, а к Агафье.

– А пошто ревет? – спросила та у бабушки.

– Стенка боится!

Агафья выслушала Зою Дмитриевну, погладила меня своими костлявыми руками и велела приходить в субботу: «Полуносенку у парня лечить будем». В назначенный день Кирилловна вытопила хорошенько печь, вымела угли по засторонкам и посадила нас с бабушкой у шестка. Я только помню знойный жар от устья и запашок пригорелых кулебяк с камбалами, которые пекли накануне. Потом все в миг исчезло, Агафья накинула на меня какую-то ветхую дерюгу и взяла помело. Делая таинственные движения, она шурудила помелом в печке и перед моим лицом, громко приговаривая: «Чего чепашь, полуносенка? Чепай, чепай хорошенько, чтобы век не была!» И снова склонялась над сажным шестком, почти залезая в печь, снова «чепала» передо мной помелом: «Чепай, чепай хорошенько, чтобы век не была!» И с тех пор я всю жизнь сплю, как убитый, – хоть камни с неба.

Раскотосавшись, Клавдея и Агафья скоро мирились, опять начинали гоститься и играть в карты. Отцу, конечно, было интересней калякать с двумя бабками, а я сидел вместе с ними, пил чай с агафьиными конфетами и раскачивался на табуретке. Мне все хотелось заглянуть в переднюю горницу, где висели иконы. Однажды заметив мое любопытство, хозяйка отпахнула дверь в комнату шире: «Поди, посмотри на иконки. Чего тут тебе со старухами…»

На одной из икон, на той, что поменьше, был нарисован Иисус Христос, едущий верхом на осле, на другой – лик какого-то старца. Трудно сказать, сколько времени стоял я перед иконами в одиночестве. Но отвлекла меня от недетских мыслей Агафья. Шаркая ногами, она подошла сзади и горячо зашептала: «Покрестись-ко давай боженьке». В сутемках лицо ее казалось странно похожим на святого с иконы, таким же изможденным и древним. И только глаза старухи черно блестели из-под густых белых бровей. «Покрестись-ко, хороший парень!» – настырно приговаривалась Агафья. Но у меня вдруг навернулись на глаза слезы, я заробел перед старухой, отдернул руку и выбежал в кухню.

 

* * *

Несколько лет кряду не удавалось мне приехать в Мезень. Так нынче запорхаешься в нескончаемой городской суете, так закружишься и завертишься, что к вечеру чувствуешь себя вроде беспомощной рыбины, выброшенной на берег. И вот так день за днем, месяц за месяцем, год за годом… Иной раз на минуту приостановишься в эдакой-той круговерти, раздумаешься: а что сделал-то за день, за год? На что ухлопал свое золотое время? И такая смертная тоска охватит душу, что хоть полезай… на печь. Но и такие мыслишки приходят изредка, в бесконечных городских-то завертинах. Разве когда смотришь снимки родителей, братанов и теток, или услышишь случаем родную говорю, или, к примеру, увидишь на рынке ценник с корявой надписью «мезенская семга». И тотчас, что-то торкнет в сердце, поведет голову, будто слегка приложились обушком по темечку, и сразу вернулась к тебе память.

Одним случайным днем шагал я по каким-то срочным делам и вдруг набрел на такой тихий и зеленый уголок, что невольно остановился. Казалось странным, как в центре города, среди шумных проспектов, остался нетронутым этот деревенский околоток. Такие же дома с вышками, как у нас на Мезени, но только поменьше. Палисадники и деревянные мостовые. Поленницы дров, грядки с картохой, живая зелень травы и высокие тополя у дороги. Все тут сохранилось, как в настоящей деревне, о которой большой город просто забыл, разрастаясь каменными джунглями вдоль реки.

Шел дождь, ботинки мои совсем промокли, но я не мог двинуться с места. Я стоял, ошарашенный нечаянной тишиной, и только чувствовал стук своего сердца. Дыхание внезапно перехватило, и сознание оставило меня на минуту. Будто перед смертью в голове понеслись яркие сны из прошлого: дед и отец с мамой, сенокос, ледоход на Мезени… В отчаянье я присел на влажную скамью у оградки и обхватил холодными ладонями голову: «Боже мой, что же я делаю?!»

Как во сне, отстоял я очередь за билетами, выхлопотал отпуск, и очнулся только в «аннушке», когда в воздушном провале ушел из-под ног металлический пол, а в круглое оконце брызнуло солнце. Под крылом тянулись нескончаемые рыжие болота, кругляши черных озер, редкие речонки и перелески разнообразного зеленого цвета. Под крылом проплывала родина, и уже чудился мне запах моря, которое, несмелой надеждой брезжило у синего горизонта.

– Смотри, Карьеполье! – закричал в ухо сосед, показывая вниз, на пригоршню серых избушек, рассыпанных рядом с маленькой речкой.

«Кукурузник» наш снизился, качнулся на левое крыло, делая поворот над обмелевшей Мезенью, и, всклубив аэродромную пыл, замер перед вокзалом с вышкой. Один из летчиков, сидевший справа, ловко перемахнул через багаж, наставленный горкой у пилотской кабины, простучал ботинками по салону, и отворил дверцу в летний мезенский день.

Ветер, шторм, буря… Ничто не подходит для описания того единственного мгновения, когда я ступил наконец на родную землю. Не знаю, может быть, просто приливная вода нанесла сюда с мезенских лугов запахи цветов и трав… Но я будто опьянел. Небывалое счастье завладело мной, и больше всего на свете захотелось упасть в траву, упасть и лежать, широко, беспомощно раскинув руки по сторонам.

В первые дни я почти никуда не выкуркивал из дому. По утрам долго спал, удивляясь тишине, в охотку колол дрова и таскал в огород воду. А вечерами мы вели с отцом разговоры. Всякий раз говорили о разном, но одна тема – о старом семейном житье – оставалась неизменной. Вспоминали килецкую родню и долгощельскую, деда Антона и бабу Зою, прабабку Прасковью Николаевну…

Так невзначай и всплыло родовой преданье о прабабкиных драгоценностях, канувших после ее смерти, вспомнилась и Агафья Кирилловна – любимая Прасковьина невестка.

– А ведь до последнего дня бабка «физкультурой» занималась, – смеялся отец, покачивая головой.

– Как это? – удивился я.

– Сын Агафьин на похоронах мне рассказывал. «Ты, – говорит, – придешь, наговоришь ей про физкультуру-то в шутку, а она всерьез принимала. Однажды смотрю, сидит на койке и руками-то, эдак в стороны машет и пальцы разжимает. Я спрашиваю: «Ты чего, мама, делаешь?» А она отвечает: «Физкультурой занимаюсь! Антонович порато велел, чтоб не болела».

И вот тогда, наслушавшись отцовых сказок и тоже приняв их, как Агафья, на веру, поехал я в прабабкину деревню за грибами и родовым серебром.

 

6

– Ну, чего выходил у соседок? Разузнал про своих бабок? – Первым делом спросила Августа Степановна, наставляя чайник. – Видела, видела в окошко, как ты с Милей-то за ручку прощался.

– Чудная она какая-то, Миля.

– Сиротина. Мильку бедну я все жалею, добрая она, безответная. Отец на фронте погиб, мать померла. Они троима у тетки бедствовали. Миля-то с малешенька все в труде. Хотя не очень-то взрачная, и нога-то у нее худа, в детстве с полатей упала.

Степановна охнула легонько, откинула полотенце с хлебницы, налила чаю.

– Мы как-то с ей боронить поехали. Дали нам жеребцов необъезженных. А много ле нам исполнилось? Лет по тринадцать. И вот стали борону чистить. Кони-то сгалили! Мой-то в лес убежал, а у Мили зуб от бороны за ремень у фуфайки зацепился. Конь-то бежит под угор и бедну девку за собой волочит. Дак хорошо ремень оторвался, а то бы убилась. С этаково-то утесу вниз, да с бороной!

Я вдруг закашлялся, подавившись костью из кулебяки.

– Пошто торопишься? Жуй лучше, у тебя ведь язык на дороге.

Хозяйка соскочила с места, подбежала сзади, и постукивая по моей спине, продолжала говорить о Миле.

– Начала она с бороны, но и за плугом с худой-то ногой бродила, и навоз по полям катала. А таки морозы! И на сплаву робила, и по Няфтам на сеноставах скиталась.

Степановна знала все о каждом семействе в деревне, но ни одного худого слова не слышал я от нее о людях. Если оказывался у человека какой изъян, то она только сочувственно качала головой и молчаливо жалела. В людях она понимала лучше любого профессора, но о себе не рассказывала, а только отнекивалась: «Жизнь моя немудра, чего о ней вспоминать». И лишь раз, невзначай, вырвалось у нее признание.

… Иногда выпадет осенями такой редкий отрадный день, что вспоминается потом, как волшебный сон. В лесу после дождя знобко и солнечно. Прохладные капли уже не слетают с деревьев в беспорядочном перестуке, а замерли на ветвях, на кончиках листьев, готовые в секунду сорваться вниз. Алым цветом вздрагивают под ногой брусничники. На губах терпковатый привкус черники. Но два солнышка – одно в невесомых переливчатых облаках, другое в соседней смурной речушке – уже прогрели окрестный бор, и остро, явственно, как в бане, пахнет свежим березовым духом, смородиной и болотом. Бредешь по осеннему лесу по колено в сырой траве, и высматриваешь уже не грибы, не ягоды, а озираешь вокруг все. Глядишь, как будто впервые, на деревья, на розовый шиповник, ненароком уцепившийся за рукав, на опавшие листья, на красные перламутровые шляпы мухоморов, обсыпанные белой пудрой, на мурашей возле лесной тропы, на дождевые капли и небо, синеющее над верхушками сосен. Идешь, слушаешь свои шаги, стук сердца и дятла, чувствуешь внезапную радость и думаешь: а, может быть, в этих деревьях и травах, в маленьких зернах росы и заключается самая главная правда земли? Остановишься в немом восторге, глянешь по сторонам – не видит ли кто твое тихое счастье – и вдруг присядешь у влажных трав, разглядывая дрожащие дождевые капли, в которых отразились и бесконечный лесной мир, и небо, и твоя единственная душа.

В таком лирическом настроении я и вернулся однажды из лесу. Скинул в сенях голяхи, сел на приступок, прислоняясь влажной спиной к натопленной печке. И тут дернул меня леший за язык поделиться радостью: «Степановна, как хорошо-то у вас в деревне!»

– Чего уж хорошего? – ответила она вопросом.

– Все хорошо! Старые избы, церковь, мельницы. Лес и речка. И люди добрые.

Вот тут и случилось что-то с моей хозяйкой. Она приостановилась на середке горницы и вдруг ошпарила, окатила меня, как кипятком: «Хорошо?! А ты поживи-ко в деревни-то. Поробь, поломи-ко!»

Вся ее старушечья красота в миг слетела куда-то и истаяла. Загорелое лицо, похожее на сковородник, только что вынутый из печи, сделалось белым, как молоко. А маленькие добрые глаза смотрели на меня откуда-то издалека, отчужденно и холодно.

– Я-то глупа век роблю! Пахала, косила, сеяла. На лошадях ездила. В лесу деревья валила и возила. Стожары рубила да затыкивала, зароды метала. Досыта за мужика наробилась. До-сы-та!

Обычно сдержанная и немногословная Августа Степановна вдруг заговорила, заголосила почти в голос, рассказывая о своем житье, в котором не оказалось ни счастья, ни радости, ни одного светлого дня.

«Эпидемия гриппа в сорок первом у нас случилась. Папа-то сходил на барабан, на молотилку. Потом в баню. И ох, да ох… Увезли в Жердь, в больницу, а там одни баночки. И помер. Мать нас троих поднимала. Она была хозяйственна, а я ей помощница с одиннадцати лет по своей веры. Мама-то за черный хлеб работала техничкой в клубе. На четверых четыреста граммов. Да налоги: сорок восемь килограммов мяса, триста шестьдесят литров молока, яйца, шерсть. Как хошь живи, и попробуй не сдай. Народ-то бедный плачет, от голода пухнет. Сестра шести лет пошла в школу, там сто граммов хлеба давали. До того доходила, дак ее учительница домой на руках принесла. Вот до чего ослабла…»

Степановна говорила стоя, потом присела на лавку, а затем – за стол, подгорюнившись ладошкой.

– Это ведь мука всесветна! Не приведи, Господи, никому крещеному така жись!

За окнами стемнилось, а чай наш совсем остыл. Но мы сидели друг против дружки в комнатных сумерках, не зажигая огня и не притрагиваясь к вечерним шаньгам.

– А знашь ли, что мы ели-то?! – звонким, чуть хрипловатым голосом спрашивала Августа Степановна, глядя в упор.

Я молчал, готовый провалиться в подпол, в подвалы водынинского дома, в подызбицу, уставленную кадушками с квашеной капустой, солеными огурцами и заваленную старой крестьянской утварью. Даже в потемках я чувствовал, что краснею. Мне стало стыдно.

– Солому ели! – Почти вскричала хозяйка, отвечая на свой же вопрос. – Да и соломы-то еще не сыщешь! А как ее ели, знашь? Солому-то совьем, высушим в печке, а потом толкем пестом в ступе, до муки. Картошку сыру добавим, слепим колоб – и в печь. Испекем и едим.

Степановна покачала головой, словно не веря в пережитое.

– У нас уж в деревне мох не ели, – добавила она, оправдываясь. – Все больше кислушки, борщевки, соломку. С этима колобами и в лес, и на Няфту ездили сенокосить. Колобы на бересту положим, высушим на солнышке, и опять едим. А мох нет, не ели.

– А чай пили? – Спросил я, еще не до конца понимая глупого своего вопроса.

– Ча-а-й! – Всплеснула руками Степановна. – Мы и не понимали, что это такое. Богородску траву пили. У нас и денег не водилось, и в магазин не ходили. Я век запомнила: в ребячьем деле нам конфетку подушечку на четверых разделили. Дак я держу ее на ладошке, смотрю, и не знаю, как ись.

Взволнованная моя собеседница все говорила и говорила без остановки, а я сидел оглушенный. Вся яркость осеннего леса и соседних поскотин, запахи трав и реки, вся красота старых изб, обомшелых овинов и черных бань вдруг пожухла и обернулась ко мне тайной и неожиданной стороной. Я будто открыл для себя новый материк, какую-то Русскую Америку, и этим материком – была суровая и беспощадная правда жизни, прикрытая для меня раньше, ну, допустим, сиренью, каким-нибудь узорчатым наличником или нарядными песнями.

Взглядывая на бледное некрасивое лицо Августы Степановны, я думал, как совсем скоро уйдет поколение великих русских старух, а вместе с ними и вся деревенская Атлантида, с ее хлебом, душой и волей. И останутся одни города, куда все стремятся в погоне за ветром. Помнится, меня и самого увлекали столицы с широкими улицами, многоликой толпой и огнями витрин. Казалось, вот уж где кипит настоящая жизнь, вот где вечный праздник. И странно, не умные, но бесполезные книжки, а деревенские старики и старухи бессловесно надоумили меня, что главная-то жизнь не в столицах, а в тебе самом, где бы ты не жил. В самом тебе – и столица, и родной дом, и главная книга жизни. И так мне стало хорошо от этой мыслишки, пришедшей тогда в голову, что тут же захотелось умотать из города, купить домишко у реки, в какой-нибудь деревне Черсовой, сосмекать лодку и ловить рыбу на тихом озере.

Окошки нашего дома уже заалели первым утренним светом, а хозяйка будто и не замечала нового дня.

– С коровой-то легче жилось, но опять травы не давали косить… Мама испекет по картошины – вот тебе и сахар… А весной колоски по полям собирали…

Спохватилась она, заметив мое молчание. Глянула в оконце и воскликнула в удивлении:

– Батюшки мои – утро! Вот, стара ворона, раскаркалась. Добры-то люди уже обрядились и по ягоды собираются. Тебе-то спать не даю.

Степановна забегала по комнате, прибирая со стола посуду. Она словно приходила в себя после наших ночных посиделок. Лицо ее опять зарозовело и отмякло. «Чего выходил у старух-то?» – переспросила она на ходу, вспоминая утренний разговор.

– Ничего не помнят. Посоветовали к Анисиму Егоровичу сходить.

– А правильно, Анисим постарше будет. Я-то, пуста голова, пошто тебе сразу не подсказала. Анисим-то Егорович грамотной, по сулою на реке работал, да и управляющим отделения в одно время назначили. Он твою прабабку должон знать.

Она замерла у простенка, глянула в зеркало, протерла его сухонькой, почти ребячьей ладошкой.

– Анисим-то ведь по молодости ухаживал за мной! – Призналась она неожиданно, обернувшись в мою сторону. – Я еще в девках ходила. Шью, фуфайки стегаю. Слышу, колотятся: «Кто дома? Где хозяева?» «Я дома», – отвечаю. Он сейчас двери закрыл, вторы закрыл. А я маленька, юрка, давай бегать. Кругом стола два раза, потом вокруг печки. Со звозу-то в одних чулках убежала. Он на другой день встречается: «Глупа, я ведь пошутил!» Да, думаю, шутник. Хи-тер, гуляка! Встретится, дак по сию пору ручку целует. Я девкой-то, конешно, хорошенька така была. Долго он за мной увивался, есть чего вспомнить. С подружкой как-то сидим, и хозяйка ее приходит: «Анисим-то за пошевенкой явится, в Мезень поезжат». А все уж в деревни знали, что он ко мне неравнодушен. Хозяка-то говорит: «Ты Августа бежи к Изосиму Шубину, запрятайся на захлевье, за коробашками». Я побежала, подставила полено к воротам, веревочку выдернула, села и сижу. Вижу, идет Анисим-то. Он стал заворачивать пошевеночек-то в угор, я и не выдержала. Захихикала во весь голос!

 

7

К Анисиму Егоровичу мне идти не пришлось. Мы только пообедали, как неожиданно он сам заявился в гости. Чинно поздоровался, кивнув седой головой, сел к печке на табуретку и протянул хозяйке настенные ходики с кукушкой: «Вот, Августа Степановна, выполнил ваше поручение, починил часики».

– Уж не знай, как и рассчитываться? – зарделась Степановна по-девичьи.

– Дак быват в соседском деле, – настороженно глянул на меня Анисим Егорович. – Когда ле сочтемся.

Строгое, будто вытесанное из мергеля, лицо гостя на мгновение смягчилось, а затем опять тревожно закаменело. Он, наверное, так и высидел целый день затвердевшим истуканом, если бы я не представился. Услышав о грибах и лесе, Анисим Егорович тотчас преобразился.

– Вы что, какие грибы?! – Воскликнул он, смеясь надо мной одними глазами. – Сейгод их вообще не будет, и не рассчитывайте.

– Но почему? – удивился я.

– А потому, – собеседник сделал паузу, видно не зная, как объяснить мне такую простую истину. – Еще тата у нас рассказывал стару примету. Если в ночь на Рождество небо будет черное, звездное – не жди много грибов и морошки.

– Чего же ждать, в таком случае?

– Как чего? Черная ягода уродится – черница, голубель…

Анисим Егорович заметно взволновался, удивляясь моей детской наивности. Родившись на хуторе и прожив всю жизнь в лесу, он и подумать не мог, что есть на свете люди, которые не знают простых природных обычаев и не встречали хотя бы на видок медведя, кабана или лося. О самом Егорыче ходили по деревне легенды, и даже придумали, как он однажды не только столкнулся с медведицей нос к носу, но и высек ее вицей.

– Ха, ха, ха! – Рассмеялся он, когда я спросил о слухах.

– Почему не верите-то? Так оно и случилось, как сказывают. Я в его две пули выстрелил, заряд дроби, вицей сек, собаками драл, а медведь-то поднялся и ушел на моих глазах. Я в избушке заготовил пули и снова пошел на утро. Октябрь стоял, но снегу навалило… О, снегу-то!

Он растопырил ручищи, показывая, сколь дивно навалило в тот год снегу.

– Выяснило, смотрю, он лежит весь в крови. Потом поднялся, ушел в чисто место, потом в перелесок. А я все за ним. Он стал голову-то подымать – я и стрелил снова. А он ведь с тремя пулями, но бежит на меня. Оступился, пал, растянув ноги. Я топор в него кинул, осмотрелся. И, правда, не дышит.

Егорыч осторожно поворотил головой из стороны в сторону, наклонился, словно отыскивая медведя в горнице.

– Да, не дышит уж. Потрошить-то стал его, а в кишках одна лосинна шерсть наедена. Дак вот какой медведище стретился! Я его и дробью стрелял, и – пулей, и вицей стегал. А он летит на меня, будто коршун!

Припоминая случай с медведем, Анисим Егорович с утайкой поглядывал на хозяйку. Та слушала молча, не выказывая явного интереса, но в ее сдержанности Егорович уловил скрытое одобрение. Закончив «охоту» на медведя, он стал рассказывать, как добывал лося и ходил с шурином на зайцев.

Какой-нибудь природолюб слушал бы Анисима разинув рот, но меня с детства не приучили к охоте. Да и, откровенно сказать, в голове все крутились догадки о прабабке Прасковье с Агафьей и семейных «реликвиях». Говорили, что украшений Прасковья Николаевна насобирала дивно. И дались они ей не только от торговлишки и купца Шевкуненко, но еще от одной старой ненки. Та жила без наследников, вот и закопала свои драгоценности на лесном кладбище, а место перед смертью указала Прасковье Николаевне за одну услугу. За какую – не знал никто. Намекали, что прабабка выходила ненку от какой-то злосчастной болезни. Старое хуторское кладбище искали в борах многие, и те счастливцы, что находили, изрыли его вдоль и поперек, но клада не нашли. А теперь позабытый погост почти исчез. Кресты с древними надписями повалились и сгнили, могилы заросли дикими травами и сравнялись с землей. И только нарытые вразброс ямки напоминают о набегах кладоискателей.

Что перепало нашей прабабке из тех сокровищ, осталось тайной. Ходила молва, будто бы в мешке из оленей шкуры, который ненка схоронила в лесу, имелось много всяких украс. Видели среди них серебряные наручи, ажурные бусины с крупной зернью, старинные колты, осыпанные зернышками серебра, серьги, золотые печатные перстни и кольца. Особенно хорош был перстень с рубиновой камеей, через который, рассказывали, Прасковья Николаевна и завладела кладом. Когда ненку отравили, прабабка вынула камень из перстня, истолкла его в порошок и перемешала с красным вином. Потом вытопила баню, напоила ненку своим зельем и повела париться. На жарком полке, вместе с потом, вся отрава из больной и вышла. Правда, другие говорили, что все это выдумки, и, будто бы, спустя годы видели то кольцо с рубиновым камнем у одной из дочерей Агафьи Кирилловны.

Многое оставалось запутанным в чудной старой истории, похожей, скорее, на легенду, чем на сущую правду. Хотя, чего только не случается в жизни. И даже медведь летает, когда с горы падает. Мне до смерти хотелось докопаться, если не до клада, так хотя бы до истины, чтобы, наконец, поставить точку в семейных преданиях. Но дни бежали, и вместе с осенним ветром улетали надежды на счастливый конец моей сказки. Оставался еще шанс вызнать правду у Егоровича.

Дождавшись, когда он вдосталь наговориться с хозяйкой, я вызвался проводить его по деревне.

– Ну вот, и осени дождались, – произнес Анисим Егорович, заботливо смахивая с моего плеча желтый лист. – Журавли и утки уже улетели, теперь гуси пойдут, а потом и лебеди.

Он остановился, взглядывая на серое невеселое небо и, видимо, передумывая в голове свои охотничьи календарные приметы.

Осень и в самом деле подбежала к деревне совсем близко. И хотя тополя стояли еще зеленые, березы казались желты до самых макушек. Оставалось дивиться, как же так, в одну пору, набрали они ровного золотого цвета. Ветер то замирал, прислушиваясь к деревьям, то вдруг налетал порывистым вихрем, разбрасывая вокруг пожухлые листья. Даже за рекой, где еловые боры стойко хранили густую синь, тут и там вспыхивали яркие золотые костры. С каждым днем желтых огней становилось больше, они горели все жарче, напоминая могучий неудержимый пожар, от которого нет спасенья. Казалось, еще чуть-чуть, и осенний огонь достигнет деревни. Запалит черемухи и рябины в тихих проулках, побежит, перекидываясь от избы к избе, по тесовым крышам и вековым бревенчатым стенам, оставляя позади пламени лишь черные головешки.

С этим неспокойным предчувствием сопроводил я Анисима Егоровича до усадьбы, и только тут надумал задать ему вопрос о прабабке.

– Один раз я ее только видел. – Откликнулся Егорович, ничуть не удивившись моему интересу. Видно, Августа Степановна доложила уже ему, кто я таков и зачем прикатил в здешнюю глухомань. – Женщина она така дородна, мне показалась, степенна. Приехала как-то зимой в коробке. Не много мне тогда и лет-то сполнилось, но помню шаль богату на ей, и конь вороной с гривой седатой. Вон в тот родовой дом приезжала.

Анисим Егорович указал на старую избу возле косика на окрайке деревни.

– Там теперь Родомир Павлович живет. Он как с Пезы-то приехал, так на Серафимы Николаевны, сестры вашей бабушки, и женился. Принятой был у Шубиных. Потом Серафима-то померла, дак он другу взял, а дом ему достался. Вы к нему сходите, может, он чего скажет.

– А вы про клад не слыхали? – Спросил я несмело, боясь спугнуть собеседника. – Говорят, где-то здесь на лесном кладбище зарыт.

– Бат не на кладбище, – приподняв бровь, поправил меня Анисим Егорович, – а на Вахтеевой чищеницы, под Никольской сосной.

– А почему под Никольской?

– Кто его знат, старики так прозвали. Я там охотился один раз. Перелесок широкой, сосен наставлено, что волос в бороды у попа, поди угадай, котора из них Никольска. Примету нать знать. Многие туда хаживали, да все пусты возвращались. И охота худа в том там месте.

Услыхав о новых подробностях, снова воспрял я духом. Тотчас захотелось мне побежать к Родомиру Павловичу, чтобы разузнать, наконец, всю правду. Но что-то сдерживало меня от такой поспешности. И вместо Родомира повернул я оглобли в обратную сторону, к Водынинскому дому. Повалился в своей комнатухе на койку и заснул мертвецким сном, как после хмельного застолья.

 

8

Житье наше переменилось с приездом внучки. Она прикатила на утреннем автобусе и, бросив сумки у порога, с радостным визгом схватила Степановну в охапку: «Бабушка, как я по тебе соскучилась!»

А бабушка, видно, еще не веря своему внезапному счастью, стояла молча и только гладила внучкины плечи.

– Что ты, не плачь, бабушка!

– А я и не плачу, – оправдывалась Августа Степановна. – Просто твою маму маленькой вспомнила.

Внучка выгрузила из сумки гостинцы и книжки, сбегала на взвоз за потокой, и сразу принялась намывать полы.

– Нинка, ты бы хоть чаю попила с дороги. Отступись-ко давай. – Радостно одергивала ее Степановна.

– Нинки в лесу бегают, – бойко отвечала внучка, глядя из-под пушистых ресниц то на Степановну, то на меня. – Ужас, какая у тебя грязюка в доме.

– Не говори здря, у меня кругом пермыто, все отшоркано.

– Не спорь, бабушка! И в запечье у тебя не прибрано, и на повети, я видела, беспорядок.

– Ладно, ладно, – довольная, примирялась Августа Степановна. – Ты теперь у меня хозяйка, делай чего хошь.

Заслышав звон о приезде внучки, снова заглянул по какому-то делу Анисим Егорович; пришла, созывая хозяйку за клюквой, Милетина; забежала на минутку маленькая, сгорбленная бабушка Фелицата Андреевна. Она слыла самой набожной по деревне, поэтому еще у порога перекрестилась иконе и начала быстро, быстро рассказывать о здешней церкви.

– Слыш-ко, мил человек, – по-свойски трогала она меня за рукав, – церковь-то наша восстанавливалась в тяжелейших условиях и величайших трудах. И крышу перекрыли, и матицы в малом зале. Главы, бочки, кресты – все заново переделали!

Она говорила так, как-будто совсем недавно мы обсуждали с ней проект храма, судили да рядили о вере, а потом вдруг внезапно расстались. И вот она отыскала меня опять, чтобы продолжить прерванную беседу.

– Оконные рамы нам на лесозаводе сделали, стекла в Быченском сельпо нашли, железо на купола – в Целегоре, а колокола отдали пожарники из Каменки.

Все подробности Фелицата растолковывала мне, но смотрела почему-то на внучку Степановны, внимательно оценивая ее с ног до головы.

– Это величайшая была трудность! – Повторяла она снова, как молитву, наблюдая за Ниной.

Удалилась Фелицата Андреевна так же скоро и неожиданно, как и явилась. Напоследок, прикрывая за собой дверь, уже из сеней прокричала: «У меня мечта увидеть церковь нашу еще с оградкой!»

– Она с детства тако шемело, – рассмеялась Степановна, когда Фелицата сошла с крылечка. – Сама больна, а все чередит да трясется около церквы. Васька-то, староста, запьет, ключи потерят, дак бедна Фаля в форточку лезет, чтобы открыть церкву на службу.

Нашоркав полы, Нина, наконец, садится за стол. Выбирает из вазы пахучее яблоко и, уставившись на меня, начинает жевать.

– Бабушка, иди, попробуй гостинцев, – зовет она, встряхивая короткими светлыми волосами.

– Нет уж, девка, каки мне гостинцы, все зубы съедены. На-ко лучше моих попробуй, – она смахивает с противня свежие шанежки. – Только моделы шаньги-то вышли, не зарумянились. Нать зимний истопель, чтобы пекчи, а у меня печка неудачна.

– А ты топи лучше, – повела внучка плечами, – прохладно у тебя. Не экономь дрова-то.

– Бат не зима, топить, – удивилась Августа Степановна. – Да и попробуй сосмекай дров-то нынче. Я в собес позвонила, говорю, помогите старухе с дровами. Так там обрадовались, отвечают, поможем, бабушка, поможем. И прислали… сто рублей?! На три полена, как посмеялись будто. Я уж обратно хотела им деньги отправить.

– Да не расстраивайся ты, бабушка.

– Как не расстраиваться? До зла-горя обидно! На прошлой неделе шесть гнезд луку унесли. Не дают вырасти. У старухи украли!

Жалеючи, Нина обняла бабушку за плечи и ласково погладила седые волосенки. Рядом с рослой дородной внучкой Степановна казалась девчонкой-подростком.

– Не луку жалко, – оправдывалась она. – Весь народ-то нынче испортили. Всех перепортили чи-с-то! Таки луга некошены стоят. Я на рыбалку теперь под угор хожу, не могу смотреть на все это. Сама-то вся зачернела, на реки-то пропадаю дак. Будто на курорте побывала.

Степановна засмеялась, сбросив с себя худые мысли. Оправив на голове платок, она нырнула в запечье и принесла на стол бутылку красненького: «Вот, на привальное тебе берегла».

– Я же не пью вино, бабушка!

– Ничего, с умом да к месту рюмочку можно. Нать будет еще на кладбище сходить, дедушку помянуть.

Пригубив винца, она рассвспоминалась вдруг о хозяине. Начала рассказывать Нине, как дедушка пришел со сватами, да как она не хотела идти за него замуж, какие он шил справные карбаса, да как играл на гармошке.

Никогда раньше не вспоминала она о муже, все обходилась молчком, а тут словно прорвало ее. Сдерживая влагу в уголках серых глаз, Степановна говорила быстро и нервно. И не внучке, не мне рассказывала, а скорее себе, будто оправдываясь за что-то.

– Я говорю, дедушка, ты пошто на печку-то повалился? Тебе нельзя. Поди на диван. А сама на поветь побежала, творогу да ягод принести на шаньги. Вернулась, а дедушка-то у меня уже на диване лежит, ноги свесил. Обмотай, говорит, голову-то у меня потуже. Я намочила полотенце да обмотала. А он все молчит. Да я как пала ему на грудь, да как закричу: «Дедушко, ты пошто меня оставляешь одну? Да на кого меня бросаешь?» Давай скорей фельдшерице звонить. Звоню да плачу: «У меня ведь дедушко-то помер. Вот беда-то…»

Заметив, что Нина вот-вот расплачется, Степановна обняла внучку: «Ты, Нинушка, ешь шанежку-то, ешь, не стесняйся».

Я молчал, затаившись в углу. Потом допил остывший чай и вышел на улицу.

 

* * *

 

Пару раз приворачивал я к Родомиру Павловичу, чтобы узнать про Агафью, но не заставал его дома. Соседка, бабка Евлалия, жила с ним в ссоре, не разговаривала два месяца, но знала о всех делах Родомира. Сначала, оказывается, он бродил по ягоды, после укатил на рыбалку, а сейчас находился в районной больнице, где вставлял зубы. «Все клыки просвистел, враль!», – кивала она на родомиров дом, подробно рассказывая, на какой стороне и каких зубов нет у соседа. «Бедной старухе гряду пожалел, все готов себе заграбастать!» – заканчивала она разговор каждый раз одним и тем же присловьем.

– А хозяйка у него где?

– К дочери в Жердь убралась. Как только дедко за порог, так она и укатила. Затуркал он ее, несчастну, совсем. Бабка и дров занесет, и баню вытопит. Он, барин, у окошечка посиживат да указыват, а старуха грядки копат. Она разве ноги ему не моет да ту воду не пьет, а так все делат, все сама, сердешная.

– Так и жила бы у дочери.

– А куды его, ирода, денешь? Один благоверный да богоданный. Куды теперь деваться, раз под венцом стояли. Нать уж жить, как застало.

Евлалия умолкла, а потом снова заборшала, запела старую песню: «Свою бабку всю зашпынял, башалма эдака, и мне, горемычной старухи, грядку пожалел. А мы што, бедны люди, в ремках родились, в ремках и помрем…»

Родомирова соседка не зря всю дорогу поминала о грядках. Приспело время копать картошку, и старики со старухами, как сговорившись, дружно выползли на огороды. Нынешнее лето палось сухим, знойным, у многих ботва пожелтела, выгорела на солнце, а картоха уродилась мелкая, как горох. По деревне только и говорили о худом урожае, сравнивали его с прошлогодним и сетовали о будущей голодной зиме. «Вот наказанье, – горевали бабки. – Не к добру все это, а к какой ле войне».

На счастье у Степановны картошка вышла отменная. Первое гнездо выкопала она сама. Стряхнув с ботвы белые цветы, она качнула на ладони, будто взвешивая, ядреную картофелину. «Ишь-ко, – проворковала радостно, – сколь хороша картошечка! Огород-то у меня сырой, низкий, вот и с урожаем удача». Она тетешкалась с картошкой, как с малым дитем. Обсматривала ее со всех сторон, обнюхивала, поглаживала в ладонях. Она поклонялась ей, как идолу, и, казалось, весь мир, весь смысл жизни сосредоточился для нее сейчас в перепачканном землей клубне.

Два дня варзались мы с грядками, и все время Степановна охала и нахваливала урожай. Она и о больных ногах позабыла, рассыпала на повети картошку, любовно перебирала ее, и говорила сама с собой. «Ну, отживем теперь зиму, перекантуемся, картоха есть дак».

– Ты бы хоть себя пожалела, – останавливала ее Нина, – далась тебе эта картошка. Не сади ты ее больше, езжай на зиму к нам, поживи у мамы».

– Ну, а как без картошки? – не понимала внучку Августа Степановна. – Пока еще сама боронюсь, а не замогу, тогда и прикрою весь огород. Тебе, Нинка, оставлю.

– Не нужны мне твои грядки. У меня другие интересы, бабушка.

– Здря ты так, при любом интересе картошка нужна. В войну, бывало, на три раза перекопаешь, всю мелочь подберешь. А ныне у вас на столе каждый день праздник. Дак и то, белого не хотите, печеного не хотите. Избаловали вас.

Нина не принимала такие разговоры на дух. Она обиженно хлопала ресницами и уходила в свою комнату, где сидела, как затворница, до самого вечера, пока бабушка не созывала ее на чай. Но, порой, и на ужин она не выкуркивала, а лежала с книжкой на койке, читая своих любимых немецких поэтов. Ее высокая фигура, резкие движения выражали какую-то внутреннюю тревогу и нервность. То она тихо сидела, уставившись в окошко, то заполошно наводила в избе порядок, то спорила с бабушкой.

– Зачем тебе такая древность? – кивала Нина на старый черный буфет в углу. – Только место тут занимает. Давай вынесем его на поветь?

– Еще што выдумала! – Возмущалась Степановна. – Не тобой поставлено, не тебе и выносить. Помру, тогда делайте чего хотите.

– Я бы сюда сервант из моей комнаты поставила. А полати совсем убрала.

– Вам только дай волю, так вы все переставите.

– Опять ты не поняла меня, бабушка, – обижалась внучка и убегала к себе в комнату.

– Где мне, старухе, понять. Итак, уж все везде переставили, все чисто нарушили! Эдакие здоровенные мужики да бабы посередке лета без дела шляются. Где уж нам, неграмотным, понять. Мы-то за пусты палочки и то стремились работать.

– Надо было в город ехать, учиться, – раздавалось из боковушки.

– А в деревни-то кто останется, все уедут, дак? Кто сена наставит?

– Не будет скоро вашей деревни, не будет! Как ты не понимаешь? – В запальчивости, чтобы досадить Степановне, кричала внучка в приоткрытую дверь.

– Куды вы без деревни? Пропадете! Из-за границы, думаете, молоком напоят?

– А молоко вообще вредно!

– Вредно?! Кто тебе наплел?

– Я в журнале читала.

– Не знай, пошто оно вредно? – удивлялась Августа Степановна. – Ведь все молоком вспоены. Я, бывало, еще дою, а ты уж с кружкой в хлеву стоишь, парного ждешь. Маленька-то любила молоко из-под коровы.

Сколько раз наговаривал я Нине, чтобы она не спорила с бабушкой, не расстраивала старуху. Внучка розовела щеками, согласно кивала, но при случае опять вступала в перепалку и лезла на рожон. Степановна принимала спотычки на удивление спокойно: «Я не спорна, можно бы ужиться. Дак девка вся в мать пошла, така же поперечна». Чтобы не вязаться с внучкой, она брала удочку и уходила на реку.

По правде сказать, споры меж ними возникали не часто. Вспыхнув, как береста, они тут же и пригасали, никли, и между внучкой и бабушкой снова наступало согласие. Тогда лицо Степановны делалось задумчивым и светлым, узкие, почти самоедские глаза будто распахивались, подергивались нежной сголуба поволокой. И хотелось смотреться в них, как в позаброшенное лесное озерцо, пытаясь различить там, в глубине, чистые донные камешки, трепет водорослей и каких-то неведомых рыб, о которых все слыхали, но никто не видел.

А Нина в хороших душах читала мне своих любимых заграничных поэтов. «Послушайте, как чудесно!» – восклицала она, поспешно перебирая страницы книжки. Я подшивал Степановне старые валенки, внимательно слушал и кивал головой. Прочитанные баллады действительно казались прекрасными, но мне хотелось сказать Нине, что есть на свете стихи еще лучше. Стихи о трескучих январских морозах, о маленькой деревенской школе, о русской осени, с ее непроезжими проселками, ненастьями и дождями. Но разве будешь перечить ученому человеку? Я молчал, неумело латал розные катанки и представлял, как тепло будет Августе Степановне бегать в подшитых валеночках зимой, и как они опять весело заскрипят по первому снегу. И, может, тогда вспомнит она случаем, что приезжал к ней осенью гость, который днями шастал без пути и без пользы по лесу, а вечерами пытал ее о семейных старинах.

 

В субботу Степановна созвала нас с Ниной на кладбище. Прямо за деревней мы свернули налево и по заброшенной колее, толсто устланной палыми листьями, вошли в сосновый лесок, казавшийся просторным и светлым. Простор и светлость чувствовались, верно, потому, что иголки с деревьев частью облетели вниз, в белые мхи, а частью окрасились в рыжину и казались бледными, почти невидимыми в утреннем солнце. Скоро дорога сделалась песчаной, сосны разошлись по бокам, и показалось кладбище. Здешние старики знали, где выбрать место для вечного отдыха. Погост заселили на берегу реки, на высоком угоре, откуда на видок хорошо различались и своя деревня, и сенокосы, и все соседние села.

Угадывая мои мысли, Августа Степановна остановилась, перевела дух и сказала со странной радостью: «Ишь, какое у нас сухое и веселое кладбище! Любо тут полежать».

Она отворила голубенькую калитку, обтерла ладошкой фотографию хозяина и прислонилась головой к надмогильному столбику. «Ну, здравствуй, Михаил Николаевич!» И, повернувшись, позвала Нину: «Иди, поздоровайся с дедушкой».

«Скоро вся деревня сюда переедет, – думал я, озирая погост с тяжестью в сердце. – Много ли там жилых домов-то осталось? Половина из трех десятков. А потом опустеет деревня, нарушатся избы, и еще одной русской заставой станет меньше. Но когда-то наши мужики шли сюда, пробирались по бесконечным белым степям, по суземам, болотам и волокам. В дожди, морозы, метели. И, торя нам путь, клали в снегах свои забубенные головы».

И сейчас же пришла мне мысль о том, как много из нас выветрилось лучших качеств. А что мы успели перенять от предков? «Да мы мизинца их не стоим! – Воскликнул я почти вслух. – Каждый ли из нас смастерит простецкое топорище, добудет зверя на пропитание или завершит, как надо, зарод? А терпенья, совести, трудолюбия мы, сиротины, сохранили еще меньше. Нас научали и пестовали, а мы все сами же отринули и промотали».

– Лежишь? – неожиданно громко сказала Степановна, поглаживая надмогильный столбик. – А люди-то картошку копают!

Она бросила в железный ковшик углей, добавила можжевельника, сыпнула горсть сахарного песку и запалила бересту. Тотчас встрепенулся маленький огонек, кинулся по сухим завиткам, затрещал, разгорелся, пышкая в нас сладковато-едким дымком и отпугивая ворон на крестах. Степановна низко склонилась, опершись локтем в колено, и начала кадить по-над холмиком, обсыпанным свежей крупкой, и по углам могилы. Горький дым ел глаза, но свежий ветер из-под угорья стелил его к земле, разметывал в воздухе и уносил в лесной прогал, словно в высокую печную трубу.

 

9

Родомир Павлович Власов встретил меня так, будто век только и ждал этой минуты. Столько нарисовалось счастья и непринужденной радости на его широком лице, что я и сам невольно поддался этому чувству. Он обнял меня у порога и, откидывая лысую голову назад, сказал: «Рад, очень рад! Проходи, дорогой товарищ!» И, не принимая моих извинений, добавил: «Я теперь пенсионер, начальник свободного времени».

Он усадил меня за стол, на котором стояли миска с солеными огурцами и бутылка беленькой.

– Сижу один, как Кутузов. Закусываю.

Родомир Павлович достал вторую стопку, налил до краев и придвинул ко мне вместе с огурцами и отломком черняги.

Не чинясь, я выпил водки, неожиданно закашлялся от горести и, переведя дух, спросил про хозяйку.

– За хлебом пошла, – ответил со смешком Родомир, наливая по второй. – Чего-то опристали сегодня. Я дрова колол, бабка картошку копала. Пришли, повалились на диванчик, а в магазин идти не охота. Я говорю: «Бабушка, давай жребий кинем, кому в сельмаг идти? Хлеба-то дома ни куска». Вот ей и выпало.

Хозяин говорил громко и резко, будто со всего маху стучал обухом по наковальне. Он наклонялся ко мне через стол, оттопыривал ладонью правое ухо и переспрашивал: «Дослышу плохо, че сказывал-то?» Потом пошурудил в верхней жирке комода, вынул оттуда провод и стал прилаживать его к уху. «Обожди уже, – опять громко сказал он. – У меня тут машинка слуховая имеется».

– Контузия?

– А ты как думал? Меня ведь всего изрешетили, изранили на войны-то. Места живого нет. И ноги больны. Ну-ко, прошагай пол-Европы!

Чудной был этот Родомир Павлович. Так он рассказывал о войне, такое плел, что я диву давался. Вспоминал, как стрелял «кукушек» на финской, горел в танке, обороняя Москву, как брал Берлин.

– А Сталинград? – спросил я.

– О, правильно вспомнил! Привелось и под Сталинградом повоевать…

Родомир поморщил лоб:

– Паульса-то я в плен брал.

– Паулюса?!

– Да, да, он в там магазине схоронился, в погребе.

– В подвале?

– Да, да в подвале. А ты откуда знашь? Мы, значит, с ребятами руки у его заворотили за спину. Я коленком ему под зад, говорю: «Ну, поди, давай, Паульс, песенка твоя спета!» А тут и начальство понаехало, генералы с Рокоссовским.

– А Жукова видел?

– А то! Я к нему подхожу строевым, докладываю, так, мол, и так, товарищ Жуков, взяли мы в полон того Паулса.

– Паулюса, – снова поправил я.

– Да, правильно, Паульса. А генералы стоят на вытяжку. Жуков-то меня обнял и говорит: «Молодец Власов, будет тебе орден за храбрость!»

Получил ли Родомир орден, я спросить не поспел. Тихо, как мышка, в избу затянулась хозяйка.

– Родомир Павлович, на улицы слыхать, как ты хвасташь, – укорила она супруга, отпышкиваясь от ходьбы.

Но хозяин и ухом не повел на замечание. Сначала он долил в стопки, выпил, и только потом обратил внимание на свою благоверную.

– Хлеба принесла? – спросил, приобернувшись к дверям.

– Видите, какое отношение, – посмотрела на меня Миропия. – Как к служанке. То принеси, да это подай. А все почему?

– Почему? – спросили мы вместе, не сговариваясь.

Миропия смолкла на минуту, а после призналась:

– А потому, что я уж у него третья. Вот и не жалеет, изгаляется, как хочет. А сам вьюшку без меня не закроет.

– Надо будет, я и четверту возьму! Вашего добра навалом. – Родомир откинулся на спинку стула и тяжелый его живот дрогнул от смеха.

– Родомир Павлович, ты пошто эдаку миндуру-то плетешь при чужом человеке?

Я отвернулся к окну и стал смотреть на улицу. На рыжую траву вдоль дороги, на голые березы, на избы. Мне не хотелось слушать стариковскую ругань, и я подумал, как несправедливо устроена жизнь. Когда-то, с полвека назад, старик и старуха тоже красовались молодыми годами. Они не болели, не ругались, как теперь. Но что делает время! Два ядреных подберезовика стускнели своими красными шляпками, словно бы невзначай закисли, и остались навек возле неприметной, травянистой кочки. Изредка стыкиваются в спорах, теша время, но не ради ругани, а вроде как для забавы и увеселения.

– Чего там увидал? – Перехватил мой взгляд за окно Родомир Павлович. – Березы-то ишь, как разрослись, все ягоды у меня выжили.

Он тотчас позабыл о бабке, и начал объяснять мне про черную смородину.

«Как же скоро темнеет тут осенями», – подумал я, пропуская ягодные истории мимо. Небо, еще недавно прозрачно-бледное и тихое, вдруг огрузло вечерней тяжестью, посмурнело и засуровело темными красками. Тучи волоклись над самой землею, низко-низко, цепляясь за верхушки сосен. Солнце остыло, приокунувшись в реку, и закраснело медной окалиной.

Мне стало зябко, и я невольно поежился. Старуха, заприметив мое движение, скорехонько, как молодуха, соскочила с койки, и подбежала к печке, отодвигая заслонку. Громыхнула ухватом и вытянула на шесток чугун.

И сейчас же обнесло спину знойным печным жаром. В избе сделалось тепло, запахло печеным и кислой рыбой. Мне вспомнилось детство, притухшие печные угли в бабушкиной печи, рыбный дух и шорох тяжелого чугуна, который не могут поднять и волочат по шестку.

Странное свойство приобретает с годами память. Ты не вспомнишь, какая третьего дня стояла погода, а события давней поры возникают с такой прозрачной ясностью, будто случились вчера. Какой-нибудь нечаянный жест или звук вызовут вдруг в памяти целый обвал из впечатлений ушедших дней. Вспомнятся желтый лист, невзначай прильнувший к окну или горячий чай в рыбацкой избехе. Солнце в реке и мелодия осенних дождей. Румянец от печного огня на бабкиной прялке…

 Тут я и спросил хозяина об Агафье Кирилловне. Палыч запокачивал головой, забормотал невнятно, дескать, ум худой стал, да и эстолько лет прошло. Видно, Прасковью с Агафьей совсем замело метелью в его памяти. Зато, роясь в потемках прошлого, он неожиданно вспомнил о Никольской сосне.

– Она в борах тут росла. Старики говаривали, когда подойдешь к ей близко, будто бы цвет меняла. Ствол-от засветится весь и Никола Угодник проступит, ровно, как на картины какой. Кто его разглядит – тому удача и счастье привалят.

– А как ее разыскать?

– Почем я знаю. Надо ведь кажинному деревцу поклониться. А сосен-то в том там бору, ух сколько…

Знал ли он о таинственном кладе, спрятанном под Никольской сосной, я спрашивать не стал. Миропия сунула нам под нос ладку, мы выпили и навалились на рыбу.

– Нать уже на подволоке посмотреть, – Родомир почесал ладонь, будто готовясь принять мелочь. – Бабка прибиралась, дак там, кажись, валялись бумаги старые.

При этих словах душа моя ушла в пятки, как камень в глубокий омут. В другой раз я бы принял весть Родомира за насмешку или пьяную околесицу, но Миропия тут же вызвалась сбегонуть за бумагами. Но, заметив мой интерес, хозяин сам поднялся из-за стола. «Твое дело шесток, – окоротил он супружницу. – Сами как ле управимся».

В чердачных потемках, у дымохода, он высветил фонариком груду старого барахла. Тут валялись розная полотуха, битый кирпич, береста, рванье из тряпок, давнишние охотничьи журналы… Отдышавшись, Родомир вытянул из хлама фибровый чемоданишко. Откинув пыльную крышку, я склонился над чемоданом, будто над колодцем со святой водой. Никакого фамильного серебра внутри, конечно, не оказалось. Да я и не надеялся на такое чудо.

В чемоданчике лежали две старинных книги, железная коробочка из-под чая, какие-то аптечные склянки, щипцы для завивки волос, черепаховый гребень, плоская бутылка из темного стекла с царским орлом и еще несколько пузатых флаконов причудливой формы.

Все тут было уложено прибористой женской рукой, но от времени покрылось пылью, завалялось и потускнело.

– Давай подышим ушедшим веком? – Предложил я, откупорил один из флаконов и протянул его Палычу. К чердачным запахам прибавился нежный жасминовый аромат.

– Скусно! – Напарник мой блаженно нюхнул бутолочку. – Каких только одеколонов я неперепил в ранешны годы.

– А как же водка?

– Так в сенокосную пору сухой закон устраивали, только одеколон в сельмаге, – удивился моей наивности Родомир Павлович.

Мы уже вернулись в избу, я разложил на лавке чемодан и рассматривал содержимое, а хозяин все продолжал перечислять выпитые одеколоны.

– «Цветочный», «Тройной», «Цитрусовый», он светленький такой. А лучше всех зеленый «Шипр». О, одеколончик!

Пока я перебирал приданное с чердака, Палыч успел выпить. Лицо его закраснело, стало добродушным и ласковым.

– От пуста голова! – Вскричал он вдруг, шлепая себя по лбу. – Самое-то главное я не сказал.

– Что главное? – переспросил я, насторожившись.

– Так еще про денатурат забыл!

– Крепкий?

– Семьдесят градусов, не хочешь! Он такой, цвета бледных чернил. Здорово берет, а до чего приятно пить. Вроде как отдает шоколадом, и закусывать не надо.

Вспоминая, Палыч показал большой палец, воздавая хвалу веселым хмельным денькам.

Пользуясь добрым настроением хозяина, я попросил книжки из чемодана. Родомир согласно кивнул, взял одну из них, ту, что потолще и, раскрыв наугад, принялся читать по слогам: «День начал склоняться к вечеру. И, приступивши к нему, двенадцать говорили ему: отпусти народ, чтобы они пошли в окрестные селения и деревни ночевать, и достали пищи; потому что мы здесь в пустом месте».

Полистав книгу, он взвесил ее на руке:

– Кака тяжела. Я раньше тоже про деревню читал. А ныне не могу. Глаза-то все в прошлых годах оставлены.

Родомир Павлович говорил теперь тихо. Хмельной задор покинул его, белесые зрачки затуманились и пригасли. Прикрывая ладонью позевоту, он раздвинул локтями посуду и, горбясь спиною, уронил голову на столешню.

 

10

Уже который день мне не спится. Поздними вечерами я лежу на кровати, маюсь от тишины или гоняю чаи, и смотрю на улицу. Фонари в деревне давно не горят. Ночь темна, будто колядовщики вымазали снаружи окна печной сажей. И потому каждый звук слышится особенно чутко. Вот всхрапнула за стенкой хозяйка, порыв ветра взгремел железным листом на крыше, заскрипели в сенях половицы.

Ночная жизнь деревенского дома полна тайн. Все стуки, бряки и шорохи сливаются в одну гармоническую мелодию, и, кажется, будто кто-то ходит на цыпочках по повети, напевая песню. Напев этот тих и грустен, как колыбельная, но мне все равно не спится. Я зажигаю свет и разглядываю принесенные книги.

Та, что потоньше, оказывается старинным прейскурантом аптечных товаров. Мне захотелось тут же отложить ее в сторону, но внимание привлекла круглая печать на титульном листе: «Домашняя библиотека купца Шевкуненко». Я перевернул одну страницу, другую… И чем дальше листал книжку, тем больше росло мое удивление. Чего только тут не предлагалось для покупателя?! Пряности и разнообразные принадлежности для кухни и стола. Экстракты ягодные сушеные. Кремы для кожи. Пудры русских и заграничных фирм. Средства «для холи усов». Бриллиантины, масла и помады для волос. Подпильники, щетки, щипчики и подушечки для полировки ногтей. Всевозможные духи, перечисленные на нескольких страницах. Гребни из обыкновенного и буйволинного рога, карманные и складные, из роговой резины и металлические, специальные для усов и духовенства. Зубные эликсиры, порошки, пасты и капли. Таблетки и питание для детей. Лекарственные вина, названия которых я и слыхом не слыхивал.

Каким ветром занесло купеческую книжицу на чердак крестьянской избы, я догадался сразу. Вспомнив рассказ Родомира Павловича, я отыскал в справочнике главу с одеколонами. Их разнообразие подивило меня не меньше. Склонившись над страницей, я едва различал названия, набранные мелкими буковками: «Буке Императрицы», «Хризантема», «Цвет яблони», «Жасмин», «Персидская сирень», «Магнолия», «Свежее сено», «Орхидея», «Испанская кожа», «Душистый горох», «Роза», «Пермская фиалка», «Зефир Урала»…

Если аптекарский каталог, казалось, сам источал ароматы и дорогую душистую воду, то от второй книги веяло пылью дальних дорог, знойным ветром, горькими нездешними травами. Страницы ее обветшали, обтерхались, истрепались и походили на толстую стопку подгорелых блинов. Обложка и начальные страницы фолианта безвозвратно куда-то канули, но и без того мне уже стало ясно, что книга старинная и церковная.

Раскрыв изборник, я стал читать: «Всякiй, приходящий ко… и слушающiй слова Мои и исполняющiй ихъ, скажу вамъ, кому подобенъ: Он подобенъ… строящему домъ, который копалъ, углубился и… почему, когда случилось наводненiе, и вода наперла на этотъ домъ, то не могла поколебать его, потомучто онъ основанъ былъ на…»

Многие страницы оказались такими ветхими, что рассыпались в руках. Текст на них совершенно поблек, истерся от времени, и не было никакой возможности прочесть отдельные буквы и понять загадочный смысл.

«Так на чем же основан тот дом?» – раздумывал я, стараясь прочесть бледные строчки. – «На фундаментах? На лиственничных стойках? На земле?» Так мне загорелось узнать ответ на такой простецкий с виду вопрос, что я начал торопливо перебирать страницы, пробуя вызнать правду.

Между строками и на широких полях книги стали вдруг попадаться неровные подписи, сделанные рукою. Некоторые из них оказались написанные карандашом, но по большей части – ясными фиолетовыми чернилами. «Масленников Иван Калинич ушел в Армию в сорок третьем году». «Первого марта день был хороший». «Овцы острижены в пятницу. Седуха не острижена». «Никола остался по-старому шестого декабря». «Прохор помер тринадцатого, бабка Лукерья двадцать второго, Марина, сестра двадцать третьего». «Мы жили худо». «Гром загремел до Егорьева дня по-старому, двадцатого апреля по-новому».

Поперек одной из страниц, прямо по тексту, девичья рука вывела: «Носырев Василий Маркович родился в восемьсот семьдесят седьмом году – венчался в восемьсот девяносто девятом – умер девятьсот сорок девятого года двадцать восьмого февраля утром в четыре часа. Носырева Палагея Алекс. Родилась в восемьсот семьдесят восьмом двадцать первого октября – венчалась в восемьсот девяносто девятом. Жили вместе пятьдесят один год. Это все писала внучка Окулова Капа Антипична. Расписалась в девятьсот сорок девятом году двадцать седьмого ноября».

Все заметки на полях писались разными людьми и в разное время, но мне они казались одним письмом, отправленным из прошлого. Я нетерпеливо листал страницы и все думал об этих людях. О том, как они жили? О чем думали и мечтали? Какую правду и счастье взыскали себе?

Отложив книжку, я повалился на кровать и долго еще лежал в темноте, закрыв глаза. Я думал о своем нынешнем деревенском житье, и какая-то незнакомая музыка начинала дрожать во мне, рождаясь первыми звуками где-то в глубине души. Она походила на родниковый ключ, тихо звенящий на самом дне, но потом мелодия строжела, приобретая трагические оттенки. Значит, что-то гнело донные родники, не пуская светлую воду к верхним речным течениям. Старики рассказывали, что странное пение блазнит, иной раз, в темную пору, когда идешь возле кладбища. Наверное, и моя случайная музыка походила на те песнопения? А, может, мне слышался шорох задремавшего дома или заоконный гул проводов?

Тревога не оставляла меня. Я ворочался с боку на бок, скрипя пружинами, так и эдак умащивая под голову каменную подушку, и, наконец, под самый рассвет забылся во сне.

И привиделся дом, стоящий на земле окладными венцами. Следом приснилась долгая просторная комната, затопленная водой. И будто бы я плыву по той горнице в рыбацкой лодке, неслышно табаня веслом. На воде покачиваются опрокинутые стулья, пальтюха, зимняя шапка, разбросанные бумаги. Потом наснилась церковь. На белом рушнике стоят молодые со свечами в руках. Перед ними дьякон в праздничных одеждах читает молитву. «Благослови брак сей: и подай рабам Твоим сим жизнь мирную, долгоденствие, любовь к друг другу в союзе мира, семя долгожизненное неувядаемый венец славы; сподоби их увидеть чада чад своих, ложе их сохрани ненаветным. И даруй им от росы небесной свыше, и от тука земного; исполни дом их пшеницы, вина и елея, и всякой благостыни, так чтобы они делились избытками с нуждающимися, даруй и тем, которые теперь с нами, все, потребное ко спасению».

Священник подает целовать венцы, а я оглядываюсь, пытаясь разглядеть бледное лицо невесты, и никак не могу узнать. В церкви мы почему-то одни. Нет ни родни, ни свидетелей, а золотые венцы сами собой парят над головами жениха и невесты. Вот они испили вина, пошли за дьяконом первым кругом, и только тут я узнаю молодуху. Маленькие Агафьины глаза строго, почти не мигая, глядят на меня. Мол, для чего ты тут нездешний человечишко затесался? Не растрясывай без нужды времени, поди по своим делам с Богом! А я стою онемевший, пробую сойти с места, и не могу сделать первый шаг.

* * *

Очнулся я ото сна позднехонько. Голова гудела и казалась горячей, как чугунок с картошкой, только что выставленный из печи на шесток. «Надо скорей на волю, на свежий воздух», – придумал я, выскакивая в сени.

Поветные ворота оказались распахнуты настежь, и осенний холод сразу обжег, закружив голову. Но не полдневные воздуха, напитанные отмякшими под солнцем лесом и травами, а запахи повети ошавили меня. Ароматы свежего укропа, разложенного на длинной лавке, пучков чеснока, зеленого лука с белоснежными усатыми головками, полевых трав, припасенных в копешках для настоек и чая, тмина, мяты, смородинового листа – сшибали с ног и мутили голову. Почти не чуялся запах землистых горок желто-розовой картохи и апельсинового цвета моркови, но зато терпко пахли сейгошные березовые веники и вяленая рыбеха, грибные очистки в углу, морошка и брусника в корзинках, сено, свисавшее с мар растрепанными рыжеватыми прядями… Настоявшись за ночь, запахи перемешались сентябрьским ветром, который задувал в ворота, хаотично закручивался, взбивая поветные ароматы в целительную домашнюю настойку.

А сама поветь… В прежние дни я пробегал мимо, запинаясь за старый хлам, а нынче она показалась чудом. Вот где был настоящий Русский музей!

Неведомо для чего прибористая хозяйкина рука сохранила прялку-самопряху с изломанным колесом, кованый сундук без крышки, с торчащими из него изношенными розными валенками, угольный утюг, керосиновую лампу, ржавый противень, черную ладку с отбитым краем. Тут же, в углу, стояли вилы и грабли, коса со следами зеленого сока на зеркальном лезвии. Лежали на боку полоскальная корзина и берестяной туес, а рядом охапка березовых дров для лучины. Из глиняного горшка выглядывали несколько резных веретен. На гвозьях, вбитых в бревенчатую стену, висели длинные резиновые сапоги, старая рюжа, кибасы и закоптелый походный чайник …

В хаосе крестьянской утвари, разбросанной и распиханной по углам и затайкам, конечно, не виделось казенной музейной чинности. Но в нечаянном беспорядке и состояла с виду простецкая и незатейливая красота. Она и трогала душу. «Так неужели, – невольно подумал я, – действительно нет ничего случайного ни на повети, ни в целом мире?».

 

Августа Степановна давно уже обрядилась и сидела на кухне с вязанием.

– Вот, Нинке рукавички надумала справить.

– А сама-то она где? – поинтересовался я, усаживаясь за стол.

– Опеть чего-то барагулит девка. На бабку и не смотрит, осердилась… На-ко, тебе тут безделицу одну передали.

Степановна открыла дверцу комода и протянула маленькое колечко.

– Манефа с ранешенька прибежала. Передай, мол, постояльцу-то червонного золота обносок. От прабабки его сохранился, от Прасковьи. Вчерась, говорит, еще думала, да сыскать не могла.

– Ну, спасибо… – я повертел кольцо в руках, прилаживая его на мизинец. – Вот Манефа, а вчера хоть бы полслова сказала.

– Она така, – согласилась Степановна. – Себе на уме, но уж справедливая. Тоже как раба, всю жизнь в трудах.

Все мои тревожные сновидения тут же забылись, и я брякнул на радостях: «День-то, какой хороший сегодня!»

– А ты не хвастай по пусту, – поправила хозяйка. – У нас дедко Федор раньше всю дорогу приговаривал: «Хвали день к вечеру, а жизнь при смерти». Понял, старики-то каки умны были!

– Дед Федор… Который дом выстроил?

– Одному такую домину не заворотить. И дедо Федор строил, и дядя Ефим, и дядя Василий. Он потом на белой войны погиб. У нас в роду никто долго не жил. Может, я теперь за всех.

Кажется, день на третий, когда мы со Степановной обжились и познакомились ближе, рассказала она о своем семействе. И в тот день, и во всякий другой раз, как только заходил разговор о доме, она, я заметил, вдруг закручинится, и тут же окружья ее глаз станут темными и влажно скраснеют.

– Мамушке трех годов не было, когда от родителей отстала. Ее невестка насилу отдала взамуж. Отец-то у нас такой не видной был, да больной. Девять лет в плену просидел, в германскую. По-немецки разговаривал, песни пел. С плена-то у него все желудок болел. В лесу на пень повалится и лежит. Я, помню, все жалела его: «Мама, татушко-то помрет в лесу, мне ведь и не выйти одной». Мала была. А в бору-то сяду рядышком с ним: «Татушка, милой, вставай, пошли-ко домой. Мама ведь там и детки твои». По головы-то эдак глажу его, глажу, а сама плачу.

При мне Степановна слез не выказывала. Только обмахнет глаза краем платка, выпрямится спиною, как это делают бабы, сбросив с плеч беремя с сеном, и переведет разговор на другую тему.

– Посмотри половицы сколь широчущи! Все на лесах строили, вручную. Бензопил не имели, как ныне. Осподи, надо же выхлопать домину. Как в тереме сидишь!

Все она сокрушалась, что в Водынинском семействе не народилось внуков. «А с девок чего возьмешь?» О чем бы не баяла, а та грустинка, сидевшая занозой в душе, все вертелась на языке. Бабам поровенкам не станешь жалиться, у многих одна судьба. А тут гость незваный. Сегодня приехал, завтра уехал. Почему не облегчить душу.

– Так ведь еще мельница своя имелась, гумно, два амбара и три овина, баня просторна. Корова не одна, лошади, овцы.

Смолкнув, она призадумалась о каком-то заделье, потом быстрехонько, по обычной своей привычке, вскочила с места и нанесла на стол шанег.

– Глупа бабка, – корила она себя. – Никакого ума не стало, все чисто забыла. Я ведь крупяных шанег настряпала по твоему заказу. Сметаной политы, ешь-ко, давай, пока горячи.

Первый раз хозяйкиных шанег я попробовал, когда мы ходили по ближним болотам. Набродившись тогда до пристали, сели на кочку среди ягод, перевести дух, тут моя спопутчица и развернула узелок с подорожниками. И пока я уминал шаньги, закусывая их из горсти терпкой, прихваченной холодком клюквой, Августа Степановна наставляла меня на ум. Некому стало хвастать стряпней, вот она и обрадела, разгорячилась вся от нахлынувших чувств, и давай толковать, каково достаются колоба да житнички.

«Слыш-ко, по весне вспаши поле, потом борони, посей вручную, опять сборони, серпом сожни, – загибала она по порядку палец за пальцем. – А тяжело, спина-то весь денек внагиб. После вези в остожья, ветрять на пряслах, потом в овин сушить. А прежде натопи печь по-черному, в овине-то, да разложи жито по колосникам. Дале в гумно молоть кичигами, потом развей вручную да склади в мешки. Стой уже… Да, после в амбар. Теперече дома на листах просуши, а уж только тогда и на жерновах мели. Вот сколько работушки. Пальцей не хватит пересчитать!»

Помнится, я спросил, когда поспевает жито, и Степановна глянула на меня, как на пришельца с другой планеты. Дескать, такой простоты не знает.

– Дак известно, луга поставят, поспеет и жито. А новой раз и в конце августа. На Иван день – колосок, а на Ильин день – колобок.

Уже дома, когда перебирали ягоды, катая их по противню, она опомнилась:

– Запоминай, дак девок своих научишь. Значит, наскешь корок, сверху дежень – ячневая крупа и житняя мука с молоком – а потом сметаной польешь. Мы-то ране в русской печи все пекли. Выметешь печку помелом, и прямо на под посадишь. И готово дело!

– А еще, что пекли?

– А все. Колобы, шаньги на молоке. Крупяны житники я и потеперь пеку. А хозяин придет к обеду, опять сковородники на стол выставляют.

«Отчего мне интересно выспрашивать о каких-то шаньгах?» Я и понять не мог. А после раздумался и вспомнил, какой отменитой стряпухой слыла Агафья.

Просыпалась она поздно, как барыня. Все соседки уже коров выгнали и печи вытопили, а Кирилловна только ноги с койки спускает. Подымется, постоит у зеркала с гребнем, кофею выпьет, и только потом за обредню. Зато ягодные пироги, ватрушки и кулебяки выходили у нее из печи самолучшие в околотке. А по черному прянику Агафья вообще почиталась за первую мастерицу в Мезени, у соседки, Лизаветы Петровны, выучилась. Ни одна свадьба и гостебка не пройдет мимо. Уж совсем старая стала, пальцы не гнулись, глаза не видели, а все одно придут, поклоняться: «Не обессудьте, Агафья Кирилловна, напеките грибного пирога, да колобов сахарных, шанежек и слоеночков, да вашего черного пряника. Уважьте, одна ведь у нас девка-сиротина, взамуж выдаем. Не откажите…» И нам перепадало с Агафьиной кулинарии. Бывало, наворотит сдобы к празднику и волокет через дорогу прямо на горячущем противне.

Злые языки судачили, что серебро и золотишко Агафья увезла из Мезени в пироге. Собралась в родовую деревню, выпекла аршинный расстегай с треской для гостинца, да и начинила его украшеньями свекрови-покойницы.

 

11

Известное дело в деревне: гость гостит, избу с собой не унесет. Но век гостить тоже не станешь, надо и честь знать. Только я заикнулся про отъезд, как Степановна приступила меня отговаривать: «Поживи, давай, еще. Але худо тебе у старухи? По клюкву сходим да в субботу я баню натоплю. Не мывался ведь в моей бани-то».

В готовую баню дурак не пойдет, но я отнекивался и стоял на своем. И тогда глаза Степановны снова начинали краснеть, выдавая волнение. Ей, видно, и, правда, хотелось, чтобы я поманил с отъездом. Ведь скоро опять наступят зима и одиночество, переметет дороги, закидает деревню снегом, и не с кем будет перекинуться словом. Дети, как горох, рассыпались по городам, а с соседками давно уже все перебаяно. Наезжают в летнюю пору внучки, но у одной на уме женихи, у второй – наряды. Нина вон, все убивается с книжками и воротит нос от деревни. То ей рыба кисла, то на повети пахнет навозом. Или придумает учить бабушку грамоте, как будто она сама прожила век. «Не «горка» и не «шкап», а «шкаф», – кричит в другой раз из комнаты. – Следи за словами, бабушка».

А мне хозяйкины рассказы почему-то нравились. Я слушал их, как в детстве Агафью, развесив уши, и всякий раз находил в них поэзию и очарование деревенского лада. «Вот уйдут эти старики и старухи, – думал я, – а вместе с ними исчезнет что-то трагическое и светлое, пропадет великая тайна и великая красота, которую мы и не заметили».

Наверное, и поэтому я уезжал с грустным чувством. Если разобраться, ничего путного я не приобрел в деревне. Охота не сладилась, грибов и ягод насобирано мало, Агафьино серебро не нашел. Да и было ли оно? Может, отец придумал семейную байку? А если придумал, откуда тогда прабабкино золотое кольцо?

С этими загадками в голове я пошел за водой. Думаю, дай наполню Степановне в последний раз все ушаты и кадцы. Мне хотелось побыть одному, посидеть на любимой скамейке и посмотреть на реку.

Но одиночества не получилось. Не слышно, как лесовой охотник, объявилась за спиной Родомирова соседка, бабка Евлалия.

– Седни тихо, – она прислонила ладонь ко лбу и взглянула с угора вниз. – А в таки-то дни, что не реки твориться! Батюшки мои, все перекрыто. У председателя-то сельсовета цельный перевалочный пункт, вся рыба к ему идет. Истинный крест говорю, на синий ноготь не прибавила!

Евлалия потопталась на месте долгими резиновыми сапогами, одернула фуфайку и наклонилась к скамейке: «Я ведь дальнозорка, утром к амбарам-то выйду и смотрю на реку, как браконьерят. Дак они меня следователем зовут. Поплавень-то волочат и переговариваются между собой: «Опять этот следователь на берегу стоит». Так я уж не говорю громко-то».

Старуха почти шепотком, доверительно, начала рассказывать, как браконьерит Родомир Павлович: «У него, у беса, целый ледник семги-то, – сплетничала Евлалия. – Но он лучше сквасит рыбу, а уж соседку не вжись не угостит. От, сколь жаден! И Миропию бедну всю затуркал да зашпынял».

Она стала повторять то, что не раз уже наговаривала мне, но я молчал. И тогда, постояв еще, Евлалия так же внезапно исчезла, как появилась. Будто растаяла в тумане, который вдруг брякнулся откуда-то сверху на дальние леса и реку.

С угора от Водынинского дома хорошо просматривались все неясные дали. В добрую погоду, при солнце, с этой, казалось, неземной высоты запросто можно увидеть две соседних деревни, прикорнувших серыми избами к реке. При свете дня дома становились прозрачно-коричневыми, словно просвечивали насквозь. Заречные сосновые боры, березняки, черемушники проглядывались так явственно, что различались не только желто-зеленые цветовые оттенки, но и отдельные палые стволы, ветки и даже листья. Кособоко переминаясь с боку на бок, храня равновесие, дрожали птицы на суховерхих деревьях. И от их движения разносился на ветру и опадал во мхи золотой листопад. Оставшись без желтых одежд, леса светлели, приоткрывая взгляду самые дальние и дремучие чернолесья, до которых не дойти, не проехать, не докричаться.

Но такие видения открывались в редкий счастливый день. Теперь же молочная река затопила почти все леса и луга. Туман заплеснулся на берег, к самым ногам, и мне почудилось, что сижу я не на скамье, а верхом на коне, который скачет то ли по белой степи, то ли среди бескрайних снежных равнин. Вспотевший, он несется в галоп, и мне хочется привстать в стременах, чтобы заглянуть в самые дальние дали, за дымчатый горизонт, туда, где живет мечта.

 

* * *

И вот опять я в старой конторе, в прокуренной комнатухе, где собрались «на развод» деревенские мужики. Снова тут бывший совхозный бригадир Федор Иванович, Рудольф Артемьевич, Арсений Кузьмич и Егор, у которого давеча внук проглотил монету.

Пока я бродил по здешним лесам и болотам, смекая грибы с ягодами, мужики будто никуда и не выходили из избы. Они все сидят в тех же позах, закинув ногу на ногу, так же смолят цигарки, сплевывают в медный таз, как прежде, без улыбки глядят в окно. И если бы не поезжане, собравшиеся в райцентр, то невольно подумалось, что время остановилось, ничего не изменив в целом мире за ушедшую неделю.

Но сегодня пятница, в деревне ждут почтовую машину с Мезени, поэтому народу в конторе прибавилось. С краю на скамье уселась набожная старушка Фелицата Андреевна, поехавшая хлопотать по церковным делам. Рядом с нею Анисим Егорович. Тот самый, что рассказывал, как на охоте сек вицей медведицу. У него случилась какая-то закавыка с ружьем, и, кровь из носу, надо ехать в милицию, чтобы оформить бумаги. Тут же, напротив, примостилась Августа Степановна. Она испекла мне подорожников и держит узел на коленях, чтобы ненароком не размичкали пироги сапогами.

Все сидят молчком, как чужие на вокзале, и думают о своем. Фелицату, наверное, волнует, достанется ли ей место в машине? Егорович мечтает, как бы разжиться у охотоведа патронами. Моя хозяйка переживает, ладно ли поднялись пироги, и о внучке, укатившей в соседнюю деревню к подружке. А я пробую угадать, над чем задумался каждый из них в отдельности. Ведь так занятно узнать, о чем человек мечтает и какая у него душа. Помню в детстве, я все выспрашивал у деда Антона, что такое – душа, и где она расположена? Вопросительно смотрел на него и поочередно прикладывал маленькую ладошку ко лбу, к груди, к животу: «Тут или тут?» «А сам-то ты, как думаешь?» – смеялся дедушка. Но, что я тогда мог сказать, если ответ не знали даже взрослые, у которых я спрашивал.

Неожиданно Федор Иванович обернулся и стукнул в окно, маня кого-то в контору. Через минуту в дверь заглянул невысоконький мужичонко, одетый по-зимнему.

– Дороня, покури, давай, с нами.

– Нет уж, – серьезно ответил маленький человек, проходя в избу. – С молоду не начато, так к старости не для чего.

Тут все словно ожили. Зашевелились, заскрипели скамейками, переговариваясь с соседями. Федор Иванович, смеясь и подначивая, тыкал зажженной папиросой в лицо Дорони. Степановна спросила у Егора про время. Арсений Кузьмич и Рудольф Артемьевич завспоминали о старом житье. «А я еще помню на гумнах колоты крыши». – «Я думашь, не помню? Они лиственичны были, потому что ловчее кололись». – «Да, а потом их обтесывали и желоба делали, чтобы плотнее пригнать». – «Правильно, старики мало гвозья били в крышу».

С отдельным разговором, рядом со мной, спорили Фелицата Андреевна и Анисим Егорович.

– А потому, Анисим Егорович, плохо живем, что отстали от веры. Надо было тебе на причастие сходить.

– Я не грешен.

– О, до ушей! Море грехов у нас всех, море! – развела руками Фелицата, показывая, сколь велико море грехов. – Я тебя сколько раз заставляла, поди, причастись. А ты не слушашь.

– Я боюсь.

– Ты не боишься, а просто не хочешь. Разве батюшко-то тебя укусит? Видел ведь в церквы, я подошла, свои грехи рассказала и потом причастилась. С двенадцати ночи готовилась к причастию. Нельзя в это время есть, надо прочитать каноны Иисусу Христу, Ангелу Хранителю, Пресвятой Богородицы…

– На хрен мне надо, – отбивался от Фелицаты охотник.

– А ты не ругайся, Анисим Егорович. За сквернословие Господь целые города наказывает. И икон у тебя дома мало.

– Зато у тебя наставлено, курицы не где клюнуть.

– Ты тоже у себя полочку сделай и поставь.

– Надо хороши, больши иконы купить. А маленьки ребятишкам на игрушки отдать.

– Это тебе не игрушки! Ты что своей головой думашь?!

Фелицата возмущалась и наставляла Анисима, а сама все поглядывала в окошко, чередила машину. И как только та притормозила возле конторы, старушка подхватила сумки и кинулась к двери.

Когда все вышли на улицу и стали прощаться, Августа Степановна сунула мне пироги и отвернулась. Отказаться от гостинцев я не посмел. Неловко, какими-то деревянными руками обнял ее и прижался к горячей щеке. Мне почему-то было боязно смотреть на Степановну. Но все же я пересилил себя и увидел, что бронзовая окалина слетела с ее щек, и на лицо, бледное, почти, как снег, легли морщины, словно тени с голых деревьев.

Машина заревела мотором и резко тронулась. Мимо промелькнули знакомые избы, запряженная в телегу лошадь, две старых мельницы и белая церковка. Потом шофер повернул налево, и деревня исчезла.

«Вот и конец путешествию, – подумал я, печально оглядывая скудную поклажку с грибами и ягодами. – Возвращаюсь, можно сказать, ни с чем. Убил неделю зазря и теперь ее не воротишь».

Чтобы забыть грусть и скоротать время, я вытянул из рюкзака церковную книжку, найденную на чердаке у Родомира Павловича, и стал читать. Машину кидало из стороны в сторону, трясло на ухабах, маленькие старинные буковки плясали перед глазами, и ничего нельзя было прочесть в книге. Оставалось только догадываться.

Через полчаса мы остановились у реки, и водитель посигналил, вызывая паром. Долго не слышалось на той стороне реки никакого движения. Наконец, в домике зажегся свет, и с косика к воде, осыпая береговой мергель, стал спускаться паромщик. Застучал мотор, выплеснулся из воды, как щука, натянутый трос, и баржа тронулась к нашему берегу. Качнулся на волне карбас, брякнув якорной цепью, и тут же поднялись от кустов и полетели прочь утки.

Мы зашли на паром, и сразу все мои печали будто выдуло из головы вольным речным ветром. Отдалились куда-то в прошлое ворчливая бабка Евлалия, сказочные побрехоньки Манефы Кирьяновны, Августа Степановна и Водынинский дом с балконом… А в памяти осталась только сама деревня, с ее грустной и прекрасной правдой. Да еще лежащее у меня на ладони прабабкино золотое кольцо. Истертое временем. Тоненькое, невесомое, как утренний туман над рекою. 

Александр Антипин (Мезень Архангельской области)


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"