Ей нравилось быть Полиной. Когда мне случалось заполнять анкеты в школе, я так и писал имя матери – Полина. То, что она по паспорту Пелагея, узнал уже в зрелом возрасте. Полиной её называли все. Даже внучка Ия, моя дочка от первого брака.
У матери не хватало времени рассказывать мне сказки, но после третьего класса я получил от неё в подарок «Руслана и Людмилу». Мать открыла мне Пушкина, хотя могла открыть какого-нибудь модного соцреалиста и, тем самым, закрыть дверь в свободный мир. В поэме Пушкина я не нашел ни грамма вымысла – не сомневался в реальности говорящей головы, бороды Черномора, живой воды. Позже, возвращаясь к «преданьям старины глубокой», я постиг, как просто можно говорить не только о действительном, но и о невероятном. Феномен Пушкина в том, что он пришел к внутренней свободе рано и навсегда. Не стал адептом какой-либо религии, не входил в «обоймы» или братства, хотя соцреалисты пытались прислонить его задним числом к декабристам. «Ты царь: живи один. /Дорогою свободной /Иди, куда влечет тебя свободный ум...». Это не только поэзия, это – прозаический символ веры. Пушкин был собою и говорил из себя абсолютно природно. Именно он в русской литературе открыл дорогу естественному выражению чувств. Он же помог мне понять, что истинная литература есть единство божьего и дьявольщины в человеке. И что Бог нисколько не озабочен волосами на головах бесчисленных смертных, но видит лишь избранных Им.
Жили мы в нищете. Мать готовила еду, убирала, стирала, крутила ручку швейной машинки «Zinger». Обшивая семейство, иногда сооружала чего-либо и себе из отходов «производства». Как-то надела новое платье, сшитое из цветных лоскутьев, и я впервые увидел в ней женщину – восхитился её красотой. Чуть позже мне попалась довоенная фотография. Мать стояла рядом с мужем, моим отцом. На нем была гимнастерка со «шпалами» на воротничке, перепоясанная ремнями. В отце угадывалась спокойная сила. На маме плотный свитер очерчивал высокую грудь (я отметил верность отцова глаза), но поразило меня её лицо, – море жизни в глазах, ощущение полета от сбитых ветром на сторону коротко стриженых волос, ожидание счастья.
Тогда ей было шестнадцать. Дочку, первенца, она родила еще до семнадцати. Меня – в двадцать два.
Отец, старше матери на 7 лет, закончил Великую войну майором-артиллеристом – с ампутированной по пах левой ногой, с половиной ступни на сохранившейся при нем правой, без трех ребер, с осколком мины, который навсегда засел в его спине. Жизнь отца была насыщена тяжкими испытаниями, но умер он легко. Вечером 31 декабря 1986 года отец привез меня с моими баулами, набитыми новогодним дефицитом, на своем инвалидском «Запорожце» из центра Харькова на Салтовскую окраину, где я в то время жил, припарковал машину и сказал, что ему не хватает воздуху. Я, зная его нелады с сердцем, спросил, с ним ли таблетки. Он отрицательно качнул головой.
– Может, скорую? – тревожно вопросил я.
– Чего ты!.. Бывало и хуже... Неси вещи. И отвезешь теперь меня – порулишь сам. А потом налегке вернешься на метро.
– Так мне идти или остаться с тобой, батя?
– Иди.
***
Отец умер в машине. Остановилось сердце.
Меня ошеломила не сама его смерть, а то, что я, пребывая рядом с ним, всё ж не успел сказать ему последнего слова. Прибежал с нитроглицерином, когда он испускал дух – в уголках его губ еще пузырилась пена.
Я молил его ожить хотя бы на минуту. Но выяснилось, что оттуда нельзя вернуть даже на миг. Дама с косой утащила отца за несколько секунд до моего возвращения, не дав мне выразить хотя бы единственным прощальным словом любовь к нему.
Мне показалась несправедливой эта кара.
Вскоре после похорон я уехал из Харькова на жительство в Черкассы. Мать осталась одна в квартире. Изредка навещала бабушку-Полину моя дочка, но действительным светом в окошке стал для матери внук Сергей, сын моей вечно больной сестры.
Когда я приезжал к матери, она рассказывала о себе и об отце. Теперь у нее было много свободного времени. Как-то поведала мне одну из своих сокровенных историй. Однажды, еще шестнадцатилетней, она отправилась пешком с мужем, моим будущим отцом, из города в село, к знакомым. Вышли рано. Мать была уже в положении, но об этом не знал ни её спутник, ни кто другой. Да и нельзя было об этом говорить кому-либо. Они были мужем и женой, но нелегальными мужем и женой, – до брачных уз матери еще нужно было подрасти. Шли по проселку вдоль леса, иногда останавливались отдохнуть. Выбирали уютную лужайку, муж ложился навзничь на траву, и мать устраивалась возле него, поместив затылок на его плече. Он, обняв её голову, путал волосы, смотрел в небо, где плыли белые облака. Следила те же облака мать и плакала, тихо, чтобы не потревожить мужа. Он не сразу заметил её слезы. Когда же, после очередного привала, увидел, спросил, что случилось. Она не смогла объяснить – не знала, отчего льются слезы. И только сейчас, – так она сказала уже мне, – только сейчас поняла, что плакала тогда от любви.
– От любви к бате? – уточнил я.
– Да, – сказала она. – В нем было всё – и моя жизнь, и лес, и дорога, и облака. Весь мир. И вы. Я знала, что вы у меня будете.
Еще не раз случались у неё мгновения счастья, но между ними тащились годы ненастья. Матери выпало жить в жестокое время. Голодное детство; исход из родной хаты – отца, пахаря-единоличника, изгнали комсомольцы из дома вместе с семейством; проводы мужа на фронт; эвакуация в Казахстан с двумя детьми; возвращение в разгромленную хату; очередной голод. И над всем – увечность мужа. Война оставалась с матерью всегда.
С 1982 года я служил шеф-инженером на Чернобыльской АЭС. После взрыва работал четыре года повахтенно там же, на ЧАЭС, ликвидатором. На чернобыльские деньги – плату за белую кровь – купил дачу в селе Боровица, под Черкассами. Туда мать приезжала, на лето. Там, я знаю, она пережила последнюю толику счастья, общаясь на грядке с огурцами, помидорами и бурьянами.
Наученный горьким опытом с отцом, я не скупился на слова сыновней любви к матери, когда бывал с нею летом в Боровице. Зимою же, проживая вдали от матери, полагался на телефонные звонки.
После восьмидесяти мать уже не решалась ездить ко мне в Боровицу. Когда я прибывал в Харьков повидаться нею, она все чаще говаривала, что зажилась. Мне не хотелось думать, что придется провожать её, и в один из наших с нею разговоров я сказал, что тешу себя надеждой уйти прежде неё. Так, мол, мне было бы легче.
– А мне? – возразила она с укором. – Ты думаешь только о себе. Нет уж, позволь мне уйти раньше. Ты – живи. И помни меня и отца. Помни нас.
Я бывал у матери в Харькове раз в году. Входил в никогда не запиравшуюся дверь квартиры, обнимал костлявые плечи, лопатки, гладил голову. Мать стыдилась себя, старой, но мне становилась ближе и родней по мере того, как блекла и ссыхалась. Ей шел уже 89-й год, но держалась она бодро. Я верил, что она одолеет девяносто, а то и сотню.
В 2005 году я наметил повидаться с нею ближе к зиме, но в начале октября меня сбила маршрутка на перекрестке. Пять поломанных ребер. Ни сидеть, ни лежать. При этом нужно было заканчивать очередную часть романа, который печатался в каневском журнале «Склянка Часу» с продолжением. Я носился с намерением издать роман книгой в 2007 году, к 90-летию матери.
17 декабря она позвонила нам в Черкассы, поздравила внука, моего старшего сына, с днем рождения, сказала, что прихворнула. Я не говорил ей о своих поломанных ребрах, сослался на предновогодний цейтнот и пообещал прибыть в мае, на её восемьдесят девять. Сказал привычные слова, что она должна держаться, что я люблю её, что я жив, пока жива она.
Дня через три позвонила из Харькова Ия, дочка, сказала, что Полина лежит, и мне нужно приехать.
– Приеду, – сказал я. – В мае. Устроим бабушке хороший день рождения.
– Ты должен приехать сейчас. У нее воспаление легких.
– Мало было воспалений?
– У нее двустороннее, па. Она очень плоха.
– Всё обойдется.
– Папа!
– Приеду, в первых числах января. Поддержите её. Что там – врач, уколы.
– Всё уже делаем. Сергей при ней неотлучно.
Я чуть успокоился.
29 декабря опять позвонила дочка, предложила приехать немедленно.
Я не выдержал бы с моими ребрами восьмичасовой тряски в автобусе. Поезда же на Харьков ходили только по нечетным дням. Я выехал в ночь на 31 декабря.
Кое-как дождался утра. Думал о матери. Мучила горечь сожаления. Я только брал от неё, от них, ничего не отдавая, хотя отдавать-то нужно было всего-ничего: чаще обнимать, гладить седые головы и хотя бы изредка предметно выражать любовь к ним.
Но с матерью я еще мог что-то изменить.
Поезд причалил к перрону харьковского вокзала.
Звякнула мобилка.
– Дядя, ты где? – спросил Сергей.
– Только что прибыл, на вокзале. Как там?
– Ты можешь опоздать.
– Что?! Держи! Отвечаешь! Держи её за руки!
– Держу.
Я выскочил на привокзальную площадь, схватил такси. Отдав полста:
– Гони! – сказал. – Мать умирает.
Таксист дал газу. Я позвонил Сергею:
– Что!
– Дышит. Торопись...
– Гони, Христа ради, – пробормотал я таксисту.
Тот прибавил. Через минуту-другую бросил:
– Паркуюсь. Беги, земляк.
Я взбежал на второй этаж. Кинулся в комнату мимо Сергея.
Серое пятно лица. Одеяло до подбородка. С кровати свесилась рука.
– Мама! Я здесь, мама!
Её рука была еще теплой.
Я опустился на колени. Слез не было. Ничто не могло помочь мне. Никакие мольбы – я уже знал! – не могут вернуть оттуда даже на миг.
– Почему?! Зачем так, мама?!.. Держалась почти девяносто лет! Неужто не могла продержаться еще пятнадцать минут?!
– Она держалась неделю, – сказал Сергей. – Держалась, ждала тебя.
***
Старушки, соседки, обмыли её. Пришла Ия.
Решили хоронить завтра, первого января.
Я проводил всех. Остался с матерью.
Встретил Новый год с нею. На столе зажег свечу. Сам устроился в другой комнате, на отцовом диване. Вставал, менял сгоревшую свечу.
Мать лежала тихо. За ночь я не услышал ни звука.
Она умерла 31 декабря. Как и отец. К нему я опоздал на секунды; к ней – на пятнадцать минут.
За что так?! Где зарыта собака?
Под утро в полубреду блеснула черная молния, и я вспомнил то, что тлело, как жар под пеплом времени.
Вспомнил, где зарыта собака.
***
В семьдесят девятом году прошлого века случилось мне быть «садистом». Так называли тогда тех, кто нанимался охранять сады. Через знакомца я пробился в охранники сада на Дону, возле станицы Казанской. Сад в полторы сотни гектаров. Малинник, сливы, вишни; но главное богатство – яблони, снежный кальвиль. Рай.
Со мною сторожил парень из Харькова, тот, что помог мне пристроиться в охранники. Я базировался в будке три-на-четыре на одном краю сада, он – на противоположном. У меня имелись под рукою два ружья и две овчарки – Герда и Дик. Герду я не досмотрел в Харькве и ее покрыл в апреле соседский доберман-пинчер. Уже в саду, в июле, Герда ощенилась девятью ничтожного размера метисами. Комбикормом для собак меня снабжали в достатке, но девятка щенят высасывала из Герды всё. Через пару недель она походила на стиральную доску. Приятель, охранник, приметив это, посоветовал избавиться от половины щенят.
– Как? – спросил я.
– Спартанский вариант – утопить тех, что слабее.
– Не смогу.
– А если сука отбросит коньки?
– Не смогу, – повторил я. – Утопить не смогу. Лучше я их застрелю.
– Рука не поднимется, – усмехнулся приятель.
– Поднимется. Это благородно. И никаких мучений. Если выбирать смерть, я сам выбрал бы пулю.
Наутро приятель-охранник зашел ко мне. Я отобрал трех самых слабых на вид щенят, уложил их в сумку, прихватил курковую двустволку, и мы ушли на край сада, примыкавший к Дону. На открытой поляне над береговым склоном я положил в приямок щенят. Они, слепые, скулили, лезли друг под друга, – продрогли, видно. Патроны были снаряжены заячьей дробью. Я отошел так, чтобы дробь разлетелась и накрыла всех троих. Приятель взирал с недоверием, и я уже не мог отступить. Тем более, что действовал ведь разумно: или Герда, или щенки.
После выстрела щенята не умолкли; напротив – оживились, завопили, и, чтобы успокоить их, я шагнул ближе, опустился на колено, дал из второго ствола.
Гул выстрелов покатился за Дон. Затихли птицы. Мертвая тишина повисла на несколько мгновений. Но осторожно пискнула невидимая пичуга, и спустя секунду-другую ожили птичьи голоса в райском саду.
Я присыпал щенят землей, и мы с приятелем разошлись. По дороге к своей базе я продолжал убеждать себя, что у меня не было выбора.
Назавтра среди дня ноги повели меня к щенячьей могиле. Со мною, как всегда в саду, были берданка и бинокль. Еще издали я услышал карканье. Залег. Прополз в бурьяны под крайней яблоней. На могиле топталась ворона, гребла клювом, и уже проявились трупики. Я взял ворону на мушку. Выстрелить не успел. Услышал слабый короткий свист, и черная молния упала с неба рядом с вороной. Птица, громадная черная птица, неловко, боком, подступала к щенкам. Крылья, еще не сложенные до конца, тащились по земле. Я инстинктивно взглянул вверх, но крона яблони мешала увидеть небо. В следующий миг рядом с черной птицей упала еще одна.
Ворона сгинула. Теперь передо мною была достойная цель. Можно было завалить обоих гигантов, пожиравших моих щенят.
Я узнал их. Годы общения с определителями животных, деревьев и птиц не пропали даром. Черный гриф. Пара грифов. Размах крыльев – три метра. Они питаются живностью, которую убивают другие. Люди тоже питаются мясом убитых животных и птиц, с тою разницей, что ради еды убивают, в то время как Черный гриф – не убивает. Он – чистильщик. В древности их было много – они работали на полях брани. Грифы – священные птицы Вавилона, Ассирии и Древнего Египта. Гриф изображен на пекторали Тутанхамона.
Мне почудилась несообразность в моих мыслях и намерениях. Я собирался совершить убийство священных птиц на могиле убиенных мною.
Мои разумные расчеты рухнули. Я убил щенят, вмешался в свободное движение природы. Грифы же действовали в русле этого движения.
В бинокль они были различимы в деталях. Прямые плечи, в виде бурки. Белая голова, темный пух на короткой шее, тело и крылья в кольчуге темно-бурых перьев с тусклым металлическим отливом.
Только тут я осознал до дна, что случилось.
И с этим мне теперь жить.
После вчерашних выстрелов я перешел в другое измерение, откуда нет возврата, как бы я ни сожалел. Я совершил грехопадение. До вчерашнего дня меня можно было обвинить разве что в прелюбодеяниях. Каким детским лепетом казалась теперь эта библейская заповедь! Никакие так называемые грехи, не могли сравниться с убийством невинных. И никакими усилиями мне не вернуться к прежнему душевному равновесию. Я уже знал, что мне воздастся.
Инстинкт самосохранения вынуждал защищаться – тем, что я хотел спасти Герду.
Но неумолимый голос, звучавший неведомо откуда, отвечал, что убийство невинных нельзя оправдать никакими благими намерениями.
Грифы управились в несколько минут и удалились в небеса. На месте их трапезы остались три ничтожных скелета.
С тех пор прошло тридцать лет. Я запретил памяти помнить. Надеялся зарастить убийство быльем. Сейчас мог бы убить, скажем, Президента или Спикера. Без малейших угрызений совести. Больше того, считал бы, что совершил богоугодное дело – освободил себя, своих близких и мой народ от кровососущих клещей, и был бы доволен и горд собою.
Но я убил невинных.
И потому так беспощадно возмездие.
***
Мать похоронена рядом с отцом на кладбище села Хорошево, под Харьковом.
Сейчас вспоминаю последние встречи с нею и её старческие жалобы на смертельную усталость. Я просил мать держаться. В дни её последней болезни оттягивал свидание с нею, надеясь, что она, погоняемая желанием увидеть меня, удержится на краю. Я был безжалостен к ней и в этом. Она могла бы выбраться. Чтобы маяться бессильной старостью. Но мне жилось бы комфортнее.
С той новогодней ночи я вспоминаю отца и мать живыми каждое утро. И возношу им вечную память в молитве. Слышу слово отца: «Иди». И слово матери: «Живи и помни».
Со мною вечное покаяние.
Но случаются, да, случаются еще иногда светлые дни, когда мой Бог прощает меня ненадолго, и тогда мне кажется, что и райский сад, и Черный гриф привиделись мне, и является надежда, что мать ушла на четверть часа раньше без всякой связи с моим грехопадением, но с расчетом – оставить мне особую память по себе. Она ведь хотела, чтобы я жил. Знала: пока я помню – я живу.
Владимир Ерёменко
Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"