На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Литературная страница - Проза  

Версия для печати

Цветы с берегов моего детства

Рассказы

ВЬЮЖНОЙ НОЧЬЮ

 

В ночь под Николу, на самом изломе, сначала разгулялась страшенная метель, а потом и вовсе началась такая погибель! Дико завьюжило, смешало землю с небесами. Ветер бил поперёк дороги, нагрёб невиданных заносов.

 И в поле, и на дворе так лихо крутило и бушевало, что Лексеичу казалось: продлись эта куролесь ещё пару-тройку часов, хутор будет выметен с белого свету подчистую, даже малого следочка после него не останется.

Притворив «на чепок» то и дело расхлебенивающиеся двери, разобрав наконец-таки «постелю», дед улёгся – позднее некуда. Да поди ж ты! Разве уснёшь, покуда не переберёшь, не перевспоминаешь всех сродников… и живых, и почивших. Что тут поделать? Не спится – хоть глаза коли!

Может, для того, чтобы подбодить старика, забередили его в эту вьюжную ночушку воспоминания из прежней, ещё тёплой, не одинокой, переполненной радостными переливами жизни…

 И видится ему: опустился на Козловку ранний зимний вечер, щедро осыпанный звёздами, точь-в-точь как изюмом под Велик день только что вынутый из печи кулич.

Сдав в военном училище свою первую в жизни сессию, сын Мишка – толком и поговорить-то не поговорили, – закинув в угол вещички, прямо с дороги вьюном умчался в Заречье к своей Маринке… Весёлая такая девчонка!.. Пройдёт, всегда улыбнётся… рассмеётся – словно серебро просыплет… Попробуй от такой оторвись… Вернётся сын, уж как пить дать, теперь только по заре. Ну, да ничего – успеется, добрых полтора недели прогостюет Мишка в родимых стенах. Натолкуются, всё рядком и обскажет…

Пока старики управлялись по хозяйству, не успели оглянуться, а уж сумерки стали вязкими, густыми, словно трёхдневные сливки, ещё лише над хуторскими долами, над перинными сугробами вытаращились звёзды.

По подворью несёт парным, в сарае покряхтывает выдоенная Красавка, обустраивается на ночлег. Приноровившись, сначала подгибает передние, белесые в рыжих подпалинах ноги, затем, шумно вздыхая, неуклюже подваливается на соломенные хоботья. На её крупные, опушённые длиннющими ресницами глазоньки налипает уютная дрёма, и корова, усердно пережёвывая жвачку, отуманенным взором принимается до свету блуждать в дышащей сеном и мышами непроглядной темени сарая.

Выглянь дед за ворота – улочки, переулицы заботливо закутаны снегами, словно стёганым на утином пуху одеялом, слаженным рукастой супружницей его, Манечкой. А выгорбившийся, приподнятый метелями просёлок, выкатан, почитай, вровень с верхними шибками окон. Снегов-то в этих краях испокон веку просыпа́лось столько, что не сыщешь, поди, и по всей России. Бывало, коли весна грянет ранняя да дружная, так только держись – и погреба, и амбары под завяз нахлебаются талой водицы.

 

За стеной, со стороны бахчи, кто-то шибко загудел, словно в какую-то громаднейшую иерихонскую трубу. Старик, стряхнув ласковые наваждения, спустил с постели угретые овечьими вязанками ноги, подобул мягонькие, но уже изрядно побитые «шашалом» бурочки и, прокашлявшись, зашаркал к пригасшей групке.

Несмотря на то, что за последние сутки перекидал он в её ненасытную утробину несчётные охапки да, почитай, целый воз сушняка, ей, этой верзиле, чужеземке-голландке, и дела мало, что горница простыла напрочь, пошикивает да пошикивает угольями.

По правде-то сказать, ведь и в не таковские лютые погодины вдоль его прохудившейся избы сикось-накось шныряли залётные сквозняки, а уж нынче, видать, им сам Бог потрафил.

– Вишь ты, страсть кромешная! – запричитал дед, зевнув, старательно перекрестил костлявыми пальцами рот, подгрёб под лохматое брюхо с остылого полу свою компаньонку, подслеповатую Манину любимицу, дымчатую кошку Брыксу, – иди сюды, не мотай мне душу, – раздёрнув ситцевые занавески, выглянул в окно, – и чем мы только с тобой, Брыксюша, не возьму я в толк, Николу Угодничка прогневали?

Вообще-то Лексеич разговаривает теперь редко… научился молчать неделями. А о чём особо разглагольствовать-то? Да и с кем?.. Семейство извелось под корень …

 

Во вьюжной жуковой ночи едва-едва проглядывало заваленное сугробами подворье, за ним же, за занесённой снегами горожей – сплошняком беспросветная ревущая стынь.

Хлёсткая сечка бешено стебает по жмурким глазницам окон, прошныривает в надколы и трещины, насыпает в межрамье на рдеющие кисточки рябины и боярки бугорки дробной маночки. Слышно, как за обнесённой посверкивающим инеем дверью стоном стонут, ходуном ходят сенцы, кренясь из стороны в сторону, голосит-стращает тесовое крыльцо.

На летней половине, в светлице, дзынькают, разбиваясь вдребезги о мёрзлые половицы, высаженные порывом ветра стёкла. Даже Брыксе стало бы сейчас в этой нежилой комнатушке жутко. Вот она и сачкует у деда на груди.

 А ведь как любила она там в одиночку помышковать меж рассыпавшихся Маниных сундуков. Правда, перерушив засиротелые без бабьего пригляду подшалки и тюли, вёрткие проныры перекинулись в амбар, где принялись перемалывать в прах и труху оставшиеся после Красавки сенные хоботья.

Лексеич возвращается «в постелю», и пригнездившаяся под его боком Брыкса чует, как бушующая заоконная ярь, обрушившаяся на затерянный в глухих снегах хуторок, знобит и студит кровь одинокому, беспомощному старику.

– И окороту ей, проклятущей, не сыскать! – нет-нет да послышится с кровати сквозь угревный котовий мур дедово сердечное серчание.

 

Сколько на кухонных ходиках набежало? Брыкса время не ведает, слухает вполуха, абы как слухает, как тикают часики. Вчерась ли ещё ползёт, или уже, нагоняя тоску, копошится нынче? Темень, хоть в жмурки играй. Только почудилось ей: долго ли, коротко, а вроде придремнул Лексеич, угомонился, укачала, знать, его всё ж таки метелица. Вишь ты! Даже елозить под полушубком перестал, даже всхрапнул малешки.

Но тут в палисаде что-то охает и с грохотом встряхивает снеги. Даже сквозь оглушительный буранный рёв с улицы явственно доносится скрежещущий переполох. В горнице со стены грохаются выжелтившиеся, в засиженных мухами рамах, фотокарточки. Брыкса, не будь дура, выскальзывает из дедовых полусонных рук и шнырь – подальше от греха забивается за буфет.

– Что ты? Что ты, родимая? – Лексеич свешивает ноги на половик, подманивает переполошившуюся котейку, трусиху, каких мало, – не пужайси, Брыксушка! Кому тута чужому быть-то? Видать, крыльцо-то наше всё ж таки не сдюжило, уходил его буранище вусмерть… Ну, дак уже и Мани, почитай, три годочка, как нетути… на погосте лежит… А избу-то вместе с крылечком я ведь ещё молодайку привести ладил… Да-а… Хата-то Мишке почти по годам ровня…

Нашероханными глазёнками посверкивает из угла кошка, зловещая темь подступает к кровати, от её тупого, оловянного взгляда душа принимается скулить, и старику становится не по себе. Кажется, всё тело его настораживается, прислушивается.

 

Высморкавшись впотайку от Брыксы, чтобы, не дай Бог, не учуяла хитрюга его слабины, старик нарочито громко гремит о ведёрко корцом, обивая тонюсенькую корочку льда, отхлёбывает водицы.

 А кроме сего, чтобы окончательно укрепиться духом, семенит к Божничке, затепливает погашенную сквозняком лампадку. Молча, с укоризной смотрит в прозорливые глаза Николы Чудотворца: что ж, мол, ты, Заступник, попускаешь? Сгинем ведь с Брыксушкой, как пить дать, сгинем!.. Мог бы понять да пособить! Потом, обратившись для пущей надёжи к Самому Спасителю, принимается укреплять с ним мосты, хрипловатым шёпотом просит небесной защиты.

– Возбранный Воеводо и Господи, ада Победителю! Яко избавлься от вечныя смерти, похвальная восписую Ти, создание и раб Твой; но яко имеяй милосердие неизреченное, от всяких мя бед свободи, зовуща: Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя.

 

А дрёма снова берёт своё…

И вот уже сквозь сумасшедшую круговерть явственно видится Лексеичу кировский столбовой большак – а может, это ему видение было свыше? – всё ближе, ближе слышится надрывный рокот дизеля, тянущего по переметённому просёлку знакомый до перехвата дыхания сына Мишки старенький «Жигуль». Вот свернули к стонущим, пластающимся по сугробам соснам бора, вот застряли на повороте. И старику мерещится стук топора о каляную древесину, хряст перемёрзлого лапника, суета в свете блёклых, забитых снегом фар у застрявшего в сугробе трактора.

Вот всползли на Мишкину гору. За околицей радостный лай. Видать, не стерпел, молол-молол Дружок у будки хвостом, сорвался с цепи, и наперекосяк, через огороды, утопая в неслежалых снегах по самые уши, бросился навстречу невесть откуда взявшимся в такую непогодь гостям.

 

Внутри у Лексеича всё запеклось, ноги-руки стали чужими, налились свинцовой тяжестью, в непереносимом ожидании его била неудержимая дрожь: вот брызнет сквозь морозную оконную наледь свет натруженных фар… вот загомонят на подворье… вот застучат в правое с краю оконце… сын ведь не мог позабыть, где стоит отцовская койка… хотя… как знать, сколько минуло лет, как проводил он его на ту проклятущую войну… Войдёт, широко улыбнётся, вскинет ладонь к виску: мол, товарищ гвардии старшина, разрешите доложить, младший лейтенант Косырев Михаил Алексеевич прибыл во внеочередной отпуск, и на груди его блеснёт боевой орден.

 

Только занудный свист неуёмного ветра да чуть засиневшая, исхлёстанная вдоль и поперёк, непроглядная пустыня. Распахивается дверца ходиков, четыре раза к ряду бесшабашно кукает дурашливая птичка, – к чему ей миндальничать? – все свои… и, не доглядев, занялось ли наконец-таки утро, спроваживается досыпать.

Старик накидывает на покатые плечи душегрейку, достаёт из печурки подсушенную пачку папирос, подсаживается к столу, привычным движением выбивает беломорину, угощается куревом.

– А что, Брыксуша, как ты мыслишь: на энтом самом перевале Саланг сейчас тожить пурга?..

 

НЕУВЯДКА

 

Много имён, на дух не приняв французское название «иммортель», дал русский народ этому цветку, скромному, как и сама крестьянская судьба: бессмертник, живучка, сушица, наконец, неувядка. А ещё, к примеру, в отличие от южного греческого «солнечное золото», на неласковых, северных просторах окрестили его, соблюдая нашенские традиции, совсем уж по-свойски «мороз-трава». Иногда из-за нежных бархатистых лепестков его кличут «кошачьими лапками».

Мне этот незатейливый цветик памятен с самого нежного возраста. Люлька моя в ту пору раскачивалась вдоль крошечной горницы, недалеко от бабулиной Божнички. На ней вместо дорогих серебряных окладов на простеньких иконах прижились венчики из неувядающей живучки, красота которой не облетала, не рушилась даже в зимнюю стужу, когда мороз расшивал чудесными серебристо-ледяными листьями и бутонами окошки нашей хаты.

Как же влекли меня, несмышлёную малышку, ярко-алые, оранжевые, лимонные и жёлтые цветики, как хотелось до них допяться, подержать в ручонках это дивное диво! Но строгая бабушка, окропив Божничку, а заодно и бессмертники Крещенской водой, прозывала их Богородицыными цветиками и не позволяла никому, даже своей любимице внучонке, прикасаться, а не то чтобы отдать их на детскую забаву.

Спустя время обнаружила я, что неувядку почитали не только в нашем дому. И соседи этим не осыпающимся великолепием изукрашивали Красный угол, обряжали многочисленные семейные фотокарточки, даже почётные грамоты, которые, как теперь живописные полотна, в пору моего детства зачастую развешивались по стенам деревенского жилища. Заботные хозяйки выстилали днища своих сундуков этой чудной травой – проверено веками: где она лежала, там моли отродясь не водилось, боится она неувядки ничуть не меньше нафталина. Веками цветок этот не покидал стены крестьянских изб.

 Был в наших селениях и ещё один замечательный обычай. Как вставляли в избах к Покрову вторые рамы, так укладывали внутрь, в межрамье, на подоконник яркие подкрашенные цветы бессмертника. По подворью шастает вьюга, стынь трещит в деревах, носу за порог не высунуть, а на оконцах наперекор всей лихости – цветочные поляны. Бейся, кусайся, зимища, – не страшна им ни лютость, ни стужа, видать, именно оттого и прозывается у нас цветок этот мороз-травою.

Убранство бессмертником подоконников – дело неудивительное. Ведь в народе нашем испокон веку жила глубокая потребность в обихаживании, украшении быта. Неотступная тяга к красоте породила и кружевной промысел, и алые паруса русских ладей, и замысловатую резьбу наличников, и многоголосую вязь хоровых песен.

У нас в палисаде из года в год произрастали (видать, самосевом) крупные, с пятак, «городские» неувядки. Но неизменно, как подступится август месяц, на Пантелеймона, ранней ранью, усадив меня в плетушку, в неё же – «вузлячок» с бутылкой молока да анисовой лепёшкой, бабушка громоздила поклажу на спину и топала с ней за дробненьким бледно-жёлтым простушкой-бессмертником на заполонённый молодым подсосёнником Косорецкий бугор. Крутолобился он по правую руку от Гороней, аккурат над поросшим высоченным белоусом пескариным ручьём. Час туда, час обратно.

 

Бессмертники живут дружным семейством, поодиночке их редко-редко когда встретишь, всё кучкой норовят. Артель их издали приметишь – сотни пышных круглых золотисто-солнечных венчиков на длиннющей бледной мохнатой ножке. Словно выпали из запрятанного в вершине сосны птичьего гнёздышка, просыпались вдруг нечаянно по недогляду какой-нибудь беззаботной славки жёлтенькие, неоперившиеся птенчики.

Как распустятся крошечные соцветия, напитаются восковым смоляным духом, так и не гаснут жарким солнышком на фоне боровых сизых да малахитовых мхов ни день, ни недели, ни месяцы. Вьются, бегают по ним в радости всякие-разные мураши да блошки.

Бабуля, ведавшая, как мне кажется, всё на свете о целительных травах и кореньях, благоговела перед неувядкой и держала её на особом счету. А как иначе-то? Ведь ещё в дремучей древности русичи наделяли её сверхъестественной силой. Наши пращуры не сомневались в том, что душа умершего переселяется в этот необычайный цветок, чтобы передать близким свой последний поклон.

Иногда на Руси цветок бессмертника называли нечуй-ветер и искренне веря преданиям: мол, слепым помогает он открывать заклятые клады, сыскав неувядку (нечуй-ветер), а с ней водосбор, цветущую папороть да разрыв-траву (без неё-то уж точно дело не сладится!), в ночь на Ивана Купалу устремлялись разгуливать по округе, покуда не появится резь в глазах. А как случится ожидаемое, на великую радость, так не сойди с того места, принимайся копать, клад у тебя полёживает прямо под ногами.

Много увлекательных легенд и историй о бессмертнике бродит по белу свету и по сей день, но для меня остаётся самым дорогим стародавнее сказание, родившееся ещё во времена татаро-монгольского нашествия. Уж и не припомню, от кого узнала и когда оно запало в глубины моей памяти.

 Вероятно, бережётся оно в родных местах из-за того, что Кирово-городище наше древнее-предревнее, аж четвёртый век нашей эры! А чем чёрт не шутит? Вдруг события эти случились с какой-нибудь кировской Авдотьей? Имя-то уж очень частое в Кирово-городище ещё с незапамятных времен. А что татары подступались, и не раз, к одному из сторожевых постов Засечной полосы, Кирову-городищу, так о том кому ж в наших краях не известно?

Так вот. Давно это было, в ту пору, когда на Русь хлынули орды злых ворогов, когда не просыхала она от горючих слёз вдов и сирот. Попали во полон к Батыю вместе с другими воинами у русской женщины Авдотьи любимый муж, единственный сын и кровный брат. Любила она всех троих пуще жизни. И так прикидывала, и эдак, хоть бы одного удалось спасти, вымолить у нечисти, но кого из троих? Маялась-маялась и придумала. Решила: «Замуж выйду – муж будет. Будет муж – сын народится. А брата мне уже нигде не взять». С этими словами и ударилась она в ноги хану-завоевателю.

Подивился Батый речам мудрой женщины. Сорвал первопопавшийся под руку цветок, не ведая, во что он может превратиться в руках бесстрашной женщины от безмерной любви к ближнему, от гнева к поработителю, от печали за судьбы полонённых соплеменников. И говорит лукаво хан Авдотье: мол, милость моя безмерна, вот награда за премудрость твою: иди по моему стану, уводи, пока не завянет этот полевой цветок, без выкупа всех подряд, кого пожелаешь.

Долго ходила по орде Авдотья, а цветик тот заветный не только не угас, не повял, а вопреки Батыевой коварной задумке, с каждой минутой наполнялся великой силой, становился всё краше и краше, пока не стал бессмертным. Так мудрая русская женщина не дозволила сгинуть во вражеском плену многим своим собратьям. А цветок тот степной с тех пор нарекли бессмертником.

 

Может, оттого, что бабуля помнила о травке этой все были и небылицы, набирали мы её всегда корзину под завяз (да к тому ж вдобавок старушка моя, бывало, не преминет для какой-то одной ей ведомой настойки наломать красношляпных мухоморов), и, чтобы не помять добыток, обратно из бора возвращалась я уже своим ходом. Хоть и уставала, придерживаясь за бабулин подол, «просеменив пёхом» версты три с гаком, но зато как же дожидалась я той минутки, когда, маленько передохнув, подстелив тряпичные домотканые кружки́, усаживались мы с бабушкой на прикрылечные ступеньки перебрать, повязать бессмертники в пучки-букеты, завить свежие венчики, чтобы приладить их вместо напрочь поблёкших.

Зимою, под Василёв вечер, отбросив мотки пряжи, бабушка встрепеналась и тоже отправлялась в сенной амбар и набирала охапку неувядки, а потом к Рождеству и к Велику дню, подобрав юбки, с оханьем взбиралась она на табуретку, бережно снимала постаревшие, поседевшие со временем (совсем как человек!) цветы бессмертника с Божницы и «подновляла на радость Заступникам». А подкрашивала она сухоцветы не чем иным, как теми же самыми красками, которыми выпестряла мотки овечьей пряжи.

Красители испокон веку бабы наши измудрялись востожить сами. Дело-то нехитрое. Залей, к примеру, дубовую кору кипятком, дай настояться. Вот тебе и жёлто-оливковый цвет, поднаберись терпения, выдержи подольше – изготовишь все оттенки, вплоть до глубоко чёрного. Бери да крась хоть нитки, хоть ткани, хоть те же самые сухоцветы.

А то накопают деревенские в лугах корней конского щавеля, подкинут в него винный камень, и жёлтый, что твой одуванчик, получится цвет неувядки. Протрави его железом, так будешь иметь жуковой чёрный. Синего же цвета, знали, можно добиться, поколдовав с девясил-травою.

Но самыми яркими, самыми любимыми красками всегда оставались те, что сделаны были на водной вытяжке зверобоя: хочешь зелёный цвет – получи, хочешь жёлтый, и этот можно из него состряпать, а подкисли отвар, да прокипяти, так и бери крась под Пасху яйца. Будут твои крашенки и бордовые, и алые, и розовые, и красные.

 

Хоть и нет в неувядке пышной царственности иван-чая, но любят и почитают её у нас, несмотря на скромность, ничуть не менее самых роскошных цветов. У каждого из них есть своя мера жизни, но всё равно невероятно короткая. Цветы, это Божественное чудо, к сожалению, смертны, как и люди. Ну, день, ну, неделя… и поник, и не осталось от него на свете даже малого следочка. Другое дело – неувядка! Именно благодаря своей стойкости и бессмертию так памятен и любим этот цветок.

 

 

ЦВЕТЫ С БЕРЕГОВ МОЕГО ДЕТСТВА

 

На берегах этого маловодного, как говорила, бывало, бабушка, «тока-тока уточке лапки помочить», ручья, затерявшегося в поросшем ракитником межгорье, провалялось на песочке, прошлёпало, босыми, в жгучих цыпках, ножонками по парной водице, прошарило под камнями, вылавливая голыми ручонками юрких пескарей, моё детство, осыпанное не броскими, но оставшимися для меня на всю жизнь самыми дорогими простушками-цветами.

Слава Богу, в округе их – испокон веку тьма тьмущая. А потому в любой подручный посуд – кубаны ли, банки, бидоны – ставились мною букеты и букетища.

И теперь, спустя десятки лет, каждый раз приезжая на отчину, не могу не спуститься в подгорье, хоть на полчасика вернуться в этот укромный благоуханный мир, знакомый до каждого камушка, родной до самого малого кустика.

 

Подступы всклень переполненного жаждой жизни ручья Жёлтого, игинские холмы и косогоры к Троицыну дню, как повелось с незапамятных времён, всегда накрывались «дрёмой» – кукушкиными слёзками. На яркой зелени пригорков рдела земляника, а в непролазных оврагах, над диким малинником, распускалась, склоняя до земи свои тяжеленные соцветия, роскошная чёрная бузина.

Дальше к истоку, потонувшему в белокрыльнике и вездесущем веснушчатом лютике, на подступах к молодому, выметавшему кремовые свечи сосённику – островки небольшого болотца, чумазость и неряшливость которого скрывались куртинами метровой, с ажурными зонтиками-лучиками сыти и вздымающимися на таких же длиннющих ножках розовыми шарами сусака.

Ближе к воде, у вымоин и вдоль поймы, долговязый ирис-касатик сиял своими царственными золотистыми брошами среди пурпурных шелков дербенника – плакун-травы. Ударившийся в безбрежное цветение дикий огурец опутывал и сплетал в единый душистый ковёр своими вездесущими побегами весь прибрежный мир. А над ним, над этими непроходимыми гущами, устремившись к влаге, шуршало, поколыхивалось море ситников и осок, пушистых метёлок тростника, сотни в июне зелёных, а ближе к августу «обгорелых» початков рогозника.

В переплёскивающейся и рассыпающейся белой пеной, задорно пересмеивающейся кромке воды, забредя по колено в парную негу, несчётными куртинами хороводились меж длинноногих духовитых валерьянников синеокие незабудки и лупоглазые жа́ровые калужницы.

И куда не посмотришь – повсюду отвесная стена стрелолиста. Теперь, наверно, позабылось, а раньше, бывало, детвора у нас обожала лакомиться его клубнями. Правда, надо ещё суметь, измудриться наковырять его в ядовитых зарослях частухи, а потом дробные картофелины, величиной с крупный орешек-лещинник, испечь, не пережарить в золе угасающего костра.

 

Первые денёчки июня – особенные, время нежной, незагрубелой листвы, самого яркого и долгого благоухания. Ещё не народился жаровей. Воздухи тёплыми змейками, волнистым маревом поднимаются над цветами. В них из венчика в венчик перелетают, пожужукивая, мушки-комарики, носятся суетливые пчёлы, погуживают вечно на кого-то серчающие толстопузые шмели. Словно всамоделешные вертолёты, фланируют, стрекоча своими крохотными пропеллерами, пучеглазые стрекозы.

А у кладки – перекинутых с одного берега на другой трёх прозеленившихся дубовых жердин, со стороны нашего урынка, у вросшего в землю сизого, подёрнутого мохом времени, в золотистых лишаинах валуна – густющие заросли бледной сирени и задичалого тёрна.

Ещё в моём детстве, помнится, колючие, изогнутые ветви сливняка протянули сквозь сиреневые кусты свои руки, теперь же, образовав непроходимую стену, обвили их, сплелись с ними на веки вечные.

Бывало, когда жизнь ещё плескалась на улочках моей канувшей в Лету деревушки, когда воздухи так нестерпимо пахли желаниями и надеждами, по темну поджидали здесь, на зеленеющей цветами и травами поляне, мальчишки своих возлюбленных. А соловьи, кажется, куда как складнее и неумолчнее гремели в прибрежных зарослях, и сирени тогда дарили всем свои, ещё на удивление яркие, махровые кисти.

Вот и подходит к концу свидание с милым моему сердцу уголком… У самого берега порхают мотыльки и лимонницы. Голубыми и зелёно-жёлтыми облаками опускаются на золотистую россыпь ласкового песка, развернув хоботки, утоляют жажду, пьют, словно сладчайшие меды или какой-то волшебный нектар, самую вкусную воду на свете, воду из ручья моего детства.

 

 

КИРОВСКАЯ ПОСКОНЬ

 

Ночи под Филлиповки затяжные. И утерпежу не хватает дождаться хоть самый малый, жиденький, рассвет. Чтобы выйти во двор, поразмять отлежалые на печных кирпичах бока, подчистить с тропинок подваливший за ночь снег, нырнуть под гору за ключевой водицей, надёргать из поленницы топли, подышать берёзовым духом, хлынувшим из растворённой дверцы радостно гудящей группки.

Привычные эти хлопоты объявятся вместе с зарёй, а сейчас, после вторых петухов, до них ещё эво-он сколько, чего только не успеешь передумать, перевспоминать.

Вот выплыло нынче… береглось же зачем-то в памяти?.. видать, для чего-нибудь… а может, для кого-нибудь сгодится… Память, она ведь не глупая, сама наверняка знает, что из людской жизни приберечь, а что смахнуть в небытиё, будто смести с дорожек опавшую, никчёмную листву.

Вроде бы обычный, ничем особо не выдающийся день, а вот отпечатался же в душе, чтобы проступить в свой, подоспевший из прошлого час…

Так вот, значит… Видится, как наяву. Схлынула последняя крестьянская страда – повязанные в плоты снопы, вымачивавшуюся полмесяца, всласть набрякшую в копонях – торфяных яминах коноплю, вчера к вечерней заре, наконец-таки, выволокли из мочила на берег, а потом встащили на Ясный угор. Расставили «домо́чку» высоченными суслонами, «бабками» – обсыхать, выбеливаться-вымораживаться.

Так и будут теперь стоять они – издалече видать! – словно древняя застава, на подступах к Кирову городищу. Деды помнят, как в злосчастном октябре сорок первого, когда немец прорвался через Кромы к нашему старинному (четвёртый век нашей эры!) селу, полыхнули первыми, словно крепостные стены, подожжённые ворогом из огнемётов, несчётные снопы на окружавших селище со всех сторон конопляных полях.

Испокон веку славилась наша местность конопляниками, великолепным холстом – тонкой посконью, от нас поставляли её да ещё несчётные тонны бунтов пеньки за границу державы Российской, о том свидетельствуют документы даже в музеях Англии. А дорожили этой тканью оттого, что в рубахах и портах из поскони в жару не перегреешься, в холод не замёрзнешь.

 

Притихли, задремали серебристые крестцы… Отдыхают, воспоминания о лете пересмаковывают. Здесь, на кировских полях, оно, прямо сказать, головокружительное, от запаха цветущей конопли, от гомона обжившейся в ней птичьей братии. Пробираешься чуть приметной стёжкой за какой-нибудь надобностью на соседский хутор сквозь высоченные, будто Ярочкин лес, осыпанные жёлтой пыльцой конопли, чего только не повидится, не почудится от густого, дикого её духа.

Каких-никаких только баек не наврут о наших конопельнях: и блуд-то в их гущобинах водит – особенно в сумерках да по ночам, – и лешак-то в них хохочет, а то и вовсе – как примется щекотать! И дымы невесть какие золотистые, сладкие над «масленицей», незрелой коноплёй, курятся, так опутают, заклубят, что и с торной стёжки, которую до самого малого поворотца наизусть помнил, напрочь собьёшься. Сутки, а то и двое проблудишь, пока тебя миром не сыщут. Да… такие вот, сказывают, чудеса случались в нашенских конопляниках.

А я думаю: враки это всё. Разгадка-то – проще не сыскать! Берут, бывало, бабы день-деньской в поле замашки, пересытятся их забористым духом, что только не погрезится, что только в одурманенную зелёными метелями голову не полезет. Да к тому ж, известное дело, ещё и кучу малу присочинят, поди разберись потом, где правда, где кривда.

Но детвора эти страшилки особо в расчёт никогда и не брала. Чего ж кругаля за куманикой в лес ходить, когда сподручней напрямки, через конопли. Сикось-накось-поперёк шныряют вдоль полей тропки-стёжки. Свистит народец, переаукивается в вымахавших в огроменный человечий рост конопельниках, словно в каком глухом бору.

И только под вечер года, глубокой осенью, когда, сгуртовавшиеся грачи чёрными яблоками рассядутся по деревам, когда, наконец, угомон возьмёт непоседливую ягодную и грибную прорву, снизойдёт на опустошённые поля отдохновенная пора.

 

Уже с месяц, как потухли по краю поля последние, реденькие огоньки татарницы. И воцарилась над округой миткалевая, бесцветная, кондовая тишь. В ней ленивой позёмкой расползается меж темнеющих на взгорьях крестцов каляная стынь, сумеречная дремота. Теперь снопам самое время, опершись о припорошенный суглинок, преклонить друг к дружке головы, кемарить, подрёмывать в пролитом на округу посеребрённом подлунном покое, вдыхать приносимую ветрами из ближнего бора смолистую сосновую свежесть. Смотреть вослед проносящимся куда-то всё мимо и мимо странникам-пилигримам – этим заиндевелым невесомым шарам чудной травы перекати-поле. Слушать, как, словно скомканная бумага, шуршит, чиркая в позёмке по белесому насту, сметается в овраги пожухлая дубовая листва.

 

Промигнёт время, в свой черёд, разбудят крестьяне «лежанку» – конопляные снопы на Ясном угоре, накрячат их на сани, перевезут в село. Какой уж теперь сон? Разуют, разденут, очистят конопелюшку от кострицы, отобьют в ляске-мялке, оттреплют, примутся за гребёнки – чесать-волочить.

А дальше всё так: долгими зимними вечерами, под топот косолапых метелей, вынув из чулана прялку да приладив к ней куделю-замычку, пучок обработанной пеньки, устанавливала бабушка Нюра посреди горницы станок и доводила до ума конопляное волокно – пряла, ткала, вязала. Загляни по ту пору в любую хату, увидишь такую же картину, непрях у нас отродясь не водилось.

 В старых амбарных чувалах хранились валы – толстая, не первого сорта, пряжа из очёсов пеньки. Обычно из неё ткали всегда необходимое на крестьянском подворье веретьё. Как обойтись мужику в хозяйстве без рядна, подстилок, всяческих попон? А уж мешкам и счёт никогда не вёлся. Да и кручники-возжовки, возовые пеньковые верёвки, всегда были на деревне в ходу.

Грубое же домотканое полотно – навой из «матёрки», женской особи конопли, и на телегу, и на сани подослать, да и при молотьбе – первонужнейшая вещица! А во времена наших прабабок из конопляных верёвок плели ещё и обутку – коты, бахилы, чирики. К тому же, в каждой избе ставили в моём детстве хлеба, а значит, нуждались и в «надёжнике», плотной холщовине, которой укрывали квашню. А ещё – между венцами сруба, утепляя новую избу, тоже прокладывали пеньку – мшили.

Волокно же из замашек, мужской особи конопли с тонким стеблем – посконь – самое ценное, более холёное, нежное-пренежное, с серебристо-шёлковым отливом. Это вам не какая-нибудь грубятина – пестрядь или затрапез. Вообще-то бабу, которая ткала из замашек толстый, грубый холст – осьмуху, – не особо дотошную в ткацком деле, осуждали.

Обычно же из замашек вырабатывали тонкие набелки да «коломенку», гладенькую пеньковую ткань. Заглянешь, бывало, на чердак, а там для просушки рядами да косами свешивается из-под крыши замашное волокно – ласковое, словно девичьи волосы, сполоснутые после бани мятным квасом.

Любили у нас на гулянках и семечки-конопельки пощёлкать. Рассыплют тонким слоем на печной лежанке, прожарится конопелинка, станет сладкой, душистой, ну ни за что от неё не отвязаться! Наберёшь полный карман, идёшь вдоль села – тому горсточку, тому щепотку. А коли закончатся – и тебя найдётся, кому угостить.

А то вот ещё – подадут на стол засочу, приправу такую из конопляного семени к щам, так из-за этой вкуснотищи за уши от миски не оттянешь. Откромсаешь от бабулиной краюхи добрый ломоть, маслицем конопляным сдобришь, поверх – засочи не пожалеешь, санки подхватишь, и – на Мишкину гору!

 Кроме того, обычно к Покрову́ выпекались в каждой избе у нас луковые лепёшки из конопельных ядрышек. В хозяйстве мужицком всё идёт в ход, а потому отходы-масенки тоже не пропадали, скармливались скоту.

Застала я и время, когда старушкам в последний путь повязывали заготовленный ею заранее в «смертное» круглик – белый холщовый платок.

Чтобы суровьё отбелилось на славу, приходилось с ним повозиться. В печи ли, на костре нажигали осиновой, в крайнем случае, вербной золы. В огромных чугунах парили с нею холсты. А потом их всё для того же отбеливания расстилали на лугах до вечерней зари, зо́рили.

Занесут, бывало, набелки в хату, а они, кипенные, долго-онько ещё пахнут древесиной, снегом, чистотой. Просушат, скатают потуже да упрячут добро – холстины да убрусы – на дно огромных сундуков.

Вот такая «сермяжная правда» помнится мне о нашей драгоценной кировской конопле. Кстати, «сермяжная» в буквальном смысле означает «правда конопляной ткани».

 

А как не стало бабушки Нюши, как ушла в мир иной мама, так достался мне по наследству большущий сундук. Долго я не могла к нему подступиться. Но когда, наконец-таки, скрепилась духом, раскрыла, то ахнула! Столько в нём оказалось удивительных вещей, дорогих не только моему сердцу, но и всем женщинам моего рода. Тут и прапрабабкина кика, и прабабкина панёва, а ещё – бабушкой сработанные холщовые скатерти, подзоры, занавески да рушники.

Удивительны расшитые свастиками рукава и подолы рубах. Из века в век переснимались старинные узоры, сберегая, неся потомкам сакральность древнерусских символов. А вот колосьями, васильками да ромашками украшали рушники да салфетки уже позже, в мамино время. Она, к примеру, взяла в замужество около пятидесяти холщовых полотенец, вышитых своими руками.

Долгое время хранилось у меня с дюжину аршин тончайшей, добротно выбеленной поскони. И вдруг пришла мне мысль: мол, что ж она неприкаянною лежит? А не достать ли из дальнего угла мамину машинку, а не свостожить ли себе из заветного добра сарафан? Холстины бабулиной много, ещё и моей дочери на память останется.

И сладила я себе наряд. По подолу яркой гладью расшила нашу Аринкину луговину, дробным густоцветом выкрестила по ней таволги да колокольцы. Запахло от обновы июньской росой, свежими покосами, переспелой луговой клубникой. А грудь, да и всё остальное поле расшила-разубрала я берёзовой листвой да маковым цветом. Ими, бывало, украшала матушка перед Троицей нашу горницу.

 

Сарафану тому уже несколько лет. Но он всё ещё как новенький, потому что надеваю его по особым случаям.

 В прошлом году полетела я в чужедальнюю Италию, давно мечталось посмотреть на иные нравы и обычаи, узнать, как там, в мире фикусов и пальм, где вместо наших берёзовых – рощи оливковые, где вместо лохматого крыжовника у поросшего крапивой отцовского плетня – бесконечные виноградники, а вместо обмелевшей не на шутку Кромы – лазурный морской простор.

Лежать на песочке – не в моих правилах. Привычка, знато дело, – вторая натура! Экскурсии, музеи, выставки… Июль, жара страшенная, только в сарафан и рядиться. И вот что удивительное ощущала я каждый раз – ей Богу, не вру! – когда одевала сарафан из старой бабушкиной поскони в этой заморской стране. Бродила ли я по развалинам древней Помпеи, проплывала ли в гондоле узенькими улочками-каналами Венеции, фотографировала ли пышно цветущие олеандры вблизи величественного Колизея, лишь нечаянно упадет мой взгляд на подол сарафана, затмеваются, исчезают, испаряются все экзотические ароматы.

Зато я сквозь великие вёрсты почую вдруг, как потянет из кировских лугов тонким запахом вошедшего в цвет иван-чая; увижу, как к ручью Жёлтому, вперевалочку, верёвочкой, спускаются с Мишкиной горы шебутные тётки Нинилины утки; услышу, как оглашено пищат в крохотном лепном гнёздышке над резным отцовским окошком вечно голодные подростки-ласточата; вдохну вместе с проголодавшимся дедом Тихоном, что возит в сельпо из района на Зорюхе хлеб, аромат свежей чернушки; подивлюсь ребячьим лукошкам, под завяз переполненным белощёкой земляникой.

И перестанет манить этот так и не познанный мною мир, и потянет домой, в поросший донниками Акулинин луг, на осыпанные дремотными купавами берега нашей маловодной, неказистой Кромы.

 

ПАВОДОК

Поди, всякий знает о том, что даже жареная картошка в каждом дому со своим вкусом? А уж коли дело касается кухонных разносолов или там ещё чего подобного, так тут у хозяек наприпрятано, насобрано столько рецептов, что только диву даёшься.

Вот к примеру, у тётки Катерины, что живёт в Заречье, с краю, во второй от обрыва хате, крашенки на Пасху всегда такие чу́дные, что во всей деревне других подобных во век не сыскать. И куполочки-то на их бочках горят, и жар-птицы-то на них сияют, и цветики-розаны распускаются.

Тётка Катерина, бабы Нюшина кума, ещё на Рождество, когда мы с бабушкой ходили её, болящую, отведать с пирогами да с гусиной печёнкой, побожилась, что, коли не дозволит ей Заступница помереть «от ломоты в пояснике», обучит и меня своей «рукодели».

Теребила я бабулю, теребила, созывала в Заречье. И подластивалась, и хныкала, а у неё всё отговорки да отговорки: и Лыска того гляди растелится, и прялка разладилась, надо к деду Кузьме на справу снести. И так день за днём – хлопот-то у неё – куча мала.

Уж и Прощёный день справили. Пасха на носу, а бабушке Нюше всё недосуг да недосуг. Тут у меня и вовсе терпение лопнуло, раскапризничала, не на шутку.

– Не стану, – отбрила, – с тобой, бабулечка, хоть убей, клубки мотать, не подставлю под пряжу руки, пусть тебе их кто хочет, держит.

Баба Нюра худого слова не сказала, но тут уж смекнула, конечно, – раз я рассерчала, упёрлась напрочь, значит, вконец на неё разобиделась. А это ей вовсе не к чему. Кто ж бабе Нюше письма из армии от сына Николая, моего дяди, читать станет? Кто в непогодь на печке ей страшные сказки станет сказывать? А летом Лыске на стойле на ухо ласковые песни кто пропоёт, чтобы она не брыкалась, пока бабуля ведёрко по рубчик нацыркает?

Одним словом, сговорились мы с ней так: после обеда в Чистый четверг, как вернёмся из бани, отправимся чин чином к бабулиной куме Катерине. До вечера управимся – Заречье-то рукой подать! Прихватим свои, приготовленные к празднику яйца. Прямо на них и станем обучаться выкраске.

Уж и яйца на сено в корзинку выложили, и творожок-сметанку – гостинчик тётке Катерине – сготовили, корову-то она годов пять, как свела, с той поры, как дядьки Михаила не стало.

 

Но не суждено было сбыться моей задумке. Ещё и позавтракать не успели, – только уплела первый оладушек, только наладилась облизать перепачканные земляничным вареньем пальцы, распахивается дверь, просовывается толстогубая физиономия, и дружок мой, соседский Ленька, прямо с порога: «Сидите тут, чаи гоняете! Быдто и не знаете – Крома пошла!»

По первости-то захотелось, было, надуть губы сразу на всех: на бабулю за то, что протянула время, на Лёньку – за плохую весть, за то, что спутал наши с бабушкой карты, а заодно и на речку – подождать, что ли, не могла? – как теперь к тётке Катерине перебраться? Но всё же любопытство взяло своё: водополица на нашей Кроме ведь раз в году случается, как не сбегать, не посмотреть. К тому же, провинившаяся бабушка сейчас и отказать-то не сможет, потому как нынче на моей улице праздник и все тузы – в моём рукаве.

Пока я наскоро запивала плюшки топлёным молоком, смотрю: бабуля уж и сапоги резиновые несёт, а с ними носки-вязанки, приговаривает: «Да гляди у меня! В воду-то не лезь, а то знаю я этого Лёнчика, сманит! В прошлом годе искупнулся, со́тан, накатался на льдинах – месяц потом с печки не слезал, бухал на всю деревню так, что собаки с горя выли».

Подобулась потеплее, пододелась – ветра-то в начале апреля ещё ой какие шалые – и следом за Лёнькой навострилась на другой конец деревни.

Спустились мы по раздрызганной ручьями улице вниз, до Стёпиной хаты, а дальше, куда ни кинься сквозь кружевное сплетение ольховника, сквозь дебри краснотала, – море разливанное, до краёв захлебнувшееся снегами и талой водой. Пустынно, свежо, пряный запах мокрых веток, задорный шум молодого ветра.

 За ночь речка, в которую со всех окрест ползли, бежали, мчались и неслись ручьи, ручеёчки и ручьища, взяла своё: не только вскрылась, а под тёплыми дождями, что вторую неделю без перебоя то накрапывали, то хлестали во всю ивановскую, пошла, родимая, себе гулять вдоль поймы, раскатилась от угора до угора. О тётке Катерине теперь надо позабыть, покуда Крома не войдёт в своё русло, а там ещё, как пить дать, и мост заново ладить придётся.

 

Мальчишка, чтобы подальше видеть, кошкой вскарабкался на самую высоченную ракитку, от воды подальше. Небось, Лёнькина мамка, тётка Шура, сразу отсекла – пригрозила на этот раз выдрать, коли увидит его у водива.

Пробегав за своим закадычным другом хвостиком несколько лет, и я выучилась лазать по деревам – ребятишки ведь, как воробьи, – а ещё – ловить головастиков, стрелять из рогатки по воробьям, кидать по воде камушки, да много ещё чему, мальчишьему, обучилась я в его компании. На самую макушку лезть, правда, девчонке боязновато. Да мне и с середины далеко-о-нько видать.

Меж грязных, непросохлых взгорьев, меж оброзовевшихся, будто привставших на цыпочки, стволов сиротливых берёз, широченной сине-зелёной полосой в сторону Кром шли большущие крыги, то еле двигались, то неслись как угорелые. Вместе с этими льдинами мимо недвижных хуторских улиц проплывали обломки прибрежных коряг, снесённые где-то у Выдумки тесовые мостки, даже чьи-то навьюченные соломой сани.

 На самой середине виднелся то ли ребячий плот, то ли амбарная воротина. На ней, уже перестав мыкаться от одного края к другому, охрипло рыдала рябая коза. И как она только там, несчастная, очутилась?

– Эх, если б не мамынька! – вздохнул вослед уплывающей бедолаге Лёнька, – это ж надо додуматься! – сказала, будет за мной следить с крыльца в папкин охотничий бинокль.

К кромке воды собирались толпами хуторяне. Разглядывали половодье, слушали гомонливый табор грачей в прозеленённых, торчащих посередь воды осокорях, радовались редким перекрикам диких гусей, возвращавшихся в родные гнездовья над высокой водой, над укрытыми золотистыми шалями вербачами.

Так просидели мы с Лёнькой на ракитке в освистывающем половодье ветре ещё часа три, пока под пальтишки не стала пробираться раннеапрельская прохлада. Низкие серые тучи, насупив оловянное небо, текли простором, рассеивая дожди, ходуном ходили над нашей местностью. А лёд всё шёл и шёл огромными неделимыми глыбами.

 

– Давай-ка по хатам, а то простынешь ты, а влетит от твоей бабы Нюши мне, – предложил Лёнька и нахлобучил картуз на соломенные волосья до рыжих бровей. Сам, видать, застыл. Дрожит, будто кур воровал, носом хлюпает.

Спрыгнув в пожухлую прошлогоднюю листву, он «словил» с ракитки меня, и мы совсем было засобирались домой, как вдруг началась свистопляска! С Кромы послышался скрежет и треск – ломались большущие льдины, крошились в мелкое крошево; налетали, как сумасшедшие одна на другую; становились на дыбки, перекувыркивались; их захлёстывала вода, а они снова вылезали, уже из-под соседней глыбины; тут же с великим хрястом на них снова и снова обрушивались громадные льдищи. И так они, словно вели меж собой какое-то сражение, скрежетали, страшно урчали и ухали от боли, стонали от тяжести, кололи и крушили друг дружку; рассыпаясь на дробные осколки, заныривали охолонуться на глубину.

Вспомнилась разнесчастная коза, и сердце моё заныло: сгинула, должно быть, бедняжка. Даже умеющему плавать из такого месива не выкарабкаться во век.

От мыслей этих печальных, расхотелось смотреть на дикое «море разливанное», и мы поползли вверх по раскиселившейся горе. Пора, бабуля теперь изгудится, загонит до вечера «прожариваться» на печку.

 

Ещё от калитки почуялся густой луковый дух. Баба Нюша готовилась к Пасхе. И, как потом оказалось, не как-нибудь, через пень-колоду, а основательно. «Так-так, – смекнула я, – то ли опять ей недосуг, то ли всё ещё чувствует смущение, что не попали мы к тётке Катерине». Завидев меня, она не стала серчать, только всплеснула пропахшими ванилью и сдобой руками: «Господи Сусе! Татьяна! Ну, куды ж ты запропостилася? Душа моя, чай праздник у ворот! Обедай поскореича, да не сиди, как статуй, подключайся».

 

Крашенки получились на удивление нарядные, как никогда. Бабуля расстаралась, в грязь лицом не ударила. Перво-наперво, натомила с полсотни яиц в луковой шелухе – это уж как водится. Потом вынула из шкатулки пёстрые порошки, те, которыми обычно красила овечью шерсть. Так и мало! Ещё и травушек оттопила: и зверобоя, и чабреца, да и просто лугового сена. Выложили мы это чудо на тарелки, расставили по подоконникам, пускай соседи, проходя мимо наших окон, дивятся: «Ну и выдумщики же баба Нюша с внучкой!».

Татьяна Грибанова (г. Орел)


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"