На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Проза  

Версия для печати

Дед

Рассказ

И свет во тьме светит,

и тьма не объяла его.

(Ин. 1, 4-5)

Эту историю я не раз слышал от деда, когда мы садились за чай, заранее наколов каменно твердый сахар на мелкие кусочки никелированными щипчиками. Он несколько раз глотал из стакана в почерневшем серебряном подстаканнике, опускал его на столик и, глядя куда-то вперед, говорил: «Самое страшное воспоминание детства у меня такое: у нас в имении был большой выгон для лошадей, который был окружен когда-то изгородью, которую после убрали, но в некоторых местах остались толстые и острые колья. На этом выгоне гуляли лошади, а по краю бродили собаки и следили за ними. И однажды молодой жеребенок папиной гнедой кобылы побежал ни с того ни с сего и стал резвиться в стороне. Собаки с лаем понеслись к нему, а кобыла, его мать, услышав тоненькое ржание и лай, помчалась к нему, не глядя вперед. Она перепрыгнула через канаву, не видя, что прямо перед ней торчит из земли острый кол. Он вошел у нее прямо под грудью и вспорол живот. Она все-таки перелетела через него и сразу же тяжело рухнула на траву. Собаки умолкли, мы с мамой остолбенели, и только жеребенок, уже заметивший мать и подбежавший к ней, смотрел на нее с недоумением, а потом поднял голову и пронзительно и тонко заржал...»

Я часто потом вспоминал эту историю и как-то невольно сравнивал деда с этим одиноким и жалким, но сильным и породистым жеребенком...

Зимой, когда было особенно холодно, черные ветви берез прогибались под непосильной тяжестью снега, к балкону деда, одному из доброго десятка таких же балконов кирпичного четырехэтажного дома, стоящего на тихой улице подмосковного городка, слетались синицы. Подлетали они к кормушке, сделанной из старого кефирного пакета, цеплялись тоненькими лапками за край ее, ловко хватали овсяное зернышко или хлебную крошку, стремительно уносились к ближайшему дереву, съедали добычу и стремглав возвращались обратно. Рядом с кормушкой обычно висел кусочек сала на позеленевшей медной проволочке, приготовленный специально для них, маленьких желтогрудых птичек, потому что только они могли уцепиться за раскачивающийся, промерзший кусок жира и выклевывать из него кусочек за кусочком. Дед сидел у окна и подолгу смотрел то на них, то на старое, в подтеках стекло, и лицо его менялось, становилось странно серьезным и грустным. Внезапно резко брал он со стола очки, и, протерев салфеткой запылившиеся линзы, читал либо просматривал сложенную особым образом газету, так, чтобы видна была программа телепередач на всю неделю, смотрел на подчеркнутые начальственным красным карандашом названия фильмов и включал старый черно-белый телевизор, перед которым стояла на никелированных ножках огромная синеватая линза. Часто он сидел перед журнальным столиком и быстро писал что-то в большую, в клеенчатой обложке тетрадь, и исписал таких тетрадей не одну и не две.

Жизнь его была подчинена строго установленным правилам – в определенное время завтрак, обед и ужин, чай в шесть вечера и регулярное пополнение кормушки семечками, пшеном и подвешивание на проволочку кусочка сала. Его цикл пересекался только с циклом маленьких птичек, также регулярно прилетавших к его балкону. Их он разделял на две категории: тружениц и лодырей. Труженицами для него были синички, не терявшие времени на бесцельные стайные сидения и шум. Они знали, что им требуется, и действовали четко и очень красиво, точно. Ни разу не видел я, наблюдая за ними, чтобы совершили они хоть одно неверное движение, в отличие от воробьев с их глупой суетой, не умеющих пропустить другого вперед, а потому не понимающих, как можно уцепиться за тонкий край картонного домика и не упасть. Для них дед сыпал корм либо на перила балкона, либо на карниз, но слишком уж они шумели, суетились и стряхивали корм вниз, в сугробы, так что доставались им лишь жалкие крохи.

В то время свои годы доживали в России разные старики. Одни ходили по школам с рассказами о подвигах в Гражданскую (герои Отечественной еще тогда не были стариками), другие пили горькую, вспоминая лагерную жизнь, третьи просто жили жизнью своих детей и внуков, не вспоминая ни о чем. В то время немало было и стариков, помнивших то, старое, «старорежимное» житье, вычеркнувших из жизни весь советский период.

Деда нельзя было отнести ни к одной из этих категорий. Обычная заурядная жизнь пыталась сломить его своей серой тихой безысходностью и пустотой, какой наполнился для него мир, образовавшийся после разорения старого и вечного доброго дома, после кровавого и бессмысленного убийства родственников. Остатки этого прошлого детского уклада жизни остались в нем навсегда, до самой старости: с трудом передвигаясь на больных ногах по дому, он не кричал из одной комнаты в другую, а позванивал в маленький колокольчик. Квадратные подушки называл презрительно "купеческими" и под голову себе клал только прямоугольные. Глупым и неудобным считал питье компота из чашки, ел он его из глубокой тарелки серебряной ложкой.

Квартира его была увешана старинными фотографиями и диковинными масками, наполнена странными предметами, вроде засушенного крокодила или шарообразной и усеянной мелкими острыми шипами засушенной рыбы. Однако во всем этом не чувствовалось навязчивости или чудачества. Все понимали, что это – особенности того мира, откуда пришел этот сидящий на диване величественный высокий старик в шитой серебром тюбетейке с проницательным и ясным взглядом больших серых глаз. Даже странно было думать, что все это в нем заложили лишь от силы полтора первых десятилетия жизни, слепившие натуру. Характер же и волю ковали трудности последующих лет.

Мальчишкой он пас коров, чтобы прокормить мать с сестрой и маленького брата, коров знал по именам, но теперь уже не своих, а «общественных», приносил матери стопки ветхих бумажек и курил самосад, которым выдавали ему часть заработка. Он валялся по тифозным баракам, сжимая в руке старинную иконку, которую носили его отец, дед и прадед.

«Когда я учился в школе на Арбате, – рассказывал мне дед, – нас учили крутить на перекладине “солнце”. У меня не сразу получалось, и я ходил после уроков в гимнастический зал и тренировался там, и крутил, и крутил. Но занимался я один и не обращал внимания на то, что руки надо было пудрить тальком. И докрутился до того, что кожа у меня на руках болталась, как перчатка, а я не мог понять, как можно быть гимнастом и сносить такую боль. Начнешь крутить, а кожа наматывается слегка на турник».

Годом позже он уже был мастером спорта по гимнастике и чемпионом Москвы по академической гребле. Вся его юность прошла в жестокой и неравной борьбе за существование, борьбе почти что со всем окружающим миром, победителем из которой выйти было практически невозможно, но перестать бороться было делом никак не сопоставимым с его представлениями о чести. Работа, причем самая грязная и тяжелая, чернорабочим на стройках; учеба, где ощущал он себя изгоем и чувствовал неприязнь к себе и к таким, как он, снова работа и снова учеба. Но нигде и никогда не был он замкнут и скован, никогда и никому не давал жалеть себя, старался всю жизнь не просто быть равным среди прочих, нет. Он знал, что должен быть лучшим во всем…

Так уж случилось, что в юности и в глубокой старости он видел конец империи. Странное дело, сколько я его помнил, всегда говорил он о власти с иронией.

— Тогда я поверю в вашу перестройку, когда напечатают «Архипелаг ГУЛАГ», – говорил он ехидно родственникам и близким. Для него тогда эта книга была равноценна краху идей коммунизма, и надо было видеть его лицо, когда с каким-то даже недоумением перелистывал он страницы одного из литературных журналов, где опубликовали это произведение. Он словно заглянул тогда на десять лет вперед и книгу читал, мягко говоря, без энтузиазма. Он будто бы не мог поверить в то, что происходило, искал правды повсюду, верил почти всему, что писали в газетах и говорили с экранов, но главным препятствием на пути к правде было то, что он не мог уже выйти из дому и теперь уже постоянно сидел на своем старом диване.

Со временем дед совсем разболелся, его увезли в Москву на операцию, а потом обратно, в его маленькую квартиру.

Он не мог уже и сидеть, лежал на кровати, смотрел в потолок и беззвучно плакал.

– Что с тобой, дед, – спрашивал я, но он молчал.

И лишь однажды, впав в то доверительное настроение, какое часто бывает у стариков, признался, что увиденное им в Москве, превратившейся из мощной столицы мирового государства в палаточно-мусорное бескрайнее пространство, потрясло его:

– Я ни в одной стране, ни в Азии, ни в Африке не видел такого, – сквозь слезы повторял он слабым стариковским голосом, – это Шанхай, самый настоящий.

Дед все больше становился похож на ребенка, словно весь мир, вся жизнь сыграли с ним злую шутку и он снова оказался слабым и маленьким. Вся страна еще раз понесла, испугавшись лая чужих собак, думалось, наверное, ему, а он не мог ни понять, что же произошло, ни уж тем более что-то исправить. Он забывался, звал умершую маму и по-французски разговаривал с ней. Лишь когда вошел в его комнату священник в черной рясе, он как-то посветлел изнутри и на вопрос печального батюшки, когда в последний раз исповедовался, как-то виновато и немного жалобно внятно и тихо проговорил: «В девятнадцатом...»

***

...Зимний ветер за окном качал и крутил, как бы желая унести, разметать и растерзать пустую кормушку для птиц и обрывок медной проволочки.

Послевоенный Вильнюс. Время тревожное. По лесам еще скрывались пособники фашистов – «лесные братья» и были часты нападения на советских граждан.

Гидроинженера Лыкошина назначили руководителем Западной комплексной изыскательской экспедиции, и он прибыл в столицу Литвы, но задержаться там не пришлось, так как проектировщики из Москвы должны были прибыть в Гродно, чтобы въявь увидеть берега Немана, проверить точность топографических данных. Пришлось еще раз обращаться в местное правительство, которое, как и весь государственный аппарат послевоенного СССР, работало в ночном режиме. После встречи, назначенной соответственно на два часа ночи, инженерам был предоставлен старенький пароходик, что-то вроде речного трамвайчика с большими гребными колесами по бокам. Вместе с капитаном и командой он ждал москвичей и Лыкошина в Гродно.

Фанерный пароходик шлепал допотопными колесами по темной воде Немана. Огромные ели, густой стеной стоявшие по берегам, изредка уступающие место деревушке или хуторку, принадлежали еще недавно польским помещикам, и казалось, что им также ненавистен красный флажок на пароходике, как и бывшим хозяевам. Угрюмый капитан прохаживался по палубе, покрикивая по-литовски на нерасторопную команду – восемнадцатилетних белесых мальчишек, посматривал исподлобья на стоящих у перил пассажиров. Один из них – с фотоаппаратом в руках снимал ели на фоне неба, другой глядел по сторонам, делая язвительные замечания.

– Стоит ли, Евгений Григорьевич, тратить время на съемку этих елей. Вы уже который раз их снимаете, хотя ни они, ни ландшафт не меняются уже больше двух часов. Я с трудом понимаю то пристрастие, с каким вы снимали кривые улицы Вильнюса и церковь в Минске, а уж понять увлечение темными елями я не могу.

– Просто вы не фотограф.

– Да. И не стрелок из пистолета, не велосипедист и не катаюсь в свободное время на яхтах по каналу. Я строю каналы. И мне достаточно этого увлечения. Кстати, наш Артамон Григорьевич составил бы вам неплохую компанию в фотографировании елок, но даже и ему надоели эти сомнительные красоты, он с утра сидит в каюте и читает. Интересный человек, сидит и читает по-французски. Правда, – он доверительно склонился к Евгению Григорьевичу, – мне еще в Москве сказали, что он не самый надежный человек. Мало того, что ссыльный в прошлом, так еще, говорят, – из «бывших».

– Что же с того. Он прекрасно зарекомендовал себя и в сорок втором. На работах в Москве и в Майкопе весьма и весьма отличился. Мне кажется, что вы, Николай Александрович, просто завидуете нашему с ним общению. А все потому, что он, как и я, человек разносторонний. Спортсмен, я даже помню его успехи в академической гребле, как и я – фотограф, ценит искусство. Согласитесь, у нас с ним есть о чем поговорить, а вот вам трудно найти общий язык с человеком, не увлеченным садоводством.

– Да, но зато я не боюсь, как вы, мифических бандитов и партизан.

Николай Александрович обиженно отошел в сторону и принялся прохаживаться по палубе. Евгений Григорьевич, пожав плечами, закрыл фотоаппарат и спустился в каюту к Лыкошину. Каюта – комната с фанерными стенками, тесная и маленькая, вдоль стенок деревянные лавки, покрытые солдатскими суконными одеялами, и круглый иллюминатор на стене. Лыкошин сидел на одной из лавок возле иллюминатора и читал маленькую книжку в красном переплете с золотым обрезом. Евгений Григорьевич сел напротив и, перематывая пленку в фотоаппарате, объявил:

– Артамон Григорьевич, Григорович-то не боится партизан. Ходит по палубе гоголем, смеется над нами. Может, мы и вправду погорячились? Хоть областное МВД и предупредило об опасности, местные-то пограничники лучше знают обстановку. Да и сводка из МВД была расплывчатой: «Рекомендуем воздержаться от передвижения по воде и прибыть на место поездом». Как же мы, гидростроители, будем осматривать долину реки на поезде, который идет в ста километрах от нее.

– Понимаете, Евгений Григорьевич, может быть, пограничникам здесь и спокойно, они люди военные. А у меня в экспедиции, не в этих лесах, а под Вильнюсом и в Вильнюсе, погибло немало сотрудников. Жену одного из топографов (ей было всего восемнадцать лет) застрелили в спину прямо в городе, когда она шла с молоком для ребенка. Другого похитили и убили. Видели Есакова? Здоровый парень, все время ходит с орденом на пиджаке. Даже и его отравили, когда он попросил поесть на хуторе. Врач едва успел спасти. Хотя у него особые отношения с местным населением. В войну он сам расстрелял с десяток военнопленных, которых ему поручили конвоировать.

– Откуда вы знаете?

– Он сам рассказал мне. Еще и гордится.

– То есть вы хотите сказать, что литовцы всех нас ненавидят?

– Не знаю. Литовцев здесь практически нет. Всюду, где вы были, жили поляки, при Пилсудском эта территория называлась «Польша Б». Кстати, на том берегу она начиналась. Помяните мое слово, мы еще поплатимся за поведение Григоровича и его бравады перед белорусами: «Если вы боитесь, отправляйтесь поездом, я поеду один». Посмотрим, чем это кончится.

Сверху послышался голос Григоровича:

— Евгений Григорьевич! Ромашков!

Ромашков вышел из каюты и затопал по деревянным ступенькам на палубу.

Лыкошин отложил книгу и посмотрел в иллюминатор. Он умышленно не стал подробно рассказывать о похищенном сотруднике Сергее Гулевиче, одном из немногих его настоящих друзей. Может быть, их сближало происхождение – Сергей служил когда-то офицером в Войске Польском, был моложе Лыкошина лет на десять.

Жестокость «партизан» нельзя было оправдать ничем. Они вламывались ночами в жилища крестьян, согласившихся получить в собственность помещичью землю, и по своему звериному ритуалу отрезали всей семье головы, хозяину вспарывали живот, набивали землей и оставляли записки: «Вот твоя земля». Единственное, что спасало порой специалистов Западной экспедиции – это их специальность. «Идите, идите. Работайте спокойно. Нашей Литве будут нужны заводы и плотины», – с характерным акцентом заявил однажды такой «партизан» двум техникам, случайно зашедшим в избу, где «братья» собрались поужинать.

Мысли прервал сухой треск. Лыкошин глянул в иллюминатор и увидел мечущихся по берегу людей в защитной одежде. Они махали немецкими автоматами с длинным рожком и непрерывно матерились по-русски с сильным акцентом. Треск раздался снова, и в лежащей рядом планшетке появились две ровных дырки. С палубы влетел в каюту Ромашков, за ним гораздо спокойнее вошел бледный Григорович. На берегу затрещало вновь. Лыкошин, не раздумывая, бросился на пол каюты, закатился под широкую лавку и исчез под свисающим одеялом. Ромашков тут же влетел под другую. Григорович пожал плечами и сел в уголке.

– Залезайте! – крикнул из своего укрытия Лыкошин.

Григорович помолчал, потом ответил:

– Капитан причаливает. Они ему приказали.

В этот момент пароходик ткнулся во что-то бортом. С берега, ломая слова, приказали сбросить трап, и в считанные секунды все вокруг наполнилось грохотом кованых сапог, русскими и польскими ругательствами и запахом лука, дыма, перегара. В дверях каюты появились две широкие небритые морды. Григорович вскинулся, и над его головой тут же разбежались с грохотом щепки от автоматной очереди.

— Руки! Руки подыми! – Григоровича вытолкали из каюты наверх, прикладом в спину бросили к трапу и заорали: – Слазь!

Григорович ступил на трап, замешкался, но, получив в спину еще удар прикладом, с всплеском и брызгами упал в воду под радостный гогот «освободителей». Он встал, снова упал и, наконец, побрел по пояс в воде к берегу.

Лыкошин и Ромашков, лежа под лавкой за тонкой фанерой обшивки, услышали громкий приказ потопить пароход «к какой-то матери» и следом крик Григоровича: «Стойте! Стойте! Там еще двое».

Их также прикладами столкали на берег, где носились бородатые и грязные «лесные братья», укладывая в траву все, что можно было вытащить с пароходика. Одеждой большинства из них были рваные, затасканные гимнастерки и френчи, солдатские штаны, стоптанные сапоги и неимоверно грязные, засаленные кепки. От всех исходил омерзительный запах немытого месяцами человеческого тела, перемешанный с резкой самогонной вонью. Один из них с десятком гранат и двумя кобурами на поясе ткнул тяжелый ствол в лоб Лыкошина и пьяно заорал:

– Руки!

Тот послушно поднял руки вверх.

– Документы!

И когда рука потянулась к пиджаку...

– Руки вверх, застрелю, сволочь!

Он сам, не убирая пистолет ото лба инженера, рванул карман пиджака, пошарил рукой по брюкам. Бумажник с документами и деньгами, часы, табак и трубку «лесной брат» сунул за пазуху и, ткнув пистолетом теперь уже в спину, скомандовал:

– Вперед!

Лыкошин с Ромашковым, которого тоже обыскали, двинулись под пистолетами к командиру. Тот выделялся опрятным английским мундиром, белым воротничком и сверкающими хромовыми сапогами. Никаких знаков различия на форме командира не было, если не считать довоенной кокарды литовской армии на фуражке и нашивки на рукаве с эсэсовскими рунами-молниями на фоне литовского флага.

– Вы инженер? – спросил офицер Лыкошина. – Что вы делаете в Литве?

– Мы готовим проект электростанции.

– На Немане?

– Да.

Офицер опустил голову, потом отвернулся и посмотрел на Неман, поток темной воды между высоких елей. Он повернулся к воде, сделал несколько шагов и остановился. Лыкошин осмотрелся вокруг. Они стояли у самой воды, на песчаной площадке, за которой крутым откосом поднимался высокий берег. На вершине откоса видно было еще с десяток бандитов, у ног их стояли тяжелые станковые пулеметы. Остальные носились по берегу, делили нехитрые пожитки, провизию команды пароходика и орали на молодых матросов. Они искали капитана, но ни матросы, ни инженеры не видели его, и приклады нещадно опускались на тощие спины команды. Офицер все так же смотрел на Неман. «Брату» с двумя пистолетами надоело держать инженеров на прицеле, он размахнулся и опустил рифленую рукоять массивного «вальтера» на голову Лыкошина, мешком рухнувшего к ногам командира. Того, как пружиной, развернуло. Он громко и властно, как может кричать настоящий начальник, стал что-то кричать по-литовски «брату». Тот вспыхнул, покраснел, плюнул и, развернувшись, ушел. Ромашков, окаменев, смотрел, как «брат» засовывает за пояс пистолет с передернутым уже затвором. Повернись офицер секундой позже – затвор бы вернулся на место, выпустив пулю в лежащего ничком Лыкошина. Тот уже медленно поднимался. Из рассеченной головы бежала кровь. Григорович, стоявший поодаль, опять чем-то не угодил «братьям» – раздались звонкие удары по лицу.

– Уходите, – сказал офицер команде и инженерам, – уходите отсюда.

– Нам идти некуда, – ответил за всех Лыкошин.

Слишком уж свирепо смотрел на него человек с двумя пистолетами. Ясно было, что далеко они от него не уйдут. Офицер еще немного подумал.

– Идите на пароход, отчаливайте, но больше здесь не появляйтесь. – И отдельно Григоровичу: – Вы не будете возражать, если я возьму ваш плащ?

Григорович радостно закивал.

Позже, когда они, отчалив, кое-как приткнули пароходик к другому берегу (никто из матросов не пытался приближаться к мостику, слишком уж хотели бандиты найти капитана, а потому могли и застрелить в сумерках и спьяну любого человека в рубке), появился капитан. Оказывается, при первых же выстрелах он прыгнул за борт и спрятался в кожухе одного из гребных колес. У него были на то причины, и его не осуждали. Капитан этот был единственным, кто знал послевоенный фарватер Немана. Весной он уже ходил от Гродно до Каунаса. И тогда впервые познакомился с бандитами и офицером. Они полностью разграбили пароходик, и обиженный капитан, прибыв в Гродно, отправился в местное отделение МГБ и написал донос на девицу, которую подозревал в связях с «партизанами». Как ни странно, она действительно оказалась информатором той самой банды, да еще и родственницей одного из «лесных братьев», литовского эсэсовца. Милиция сильно потрепала бандитов, и они поклялись расправиться с капитаном во что бы то ни стало. И, сидя по горло в воде под гребным колесом, капитан несколько часов молил Бога о спасении.

Инженеров сняла с пароходика местная милиция, подкрепленная специальным вооруженным отрядом «ястребков», которые были организованы в каждой деревне для помощи милиции и власти, но молодые парни с винтовками с удивительным постоянством прибывали на место событий последними.

Гидрогеологи продолжили изыскания, и вскоре Ромашков с Григоровичем вернулись в Москву, а Лыкошин приступил к руководству экспедицией в Вильнюсе.

Аккуратный дворник все так же стриг траву между булыжниками, бродил по городу старичок со связочками дров, и не один еще год, возвратившись с ночных совещаний, курил у окна прямую трубку Артамон Григорьевич Лыкошин.

***

Результатом работ Западной комплексной изыскательской экспедиции стало обоснование схемы энергетического использования Западной Двины и проектов Каунасской и Витебской ГЭС. Позже материалы экспедиции использовались при обосновании строительства Советской ГЭС на Немане. В настоящее время созданные и разработанные нашими специалистами гидротехнические сооружения находятся на территории суверенного государства под названием Литва.

Иван Лыкошин


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"