...Ужасно... ужасно... есть какое-то тягостное чувство вины перед ней, да и только ли перед ней... Покуролесил я в своей жизни недолгой...
— Что ж тебе мешает остановиться, — с вызовом и удивлением открыла она широко на меня глаза, — коли трудно жить с совестью не в ладах по белу свету...
— Кабы знал, то и не спрашивал вашего разумения, точнее, не сказал бы себя...
— Так и молчи...
— Так и молчу, — выкрикнул я с обидою, и дальше мы бессловесно сидели в синем свете ее скромного жилища, изредка, исподтишка стреляя друг друга глазами, тогда как за окнами плыла тихая ночь, скрипел в траве сверчок, на болоте кричали черти, где-то вдали свистел ночной поезд, забегавший на стрелку пути... Стоило ли ехать тысячу верст к престарелой матери, чтобы сидьмя промолчать ночь, а ранним прохладным блистательным росным утром отправиться обратным чередом в город? Сколько раз так вот приезжал с надорванной от боли душой, чтобы пожалиться и поиметь от, казалось бы, самого близкого тебе человека ласку, однако ни того, ни другого меж нас не выходило никогда... Кто-то может подумать, что я таил в себе на нее обиду, чего, конечно, не могло не то что быть, а даже в мыслях возникнуть... Напротив тому, возвращался со своим ничем взбодренным и вдохновен видом, и даже жалел, что скоро уехал, и в этот раз прибыл не так за тем, чтобы утешиться, как с целью остаться на вечные, отведенные мне Господом, времена.
— Только на Троицы у нас нынче и тепла, — раздраженно, с надсадом сказала мать на рассвете. — Прогневили мы, видать, Бога... Будешь ехать, оглянись, к обеду пеленою затянет небо, — и снова замолчала, но своим последним замечанием к природе выказала мне отправную, и никакие речи уже не способны были что-либо изменить...
— Как же так, — подивилась она, — мать гонит сына?! — страдательно ведя по моему заросшему лицу влажными, серыми с зеленцой от близкой мокрой травы раскосыми глазками. — Это ж не мать, а мачеха...
— Напрасно ты так, — без особого энтузиазма возразил ей, — мать она мне была и я ее любил, люблю и буду любить... И не надо меня жалеть, не знаючи... Это она так жалела, потому что знала...
«...наших бьют, наших...» — носилось в парном тумане то с одного берега, то с другого, а вода в реке, знай, текла и текла... В нее падали от беспрестанного дождя мокрые вербные, серебристые листья и небесная манна в виде сирых шелковых нитей, расходились на темной зелени течения желто-синие круги и собирались внутри общего полотна, пенились желтые песчаные берега у причалов, срывались с места купальни и неслись по воде вниз к быкам неуклюжего бетонного, тяжелого для малой воды моста, неохотно и зябко реяли вдоль камыша стада уток, сбрасывалась над водою щука, и над всей этой миротворностью лежал запах, мешаемой мерщицей алюминиевой почерневшею ложкою в котелке ухи... Ее сладостная для обоняния благость щекотала в горле, и слюна, не пускаемая изо рта крепко зацепленными губами, каталась внутри вокруг языка...
— Слушай, — сказала она, подняв голову к небу, отчего и мой невольный взгляд скользнул по мутным клубам облаков, — соловей-то поет, — приятно изумив непосредственным восприятием природы, но, чтобы не выдать себя, ответил с неохотою квело:
— Куда ж ему, бедолаге, деваться, если не петь...
— Ну и зря... Он жизни радуется...
— Извините...
— Извиняю, — весело сказала, — всяко бывает...
— Да не всякому, — перебил ее, — она улыбается...
— Но ведь и ты ее изменил... Где она теперь?
— На месте, — сказал я и вылез всем телом из-под лодки, где мы прятались от дождя, на остров, куда кричали с берегов: «...наших бьют, наших...»
— И хорошо, — согласилась она и протянула мне ложку, поставив котелок меж нас так, чтобы самой, кроме головы, ничем под дождь не подставиться. — Так оно, знамо дело, сручнее, хотя кто бы знал… Вот нас, баб, возьми: мы сами-то себя не ведаем... Ешь уху... Орут-то чего? Чего орут? Утро бы пожалели, покой... А ты по ней тоскуешь?
— Тоскую, верно, — признался я, — сколько лет рука об руку... И вот пришел приказ: уходи, мол, начальник лагеря, ты больше не нужен. Я бы, понятно, еще мог послужить, но, по их разумению, срок давности вышел, назначили пенсион за безупречную выслугу лет, чтобы-де не являлся больше к разводу и не давал указания сверху, а жил обычною для такого возраста жизнь... Вот наши пути на том и развелись... Никого я уже не принимаю под портретами вождей... Гадаю без пользы думу...
— А она-то хороша собою была?
— Хороша, — похотливо от воспоминания потянулся я, — красна, здорова и крепка... Теперь-то вся вышла...
— Как же вы расстались? — с неподдельным интересом под ложку свежей ушицы горячей, спрашивала со вкусом.
— Э-эх, — нежностью вспоминал проводы,— она и хор мальчиков на двенадцать голосов под алой на белой стене «СЛАВОЙ ТРУДУ... НАШИ ЛЮДИ», под которыми висели в золоченых рамах, в цвете, в парадных мундирах Генеральный прокурор, Верховный судья и я в полный рост, без микрофонов, нисколько не хуже организованных голосов покойного товарища композитора Пятницкого, в накрахмаленных белых льняных платьях, запели старинный русский романс: «Не уходи, побудь со мною...» —и все это чинно, каждый от себя за себя, со множеством правды и уважения, и зал стоя плакал навзрыд, и такая торжественная в проводах печаль... Иду через двор в последний раз, и она и они, голоса, за мною, и рев, и единственно частое: «Не уходи, побудь со мною...» Каждый, кто жил там, вынужден был до известной степени приспособляться к будущему. Начальство посчитало необходимым предпослать их избранничеству свой выбор, разъясняя, как им следует себя вести, насильственно пристегивая их выбор к своему, единственно верному, что очень похоже на распределение коммунальной кухни. Им приятно почувствовать свое превосходство над теми, с кем они были на равных нулях. Но теперь они, развалившись, после съеденной неразделенной икры, в мягких царских креслах, чего так желалось и что так долго бежало их, говорят о них дерзости и попробуй возражать — сразу тебя загонят туда, где Макар телят не гонял, хотя мяса нехватка везде... И вот эти новые властители плюют на нашего брата почище прежнего, наглость не имеет границ... Впрочем, что ж это я, обещался молчать...
Небесная манна просыпалась, туманное тихое утро проснулось и вдали от острова заиграла розовая зарница. Ее, еще недавно серые глаза набрались от быстрой реки синей свежести. Она голыми, загорелыми по локоть руками передвинула жар из-под лодки, чтобы поставить на него котелок с водою под чай. Движения ее маленького, тонкого, девичьего тела, завернутого в рыбацкую куртку из грубого покроя, с распахнутым голубым воротом легки, воздушны. Она, как потерянная, брела от мыса. В слабых руках ее дрожал котелок... Щеки бледны... Что-то думала свое. Кровь сильнее играла, сердце тревожнее билось... Она хотела спросить и боялась... Я нарочно говорил о другом:
— Княгиня была молодая, красивая... Приказчик из простых, но хорошей породы. Вышла меж ними любовь. Сослали горемыку в острог... Она прошение батюшке-царю: так, мол, и так, влюблена... Прошу в наши назначить края...— Ей ответ: «Нет тюрьмы...» — Она им: «Я — построю»,— и построила... Для одного построила... — а девочка-мерщица слушала, но мысли прежней держалась...
— Как звали-то ее, — спрашивает про свое.
— Тюрьма! — ответил ей честно.— Тюрьма...— обиделась, не поверила, ушла вдоль острова гулять под ранним солнцем, а я сел в лодку и заплескал довольный сам собою по воде веслами на нарастающий крик: «...наших бьют, наших...», — потому как, кроме тюрьмы, в моей жизни ничто не состоялось.
Ужасно... Ужасно... Есть какое-то тягостное чувство вины перед ней, да и только ли перед ней...
Сергей Котькало
Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"