... Поезд шел прямым безостановочным курсом, облепленный мокрыми листьями, срывал на полном ходу пелену с туманного утраченного утра, сгонял седоков, квело дремавших на бледно-розовых букетах из вишневых корявых ветвей, врезался тупой мордой в сиреневые гроздья весны и хрипло дышал парами соляры, рассыпая их от натуги перед бесконечностью пространства по голой, еще прохладной земле. Он вез среди множества живого накопления остывшее тело Лени Сивомеренкова из настоящего через прошлое в Вечность. Будущее этого худосочного состояния оставалось где-то там позади, как города, пробегаемые нами на сверхскоростях, как села с их нетленной константой рабского труда и рубищ, как вольные хутора, смазанные ластиковой подушкой с ландшафтных карт...
Леня смотрел сквозь дымку влажной желтой неспешности тихим и кротким, блаженным взглядом младенца на порчу состояния мира сего и по-прежнему, как в детстве, ее не замечал. Пустое созерцание перебивалось мыслями о диком восторге юности перед званием национального Героя и, хотя он и не подчинял себя им, потому как был таковым без остатка, чувственное преобладало над зримым. Железная крепь магистрали обратной перспективы уже ничем не отличалась от той, какую проехал на жизнь в настоящее будущим и стал тем, чем мечталось и чем держался... Даже на суде, в последнем слове обвиняемого, какое позволяется самым отпетым неистовым преступникам, задиристо сказал:
— Я родился, чтобы стать национальным героем и умереть, и быть по тому! — чем несколько растрогал пропахший микроклимат тучно-зеленой залы суда, занавешенной от общества плюшем цвета болотной жабы, и поджарый бритоголовый судья, будучи безупречным по части выполнения долга, заведенный на жизнь единодушной поддержкой аплодисментов товарищей, объявил металлическим минором приговор:
—За подрыв социалистической нови и за националистические воззрения лишаем тебя несвободы свободной и сдаем в исправительный дом, — от имени и по поручению Российской Федерации, что, конечно, превышало заслуги несовершаемого преступления, однако нисколько не смутило строгостью благодушного Леню Сивомеренкова, умевшего любить всех и вся отчаянно, гневно и нежно... Но сверх того, отдавал он предпочтение чувств лишь наскучившему ему за годы странствий трескучему до оскомины на зубах скрипу тормозных колодок и ненавистному грохоту чугунных колес, таскавших его туда и сюда, выбрасывавших там и сям среди голубых возвышений Уральских гор, сизых хребтов Алтая и колючей пороши Поморья... Где-то там, в полынье озера Тургаяк, подковала судьба Леню на водружение шагающего по белу свету экскаватора, который, не будь дураком, возьми да на глазах у присутствия шлепнись под откос в вырытый для моря Будущего яр и больше никогда не поднимись на место, куда его воздвиг смелой юностью инженер-романтик. Экскаватор повалился потому, что под ним была земля слишком мягкой и гибкой, но это не помешало очарованному специалисту попасть туда, куда Макар своих телят не гонял, за злонамеренное разрушение только что отстроенного социализма...
***
Поезд бежал и бежал, останавливаясь на немного, подпитывая ненасытное алчное чрево механизма движения солярой, и снова бежал. Леня лежал на деревянном матрасе и пялился в зарешеченное окошко под потолком, и видел яростное рвение спутников из противоположного направления к восхождению на Олимп национального героизма, и страх сковывал тело, и кровь замораживалась в жилах оттого, что он может запоздать и черта списков участников похода за национальный героизм будет подведена, и жизнь его потеряет смысл в социалистическом равенстве, и он зачахнет без коммунизма, куда его не допустят за вредность... Завернутый в куцую, сработанную по-домашнему, штопанную-перештопанную дошку, он глазел в зарешеченную световую форточку и вдалбливал, втискивал в мозги единственную верную и остаточно-созвучную Генеральной линии справедливую мысль по основным статьям международного и советского права, конституционным примером чему служит начало бытующего на устах военного устава, где статья 1 (раз) гласит: «Начальник всегда прав!», — а «Если не прав начальник (командир)»,— пишет статья 2 (два),— смотри статью 1 (раз)», — без объяснения надобности и причин возникновения последующих статей. Леня не слушал и не участвовал в брюзжании соседей по нарам и вообще не говорил ни слова, а честно и мужественно служил порученному государством предприятию и это способствовало развитию его нравственного этикета. Соучастники движения вперед сочли Леню лишенным голоса, признав за ним твердость духа и несклонность к измене, препоручив его служению руководителям служб и общественных организаций. Последние, чтобы не потерять из рук единицу хозяйства, сохранили до поры ее в тайне от учреждений, спрятав подальше, отчего Леня денно и нощно долбил кайлом и кувалдой мраморные валуны, ловко метал резцами рельефы, ваял портреты особо известные и подчас бесполезные воспитанию общества бюсты за баланду, за черствую черняшку, запеченную напополам с еловыми иглами, со свекольным жомом, за право жить в шалаше, — как вождь мирового пролетариата накануне социализма, — в отличие от своих коллег, коротавших сон в долгих и вонных бараках. Леня полюбил стиль проживания себя и ремесло ваяния, мало-помалу забывал голубые мечтания прославиться в веках. Когда кто из начальствующего состава, формы ради, пенял на ударную сторону содержания приговора, он грустно вел плечами и негромко отнекивался:
— Было былое и поросло быльем.
Но однажды, кажется, осенью сорок первого года, или в начале весны сорок второго, в зябкий день по распущенной грязью дороге прибыл за Леней Сивомеренковым на полуторке оперуполномоченный края, одетый в белые на каблучке обкомовские бурки и шубу из строптивой горной козы с воротником из енота, мудрено супясь, расхаживая меж заготовок к новым лицам передового коммунистического движения, прежде чем увезти умельца с собой, начал заключительную политико-воспитательную беседу:
— А ты, ведь, брат, врун,— осуждающе щурясь, на что Леня лишь кивнул в знак признания вины. — Да-да, друг мой ситный, врун. Прикидывался немым, а оказалось и трепать могешь. Ну, да ничего, мил человек, я на добро зла не держу. Мой портрет, говорят, на выставке в Москве, среди мастеров художественного ваяния волнующим местом отмечен. Так что решил дать тебе вольную,— говорил он, тогда как Леня упорно молчал и глаза его скорбно тускнели и печалились, означая: не жди худа без добра.— Дуй-ка ты на фронт,— наставлял уполномоченный края, — искупай вину и живи по совести. Я ведь тоже человек живой и сердце мое не из черного камня, — исповедывался радетель, отягощенный несвойственной его занятию затеей. — Родина наша в опасности пред войной центрального боя. Для войны таково требуется сила крови. Вот и порешили лить ее из тех, кто вытрудился, — забывшись в думах, замолчал начальник.
Парализованное тело Лени затрясло и пальцы рванули шерсть с головы, затем оно стало сжиматься в старческий ком, горбясь; что-то зашамкал он пустым забралом, падая на колени, впиваясь, всхлипывая, окоченевшими пальцами в остроносые щегольские сапоги натуры, гагыкая будто немой...
— Ну-ну, — брезгливо отмахнулся заезжий. — Не бойсь, не убьют, а убьют, то беда невелика — все лучше героем в памяти народа остаться, нежели пасть безымянным в го рах Великого Урала — Кузнице революции,— и, пройдясь неровно взад-вперед, велел властно, — грузись, освобожденный для фронта!
Поезд бежал и хрипел, свистел, сопел. Народ, рассыпанный по нарам, кутался в абы какие и военные одежки, дымил нарочно внутрь табаком. Кто-то из призванного контингента, было, на одной из закодированных от противника остановок закричал, но его тут же тяпнул по загривку ребром ладони кадровый вооруженный командир:
— Молчи, дурья твоя голова, али не знаешь правил военного времени?
Леня ехал и думал над правилами военного времени, пытаясь представить полную картину массового героизма. Он никогда еще не видел войны, а там, где продолжалось движение состава, существовал напряженный холодный мир, какой был в лагере, откуда он получил вольную для участия в войне. Слова вроде и вязались меж собой, но понятия взять в толк Леня не мог...
***
Поезд бежал по паюсным пескам, по волнам реки Волги-матушки. Остановок становилось меньше и меньше. Разговоров меж служивого люду вовсе не стало. Немел и мужался служивый народ перед въездом в престольный град, в столицу мировой революции, город-герой-мученик Москву, умевший возгораться от французских сигарет торжествующим ликованием победителя всех войн, начиная с Батыя Мордоватыча и заканчивая зашифрованным под Гитлера Адольфом фельдфебелем. Леня никогда прежде не видел этого легендарного, утомленного частой сменой своевластии города, но помнил вдохновенные возгласы Маруси Демченко, полногрудой девки в красной косынке, забегавшей до уроков в школу после участия в Первом колхозном съезде, представляясь скромной труженицей Старосельского совета, и зачумленного Никиту Изотова, сгоревшего огнем совести за проявленный массовый героизм неподалеку от «Кочегарки»... Спросит Леню во чистом поле, в лихом гомоне незабудок Маруся-санитарка, непорочная, ненаглядная, не знавшая полноты счастья замужества, в погожую майскую ночь:
— Какая она Москва? — и Леня, выдержав паузу благо честия пред светлым образом матери всех городов российских, скажет:
— Да кто ее разберет? Велика, наверное.
Сколько-то времени поезда не участвовали в жизни Лени Сивомеренкова, и он с напряжением сердца ждал их приближения и надеялся на них. Мать прислала для покоя на фронте грудную золоченую иконку Христа-Спасителя, сопровождая словами письма:
«Ты, Леня, не бойся, носи ее под сподним. От нее вреда не будет, а вспомощение не помешает. Ты, Ленька, от пули не падешь, ты в рубахе рожден и не в том твое знамение, чтобы от ружейного хлопка гнуться. Но Бога держись и не прячься за чужие спины напрасно, ибо от них не столько облегченья, сколько вредности простому человеку. Я, видать, тебя уже не дождусь, голодно у нас и шумно, но ты, сына, мужайся, стой за поруганное наше Отечество вольное, как встарь стояли. Не от него ты беду терпел и ему ты обязан жизнию, и потому стой с Богом, да нас, злыднев, памятуй. С тем твоя мамка, Маруся Сивомеренкова».
Ой, стоял Леня, с орлиной зоркостью и собачьей преданностью за честь и свободу Отечества стоял, но радости в совершении долга испытывал мало. Ходил он в разведку во стан воинов вражьих, резал по-живому супостатов часовых из общего чрева ворога, языки разверзал, мучительно срывал окровавленные чоботы с покойников и без промывки напяливал себе на мороженные, загноенные ноги, но страждущее сердце не знало покоя, видя, как у ног его, сбитых в военных походах, лежит поверженная голубиная невинность, заснувшая навеки ради запавшего юношеского мечтания о мировом национальном героизме... И снова побежали от плоскогорий в Ясских Карпатах, повезли в госпиталь без надежды на будущее поезда. Свистел машинист и стучали колеса, кричали за ними на разных языках:
— Мама, мамочка, спаси... — только Леня мужественно молчал, определенно зная, что смерть его не в пуле, что с ним и рубаха, и Бог, и свободная Родина. Кусал Леня губы, комкал на голове космы, супил густо брови и выл, но не кричал. Лейб-медик санитарного поезда вез порожнее тело солдата и не знал, что ему с пустотой этой делать. Выпустил по столу собранные на багряном маковом украинском поле кишки в алюминиевый таз, прополоскал их в военно-медицинских растворах, раскроил, запихнул в пустое брюхо и заштопал суровой ниткой иссиня-белые поры ткани, ругаясь матом на ассистентов, швыряя на пол инструменты, и в отчаянье звал так, что локомотив затормаживал ход.
— Сволочь! Ну почему эта сволочь не убила его до конца? Почему он не издох по пути в санбат от потери крови? Почему? Почему? — стискивая зубы, хрипел доктор.— Почему? — я вас спрашиваю, — вопил он в окно, а Леня продолжал кротко и бездыханно пребывать в дреме от введенной в него анестезии, не слыша хирургического судного крика.
— Господи, — молился доктор, видя, как уже оживший солдат Сивомеренков переползает из своего купе в сортир, потому что стыдится просить утку для отправления своих пустяковых, в сравнении с иными, надобностей,— если ты есть, тогда почему не приберешь ты...
— Не тревожьтесь, доктор, — успокаивал его больной, — смерть моя не от пули, я в рубахе родился.
***
Поезд бежал по рельсам споро и шумно, ликуя с пассажирами общую Победу. От запахов жасмина, сирени, мать-и-мачехи, самогона, спирта, браги некуда было деваться, и народ спешивался в массы. Составы частили остановками на перегонах, в полях и лугах, сбивались в графиках движения и после ползли на черепашьем ходу, как в пустыне Сахаре, в хвосте тех, кто обошел их на виражах. Говоруны перли на рожон, лезли прямо в кирзачах в душу другому. Леня молчал среди них, виновато лаская черствую руку санитарки Маруси, слушая повторение одной и той же фразы:
— Ну, вот, нам осталось чуть-чуть и разъедемся... — синеокой, доверчивой и наивной полянки...
— А ты, Герой, не сметь робеть! Бей из всех калибров! Тебе правительство на то Золотую звезду Героя и выписало, и кавалером солдатским сделало... Да, ты знаешь... — гнул майор, и Маруся сошла от них в Чистополе без слов и слез, глазами провожая состав вместе с непомерным торжеством чувств, озадаченная хлопотами утраты, благословляя проснувшийся внутри плод безумной фантазии, чтобы мыкать с ним худо-радость по белу свету. Поезд рысцой убегал от Марии. По вагонам вопил неугомонный патефонный дискант в составе ансамбля Александрова:
«Наш паровоз вперед лети...» —
в купе, где Леня, проколебавшись перед выбором, обессилел, обмяк и надолго забылся под аккомпанемент майора, перебиравшего поредевшими от войны пальцами струны трофейной гитары, и больное, расстроенное окопное меццо-сопрано связистки Катюши, жалостливо певшей:
Ридна маты моя, ты ночей нэ доспала
Ты водыла мэнэ у поля край сэла.
И в дорогу далэку ты мэнэ на зори проводжала,
И рушник вишиваний на щастя, на долю дала… —
ушедшее, родное...
Поезд гнал без разбора, спотыкаясь о каменные кочки с гвоздиками, ковыляя по калмыцким степям, перескакивая со стрелки на пылающие в лучах оливковые вершины хрустальных гор, тянулся в дымчатые холмы облаков, спадая от случая обстоятельств над разрушенным безвоенной стихией огарком прихода, таившего в дивном шелесте трав подорожное празднество Троицы...
Запряженный стальною уздою электрического накала поезд не знал устали, тянул на сверхскоростях выше и выше разомлевшее, пропитанное миндальными каплями и анисом тело в лазоревую покойность сновидений и сонмов над бредущей за дальним причалом по янтарной россыпи тенью, мановеньем руки указуя на рыбацкий, поросший бурьяном погост, будоража шуршаньем прозрачных шелков на плечах несдутую пену лимана и клекот осиный в листанье розмариновых листьев...
И снова движения не было. Остановка тянулась. Окоченевший поезд находился во власти молодого, спавшего прямо на рельсах верблюда. Любопытные варвары шествовали в колонне созерцателей заблудшей твари. Леня шагал вместе со всеми в хвосте марша, прикоснувшись миролюбивого сна верблюда раскосым прищуром, он беспричинно озлобился и саданул горбатую скотину в бок, затем еще раз, и еще.
Его с трудом оторвали от занятий два дюжих танкиста в сторону, повалили на откос и связали боевыми ремнями по рукам и ногам. От боли в теле он как бы очнулся и сказал, застонав: «Ууух, — лицо его осклабилось гримасой безумца, — это не я, не я...»
Верблюд вскочил на ноги, снисходительно улыбнулся уголками рта на присутствие, опустил голову и пошел прочь от железной дороги. Пассажиры с грустью проводили горбатого безмолвием. Растроганные солдатки шмыгали носами, растирая потеки на глазах. Старый джигит, чуть коснувшись посохом плеча солдата, сказал на выдохе:
— Он тебя не простит. Он тебя и через десять, через пятнадцать лет найдет и убьет. Берегись, Иван! — на ломаном русском и поплелся за горбатым по желтым влажным пескам пустыни. Поезд постоял еще сколько-то заворожено и побежал напрямик в Старый свет...
***
Состав гордо петлял в сушняках мимо калек и босых голодных детей, мимо скучающих стражников, щупавших на посту иссохшие бабьи груди, мимо пустынных сеятелей уродливых нив и военных заводов.
— Нет, невозможно человеку с надорванным от гнева сердцем не ударить кого-либо, видя окружавшую его бедность...
Достучались колеса до последнего героического тупика, отпустив пешего Леню на труды праведные. Навстречу гудел с японского берега зловещий тайфун, падали с высоты величественные кедры, выли пробковые дубы и женственные головы лип под повалившимися на них осколками разбитого старого ильма. Впереди беды служивый поводырь проводил Леню в зимовье по пустоте таежного лада. Присели они сообща перед расставанием на мягком, поросшем мхом валежнике.
— Тут вам не острог,— заговорил на высоком фальцете служивый,— и не рай. Отмашете мировую дорогу — выберетесь на людей, а нет, то и суда вам нет. Никто вас вызволять не станет,— да с тем и ушел.
Утомленный чувствованьями, Леня вошел внутрь сруба, вгляделся в смрадную обитель, в протяжное дыхание спящих рубщиков, опустился на край нар, опершись головою на широкую ладонь, и закрыл глаза от серого скучного света, пропуская сквозь головное шевеление героический фатум. Весь он отныне во власти страны Океании, лишенный поездов и долгих беговых страстей чугунных скрипов. Сплошь дремучесть: зеленая речка и рябое, кишащее обилием рыбы озеро, произвольно гниющей, скапливая тем самым мертвое фосфорное свечение; заросли лимонника, завалы пихты и кедра, безмерный крик воронья и писк ильки, хрип тигровых схваток... — Солнца нет! — Леня выбрался из сруба на терпкий таежный воздух. Ступая по земле в орешнике, невольно задел истлевшие кости боярышника и застыл, превратившись в слух страха.
— Нет, — пересиливая одно состояние другим,— сказал он себе, — я выберусь на волю, я жить хочу и ездить в поездах...
Леня вернулся в зимовье, наточил камнем топор и, оставив спящих на нарах, принялся косить дерева. Падали ниц стройные стволы друг за другом в ноги солдата-героя, как клятые вороги, не знала его буйная головушка ни пощады, ни мыслей, ни покоя, ни пищи. Ломал он каторжный хребет живой думой о свете, которого накапливалось в таежных потемках от дерева к дереву больше, больше... — К утру он нарубил порядком стволов, зверь отошел от него ближе к океану, к сопкам Маньчжурии. Соратники по труду, напившись из родника студеной воды, огляделись вокруг и диву дались.
— Эгей, — закричал самый дюжий из них на бесчувственное тело Лени, укрытое от комариной назойливости ветвями пихты, — ты где так научился сокирой махать, герой?
— В Сахаре, — тихо ответил Леня.
— В Сахаре, бугор-самозванец, лесов нет, — засмеялся тот же соратник, и хор забайкальских комсомольцев поддержал заводилу...
— И здесь не будет! — твердо сказал Леня, поднимаясь с лежбища,— в руках у него была грязная желтая чурка, которую он не то жевал, не то сосал,— это корень жизни, корень юности и мечтаний. Люди клали на поиск этого корня себя целиком, а меня он сам нашел, — говорил Леня курившим махру и кизяк, опускаясь в беспамятстве...
В чаду Вечности свистали локомотивы и скрипели тормозные колодки и голос собственной юности, когда в жилах смешались кровь и горький анчаровый сок, строго спрашивал с Лени:
— Для того ли лежал ты на червоном украинском маковом поле, чтобы этот негодный корень растоптал цвет мечтанья? Для того ли ты ничего не жалел: ни Бога, ни суженой, ни хлеба? Для того ли сносил с лица Земли хутора и села? Для того ли возводил башни и останавливал течение рек? Если все, что ты делал, стоило награды, тогда кто пренебрег, кто посеял в тебе сомнение? Кто растоптал тебя? Откуда, из каких щелей протекает ядовитая мерзость отмщения?
— Изыди, — хрипело сердце голосу, — не мешай мне любить свет, не заслоняй мне солнце. Я слышу, я вижу свой поезд...
***
Поезд привез холодное тело Лени Сивомеренкова на пустынную станцию Чистополь. Солнце замерло над распущенным флагом. Полуденный колокол трижды ударил по вокзальной тишине. Зашумели листвою груши и яблони. Скорбной мерностью сквозь анфиладу комнат шла сухая, повязанная пестрой в алых розах косынкой синеокая полянка санитарка Маруся прямо на одинокий профиль, выставленный из состава убегавшего эшелона.
— Вот и встретились,— должна была сказать санитарка Маруся, но она промолчала.
Грянул гром в ответ на чистое-чистое ровное небо. Солнце подскочило выше, вопреки объективным Законам развития природы и косой тонкий густой дождь полил прозрачную воду на Землю. Радужный нимб обвил откровенное солнце, и мокрая санитарка Маруся сказала:
— Это к счастью, — Лене.
Вода текла по перрону. Пространство напиталось ароматом фиалок и флокс. На груди Лени Сивомеренкова светилась Золотая Звезда героя. Поезда бежали мимо него на запад и на восток, свистели, свистали, чуть притормаживая ход, чтобы скрипеть тормозами и грохотать чугунными колесами...
Сергей Котькало
Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"