На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Проза  

Версия для печати

Морем качалась лодочка

Рассказ

...Во втором часу пополудни жаркое солнце на миг замерло, но вовсе не от того, что ему должно было так действовать по расписанию, а потому, что напугалось взвившегося над землею черного шара, никем прежде невиданного в жарких цветущих краях. Солнцу смекнулось наверняка, что его острые желтые стрелы жадного света закоптятся и померкнут, тогда как впереди еще много времени для дневного труда, такого привычного и приятного об июньскую ненастную пору. Но уже скоро оно насильно переметнулось, с излишней поспешностью, на запад от медленно сгорающих по желтеющим травам раздольных берегов Медянки хат и дворов, домашних садов и придорожных аллей верб, как бы отстраняясь от подвига и преступления взбунтовавшейся человеческой натуры, неугомонности и алчности, и каково же было изумление рыбалки, черпавшего из реки про тот час воду, чтобы варить себе уху, исподволь кинувшего взор на солнце и нисколько не заразившегося остротою его света...

— Надо же, — сказал он, — я   — простой человек — не боюсь, а оно робеет, право, чудно...— и с теми словами рыбалка вдруг так же, как и солнце, замер, что-то почувствовал и на миг замозговал, а после, натруженно вытерев рукавом холщевой рубахи усталость мысли с лица, продолжая ее думать вслух: — вот ведь оказия-то выходит какая, даже жар солнца способен гаснуть в минуту новой правды истории, до того она ему убедительна и написана для сердца,— упрямо глядя мимо долгого пожара, что рос на изгибе реки, к которому он находился спиною, как бы давая понять самому себе, что прошлая его жизнь, проведенная там, навсегда позади. Медленно, не отрывая засвеченные глаза от мутного желтого солнца, рыбалка опускался на иссушенный солончаком белый вербный мосток, и очарованное дикостью правды жизни лицо его суровело и серело, а прохладная, проточная вода, захваченная ковшом из реки, стекала по штанинам обратно. Ему было обидно и грустно. Он еще не осознавал всей строгости, что постигла его, тех утрат, какие с нарастающим черным шаром стискивали и сковывали ширину сердца, но в нем отчетливо пропечаталась остановка движения вперед.

— Как же так? — подивился он. — Мы уже были на пороге коммунизма, и теперь все сначала, — и не заметил, как время снесло солнце за околицу Абиссинии, и небо покрылось черной испариной и скоро за тем полилось, точнее прорвалось беспросветным обложным, но все же белым ливнем, и только тогда рыбалка отвязал челн от мостка, абы как перебрался в него и пустился по течению в неведомую даль...

— Порочная практика коммунизма, — кричали все радиостанции, — потерпела мировое фиаско. Два полоумных еврея придумали ее, провели в простодушное сознание масс, недорого заплатив за доверчивость, и еще дешевле потратились на ее разрушение... Виват фиаско коммунизма! Виват Иуда и тридцать сребреников!

  Рыбалка слушал шинковатый голос крикуна так же грустно, как прежде смотрел на умирающее солнце, сидя, переодетый в чужое платье, в чужом дому и перемежая свой слух томным взглядом печалившейся напротив хозяйки, отчего ему невольно вынуждалось говорить словами:

— Знакомое мне ваше лицо...

— Да и мне ваше не чуждо, — не крикливо, но с какой-то вызывающей мягкостью говорила она в ответ, и синие ее очи кротко ухмылялись.

— Певросвященник мирового Братства,— вопило радио,— отслужил вчера ночью во Вселенском храме Святого Андрея панихиду по безвременно усопшему коммунизму, и мировая свеча полыхает над торжественною братскою могилою нескончаемого потока умирающих коммунистов,— и при этих словах рыбалка был не в силах сдерживать слезу, и, в оправдание перед приютившей его женщиной, говорил:

— Вы уж не судите меня, я и сам из простых, а значит, и меня уже нет... Напрасное место держу.

— Много места, — замысловато повела бровью хозяйка, — да поздно, былого не вернешь,— и от нарочитой залихватости огня, пролитого из-под черных как безлунная осенняя ночь бровей ее, рыбалка встрепенулся и громко, будто желал перекричать шум радио, взвизгнул:

— Ты ли это?

— Я, — тихо и твердо сказала она.

— Но откуда? — положа руку на сердце, надсадно спросил.

— Тесен мир,— небрежительно посмехнулась на него и тем самым совсем зашибла рыбалкин дух.

Он от удивления не знал, что говорить и как себя вести, и неизвестно, как меж них развивались бы события, не случись за окном свист тормозов автомобиля и не оглянись они на него в изумлении, после чего в дом ворвался чужой человек и беспардонно прокукарекал: «Ты что ж шляешься, дурак...» — отчего рыбалка несколько спешился и как-то уж совсем забито захлопал веками, но она лишь руками развела тень света от синей лампады и сказала: «Не судьба, верно», — да так и застыла сложа крестом руки на груди пред иконою Державной Богородицы, когда шум мотора смешался с шумом дождя.

***

...Выстрел разорвал его грудь в ту минуту, когда радио сообщило о результатах выборов Президента Мира, но он уже не мог услышать уверенную крепь голоса диктора, хотя, конечно, и знал заведомо свою Викторию, однако ж не успел порадоваться ей публично, и слезы отчаянья перед силою смерти продолжали, спустя жизнь, медленно сползать по бледному лицу на белый отложной ворот рубахи, как остаток теперь уже от былого и не нужного никому человека. Примороженные,   отстраненно-безумные зеницы остановились на имени Иеговы, что утыкано золотыми лучами и прописано вокруг по-еврейски на жертвеннике, к которому он прежде приблизился, пройдя нелегкие две ступени труда, тогда как сейчас отброшен от трона на мягкий атлас дивана пулею на вечные времена. Разрез его раскосых русско-азиатских очей запечатлел хитрый улыбчиво-печальный прищур, будто сопроводивший последние слова, выпаленные слегка приоткрытыми иссиня-сизыми устами, и то были не ругательства либо моления, то было обыкновенное в его быту заклинание, какое он сызмальства вторил себе и по каному которого провел отпущенную свыше участь: «СВОБОДА, РАВЕНСТВО, БРАТСТВО», — каленое железом и никогда неизменное в упрямой последовательности достижения цели, чему может свидетельствовать рубиновый по краям рукотворный гобелен грубой домашней работы, широко и долго, излишне нарочито свисавший желтою бахромою над диваном, черный, без каких-либо рисунков. По ковру столь же дико и безобразно в пришитых петлях натыканы снасти каменщика: линейка, отвес, угломер, циркуль, молоток, лопатка, засохшая ветвь белой акации, — по верхним углам Малая и Большая печати, меж них обнаженный меч, кинжал Эмнима. Правая холеная белая его рука холодно зависала над челом так, будто он отдавал пионерский салют, чтобы говорить затем: «Всегда готов!» — на требованье вожатого: «Будь готов!» — хотя никогда в своем детстве не был пионером,— и все ж в этом вызове жеста узнавалась ностальгия по неосуществимым мечтаниям.

Впрочем, тем, кто знавал его, сильного Мира сего,   должно быть, известна причина трогательного портрета смерти, но они никогда не выкажут ее ничем и сделают, напротив тому, все для ее вечной гибели, а радио мира, меж тем, неустанно кричит, что сейчас сведены воедино результаты выборов Президента Мира, коим стал единственно верный и возможный из кандидатов — ОН! — кто спустя минуту-другую, оправившись после длительных хлопот избирательной кампании, выйдет в прямой эфир и скажет Миру свое честное слово присяги, клянясь на Конституции. Он еще не вышел, как, собственно, и не должен выйти, ввиду случившейся с ним скоропостижной смерти именно в ту минуту, когда мирное радио дало поспешное сообщение, и замечательный баритон парижской оперы лихо напевал игривый гимн Сатане:

Я взываю к тебе, Сатана, царь пиров!

Долой священника,

Долой твою святую воду и твои молитвы!

А ты, Сатана, не отступай назад!

В никогда не отдыхающей матери

Ты, солнце живое, царь явлений природы...

Сатана, ты победил Бога, священников! —

и эта страшная песнь падала на уже умерший слух его памяти, одиноко принявшего от неприятеля смерть на своей городской квартире среди бела дня и мне, брату его по матери, обидно и ныне и присно и во веки веков, потому как я, в отличие от болтунов мирового радио, знаю и помню, сколь искренне он трудился, слепо веря в гнуснейшее безумие мирового братства, рачительно растратив себя самое, чтобы, пусть и одаренный, мировой диктор объявил его выход на эфир пред многомиллионные пары ушей обманутого слушателя и голос его, кто в ту минуту, уже не роковую, а построковую, когда даже я успел прибыть на место катастрофы, смотреть в его остановившуюся жизнь и заунывно плакать, и поддерживавший тогда меня за локоток клерк его резиденции, как-то до противного ехидно передал смысл замечательных стихов нашего Кольцова, когда один лирический герой говорит иному, что-де нелегка твоя, брат, жизнь коли плачешь над песней веселой, отчего я немедля вздрогнул и строго стребовал соответствовать своему положению, и он, брат мой, мертво лежащий пред моею печалью в глазах, откуда-то из дальних зал громко и отчетливо говорит знакомым до разрыва в сердце наречием нашей покойной мамы:

— Цель моего правления — довести человечество до земного Эдема, златого века, царства любви и истины, царства Астреи, — и я еще не в силах как-либо осознать обстоятельство, кричу:

— А что делать? — сколько есть во мне голоса, — брат, Бога побойся, не предавай светлый образ нашей маменьки-труженицы, покоившей тело свое многострадальное от пучины, которая выпала на ее век, на земле наших предков, славных русых росичей, кои и ныне отливаются светом в прозрачных желтых водах немеркнущей реки Рось.— Но он меня не слышит, и продолжает прилюдно вопить: «Братья, нам должно быть приятно, что мы не чужды падению ложных богов. Долой Распятого!...» — и я ничего не в силах понять.. Я уже и сам забываю про постигшее меня горе и мчусь в верхние залы, где стоит телевизор, спешно включаю ересь откровенной пошлости экрана, и оттуда на меня, царственно раскинувшись на мягком алом атласе дивана, держа в руке дымящуюся неизменную папироску фабрики большевика Урицкого с причудливо-нежным живописным названием «Беломорканал», отчего и моя рука невольно тянется за папироской и я закуриваю, потому как это не только дань времени, но и привязанность к нашему босоногому детству, когда редко кто мог себе позволять курить нечто более звучащее, как, скажем, имперская «Герцеговина Флор». — Внутри тела плывет сладковатая терпкость омерзительнейшего табака, который и курю-то лишь по причине дорожания традициями времени и родины — и вы не поверите, но я снова натыкаюсь на мамин голос, глаголящий его устами дрянные для моего воспитания речи:

— Мы принадлежим к роду Люцифера.

— Помилуй, — кричу на экран, — что ж ты, брат, бесстыдно принародно лжешь на себя и меня? Почему ты отрекаешься от нашей мамы, замечательной труженицы села, передовой колхозницы, стахановки богомольной? — но он, понятно, и ухом не ведет и продолжает говорить маминым голосом гадости:

— Христос долго сам блуждал в темном, дремучем лесу. И нам именно важно знать, как он нашел путь к просвещению и каким он был до этого. — Я гневно смотрю в наглую размеренность его надменного лица и удивляюсь и не могу удержаться, чтобы не сказать ему:

— Брат, а какое такое тебе дело до того, кто каковым был и какою дорогою Он соблаговолил выйти из леса, которого, кстати сказать, в Палестине то нет: там вообще если и были, то большей частью маслиновые рощи. Ведь и я тебя, дубину стоеросовую, все наше трудное детство учил ориентированию в нашем Черном героическом лесу, но ты так ничего и не вынес из моей науки. Отчего это в тебе сидит зависть мерзости и ты ее посредством мирового радио и кино бравируешь? Есть ли у тебя хоть капля стыда?.. — На что он впервые за весь эфир возразил:

— Некоторые, — говорит, — требуют от нас хоть каплю стыда за грехи наши, — и я уже надежно торжествую, полагаясь на прежнюю нашу взаимность и доверчивость, но не тут-то было, он снова повернул на свое: Мы, — говорит, — призваны освободить человека от оков многовекового рабства, — подскакивает с места, срывает в исступлении с черного ковра молоточек каменщика и совершенно бесновато ударяет начищенный желтой мастикой дубовый паркет, после чего, как ни в чем небывало, возвращает инструмент наверх. Моему терпению приходит конец. Я чувствую   себя оскорбленным и униженым. Я буквально выметаюсь из его городской квартиры на белый свет летнего дня и в лицо мне из сада лиет песнь соловей. Я оглядываюсь на черно-зеленые кущи его усадьбы, чтобы разглядеть в них для покоя радостную пташку, однако не вижу ее, но вспоминаю вдруг, что брат мой помер и что веду себя   не по-людски, оставляя его лежать одиноко на красном атласе дивана, убитого в грудь...

— Эй, — призываю служку, — куда это вы все подевались, бросив брата одного стеречь свою смерть...

— Не до него теперь, — раздражительно огрызается служка,— другим мы заняты делом...

— Но его ведь надобно бы обмыть, облачить в новое платье, возлечь на стол, белым саваном покрыть...

— Не время, — говорит служка, — подождет, — бросает рукою отмашку и уходит своею дорогою, а радио кричит отовсюду одну и ту же фразу, как заезженная пластинка:

— Мы принадлежим к роду Люцифера». — Оно бы и ничего... Что ни говорите, а брат мой, пусть покойный, но Президент Мира, и не какой-то мелкой торговой фирмы или государства величиною с горошину на физической карте континента… Мира президент и потому вправе себе позволять все, но только я никак не мог, как и сейчас, тогда взять в толк, отчего ему понадобилось отрекаться от наших замечательных предков и что такое этот Люцифер значительного для его жизни утроял, чтобы возвысить его над нашею мамкою?

Стою одиноко с веткой акации в руке в палисаднике и трудно мне стоять в заброшенности собственного ума. Я уже сколько-то не дышу, затаился напрасно работой груди, не расходую движения своих прокуренных, задымленные и закопченные легких... В эту самую пору в усадьбу въехал правительственный автомобиль. Из него вышли двое крепких молодых и бравых военною выправкою, в строгих серых костюмах служивых и с ними облезлый, полинялый старец, опиравшийся в движении на посох, шедший навстречу мне спешно и молодцевато, будучи достаточно почтенен своею согбенностью...

— Здравствуйте, — сказал он, приблизившись на расстояние вытянутой руки, предложив для обмена взаимностью ссохшуюся костлявую и влажную длань и не дожидаясь ответа, продолжал говорить, — вы, конечно, все знаете и нам бы лучше перейти сразу к делу,— и продолжительно заглянул мне в лицо...

— Да-да, — виновато ретировался я. — Его бы надо обмыть, облачить в новое платье...

— Ты мне Лазаря не пой, — раздраженно перебил меня старец, — я и сам Лазарь... — и это совершенно странно, потому как я никогда раньше с ним не был знаком, но сразу ж почему-то уверовал, что со мной говорит сам Лазарь и никак никто другой, будто бы мы знавались с ним по меньшей мере лет сто: внушительный колорит был заложен в его магистерские уста, когда он, наверняка, еще и не помышлял о карьере вольного каменщика, союз и орден каковых должен бы виниться во всем и вся величественной натужности тщедушной натуры...

— Пройдемте, — едва коснувшись посохом моей ноги, сказал мне, — в комнаты. Нехорошо разговаривать дело при открытых дверях. А вы, — обратился он к соглядатаям, — велите подать нам в кабинет крепкого кофе и коньяку, — затем снова ко мне, — вы, надеюсь, еще не обедали?

— Какое там, — говорю старцу, — обед, горе-то какое...

— Обычное, — возразил мне, — горе. Я за свой долгий век таких горь горе перевидал и ничего, видите, живу и здравствую. Его провели...

— Нет, — телеграфно рапортую, — по-прежнему возлежит на диване с очами открытыми… И голос его отовсюду, будто он не умер, а продолжает вечную жизнь: и радио, и телевиденье... И речи его страшные, не наши, не российские речи...

— Смовч, — зацепив зубы, тихо сказал мне. — Впереди иди, — пропуская в открытые широко двери дома, — не люблю, когда сзади меня идут. Не вижу, что человек за спиною сподобится сотворить, а он, человек, известно, скотина подлая и ненадежная. Никому из вашего брата, человека, верить нельзя. Грязная и мерзкая тварь...

— Что ж вы в таких преклонных летах бранитесь в доме, где лежит тело покойного, — замечаю ему, — вам бы о душе заботиться...

— Не твоя печаль, — строго отказал мне, поднимаясь по винтовой лестнице так, будто ему не сто лет, а двенадцать, — ересь плетешь, дурак. Твой брат и того умнее был, да что теперь о нем поминать, коли нет его. — С тем и вошли в кабинет брата, где и мебель, и едкие зеленые портьеры, и свет, сочившийся из желтых чашек люстры, вопреки смерти брата продолжали жить.

Дерзкий старец устроил свое крохотное тело в высокое кресло хорошей работы старинных мастеров, указав при том посохом на топчан, пригласив сесть и меня. Вслед за нами вошел служка и внес на серебряном, гравированном немецкими изразцами подносе кофе в чашках китайского бледно-прозрачного фарфора, коньяк и крохотные тончайшего стекла рюмки, поставил на край стола и скрылся беззвучно за дверью. Старец налил себе и мне коньяку, не спрашивая пожеланий, поднял рюмку, как то делают заправские выпивохи, и сказал:

— Будем здоровы!

— На здоровье, — ответил я грустно и вылил в себя скорбную чарку, потому как не нравилась мне старческая затея, но поскольку вел он себя начальственно, не виниться ему было никак невозможно.

— Оказия, — говорит он после выпивки дале, — вышла с твоим братом. Проглядели мы его...

— И то правда,— соглашаюсь.

— Смовч, — снова сказал мне уже знакомое замечание, — дурак, когда своего ума нет.

— Молчу, — говорю.

— И молчи, пока не спросят. Оказия вышла с твоим братом, — повторил он и выдержал для ума паузу, — проглядели мы его. В нашем деле лучше ошибок не делать, но раз уж она есть, то ее недурно сразу потрафить, да так, чтобы в следующий раз иным неповадно было. Вот ты, к примеру, плотник?

— Плотник, — отвечаю.

— Плохо, — говорит.

— Да как вам сказать, — начинаю, но он тотчас обрывает на полуслове:

— Смовч! Плохо, говорю, значит знаю, что плохо, только и у нас сейчас иного выбора нет. Просчитались мы с твоим братом. На сегодня с нас и старых   записей хватит. — И только за словами магистра я обратил внимание, что старик не одет обыкновенно в костюм, а ряжен в мундир: круглая шляпа допотопных времен с пером, которую он не соблаговолил снять даже за столом, не по летам на лацкане сюртука пятиконечная алая звезда, через плечо черная лента атласная и по ней размашисто написан призыв: «Победи или умри!» — серебром, и на этой же ленте висит такой же вострый кинжал, что и на ковре, под которым возлежал убитый пулею брат.

— Кто из обывателей знает, что перед ним он не живой, а в записи репетиций, однако завтра же обыватель возжелает его увидеть в быту, и где мы ему вторую жизнь возьмем? — спрашивает и на меня пристально глаза пялит.

— Это верно, — говорю, — второй жизни на базаре не купишь. Жаль мне брата. Таких высот Мира сыскал...

— Смовч! Кофе пей, дурак, хотя лицом и похож на него, — сказал и снова паузу проделал в уме.— Он неглуп был! Умен и хитер. Никто меня так не проводил, а тут промахнулся, старею, видать, теряюсь в людях,— и снова пауза в уме. — Стрельнули его хорошо, чисто?

— Рубаху в кровь замарали, — говорю.

— Рубаха — шут с ней, новую сошьем, не велики деньги... — и снова пауза в уме. — Ты, плотник, отсюда уже не уйдешь. Мы тебя до времени переведем в каменщики. Он был хороший каменщик...

— Да, — говорю, — на его работу, когда он еще на деревне молодым работал, многие приезжали из городов любоваться. И что ему было дался этот «Союз свободных каменщиков»?

— Смовч, — на этот раз мягче сказал старик, — власть — она ядовитая, она кого хочешь засосет. Покрепче твоего брата мужики хребет ломали. Вот и он своего часа дождался. Долго я его жалел и теперь бы ему еще жить, но не удержался малый, сломался, фейерверку пожелал — вот и получил. Не зря ведь у вас, у русских, сказано: каждый сверчок знай свой шесток! Задрался, дурак!

— Вот и я говорю, что ему не жилось на деревне...

— Смовч, плотник, — велел строго, — много о себе ума думаешь. Прост ты, мужик. Он тебя как вызывал?

— Машину прислал.

— Угу, скотина, почуял жареное... Жалко дурака, да теперь не вернуть. Ты за него будешь править Миром, пока, дня три...

— Какое, — говорю, — с меня правитель...

— Смовч! Решено без тебя, — сказал старик, снялся телом и был таков, разве что еще минуту-другую воздух вздымал стук его посоха, а уже вдали, в парном тумане морем качалась лодочка...

Сергей Котькало


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"