На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Проза  

Версия для печати

Самый красивый парень

Конспект романа

Предисловие к прологу

В трубку долго дышали. Потом дыхание было порушено кашлем. Затем, как очистившийся от всего, что могло мешать ему обрести логику предназначения, раздался голос:

– Женя, ты?

– Я, – ответилось на той же задышливости.

– А это тебя беспокоит Эдуард Максимович. Помнишь такого?

Не знаю, по какой причине, но голос меня почему-то раздражал. Больше, наверное, тем, что в пору моего юбилея домогательства меня по телефону были почти беспрерывными, и никто из звонивших не пытался делать из этого своего действа загадку.

– Ну, назовись уж… – почти с сердцем выпалил я.

– Тебе я известен как баснослов Жутник.

Сперва меня обдало холодом, потом повергло в жар. И стало нечем дышать.

«Инфаркта у вас больше не будет» – почему-то пронеслась в сознании фраза Рената Акчурина, когда я завел с ним речь о прогнозах после шунтирования.

Но сейчас мне казалось, что меня настиг как раз инфаркт.

А все дело в том, что минутой или двумя раньше я закончил интервью, которое давал некой журналистке. И там вспомнил о своем первом в жизни романе «Самый красивый парень», какой я, по глупости, не совладав с юным эгоизмом, – а было мне в ту пору семнадцать лет, – сжег.

Много раз потом я пытался восстановить то, что утратил, казалось, на время, а оказалось, навсегда. Но у меня ничего не получалось. Я не видел того, о чем писал.

И вдруг вот он – прототип моего романа, а, скорее всего, все же герой, говоривший со мной так же велеречиво, как раньше.

– Ну, как главному из славных, – ведет речь Жутник, – я желаю, чтоб у тебя было все лучше, чем ты хочешь.

Из дальнейшего разговора я узнал, что он живет где-то за Петрозаводском.

– Может, приедешь? – спросил я.

Жутник вздохнул:

– Нет, я уже не только отъездился, но и отползался.

– В каком смысле?

– Дружу только с одной – родной мне, но очень капризной женщиной.

– Она актриса? – кажется, невпопадно бухнул я.

– Нет, инвалидная коляска.

Он опять вздохнул и уточнил:

– Ведь годков-то мне уже восемьдесят пять…

И меня вдруг обдало кипятком воспоминаний. И, стараясь до конца не уронить себя в него, я спросил:

– А как узнал ты мой телефон?

– Через Интернет, – просто ответил мне Жутник.

А потом пошло балансирование между сном и явью. Порою мне казалось, что я писал во сне, а наяву бредил тем, что осталось где-то за кадром воспоминаний. Другой же раз явь дарила такие подробности, которые попросту не могла удержать память, а сон все это рушил с беспощадностью землетрясения или бомбежки. Я писал сидя, лежа и даже стоя. Да что там стоя – и при ходьбе тоже. И не мог никак остановиться, чтобы перевести дух.

А когда мне это удалось, долго находился с зарытыми глазами, боясь увидеть то, что, как я определил, «навалякал».

Но – для начала – решил воспроизвести образ Жутника нынешнего, инвалида-колясочника, но въехавшего в мою память на вороных.

И потому, сперва, почти ощупкой, а потом все смелее и смелее, проник в ту жизнь, которую посчитал не только просто утраченной, но и навеки забытой. И поскольку это все пришло, можно сказать, из небытия, признаюсь в том, что составит отличительность письма нынешнего от прошлого.

Тот вариант я мало того, что называл «романом», но и вел его от первого лица.

Этот же назвал «конспектом романа», и повествование учинил от третьего лица.

Но сперва – это будет ниже – как бы сделал прикидку всего того, что уложится в основное русло, вобрав туда притоки лирических и всех прочих отступлений и размышлений на заданные и не очень тому соответствующие темы.

Пролог

Я сейчас исследую прах того, чего нет. Скорее всего, все же не прах, а пепел. Ибо роман, в который я заглянул, как в заповедную пустоту, был мной когда-то пожжен при обстоятельствах, о которых стыдно говорить. А вот пепел и прах остались. Пепел – для горечи, прах – для видения, которые нелегко от себя отринуть, настроенным на деликатное прикосновение к прошлому.

А мне в голову заползает фраза. Именно заползает, как змея в череп коня, чтобы потом ужалить, не помню уже какого, рыцаря тенью распростертого на ученической тетради. А мысль, кажется, повторяет слышанность: «Творческий потенциал иссякает только у того, у кого нет таланта». А потом возникает уже, можно сказать, «голый» разговор:

– Все духовные ценности сосредоточенны в Гонконге. Недаром его зовут Городом Ангелов.

– А где находится Храм утренней зари? – вопрошает кто-то изжеванным голосом.

– В Таиланде, – ответствует первый говорливец, – но там все время растет социальное недовольство народа.

И вдруг – он же – продолжает:

– Но у меня же есть дефект личности.

– Какой же?

– Я не аграрный человек.

И тут я приаккурачиваю память: так это же он, Жутник, Эд, не помню как по отчеству. Самый красивый парень. Именно так назвал я свой роман, который предал огню. Жутник сидит рядом с каким-то прыщавым парнем и без умолку говорит. Как тогда, в пору, когда еще не было романа, но шла война. Та самая, что увела навсегда из нашего дома отца. И не один я засиротствовал в первый же ее год. Такая же участь постигла и Ивана Голеннова, и Пашку Потягина, и Степана Шибитова, и даже Петра Объедкова. Почему «даже»? Да потому, что Петька уверял, что его отец заговорен от пули. Но ведь мог он погибнуть и от осколка?

Сиротство нас сдружило. И еще – оружие, которым мы обладали. Итальянская винтовка с микроскопическим прицелом.

Однако вернемся к Жутнику. Он продолжает покорять прыщавца своей умностью. И она действительно у него наличествует. И потому я вслушиваюсь в его речь.

– Настоящая любовь имеет космический размах, ибо небесная цивилизация самая совершенная.

Я уныло поворачиваю голову в его сторону. И он меня замечает. Машет рукой. Я – отворачиваюсь. Почему? Да все потому, что мне стыдно за сожжение моего романа «Самый красивый парень». И вот то, что Жутник еще жив, и сподвигло меня вновь взяться за перо и растворить свое воображение в соляной кислоте памяти, дабы, может быть, это даст возможность наткнуться на те факты, которые в ту далекую пору остались мною незамеченными.

Итак, в путь туда, где – чуть не срифмовалось само собой – нет труда. Труд будет, и маяком для него послужит он, Жутник.

I

– Не корми меня жёвками, чай не беззубый.

Это – Жутник. И разговаривает он с самим собой. Обламывает свой язык до нашего казачьего наречия. Но вот «чай» все портит. Не казачье это слово. Вернее, тут у него значение другое. А здесь «чай» служит некой вспомогательностью. Кто это сказал, что русский язык могучий? Впрочем, это не важно. Тем более, что Жутник далее изрек:

– Рукоделие от рукоприкладства отличается только конечным результатом.

Генка Хмелев, он же Хмель, гладит правую щеку. Вчера дядя Вася Стычкин, сосед его, врезал ему «леща». Значит, отоварил пощечиной. Слово «отоварил» умыкнуто у кладовщика Тита Пестова. Он так и говорит:

– Я для вашего колхоза – клад. Потому и зовусь кладовщиком. А так кто бы вас тогда отоваривал?

А пощечину Генка Хмель заслужил самым банальным образом. Спросил у дяди Васи: на стычку ли он к себе в сарай повел Машку Лизогубову или на прочтение проповеди о дожде в зимний день? Ну , тот ему и врезал.

А сказал Генка эту зловредную фразу потому, что дядя Вася-то Стычкин, – как заявил бы Гриша Талызин, когда-то отсидевший за чрезмерное судебное усердие, на почве ревности. Ибо уже дважды, как квалифицировал бы Талыгин в пору, когда был судьей, прошелся своей бессовестной рукой (это слова Лизогубовой) по интимным местам Машки, то есть лапнул ее, по-взрослому говоря, чтоб молоко в сиськах завязалось. Первый раз она, конечно, отбивалась. Во второй – присмирела. А потом и заплакала.

И тут Хмель себя укорил «по полной некуда». Такое словособрание, не помнит где, им было вычитано. Дело в том, что жених Машки – известный в хуторе смирняк Филька Браташ – на войне обретался. Подобным образом сказано оттого, что никто не может даже вообразить Браташа полезным фронту воином. Тюхлевый он был. Или матюхлевый. Это как посмотреть. А Браташ – это не фамилия Филькина, а кликуха. По метрикам же он Зенкин. Поэтому, если бы он Генке в глаз дал, все было бы по законам «берисдачи», в пределах правил, значит.

Но врезал Стычкин.

За чужую Машку.

Хлопнул, как букашку.

Это он тогда сочинил, когда лопух к глазу прикладывал. Не очень, кажется, здорово получилось. А к чему же еще пририфмовать «Машку»? Ага! К «ляжке»!

Пришла в гости Машка,

Раскинула ляжки.

Но за это можно получить не только кулаком.

Чего-то мы совсем отвлеклись от Жутника. Эдуард, как его полностью зовут, прибился к хутору где-то в августе сорок первого. Сперва говорил, что отстал от поезда с беженцами. Потом утверждал, что у него где-то поблизости живет тетка, и на поиски ее он ринулся, правда под напором немцев, аж из самой Белоруссии.

Жутник не беляв. Но и не особенно черен. Так и хочется сказать – рус. Но и это точно не укажет на его масть. Ибо шевелюра у него отдает некой прокопченностью, что ли.

Первой, что Жутник самый красивый парень, сказала бабка Поранка, в миру Прасковья Обыденкова. Как она его увидела, так и воскликнула:

– Не жить мне с ангелом и не спать с бесом в обнимку, но за таким бы я и на казанках в Бёглую гору бы поднялась.

Бёглая гора – это курган близ хутора такой. Довольно высокий. В один дых не взбежишь. А тут – на казанках. На коленках, значит.

В ту пору, когда бабка восхищением метила Жутника, то Лидка Нелидина (о ней говорят, что она не вся дома ­– Лида и Нелидина), и Райка Баконина, да и та же Зойка Зырянова (кличка Зыркина), его вроде и в упор видеть не хотели. Исключение составляла Машка Лизогубова. Эта сказала:

– Не шпрот, но от кильки отличается.

Эту, то ли, поговорку, то ли обыкновенное народное присловье, Машка привезла из Астрахани, куда ее посылали в какую-то колхозную командировку.

– Училась, – позубоскалил Талызин, – как нахлыстом ловить рыбу, а ухлыстом моряков.

Если учесть, что Машка какое-то время не вылазила от Поранки, вполне возможно, что та изгоняла из нее какое-то астраханское приобретение.

Но это все было еще до войны. Когда рядом покорно олуховствовал Филька Браташ. И это Генкой, правда, без последствий, было срифмоплетано:

Браташ! Браташ!

Машку на час отдашь?

Ну а поскольку – по возрасту – Хмель еще не был тем ретивцем, к которому можно ревновать, Филька ему так почтительно улыбнулся и сказал:

  – Бери хоть на весь день, только к ночи верни.

И вот Филька воюет. А Машка к Стычкину без зазрения совести ходит. А Хмель рядом ежовым колючкам переучет ведет. Короче, подкалывать того же дядю Васю пытается. И получает «леща». Как тот же Филька бы сказал:

– Ни жареного и ни вареного, и под еду размалеванного.

Интересно, откуда это пошло «дать леща»? Может, кто-то действительно рыбинами по мордасам прохаживался?

Фу ты! А что же Жутник? Что он делает? Ага, муравьев изучает. Палочкой их норовит друг на дружку вздеть. Как все копытное. Только у муравьев в этом плане, видимо, другие забавы. Так и хочется обозвать Жутника Мичуриным с Тимирязевым скрещенным.

Если честно, Генка не сразу вжился в то состояние, чтобы воспринять Жутника всерьез. А когда психологически уже подготовил себя к этому, как вдруг от него услышал:

– Я бы отдал Богу душу, но у меня ее отнял дьявол.

Красиво сказал. Прямо по-книжному. И к этому еще добавил:

– Между прошлым и будущим всегда находится извилистая история настоящего.

И хотя Талызин сказал, что это игра для уха, Генку она задевала намного основательней. Ему нравилось слушать Жутника. И еще одно стоит подчеркнуть. Ничью фамилию так не искажали, как Эда.

Дядя Вася Стычкин звал его Житник. Когда-то вроде его застал с кем-то из девок во ржи.

Григорий Талызин называл – Шутник. А бабка Поранка и вовсе – Жулик.

Первой в Жутника «влопалась» Лидуха Нелидова. Только что была как все, и вдруг, словно круженная овца стала, пошла «творить сенсацию», как сказал бывший судья Григорий Талызин, то есть смотреть на жизнь, чтобы ужасаться.

– Нет у нее духовной практики, – говорил Талызин, глядя на раскаленные истерикой глаза Лидухи.

Он же Нелидовой и сказал:

– Безоглядная любовь – это приговор против здравого смысла.

Зато бабка Поранка совсем по-городскому советовала Лидухе:

– Не расставайся со своей мечтой, ведь он парень холостой.

Короче, обрифмовали Лидуху с Жутником со всех сторон, и ему оставалось только, по словам дяди Васи Стычкина, доказать, что – при удаче – рыбу можно и налыгачем ловить.

И присупонил Жутник Лидуху к «облаку без штан». Чья это шутковина, никто не знал. Короче, стала она полоумно бегать за ним. С лица сошла, фигурой опала, ногами выструнилась. Ну что твоя гончая. А тут – очередной набор с перебором. Так тогда мобилизацию величали. И пошли выщелкивать из куреней тех, кто уже уверовал, что Победа состоится без них.

Встретил Хмель Жутника и не узнал. Глаза у него какие-то бегливые стали. Движения сделались порывистыми. И даже голос чуть подсел. Ну а слова все еще были более чем завлекательные. Особенно когда он произнес:

– Реальная беда наступает тогда, когда не можешь быть честным даже перед самим собой.

И один пришлый старик, который о себе сказал, что у него роман с бутылкой длится целых двадцать лет, выдал:

– На смелый шаг способен только враг. Это он поверг нас в шок и трепет. А мы убиваем себя, ища приемлемые условия покровительства.

И лучше бы он не говорил о шоке. Да и о трепете тоже. Ибо то и другое пришлось пережить Жутнику буквально на второй день, когда по хутору разнесся слух, что Лида Нелидова уходит на фронт. Причем добровольно. Бабка Поранка, когда другие ахали, охала.

– И куда она годна с ее сухолядостью?

Так она намекала на худобу Лидухи.

А у Жутника чуть обмякло на душе. Показалось, Лидуха стала громоотводом, через который ушла в землю память у военкоматских приспешников, следящих, чтобы в тылу остались только старики да пожилые бабки.

Лидуха пришла к Жутнику прощаться не таясь. Обдала его дыханием, настоянным на не очень сдержанной выпитости, и сказала:

– Лучше держать на фронте позиции, чем ублажать твои амбиции.

Словами Генки Хмеля сказала. Попросила, чтобы он ей чего-нибудь складненького – она так и сказала «складненького» – придумал. И Генка не отказал. Пусть она Жутнику, этому тыловому шкуралю, все выскажет в лицо. Высказать-то она высказала, но тут же зарыдала. Кинулась морду ему поцелуями метить.

– Да куда же я без тебя, соколик ты мой ненаглядный!

По старушечьи, чуть ли не на распев все это бубнила. Потом, вроде бы протрезвев, предложила:

– А айда вместе на фронт, а?

«А» было каким-то придатком, как недолепленное до совершенства гнездо ласточки.

Жутник чуть отстранил от себя пьяную Лидуху, словно она, будто бомба, могла в любую минуту взорваться, и произнес:

– Ты уже иди, а я следом шамором да вприпрыжку.

И она стала повторять это на том же полоумии:

– Следом шамором да вприпрыжку! Следом шамором да вприпрыжку!

Только через час сбагрил он Лидуху со двора. И тут она, точно очнувшись ото сна, обратав едва объезженного лошака, поскакала в район, в военкомат. Зашла прямо к начальнику.

– Товарищ, – сказала, – не знаю, как вас там. Верните мою доброволку.

– Что? – не понял комиссар.

– Ну, прошение на фронт отправить.

– А зачем? – спросил находящийся тут же некто в штатском.

– Передумала я! – и уточнила. – Не хочу идти на смерть…

– Жить еще не надоело? – ухмыльнулся комиссар.

Его как бы передразнил тот, что был в штатском:

– Поздно сожалеть о баране, что был съеден по пьяни.

– А при чем тут баран? – возорала Нелидова.

– А при том, – пояснил военком, – назад пятками у нас не ходят. Надо было вовремя хорошо думать.

Почти всю дорогу, да и добрых полночи дома, Лидуха кричала по-мертвому. А утром ее нашли в петле.

Притих хутор. Даже, кажется, кочета кричать перестали.

Похоронили Нелидову тоже тихо.

– Вот тебе и доброволка, – сказал дядя Вася Стычкин, – ни себе, ни людям.

Последние слова толком никто не понял. И чтобы не остаться непостижимым, он пояснил:

– Лучше бы по рукам пошла, чем вот так – никому не досталась.

Жутник Лидуху не хоронил. Так – на отдальках – обозначился возле кладбища. И – все.

По-разному переживали ее кончину и три молодухи, которые обозначены в самом начале рассказа. Рая Баконина убивалась более всех.

– И пожить по-людски не сумела, – твердила она, как заведенная.

Зоя Зырянова, или, как ее звали, Зыркина, приличествующую слезу, конечно, смахнула. Но где-то внутри не могла простить Лидуху, что это после признания, что неравнодушна к Жутнику, та устремилась на его покорение. Однако не выдержала высоты, на которую забралась. И тогда пошла метаться вплоть до того, что произошло.

Мария же Лизогубова по отношению к Жутнику ни восторга, которым была подожжена Нелидова, ни страдания, которое сразило Баконину, не разделяла. Ей казалось, что все, что сотворилось или произошло, вписалось в какую-то плоскость неизбежности и должно быть воспринято со стоическим спокойствием. Да и смерть Лидухи, по ее разумению, была не более чем естественным отбором природы.

А жизнь, тем временем, продолжалась, подверстывая под свой числитель все то, что можно содержать в знаменателе: терпение, смирение и непротивление.

Особо вел себя Жутник. Он стал каждый день ходить на могилу Нелидовой, всякий раз принося с собой какие-то зануждалые цветы. И тут кто-то начертил мелом на заборе дома, в котором жил Жутник: «Она погибла за тебя в тылу, сделай это же за нее на фронте».

И хутор набух тихой ненавистью. Теперь адресованной Жутнику. И все ждали следующей мобилизации.

II

И вот наступила осень. Сперва та, которую можно назвать начальной или ранней, а потом и поздняя, вполне серьезная. И именно поздней осенью, исходящей дождями, и приехал в хутор роднич, – тут не описка, он так и представлялся:

– Роднич Жутника Илья Адамович.

А я на Илью

Сто ливней пролью.

Это Хмель такую выпулил получастушку. Призывая, конечно, в союзники поздноосенние дожди. Пока они – припугивали, Илья под их не только приглядом, но и примоком, ходил от дома к дому и бубнил:

Будет дождь,

Будет рожь.

И все за здорово живешь.

Кто надоумил его этому, уму не постижимо. Но он, стуча по окнам концом зонта, все складушничал и складушничал.

С появлением Ильи, да еще Адамовича, в доме Жутника какое-то уютство образовалось. По ночам у них долго горел свет. А по утрам – сам Жутник – истово колол дрова. Готовился к холодам. Тогда-то к ним и приблудилась собака. Кличку ей Илья дал с ходу.

– Будешь Ржавка!

Почему так назвал, никто не знает. Может, из-за его малозубости «шавка» в его устах так прозвучала. И, поскольку Ржавка еще желала, по словам дяди Васи Стычкина, и жрачки, стала ее прикармливать Рая Баконина. Придет, бывало, с фартуком, полным всяких объедков, и потчует Ржавку ровно до той поры, пока не появится Жутник. А как он выйдет, она засмущается и уйдет. И это у нее так натурально получается, словно в самом деле не смеет она Жутника. И однажды он ее, поймав за мизинец левой руки, шутливо, но удержал.

– Что ты от меня шарахаешься? – спросил.

– Да то, – ответила она, – что за тобой бегающие вон где оказываются.

Так она намекнула на Лидуху и кладбище одновременно.

– Но я-то тут причем?

Она уютно промолчала.

– Каждому свое, – сказал он и тут же повел дальше: – Потом, Лидия не была разносторонней личностью. Она не могла понять, что самый легкий путь к счастью – это незнание, что это такое.

Рая все это вислоголово слушала.

– А удел женщины, – продолжал он, – наполнить жизнь радостью, а дом заботой. Чтобы обрести тот незабвенный вкус бытия, о котором можно только мечтать. Но основная трагедия в том…

И в это время лаем разразилась все время спокойно сидящая рядом Ржавка.

– Ну вот и она к тебе ревнует, – с притворным вздохом произнес Жутник, и опять взял ее за мизинец.

– Всякое прошлое женщиной воспринимается болезненно.

Это были последние слова, после которых Жутник, почти без сопротивления, повел Раю к катуху, где на прошлогодней, а то и ранее того сюда натасканной соломе, сотворил то, чего она боялась более всего на свете. Ржавка в это время выла и царапалась в закрытые двери катуха.

В хуторе все, как в аквариуме, больше на виду, чем на слуху. Вскоре всем стало ясно, почему по ночам стала исходить воем Ржавка. Это Райка не вылазила из катуха Жутника. А бабка Поранка это прокомментировала так:

– Самый красивый, кормит бесилой. Гляди, весной, умоется слезой.

Ей кто-то возразил:

– А можа, засватает?

– Держи мешок за ухи, а кота за хвост. Он пока тут всех не перехряпает да не перелапает, и ноги не сдвинет, и руки не сложит. Одна надежа на войну. Это лишь она, кормилица, обуздает его дурь-дуренскую.

И лучше бы она этого не говорила. Уже на второй день пришуршала в дом Жутника письмоноска с военкоматской повесткой.

III

Все началось просто, как Божий день и примкнувшие к нему сумерки. Доротея Михайловна – военкоматская врачиха, – окатила Жутника оценивающим взором, и слегка кольнула в левую руку.

– Что чувствуешь? – спросила.

– Холод, – ответил он.

Форточка действительно была открыта, а он стоял в одних трусах.

Доротея Михайловна, тяжело поднявшись, кажется, с сердцем захлопнула форточку и снова уколола его. На этот раз в правую руку.

– Ну как? – спросила.

– Вы о чем? – притворно полюбопытствовал Эд.

«Невропатолог» – а именно такая табличка стояла на столе Доротеи Михайловны – позвала, наверное, все же хирурга.

– Посмотрите, – сказала.

И опять уколола. Теперь в плечо.

Жутник не только не вздрогнул, но и не шевельнулся.

Он не помнил, когда телепатический контакт появился между ним и врачихой, по возрасту годной ему в матери, или даже в раннеспелые бабушки. Но он наступил. И, скорее всего, после такой его фразы:

– Не помню, кто сказал: «Любите музыку, она вне политики».

– Вы скрипач? – спросила она.

А он, как бы не слыша ее, продолжал:

– А война – ничем не оправданная бойня.

Она вздохнула. И чуть дольше задержала ладонь на его животе.

– А есть ведь и другие способы противостоять…

Она огладила его бедра.

Ни сучка, ни задоринки. Вернее, сучок есть. Но он в противоположной стороне.

– А ведь всему легко найти разумное объяснение.

Он не знал, ради чего произнес эту фразу. Ибо понял одно: сейчас нельзя молчать.

– А ведь где-то есть другая, может, даже неземная цивилизация.

– Да, – сказала Доротея Михайловна, – вот ее адрес.

И протянула ему бумажечку. Он положил ее в рот. Потому как в это время к столу невропатолога подходили несколько врачей. И были те самые уколы, и телепатические знаки Доротеи Михайловны, как на них реагировать.

В ее доме он оказался ближе к девяти. Вечера, конечно. В коридоре пахло староспелым укропом. В прихожей – ладаном. В спальне – сгоревшими прошлогодними листьями. И – ни одного живого запаха.

Почему-то вспоминались – попеременно – сперва Лида, потом Рая, а затем почему-то бабка Поранка. И к горлу подошел рвотный позыв.

– Кури! – сказала Доротея Михайловна и, придвинув к нему пачку папирос, не стесняясь, стала телешиться.

– Я не привык в доме, – пролепетал он, не признавшись, что вообще-то не курит.

– Ну, иди охладись, – позволила она.

И он вышмыгнул в коридор.

Кадык трепетал. Хотя предрвотье и отступило.

В коридоре на этот раз пахло мышами. И еще чем-то, не очень привычным нюху. Он – без затяга – отсмолил одну папиросу. Потом вторую. И только тут понял, что продрог. А дождь тем временем монотонно барабанил по крыше. И больше, кажется, по той ее части, что была плохо прибита или разболталась без призора молотка.

Зашел в гостиную на цыпочках. Немного задержался у дверей, где лежал вязаный коврик, имитирующий солнце. Потом – крадучись – направился в спальню. И у самого входа в нее его снова обезволил рвотный позыв.

Дыша только ртом, но стараясь делать это как можно беззвучнее, он шагнул к эшафоту ее постели. И замер в божественном предчувствии, что Доротея Михайловна спит. Но сон ее был сложным, как работа паровой машины, внутри которой – попутно – варился самогон. Изредка дыхание ее прерывалось. В груди что-то булькотело, приходило к какой-то хаотичной, но статичности. Потом следовал вдох с храпом. У всех смертных это бывает наоборот. Но Доротея Михайловна напоминала вечный двигатель.

Лицо же, изъеденное морщинами и перетыканное – попеременно – родинками и бородавками, постоянно меняло свое выражение. Вот на него натянулось что-то близкое к удивлению. Кажется, таким оно было, когда он изнурял ее своим суесловием, а она охаживала его шершавыми – с заусенцами – ладонями.

Удивление на ее лице сменилось неким испугом. И сразу стало оно каким-то простоватым, похожим на утку, что держат под кроватью у тяжелобольных.

Третьего выражения лица он не успел рассмотреть. Видимо, в лампе кончился керосин. Она какое-то время помигала, и угасла, напоследок выдохнув целый сноп чуть сладковатой гари.

Жутник – ощупкой – двинулся в прихожую, которую хозяйка дома, конечно же, именовала гостиной. Там лампа излучала какой-то обреченный, ко всему безразличный свет. Он снял с вешалки свое пальто. Прихватил еще какую-то фуфайку. И тут увидел красноармейский шлем. Со звездой во всю лобную его часть. Потянуло примерить. Но в это время по дому прошелся какой-то хруст. Жутник замер. И не просто замер, а сделал это с дрожью. И даже с клацаньем зубов.

Он подошел к окну и замер от удивления. На улице дождь сменился гололедом. И это он опоясывал дом таинственными звуками.

Жутник никому никогда не признавался, что, пребывая в одиночестве, панически боялся темноты. Попутно к этому, до помрачения трусил, если оказывался в глухом лесу. Равно как и на кладбище. А видеть покойников всячески избегал. Потому и не хоронил Лидуху.

В итоге, чего он не боялся, даже трудно выискать. Ибо и собаки, и змеи, и пауки – состояли в перечне, вызывающим у него страх. Сейчас он боялся Доротею Михайловну. Вернее, не ее саму, а тот вечный двигатель, который она из себя представляла.

Он придвинул табуретку к шкафчику неизвестного предназначения, и преклонил голову, чтобы задремать. И вдруг вообразил, как он будет умирать. Какими конвульсиями изойдет тело, и как перекосится лицо, видимо, повторив все фазы мимики спящей сейчас Доротеи Михайловны. И Жутника окатил ужас. И породила его простая, даже банальная мысль. Ведь Доротея Михайловна привела его сюда, можно сказать, затем, чтобы он уделил ей долю внимания за ту спасительную, обеспечивающую более чем спокойную жизнь в тылу, справку. Он даже попытался уколоть себе чем-нибудь палец. Может, у него в самом деле не все ладно с чувствительностью. Но боль стояла ближе, чем он думал. А перспектива завтра же быть отправленным на фронт находилась в одном или двух шагах. В тех самых, что отделяли его от постели Доротеи Михайловны.

Можно, конечно, капризно сообщить, что он не обнаружил на постели второй, для его красивой головы, подушки. Но это все прозвучало бы наиграно и фальшиво. И он – ноговой ощупкой – сделал один шаг. Потом – второй. И – на половине третьего – уперся коленками в кровать. Стал стаскивать с себя одежду. Потом принялся соседиться так, чтобы не разбудить спящую старуху. Да, да, старуху! Почему-то раньше ему не приходило на ум так квалифицировать Доротею Михайловну. «Пожиловатая женщина», – вертелось на языке. Но чтобы – старуха… Это что-то более тяжкое, чем камень, который тебе повесили на шею, чтобы утопить.

Изо рта у нее шел угарный смрад. Но тошноты не было. Она отступила, как отступает пехота на заранее стратегически облюбованные рубежи. Теперь оставалось ждать. Томительно ждать утра. Которое и предъявит ему приговор. Лучше, если он будет оправдательным.

IV

Взъох по хутору прошел, как весенний пал, хотя по округе лютствовала зима. И причинами такого горестного взъоха были разом пришедшие четыре похоронки. Не стало Николая Суровьева – Генкиного соседа слева, Никифора Акифьева, какой на проводах на фронт пообещал:

– Не только приду живой, но и с трофейной женой.

Чем, конечно, огорчил девок, которые делали на него виды. И вот пуля стала ему самой верной супругой. А может, он погиб от осколка. От малости, на которую даже грешно уповать.

Третий именовался Иваном Сверчовым. Нелюдимым он был каким-то. Бобылевал спокойно. С девками ни с кем не знался. Отчего и слух пошел, что подпорченный он по мужской части.

Последним из погибших значился Ильин Прохор Ильич. Учитель. Этот был из приезжальцев, а семья у него, вроде бы, обреталась в другом месте, ожидая, когда он тут построит для нее какое-никакое жилье.

Четверо убитых, а причитаний почти нет. Один интеллигентный плач. И – взъохи.

И вот на фоне этой, можно сказать, всеобщей беды, Жутник, самый красивый парень, останавливал взор всякого, как бородавка, выросшая на носу у невесты за одну ночь.

Хмель же стал ловить себя на мысли, что стыдное чувство становится стадным. Кажется, какая-то злорадинка стала уживаться в душах тех мальчишек, у которых отцы уже погибли, по отношению к тем, которым с фронта слали не только письма, но и какие-то трофейные безделушки, которыми счастливцы тут же безудержно хвастались.

И вот лику бездольцев прибавилось четверо. Правда, у двоих из них не было детей. Они, по сути, сами были детьми. Ибо им едва исполнилось по семнадцать.

А по хутору витает дух осторожного прозрения. Многим становится понятно, почему для некоторых, как говорит бабка Поранка, «война – мать родна». И не допускает ржавчины итальянская винтовка, что запрятана в надежном месте, – так Генка с друзьями лелеет и холит ее.

Сегодня у них, как неожиданно пошутил Иван Голеннов, «Бросьсоюзное собрание». Друзья бросают жребий, кому выпадет доля первому следить за Жутником.

– Ближнюю неделю я не могу, – сказал Шибитов, – у меня пастьба.

Ну тут и дураку ясно – святое дел отвести свой черед возле коров и овец.

– А меня, видно, папаня с собой в Хапину заберет.

Это уже Пал Потягин.

А Хапиной зовется полубесхозное, когда-то принадлежавшее немцам, село. Туда хуторяне ездят, чтобы хапнуть там что-нибудь задарма: кто кирпичи, кто кусок крыши. А то и рельс, неведомо как там оказавшийся. Ведь ни вблизи, ни в дали в том месте нету железной дороги.

Попервам, когда еще там жили немцы и село звалось Ингильфельд, все почтительно проезжали мимо него, – таким оно было аккуратным и ухоженным. А потом… У войны нет времени на сожаления, ибо главный ее козырь – это хаос и неразбериха. Вот они-то и нагрянули на Ильгильфельд как только сгинули немцы. Потому сейчас Хапино – это место, где запросто можно было найти что-то неожиданное, а то и вовсе аховое.

Среди всех ребят «аховству» больше всех привержен Пьер Объедков. Он удивляется даже тогда, когда в этом нет причины. И речь его часто на недоумении построена, потому как начинается сразу одним и тем же: «Удивляюсь, откуда это в лебеде куриное говно заводится?». Или что-то вроде этого. Потому он и сейчас сказал:

– Удивляюсь, что вы все в мою сторону смотрите. У меня у сеструхи зуб мудрости режется.

И хоть это не было причиной отказа «пасти» Жутника, на Недоедкова, как порой зовут Петра, было махнуто рукой.

Оставались Голеннов и Хмель.

Кстати, Иван, еще его зовут Ваньян, Где Твой Кальян, не очень злится, когда его имя таскают по зубам, как смолу-жвачку или медовые соты. А кликуха эта пристала к нему тогда, когда– в классе – читали какую-то персидскую сказку или что-то вроде этого. И лукавая учительница Розалия Львовна, этак – с подходцем – вопросила, что было великого в сказке, но недоступного в жизни, что каждый предпочел бы назвать?

Намекала хитрюшка, конечно, на гарем.

Так все и подумали. И лишь Иван Голеннов сказал:

– Мне ближе всего кальян.

– Лежал бы Вальян и курил бы Кальян? – быстро спросила учительница.

И все взыгыгыкнули.

– Могу и я пойти, – сказал – уже теперешний – Иван, – но меня на холоде чох последнее время одолевает.

И тут он прав. Ибо постоянно чихает, как из тепла выходит на мороз. Словом, выпало следить за Жутником Генке Хмелю. Причем в тот же вечер. И тут его чуть приело сомнение – а стоит ли это делать? Какой смысл знать каждый его шаг? Вон бугаятся по хутору еще два-три «болкуна», каких не ужалила пока военкоматская повестка. Почему им шастать можно, а ему нет? Но эти вопросы серпом по одному месту лупили уже после того, как «Бросьсоюзное» собрание было закрыто. Ну раз квартет решил, отказываться нет сил (рифмовка Генки).

Словом, стал Хмель готовиться к вечеру.

V

Все это было окружено неясностью. Ни на что не было получено объяснений.

Их просто везли. В прозванных народом «телячьими» вагонах. Везли вроде бы неведомо куда, хотя замечалось, что они несколько раз проехали по одному и тому же месту.

– Следы путают, – сказала престарковатая бабенка, все время, какое они находились в пути, вяжущая сеть. Именно в ее развеси попал лицом какой-то командирик, ненароком заглянувший в их вагон.

– Кого это вы сетью ловить вздумали? – спросил он бабенку.

– Сперва своих, – ответила она, а потом…

– Кого придется, – подхватила вислощекая молодуха, кстати, единственная в вагоне курилка.

Рая Баконина чуть приухмыльнулась. Потому как не наторела в навязчивости, и голоса еще не подавала. И именно к ней обратился командирик:

– А вы как думаете?

– Наловим карасей, и конец Германии всей.

Командирик хлопнул себя планшеткой по лбу и воскликнул:

– А ведь это идея!

И вскоре к ним прискребся полустарик с развесистой бородой и такими же усами, и сказал:

– Я прочитаю вам лекцию: «Что надо знать, когда окажешься в тылу врага».

– А мы что, не на фронт, а сразу в тыл едем? – зловредно спросила худышка.

Усач-бородач чуть поплясал кадыком, видимо, изображая смех, и сказал:

– Опыт в военное время – главный союзник.

И стал говорить, почему именно в войну вредны радикальные политические изменения. И вдруг вопросил:

– Кто реально управляет Америкой?

А поскольку ему никто не ответил, продолжил:

– Сторонники новых веяний соотношение сил в мировой политике видят в труднообъяснимых обстоятельствах, выдвигая самые невероятные версии.

Рая очнулась только тогда, когда означив ее полоротость, через губу стекала слюна.

Боже мой! Ведь так велеречиво в хуторе мог говорить только он, Жутник, Эдуард Максимович. Самый красивый парень, как ей казалось, на все времена.

Далее она не слышала, что говорил усач-бородач, потому как пребывала не то что в задумчивости или в забытьи, а в некой прострации, внутрь которой не пробивалось ничто реальное. Она вошла в реальность от толчка и от слов, разом съевших ее состояние:

– Бежим, дура!

И тут же выхватилась из вагона, торопясь за худышкой, которой и принадлежали эти слова.

Кажется, гула самолетов она не слышала, как первых взрывов бомб тоже. Но крутая волна, пахнущая укропом, распластала ее по земле и даже покатала туда-сюда, как катается на пригоршне лопуха, соединенная из разнопульсирующих дождинок, общая дородная капля. Летуче назвать бы ее «дождиной», да в то время, пока она еще была способна воспринимать сравнения, земля ушла у нее из-под живота, а на спину обрушился целый град чего-то комковатого.

Рая открыла глаза и прямо перед собой увидела половинку сапога, из которого торчала увитая кровавостью кость. Она хотела закричать, но голос остановил в ее горле новый взрыв. И хотя он произошел за ее спиной, впереди опять замелькали фрагменты того, что попало под разор. В том числе кустик с похожим на выпотрошенную рыбу птичьим гнездом. Людей вокруг не было. В том числе и худышки.

И вдруг она увидела сеть. Ту самую, что плела полустарушка. В ней, висящей на безлистом кусту, раскачивался комок грязи.

– Опыт во время войны – главный союзник, – повторила она и стала подниматься, поскольку самолеты уже улетели. Ее почему-то шатало, хотя земля из-под ног не уходила. Казалось, той просто не существовало.

Рая брела, словно бы по воде, но и той не было видно. И тут она увидела первое распятое впереди тело. Оно принадлежало худышке. Из-под левой лопатки у нее торчал какой-то меченый ржавчиной штырь. Лицо было утоплено во что-то бесформенное, состоящее из изорванной в клочья одежды, и тут она поняла, что, как бы продолжением ее распятости, лежит и та бабенка-сетевязка. Только головы у нее вовсе не было.

Рая поворотила назад от того места, которое, не сказать что ужаснуло, а как бы подквасило ее душу. И тут же увидела живых. Сперва раненую неведомо куда девку, которая, отплевываясь какими-то перьями, молча корчилась на земле.

Чуть дальше сидели две девки из их вагона. И на коленях у одной из них возлежал головой тот самый командирик, который привел к ним в салон усача-бородача. Кажется, командирик был мертв.

Рая побрела дальше. И в это время неведомо откуда подошла машина, и несколько попрыгавших с верхотуры ее кузова солдат подобрали убитых, но никуда их не повезли. А споро стали рыть яму, чтобы тут же – спешно – похоронить.

В станционных руинах копошился ветер. И именно он принес с собой запах чего-то знакомого, но еще неведомого. И она – носком сапога – стала разгребать хлам. И наткнулась на оплавленный огнем гребень, на котором было выдавлено, наверное, все же женское имя. А пахло именно им, этим гребнем.

И тут раздался хохот. Он приближался. А когда Рая на него обернулась, то увидела безумные глаза того самого усача-бородача. Он был совершенно голым, но почему-то перетянутым через плечо пулеметной лентой.

– Война – это проба сил перед тем, как будет освоена другая земная цивилизация. И впереди всех ждут шокирующие события, о каких спокойнее думать, что они обойдут нас стороной.

Он перекинул пулеметную ленту с одного плеча на другое, и начал совершенно другим голосом:

– Небоугрозы и просто зловещая сила – это законодатели современного развития человечества.

Спросив у телеграфного столба, на чем он остановился, сумасшедший продолжил, как показалось Рае, нанизывать на ее внимание свои афоризмы:

– Молодость старика – это давно забытый сценарий.

И следом:

– Действительность – это мечта в обратном порядке.

Он еще что-то говорил. И опять абсолютно умное. Но сейчас эти слова пролетали мимо ее сознания, и их не хотелось ни запоминать, чтобы повторять, ни отложить в памяти, затем, чтобы потом сражать своим красноречием. Но, главное, они не напоминали Рае Жутника. И вообще, воспоминания о нем, что, казалось, навсегда прижились к ее сознанию, теперь постепенно учахали, а образ его размывался, как оттиск фотографии, который, едва проявившись, избежал ванночки с закрепителем.

Ее мысли остановил взрыв. Вернее, хлопок. И, обернувшись на него, Рая увидела бьющегося в конвульсиях сумасшедшего.

– Это он себя гранатой, – сказал кто-то за ее спиной.

Рая подошла ближе к обреченному и увидела, как выползает из орбиты, достигший половины волосатой щеки, его левый глаз.

Он вдохнул в себя воздух и, словно только этого надо было глазу, чтобы он вновь занырнул в свою орбиту.

Рая поворотилась на голос, который суровил себя какими-то приказами, и увидела командирика. Не сказать, что невредимого, но живого. Но удивления по этому поводу не последовало. Это было как бы в порядке вещей: что-то, и непременно неожиданное, не отмеченное ни логикой, ни здравым смыслом, должно обязательно происходить, как и ее внезапный уход на фронт добровольно. И она спросила командирика:

– Какие будут установки?

VI

Не ведомо, чему чего предшествовало. Вот соорудил Хмель фразу, что и сам не поймет, чего чему тут подчинить. Конечно, он знает, что той встрече, о которой рассказано будет чуть позже, предшествовала болезнь Эда, как его уже в хуторе звали все, за исключением Генки.

Хмель продолжал пользоваться его фамилией. Даже в прямообращении.

Так вот, Эд заболел. Вернее, занедужил. Потому как «заболел» в хуторе толкуется иначе, чем у русских и прочих нацбольшинствах. Ибо у казаков заболел – значит, головы от подушки не может оторвать, хоть ты ему кварту самогону поднеси. А занедужил – дело другое. Или приболел. И еще – прихворнул.

Так вот, в пору, когда все говорили, что Эд заболел, он благополучно шлялся по двору не только до нужника и обратно, но и выходил посидеть на карше, больше не для того, чтобы на округу поглазеть, а провести переучет соболезнующих взоров, с охами в придачу.

И вот Хмеля почему-то злила вот такая, явно мнимая, болезнь Жутника. А потом была та самая встреча. В кустах терновника, что рос невдали от дома, где обретался Эд. А случайно наткнулся Хмель там на девку. Явно не хуторского покроя. Слишком интеллигентно на ней сидело то, что, кажется, насильственно было напялено в последнюю минуту. А на то , что это именно так, намекал вещмешок, что лежал у ног девки.

– Ты кто по гороскопу – не сорока ли? – спросил Хмель ее, как только она отбоялась его глазами.

– А что, разве в зодиаке есть и такая птица?

Кажется, вопросом она приперла Хмеля к кусту терновника, розаны с которого сжевала осень, а плоды в виде продолговатых картечин так и не завязались. А смутился Генка оттого, что не знал значения слова «зодиак», поэтому пошло срифмовал:

Спереди не ладно

И сзади не так.

Вот он, левадный

Зодиак.

Она посмотрела на Генку с интересом и спросила:

– А что такое левада?

– Отвечу только после того, когда узнаю аналогичное о зодиаке.

Она взрывчато восмеялась. Нет, не всхохотнула. А именно восмеялась, когда часть энергии восторга и веселья как бы ушла куда-то внутрь ее существа.

– Ладно, – махнул Хмель рукой, не объяснив, что такое левада, и уже не желая знать ничего о зодиаке, – чего тебе у нас надо?

Она опустилась сперва на корточки, а потом подверстала под задницу вещмешок.

– Эдуард Максимович здесь живет? – тихо спросила она.

– Жил! – нахальновато ответил Хмель. – А вчерась, того.

– Что? – подалась она к Генке. – Умер?

– Нет! Как это говорят в городе, съехал. – И он уточнил: – Как поезд сходит с казанков.

– Совсем отбыл? – вырвалось у девки.

– Нет, на время, – и пояснил, – пока его перестанут выслеживать из терновника.

Он, немного помолчав, неожиданно для себя предложил:

– А ты напиши ему записку, я доставлю.

Девка порылась в вещмешке и выудила оттуда клеенчатую тетрадь. И, даже не заглянув в нее, начала словно бы не читать, а причитать, что ли:

Ты собой весь мир затмил,

Без тебя мне свет не мил.

Я могла б тебя проклясть,

Но на то у черта власть.

А у Бога нет причин

Делать сказочный почин,

Чтоб тебя ко мне послать,

Разгромив нечистых рать.

А сейчас мне душу ест,

Что один ты, словно перст.

Генке хотелось сказать, что не так уж одинок ее «затмелец всего мира», но решил не делать этого. Пусть и эта дурочка потешит себя тем, что у него она более чем единственная.

Записку девка писала нервно, то и дело дергая себя за свисающую на лоб прядь волос.

Генке было почему-то ее жалко. Просто так. Как иногда жалеешь козявку, которой неуклюжий клевок воробья повредил три из шести ножек. Бывший судья Талызин в этих случаях советует не делать из мучений культ и показывает, как его пресечь, говоря присловьем дяди Васи:

«В грязь сапог и царь, и Бог».

Но девка так «ожутничена», что спасу нет. Кстати, бабка Поранка почему-то девок зовет «причинками». Поэтому, если какая сделает, по выражению Стычкина, «залет по самое некуда», старуха говорит: «Ну эта причинка теперь с начинкой».

Обо всем этом размышлял Генка Хмель, рассматривая девку со всех, можно сказать, ракурсов. А она, казалось, выклевывала (противоположность склевыванию) буквы своим, изгрызанным у подзатыльной части карандашом.

Написав послание, девка смахнула с носа пот. Хлюпнула так, словно собиралась заплакать, и неожиданно порвала записку.

– Я протелепатирую ему все, что здесь написала.

– А как? – простовато спросил Хмель, хотя отлично знал о чем речь.

Еще до войны приезжал к ним мужик, который читал мысли на расстоянии. Помнится, колхозный бухгалтер – при гипнозе – не только признался, что ворует деньги из кассы, но и что живет с женой председателя, как с своей собственной. И тогда пред с бухом чуть не подрались.

Выручила бабка Поранка. Она сказала, обращаясь к председателю:

– Если тебе непорожнюю мотню прищемить, ты не в этом еще сознаешься.

И поведала, что доподлинно знает: гипнотизеры шарлатаны и садисты.

– А чтобы ввести публику в возбуждение и интерес, – продолжала бабка, – надо изгнать из подопытного врожденное поведение, и, может даже, заставить сплясать какой-нибудь чувственный танец.

Словом, задурила она голову председателю и он, якобы за проведенную ею беседу о международном положении, выписал два трудодня.

А девка тем временем, явно неженским сидовом, то есть, этакой ращеперкой со сложенными поперед собой ногами, постояла так какое-то время, бубня что-то несусветное. Вернее, это было то, чего не разобрать. А еще точнее, расшифровать. Ибо слова выдавались такие:

  – Вывожу геометрию звука на взлет вдохновения и направляю на математическую параболу, и в царстве механики ищу нишу, чтобы поместить в нее мистический сюжет и, сохранив нервность, дабы доказать, что жизнь – это яркая хореография, и романтический балет подтвердит это.

Она подхватилась и стала плясать, повторяя:

– Я жду, я жду тебя! И только для тебя являю тонкое чувство пластики.

Держа морду в усмехе, Хмель наблюдал за той неуклюжестью, с которой двигалась девка, все еще призывая, чтобы Жутник пришел. Менялась тональность голоса и порядок неведомых ему слов, а лик словно был спечатан с образа тяжело страдающего человека, но призывы были все те же.

Однако сторона восприятия оставалась глухой. Тем более удивление выкруглило глаза Хмеля, когда за его спиной раздалось:

– Несите людям благодарность через обморок.

Перед ним стоял Жутник. Живой и здоровый.  

VII

Если бы нынешних друзей лет этак через пятнадцать назвали бы «Хмельобоймой», все было бы более, чем в кон. Но на тот час ни Иван Голеннов, ни Петя Объедков, ни Паша Потягин, ни Степа Шибитов, равно как и сам Генка Хмель, ни о какой выпивке не помышляли.

Первым их совместным шаловством было кладоискательство. Это они вдоль и поперек поизрыли Бёглую гору, поверив в байку, что какой-то, давший деру от неимоверного богача управляющий, зарыл там где-то сундук с золотом, а сам – внезапно – околел от холеры. И тому подтверждение, вроде, название ближнего яра – Холерный. Правда, многие зовут его Хотельный. Опять же молва гласит: заманивали туда казаки девок и молодых баб и там… И фамилия в хуторе такая есть – Хотин. Сашке Рыжестопому она принадлежит. Рыжестопый, как нетрудно догадаться, кликуха. Но по какому она признаку образовалась, никто понятия не имеет. Стопы у Сашки обыкновенные. Правда, ежели в навозе поелозит, тогда – по рыжести – дело другое.

Первое рытье было больше чем бесполезное. Даже «чертовых пальцев» на чурконики не собрали. Во второе – наткнулись на какой-то, уже обуглившийся, сруб, внутри которого лежал изъеденный ржавчиной серп без ручки. А, может, рукоятка серпа тоже превратилась в серую труху. На третий раз попался мельничный жернов, на котором было начертано: « Мели, Емеля, твоя неделя». Емельянов в хуторе не было, поэтому дума такая завязалась: а не Пугачевский ли это жернов? Может, когда-то и таким мускурным делом приходилось ему заниматься.

Последний, четвертый прокол, был самый скорбный. Ребята разом наткнулись на четыре скелета. И Генка Хмель, самый продуманный из пятерых, сказал:

– Давайте их похороним по-человечески, и каждый за своей могилкой уход будет учинять.

– Но их ведь четыре, а не пять, – обнаружил у себя математические способности Шибитов.

– А я буду смотрителем всего кладбища, – нашел себе новую должность Хмель.

Могилами послужили те четыре выкопа, которые друзья сотворили в порыве кладоискательства.

– Теперь надо погрузиться в умность, – предложил Шибитов, и все четверо воззрились на него так, словно никогда не слышали от него ничего путного.

И Степан объяснил:

– Нужно над могилами произнести какие-то особые слова. Чтобы получилось, если не совсем торжественно, то не так буднично.

С ним было согласились все. Только Хмель ядовито заметил:

– А вдруг это моклаки врагов Советской власти?

– Они искупили свой грех смертью, – угрюмо заметил Петр Объедков.

Гробы, потаясь взрослых, делали из теса, который привезли для ремонта молочной фермы.

Первым – на северном склоне горы – решили предать земле подшефного Степана Шибитова. Название ему придумали с ходу – «Хранитель истины». Скелет этот был широк в кости и непомерно лобаст.

Вспомнился хуторской дурачок, которого звали Митька Заводной. Так вот он все время куда-то спешил. А когда его спрашивали, куда он так несется, неизменно говорил:

– Боюсь опоздать на собственную смерть.

А если его кто-либо обижал, он вещал:

– Вот и ты выброшен из жизни.

Или:

– Ты чего, одновременно вошел в сговор с бесами и оказался в плену у демонов?

Митька Заводной погиб в тот день, когда объявили войну. И смерть его нашла не в хуторе, а в районе, близ вокзала. Одни говорят, что его сразил гром, низвергнувшись с ясного неба. Другие утверждали, что убило током, когда он лапнул оголенный провод.

Похоронили Митьку там же, в районе, поскольку плакущих в хуторе по нем не было. Ибо отца с матерью он попросту сжег. По неосторожности, конечно. В пору, когда они спали в дому, развел в чулане костер.

Жил же он все это время в Красном уголке молочной фермы.

Услыхав про смерть Митьки, бабка Поранка сказала:

– Не тот казак слабак, кто прожил жизнь не так, а кто не знал, что он дурак.

Не свое, наверное, она изрекла. А на язык оно было поймано. И востроглазые бабенки нет-нет, да и подъеферивали кого-то:

– А ну, казак, покажь, что не слабак, а то будешь дурак.

«Хранителя истины» предали земле уже по темну. Постояли в молчании над свежей могилой, и Хмель сказал:

– Говорят, земля и Бог никогда не отказываются от человека.

– По мирским соображениям это так, – неожиданно выдал Объедков, – но святые люди в Христе стремятся увидеть себя.

И все поняли, что в последнее время он, видимо, начитался церковных книг.

Прах трех других неизвесцев, соответственно названных «Свидетель бренности», «Смотритель тайны» и «Магический символ», были зарыты следующим днем. И слов над ними уже никаких не говорили. А вскорости и совсем забыли, что должны следить за новообразованными захоронениями, поскольку на психику до жути давили сводки «Совинформбюро». А однажды Хмель, неведомо зачем оказавшийся на Бёглой горе, увидел разрытой могилу «Смотрителя тайны». Гроба не было, а кости валялись в беспорядке. Череп же был разбит тут же валяющимся самородным камнем.

Хотел Хмель обвинить Петьку Объедкова, что плохо следил за «Смотрителем», да передумал. Ибо это уже был пройденный этап их милосердия. Тем более что их последнее время стал преследовать зуд правдоискательства. И занозой в душе был, конечно, явный симулянт Эдька Жутник.

VIII

Фронт дышал, как загнанный зверь, изредка огрызаясь локальными артиллерийскими вспышками, больше похожими – где на одышку, где на отрыжку, а где на простой, ничего не значащий вздрог. Но именно это состояние фронта, как казалось Рае Бакониной, было самым страшным на войне. Это когда не видишь смерть, можно сказать, в глаза. Но знаешь, что она есть. Находиться совсем рядом, смрадно дыша перегаром только что погубленных душ.

Рая еще не могла толком разобраться в самой психологии войны. Если не брать ее масштабность, чуть подживленную искусством надежды, то казалось, что все, в конечном счете, обойдется и образуется – хотя о таком явлении, как Победа, вроде бы даже малость подзабыли. В более мелком, а, значит, и приземленном варианте, война как бы была сопряжена с происками темных сил. Вот это задержали ракетчика, который сигнализировал немецким летчикам, куда сподручнее бросить бомбы, дабы заручиться настоящим уроном, и тут же его отпустили.

Тут, в прифронтовой полосе, в ходу самые невероятные мифические истории. Одна из них была такой. Вроде некий старик умел заговаривать от пуль. Но для этого призывал познать и искусство нужды. То есть питаться абы чем и ожидать помощи неба. Именно он утверждал, что на войне и на море нет неверующих. И шел в самое пекло сражения, откуда и возвращался неизменно живым и здоровым. На заговор к старику, по слухам, выстраиваются очереди.

Сама же Рая страха как такового еще не испытала. В ту памятную бомбежку, когда был разбит их состав, она, кроме обреченности, ничего не ощутила. Ну а сейчас только подходила к тому, чтобы испытать себя, как ни смешно прозвучит, приверженной к войне.

Тут почти все писали разного рода послания домой. Один солдат из их снайперской группы, – а Раису определили именно туда, – шпарил своей любимой чуть ли не поэмы. Причем все это читал всем, кто только попадал под руку. Сегодня очередь дошла и до нее. И боец – а звали его Сватьев, – декламировал:

Мы стоим сейчас в резерве,

Проверяем немцам нервы.

Сватьев чем-то, но напомнил ей Жутника. Это он приказывал жить по наитию. Нечто подобное говаривал Эд, когда утверждал, что все скорби и муки происходят от воздержания.

В употреблении Сватьева то и дело промелькивало: «Мы – мирские люди». А Эд говорил: «Даже святостью не докажешь, что безгрешен».

Но, что поразительно, оба они примитивно излагали свои желания. Но если перед Эдом она не устояла, то Сватьева даже не знала имени.

Но что ее особенно удивило: это собственная меткость при стрельбе из снайперской винтовки. А Сватьев мазал и продолжал умничать:

– Понимание формирует общение.

Раиса же хотела ему сказать:

– Ты вон лучше глаз остри, да руку набивай в снайперском деле, чем в болтологии.

– Наша земля устала от вечного счастья, потому и не сопротивлялась, когда Бог вверг ее в войну, – изрекал он.

У Раисы на этот счет было иное мнение. Она считала, что война – это вселенская кара. И к ней лучше относиться как к стихийному бедствию.

На войне многое понимается по-другому. То, что сотворил с ней Эд там, в тылу, казалось почти что трагедией. И беда вся в том, что в пору, когда она уже и так сомлела под его настойчивостью, стал ее бить и душить. И боль сверху и снизу как бы соединялась в какую-то душевную тяготу, с которой было трудно жить, но еще труднее вычеркнуть из памяти его, по-существу, насильника.

Но как к нему влекло! Даже, кажется, помимо собственной воли.

На войне все то, что в тылу казалось значимым, приобрело иное, почти противоположное, восприятие. Вопросы тут задавались жестче. К примеру – а зачем, собственно, шла она в тот самый катух, где все и произошло? Разве не предполагала, каким будет итог? Так что нечего прикидываться, что игра была в одни ворота.

В тылу главенствует красота, которая поджигает эмоции. На войне же – целесообразность, которая гасит их. А пошлость – везде одинакова. Какой-то комиссар, с которым ей летуче пришлось соприкоснуться, сказал:

– На войну можно списать все: и потери, и разрушения, и моральный ущерб души и тела. Но война не должна убивать в человеке ум. Ему одному дано право возобладать над всем сущим и низменным.

Она не обладала изощренностью ума…

Однако, кажется, дана команда. Видимо, опять надо идти на стрельбы. Хотя нет. Построение с полной выкладкой.

Значит, впереди…

Язык не поворачивался, чтобы предсказать то, что их всех, и ее в том числе, ожидает. Заметила, как Сватьев перекрестился, и, может, именно поэтому спросила:

– А как тебя зовут?

– Сватьев, – ответил он.

– А имя?

– Алексей. Лешка я, – заоживел он менее разоренным, что ли, голосом.

Кажется, словоблудец оставался тут, рядом с передовой.

– Это ты допытываешься, чтобы поминать было кого? – вопросил сибиряк с до неприличия заросшим волосом лицом.

Сватьев глянул на него неприязненно. Хотя, если честно, на сибиряка хотелось равняться всем. В прошлом таежный охотник, он был медлителен и рационален. А стрелял так отменно, что захватывало дух. И коли работать в паре, то лучше, если бы достался этот сибиряк. Кстати, и по фамилии его сроду никто не называл. Обходились географической принадлежностью.

Шли не только спешно, но и споро. Их почти на каждом шагу окликали часовые. Потом был небольшой привал. Там и явился он, капитан Крутяков. В блиндаже, куда они спустились, было душно от накуренного. Капитан означил свой профиль, и Рая обмерла. Он точь-в-точь повторял профиль Жутника. В мелких деталях, конечно, были различия. Но не более того.

Голос у капитана был чуть хриповат.

– Тут нам жизни ихние снайпера не дают, – заговорил он, – поэтому ваша задача – противостоять именно им.

Рая поежилась. Слово «противостоять» сдвоенной сосновой иголкой пущено за шиворот. «Противо» и «стоять». Ну в первом случае все понятно. А как во втором? Ведь там придется больше лежать.

Сходство с Эдом капитан разрушил, когда к ней обернулся лицом, и она убедилась – и намека в его облике нет на того, кого она одновременно, как в песне, и любила и ненавидела. Да, да, есть такая песня. И строчки в ней:

Я тебя люблю и ненавижу,

Или ненавижу, но люблю.

К этому, правда, охально, тем же Сватьевым, прибавлено:

Потому и наживаю грыжу,

Оттого, что век тебя пилю.

Рая, в том числе и за это, на Сватьева не злится. На войне он сам по себе, и она сама по себе. Хотя и вместе. Как он говорит:

– В одной постели, только в разных городах.

Капитан ставит задачу. И ей выпало первой идти на, как он сказал, «обживание позиции».

IX

Лес был дремуч и страшен. И только война оживляла его своим отстраненным от страха грохотом. Она была святее всех святых и грешнее всех грешных, поскольку творила что хотела, делала это как умела и, главное, не имея в тылу пресного компромисса.

На войне спасало два постулата – умение и везение. Надо было много чего уметь, чтобы не просто остаться жить, но и, по возможности, обеспечить то же самое другим. А везение – это сугубо случайное явление, просчитать которое не возьмется ни один провидец. Хотя и лукаво говорится, что везет тому, кто везет, или – везет только сильнейшим. Но это не всегда правда.

Рая знала одного пропойцу, которому на сдачу при покупке на последние деньги бутылки водки дали лотерейный билет. И он на него выиграл поездку в Китай. Поэтому не стоит подгонять какую-либо платформу под элементарное понятие везения.

Нынче же в лесу был мрак. И – попервам – капитан, фамилии которого Рая не знала. Но уже к концу дня она величала его Муравьев. Но только не Апостол. Просто Муравьев. По возможности даже с маленькой буквы. И, как не трудно догадаться, из-за них, из-за муравьев, рядом с которыми капитан и повелел Рае залечь. И не просто, чтобы, от скуки, росинку с травинкой случить. В пору, когда по ней елозили муравьи, она не только не дергалась, но как бы с удовольствием отдавалась во власть их безумства. А потом был вот тот самый лес, как о нем кто-то пел – «полный чудес». И из какого сбежал сам бес.

Этот лес уже простреливался с противной стороны. Видимо, тоже снайперами. Потому мужество надо было множить на осторожность. Прямо перед нею, за небольшой полянкой, была речка, на берегу которой чернел сожженный камыш. И именно из разных недогорелок капитан Муравьев стал сооружать что-то вроде сорочьего гнезда. Причем делал это так юморно, что видевшим это хотелось хохотать, если не до упаду, то до подгиба колен. А все оттого, что капитан откуда-то приволок мелконькую, желтью битую, зеленую сетку. И, обратав ею куст, сооружал то самое гнездо.

Когда его сооружение было готово, он протянул Сватьеву бинокль, а Рае велел изготовиться для стрельбы.

– Вон ту копешку видишь? – указал он хилым прутиком в невразумительное заречье.

– Над каким птички вьются? – уточнила Рая.

– Да, это именно то место, куда вы должны целиться.

– А что там? – простовато спросила она.

– Не что, а кто! – назидательно проворчал капитан. – Снайпер там. И вам надо…

Он осек себя, и, совершенно в другой тональности, продолжил:

– Спокойствие – мать успеха.

– А кто его отец? – простовато поинтересовался Сватьев.

– Отставить словоблудие! – прикрикнул капитан. – Итак, изготовились…

Он почему-то сказал во множественном числе, и Рая даже полуобернулась, думая, что кроме ее и Сватьева, тут есть и кто-то другой. Потом она – через оптический прицел – стала ощупывать взором копну, и тут же наткнулась на ее подрушенность. Кажется, что в одном месте, за некой отемнелостью, происходит какое-то шевеление, похожее на зыбкое перелистывание книги с хилыми страницами.

Вот оно на минуту прекратилось и из копны высунулся ствол винтовки.

– Я его вижу! – вскричала она.

– Спокойно! – осек ее капитан. – Это он провоцирует нас.

Рая ждала, что сейчас капитан откинет сеть и снайпер, увидев гнездо, посчитает его за наблюдательный пункт, и откроет стрельбу.

Но Муравьев продолжал нелогичные действия. Он внезапно разорил гнездо. Потом сдернул с куста сеть. И выстрела «подкопенника», как про себя назвала снайпера Рая, не последовало.

В удивление же ее кинуло то, что капитан стал сооружать гнездо на совершенно другом кусту.

Эта игра Рае начинала надоедать. Она, да простит ее капитан, без приказа прошла шагов около сотни вдоль опушки леса и увидела их.

Конечно же, немцев. Они – без утайки – купались в реке. Рая поймала в оптический прицел немца, который, видимо, нанырявшись, теперь, стоя к ней спиной, обсыхал. И в это время над ним возопил чибис. И немец обернулся. И Рая чуть не выронила винтовку, ибо в немце признала Жутника. А когда – уже через несколько секунд – поняла, что обозналась, некая сила подсекла ей ноги, обратала голову, засовывая в рот кляп.

Ее споро поволокли к реке, бросили в лодку и, через несколько упругих гребков, оказались на той стороне реки. Купальщики, тихо переговариваясь на русском, с жалостью рассматривали ее. А Рае уже было понятно, что это были подневольно сюда пригнанные парни, может, даже из пленных, дабы стать приманкой.

Ведь своими солдатами немцы вряд ли захотели бы так бездарно рисковать. Купальщиков погрузили в одну машину, Раю – в другую. И обе они канули под завесу леса.

X

Зенитчицы приехали под вечер.

Споро устроили свои орудия по садам и огородам. А потом – чуть ли не опрометью – кинулись к пруду. Но не купаться, как Хмель спервоначалу подумал, а стирать, как свои исподницы, так и гимнастерки.

Юбки почему-то этой чести не были удостоены. Полурастелешенные, без формы, они напоминали хуторских девчат только что вернувшихся с сенокоса или пашни. С бугорка, обнажив голову, поскольку на тот момент снял пилотку, наблюдал за подчиненными лобатый, чуть приседенный на висках, их командир.

Иногда он бросал далекие от команд реплики типа:

– Сидорова! Помоги Ивановой выжать гимнастерку.

Кажется, зенитчицы его не слушались. А может, это только казалось Хмелю. Во всяком случае он не замечал у них не только подобострастия, но и элементарной покорности.

Помимо Хмеля за девчатами наблюдали еще двое – бабка Поранка и дядя Вася. Старуха что-то пришептывала дяде Васе. И некоторые фразы Генка улавливал.

– Штан им не дают, – говорила бабка, – чтоб манду не испарить. Ведь им когда-то надобность придет родить.

Что отвечал дядя Вася, Хмель не слышал. Только он беспрерывно курил. А затоптав очередной «бычок», сказал:

– Баб на войну брать – последнее дело. Ведь они и так кровью кажный месяц исходят. А тут еще страх-страшенский.

Генка вспомнил учителя с такой фамилией – Страшенский. Как он, сердечный, на войну боялся идти. Пришел как-то к его матери и говорит:

– Жизнь на фронте – это многопроигрышная лотерея, от пули убережешься, осколок достанет. А если того и другого избежишь, гляди, на мину наступишь.

Хмель слушал учителя и думал: а вот у казаков таких мыслей нету. Почти все на войну, как на праздник, ушли.

К вечеру Генка уже знал из числительных то, что зенитчиц семь. И восьмой их командир. А из именной перекличности уточнил, что в расчетах три Маши, две Веры и – по одной – Кати и Жени.

Его благосклонность, если так можно охарактеризовать повышенное внимание к зенитчицам, упала на Екатерину. Взор у нее был больно уж задумчивый. И в это время, когда она, не моргая, смотрела в одну точку, в ее глазах отражалось все то, что на ту минуту вздумало двигаться или лететь, от муравьев до бабочек, от тушканчиков до ворон.

А вечером зенитчицы пели. По голосам Хмель их еще не научился различать. Но один, как ему казалось, все же принадлежал Екатерине.

И когда Генка уже чуть было не убрел спать, как вдруг услышал, что к женским голосам приплелся мужской бубнеж. Причем такой напористый, как бы припирающий к стенке. Командир зенитчиц так говорить не мог.

И тогда Хмель – через терны – подлез к той грушине, под которой расположились зенитчицы, и увидел рядом с ними Жутника. На этот раз он читал стихи:

Ударь по щеке,

       я поставлю другую,

Но не из покорства

      тому, что пришло.

Я весь изойду

     в этот час, негодуя,

И затаю заповедное зло .

И в это время в него полетел камень.

Нет, не Генка метнул его в Жутника.

Рядом, не таясь, стояла Мария Лизогубова.

– На живятину потянуло? – хрипло вопросила она, и Хмель понял, что она пьяна.

– О! – воскликнул невесть откуда взявшийся командир зенитчиц.

– Да тут шекспировские страсти.

И, построжев голосом, приказал и Жутнику и Марии покинуть, как он выразился, «расположение».

В ту ночь Хмель почти до утра сочинял стихи.

Конечно же, для Кати.

XI

Он их выследил в тех же тернах. Буквально на второй день. Вернее, вечер.

Жутник, как всегда, был до безумия красноречив.

–Через звезды, – говорил он, – на землю посылается энергия торжества.

– Может, божества? – уточнила Катя, думая, что он оговорился.

– А вы что, веруете в эту жуткую придуманность? – вопросил Эд.

– У меня дед был священником, – как-то просто ответила Катя и, уже более горячо, добавила: – И у нас в семье не позволяется глумление над верой.

Эд поменял атеистический порыв на пафос противоположного толка.

  – Что вы? – вскрикнул. – Разве я могу быть против Бога? Только у каждого он свой. – Жутник чуть помедлил и уточнил: – В душе.

– И какой же по обличью он у вас? – спросила она с явной издевкой.

Хмель мысленно аплодировал ей.

– Знаете, мне он, во всяком случае, не видится стариком, – начал Эд.

– Естественно, – согласилась с ним Катя. – Христа распяли, когда ему было тридцать три.

Она сделала паузу и произнесла еще жестче:

– Кстати, уберите руку с моей коленки.

– Это вы такая нервная? – вырвалось у него.

– Нет, злая.

А дальше была малоразборчивая возня, Катин пыхт и вскрик:

– Что же ты делаешь, скотина?

Хмель подоспел в пору, когда Жутник, распяв Катю на земле, пытался ее душить. И Генка – без замаха – лупанул его палкой по затылку.

Потом оттащил в сторону и помог Кате подняться.

– Вот малохольный! – сказала она, все еще на одышливости. – Ведь сначала таким игривым притворялся.

И вдруг спросила:

– А ты кто?

– Я – Хмель.

Катя через силу улыбнулась.

– А звать тебя как?

– Геннадий.

– И многих ты уже охмелил, Генша?

– Никого, – простовато ответил он.

– И я еще нецелованная, – вроде даже извинительно произнесла Катя.

– Ну зато уже мятая, – вырвалось у Хмеля.

И Катя неожиданно разрыдалась. Сперва себе в рукав. Потом – ему в плечо. Грех сказать, но у Генки тоже завязались слезы. Ни с того, ни с сего. Вернее, и с того и с сего.

Так они и стояли, плача, пока над их головами не всгудело небо и Катя, разом отрезвев от слезной слабости, побежала к своему орудию, позорно для Хмеля крикнув:

– Генша! Расти-и-и!

XII

Хмелев, сокращенно Хмель, удлиненно Геннадий, а обрубочно – Гена, имел одну, редко кому свойственную заваду: он сроду не отказывался от своих слов.

Он так и говорил:

– Сказал, к хвосту поезда привязал: пусть тебя по шпалам покудолчит.

И хоть в том хуторе, где обретался Хмель, железной дороги не было, но это сравнение впечатляло. Нынче он сказал, что на самом кресте церкви красный флаг взовьет, если наши под Сталинградом одержат победу. И только он это изрек, как в правление колхоза зашел незнакомый мужик в помятой, словно пожеванной шинели, но без погон, и сказал:

– Кекнули его под Царицыным!

«Его», – все знали, – немца. Но почему – под Царицыном? Видимо, ему гребостно назвать «Сталинград».

А пришлец разговорился: из лагеря он стопы чалит. С тридцать седьмого, как сказал, «горбил», а с сорок первого «скорбил». «Горбил» потому, что работать, как политическому, было нельзя, а «скорбил», что родные одни нужду гоняли от борозды до окопов.

– За что сидел? – спросил его дядя Вася.

– За колоски, чтоб им не было тоски!

Все ухмылисто поняли, потому как статья была страсть как расхожей. Довоенный председатель колхоза Мослаков так и говорил:

– Где колосок, там и мешок. А там за решетку скок, ни на самый малый срок.

– А Сталинград чего Царицыном величаете?

Это уже вопрос Хмеля.

Мужик, не ответив, вопросил:

– А что вы, собственно, не радуетесь? Я вам такую весть привез!

И тут-то дядя Вася и повелел, словно приказал:

– А ну лезь на церкву!

Конец флага горчил. И ощущал Генка это потому, что держал его в зубах. До купола он добрался без особых хлопот. И хоть ближе к кресту вели низкие порожки, они, прильдев, составляли общую жолобную скользилку. Это с верхотуры будет просто по ней на заднице съехать. А как туда забраться?

А тут еще пристали вороны.

Две разом.

Кидаются на него, как оглашенные. И, что удивительно, норовят в морду не столько клюнуть, сколько вонзиться когтями.

Или у ворон нет когтей?

А тем временем внизу собралось чуть ли не полхутора.

И большинство, конечно, с советами.

– Молитву сотвори, как выше тебя черти понесут, – назидала бабка Поранка.

– Ты чего менжуешь там?

Это вопросил пришлый мужик, заметив, что Хмель пристроил свой зад к площадке у слухового окна.

И тогда надрало Генку огрызнуться:

– Если ты шустрый, то съешь за козла капусту.

И вдруг обнаружил, что мужик взбирается на купол.

– Дай! – протянулся он к флагу.

И когда тот оказался у него в руках, сунул его себе за пазуху и, какой-то невероятной угребкой, полез к кресту. И уже через минуту флаг развевался над хутором. Назад он, как и предполагал Хмель, съехал на заднице. А уже через минуту они оба были на земле.

И тогда мужик возопил:

– Ура-а-а! Мы победили!

Генка же понуро стоял рядом и не кричал. Его ел стыд. Он первый раз в жизни был прилюдно припозорен.

XIII

Этот человек оказался в хуторе наскоком.

Наскочил на каверзный пенек третьим колесом всего мотоцикла и не только пробил покрышку и камеру, но и примял обод, чем сразу же дал понять, что без дальнейшего ремонта тут не обойтись.

А там, где ремонт, там и ночлег. И пососедился он на ту тему к Зое Зыряновой. И та не отказала. Зато подобное встревожило Генку Хмеля. Созвал он свою обойму – Петра с Павлом и Ивана со Степаном.

– Вы знаете, как наш хутор раньше назывался? – спросил.

Друзья стали лупато переглядываться.

– Винный, кажется, – наконец, сказал Объедков.

– Не Винный, а Невинный! Улавливаешь разницу?

– Чего же, тут никто и самогонку не варил?

Это вопросил Голеннов.

  – Нет, дорогой мой и незабвенный! – Генка чуть не поперхнулся, потому как уловил в своем голосе манеру говорить, свойственную только Жутнику, – потому начал в другой тональности: – Выпивка тут не причем. А Невинным он звался потому, что девки тут сплошь были неприкасаемыми.

– Ну, тогда войны не было, – буркнул Потягин.

– И Жутника, – в тон ему добавил Иван. – Это он ведь у нас их почти всех перепортил.

– Сучка не схочет, кобель не вскочит, – вроде заняв угрюмости у Павла, сказал Иван.

– Ну о Жутнике особый сказ и в другой раз, – неожиданно зарифмачил Хмель. – А сейчас разговор про этого мотоциклюгу. Откуда он заявился?

– Говорят, уполномоченный по продзакупкам, – встрял в разговор Петр Объедков.

Но Хмель не унимался.

– А всем известно, – начал он, – что в сорок первом машины, у кого они были, мотоциклы, ружья и даже радиоприемники были изъяты в фонд обороны?

Что связано с ружьями, в хуторе знали. Была одноствольная берданка у деда Аникея Хватова.

Так вот, когда пришли ее изымать, он стрельбу учинил. Правда, никого не ранил и тем более не убил, но ружья так и не отдал. А когда патроны кончились, лупанул ее прикладом о камень так, что щеп разлетелся. И табличка какая-то от ружья отскочила. С такой надписью: «Аникею Хватову, победителю Всесоюзных соревнований по стрельбе». И – подпись: «К. Ворошилов».

Изымателей чуть ли не кровавая испарина прошибла. Стали с дедом заигрывать: мол, он не имелся ввиду, тут промашечка вышла.

– Я еще ружжо все эти годы блюл, чтобы из нее хоть одного немца убиздорить. По, вашенскому, убить. А теперь придется искать, куда шашка подевалась.

Другому бы присобачили пораженческое настроение. А со стариком все еще заискивали. Ведь из рук самого Ворошилова он берданку-то получил!

– Словом, – вернул разговор на исходные позиции Хмель, – надо его, во-первых, прощупать что он за тип. Но в любом случае от Зыркиной отлучить. – И он уточнил зачем: – Чтобы хутор не позорила.

Только собрались они уточнять план действий, как к ним бабка Поранка наведалась.

– У девок мешалка грехов никак в память не придет, – с ходу начала она. – Зойка вон к себе какого-то пришляка приняла. Правда, не без Жульника. Он ее ему продал.

– Как? – вскинулись все пятеро.

– Я в огороде управлялась, – продолжила бабка. – И они за плетнем остановились. И Жульник ему говорит: «Хошь свою хотелку пощекотать о нашу целку?» Ну тот ему в ответ: «Буду рад, коли ты сват». А Жульник ему: «Тогда давай задаток». И что-то получил от пришляка.

Решение созрело раньше, чем его успели обсудить. Хмель не мог признаться, что после того, как в хуторе появились зенитчицы, он стал ревновать всех девок и ко всем.

– Это в нем дедовы хмелины проснулись, – узнав об этом, констатировал Стычкин. – Тот свою бабку к соседскому плетню ревновал.

Потому засады, догляды и прочее то, что когда-то казалось ему стыдным, теперь было взято на вооружение. Но нынче гонять ни за кем не пришлось.

Гришка Мозговой – зять бывшего судьи, тоже Григория, только Талызина, колхозный кузнец, быстро поправил мотоцикл заезжему. И друзья проводили его разнотонным свистом. На что Зоя сказала:

– Вы звереете пуще фашистов! – и с сердитым хлопом затворила за собой дверь.

XIV

На допрос ее вызвали уже через час.

Это был, видимо, Красный уголок какой-то фермы, поскольку на стенах висели атрибуты прежнего убранства – плакаты. На одном из них было заявлено: «Делая добро, не требуй, чтобы за него тебе платили тем же». А на другой стороне стены утверждалось: «Наша жизнь вошла в век революционных отношений».

Седоватый человек, без формы, но в явно армейских сапогах, на приличном русском сказал:

– Нам убедительно и достоверно о вас известно все. Нужны только кое-какие уточнения. Скажите, вы добровольно пошли на фронт или вас мобилизовали?

Он, вроде ему что-то уже, ответилось, замахал руками:

– Только не говорите, что у русских в крови генетическая программа родину защищать!

Рая молчала.

– И что иначе жить сейчас неловко. По определенным понятиям, это вызывают самоиронию.

Вошел немецкий офицер. Все, кто были вокруг, поднялись. Сидеть остался только ее допрашиватель.

– Немецкая культура, – начал он, – не выносит зверства.

Рая поежилась.

– Однако, надо сочетать, – продолжал он, – убеждение с принуждением.

Где-то рядом бушевала капель. Откуда она ниспадала, известно не было, но ударялась о что-то жестяное и отвлекала от мыслей, которые могли бы помочь в данной ситуации. А ей ой как нужна была сейчас помощь. Ведь после той памятной бомбежки, она больше думала о смерти, чем о жизни. О том, что близко лежит на войне. Проскакивало и близкое к наивности. Что именно на фронте она встретит такого покровителя, который явит в себе одновременно сочетание мужества и нежности. И он не позволит, чтобы она гнила в окопах.

«Человечество более гуманно должно относиться именно к женщине, – к примеру, скажет он. – Ибо она является предосмыслением чего-то глобального».

Стоп! Так это уже говорил Эд.

Еще он утверждал, что опасность есть во всякой идее. А изменению морали часто предшествует излишний оптимизм. В итоге, утверждал он, нужна гуманитарная революция, которая позволит расширить моральные границы и удивительным образом даже драматичные ситуации переведет в сферу особых знаний.

Что греха таить, любила она слушать Жутника. Даже после того, как все от плохого повернулось к еще худшему. Наверно, за это время, что она думала об Эде, и спрашивал ее о чем-то офицер. И, поскольку она не слышала этого, то со словами: «Тоже мне Космодемьянская сыскалась!» – лупанул ее ладонью наотмашь по лицу.

Ее обдало испариной.

А офицер наступательно орал. На чистейшем русском.

– Это жиды вам втемяшивают, что они главные, в том числе и на войне!

Офицер все больше распалялся:

– Ведь не Иванова или Петрова были газетчиками возведены в героини, а – Космодемьянская! С одной стороны «космос», с другой – «Демьян», который еще свою уху не долопал. Доведут евреи вас до ручки, потянув за которую вы и окажетесь в аду.

«С вашей, конечно, помощью!» – чуть не крикнулось ею.

Но тем временем нить допроса перехватил штатский.

– Наша задача не только триумфально вернуться с победой, но ликвидировать тех, что составит нам в дальнейшем проблемы.

«Русских?» – хотелось вставить штыковой вопрос.

– Ваш народ, – тем временем продолжал немец, – по международному определению являет собой элементы деградации, и…

В этот момент все время молчавший, еще один, видимо, старший офицер, неожиданно поднял два пальца. И тут же был вызван конвой.

Прыщавый солдат, в облике которого выразительнее лица был кадык, чем-то напоминающий гофрированную трубку противогаза, повел ее к, видимо, последнему для нее на этой земле прибежищу – к сараю.

«Вот тебе и выбор между надеждой и отчаяньем», – вспомнила она вычитанную ею еще до войны фразу.

XV

Он дышал перегаром чего-то несъестного. Словно его почивали столярным клеем, разведенном в денатурате. Потому рвотные позывы стояли у Раи где-то посреди груди. А все тело ныло от тычков, которые она получила во время допросов. Теперь этот вонючий солдат хотел поставить точку в ее прошлой судьбе. Он деловито снял штаны и произнес, играя кадыком:

– Ком?

Она как-то подспудно, что ли, поскольку глаза затекли от пухлоты, смотрела на него в упор, боковым зрением ища, чем бы огреть этого прыщавого недоноска. Видимо, в конечном счете, он с нею сладит, как это сделал в свое время Жутник. Но теперь она уже не будет такой послушной и подавленной. Этот ломик она приметила не сразу, а только после того, когда наставив на нее автомат, прыщавец стал теснить ее в дальний угол сарая, в котором был глухой тупик.

Кто-то ей рассказывал, что перед тем, как Зою Космодемьянскую повесить, ее изнасиловал разом целый взвод.

Нет, Рая не дастся!

И не оттого, что сильнее ее.

А оттого, что уже исчерпала резерв желания дальше жить.

Сейчас же она пыталась уловить, на кого же из хуторян похож этот прыщавец, который даже из немецких слов усвоил самое короткое: «Ком!».

Пойдя по второму кругу, Рая поняла, что бесштанец боится расстаться с автоматом и, вместе с тем, силой хочет завладеть ею.

Причем он подозрительно тяжело дышал, словно в ранце, который он, кстати, не снял, были булыжники.

А за дверью сарая пиликала губная гармоника, к которой порой приставало прилаивание немецкой речи.

А вот возникла и русская фраза:

– Куда это все свалить?

По грохоту Рая поняла, что кто-то принес дрова. Может, для костра, на котором ее сожгут. Немец поискал глазами стреху и стал пристраивать на нее автомат. Но ранец-то еще не был снят. Он горбом угнетал его фигуру. И, кажется, именно по ранцу и лупанула Рая, когда фашист воздел руки с автоматом вверх.

Бесштанник рухнул наземь и изо рта забулькатела кровь. Автомат упал к ее ногам. Капитан Муравьев учил, как с ним обращаться. Теперь она уже наверняка живой не дастся. Но и с собой кое-кого на тот свет уведет.

И тут Рае показалось, что запыханность немца передалась ей. Она тоже прерывисто тяжело дышала. Глянула на дверь. Та была закрыта изнутри. И возле нее то и дело кто-то покопычивал каблуками. Крови из немца вытекло намного, но она пахла чем-то прогорклым. И ее опять подтошнило.

И тут вдруг Рая была сражена догадкой. Видимо она просто-напросто беременна. Это – внутри нее – живчик Жутника занял круговую оборону. Рая заметалась по сараю и увидела то, что ей, собственно говоря, и было нужно. Это лаз, через который можно покинуть приспособленный под тюрьму катух. И только тут она уловила нюхом, что в нем ранее содержали овец. Видимо, вперемешку с козами. Или понять это ее натолкнула распятая на стене шкурка ягненка. А в дверь между тем барабанили. И что-то кричали.

Рая опустилась над убитым немцем и сняла с него ранец. Потом, неуклюже напялив его на себя, ринулась к лазу.

Ее опахнуло свежестью ночи. Она, кажется, даже не подозревала, что кроме бесконечного, можно сказать, кромешного дня, может быть какое-то иное время суток. Где-то, совсем рядом, усердствовала со своим числовым предсказанием кукушка. Картаво пела еще какая-то ночная птица. А дверь в сарай уже явно ломали. Боль, кажется, она почувствовала раньше, чем грохнулась оземь.

Разом обездвижела нога. И, видимо, неуклюже грохнулась она оттого, что ее утянул за собой этот проклятый ранец. И, вдобавок к нему, и автомат. Но она ползла.

Сперва просто в заросли травы. Потом в гущину кустов. И именно там к боли в ноге прибавилась неимоверная, выворачивающая наизнанку, тошнота. И сознание растворилось в этом ужасающем по своей неожиданности состоянии. Последнее, что она слышала – это хохот кукушки. А может, это были автоматные очереди.

Но сознание не закрепило это для памяти.

XVI

Мягкий голос старика не сочетался с его буйным лицом.

Все другие, кто находились рядом, имели – одни наблюдательное, а другие – сострадательное выражения.

И все кругом – одни мужчины.

Только откуда-то, неведомо откуда именно, даже, казалось из радиоприемника, доносился женский голос.

И первая фраза была такой:

– Нужны нормальные жизненные установки.

И Рая с ней как бы согласилась, пробуя поворочать, ставшим непослушным языком.

А все дело в том, что перед осмотром стариком в нее буквально влили целую кружку самогона.

– Он всегда желал остаться высоконравственным безумцем.

Это опять женщина.

А старик буркнул:

– Подержите ее!

На Раю навалилось сразу несколько человек.

А дед так вертанул сломанную ногу, что на миг, но все померкло в глазах, а потом в них запульсировала, как ей казалось, мысль. Только передавалась она азбукой Морзе.

«Кто эти люди? – думалось ей. – Ежели именно они стали приманкой, чтобы немцы захватили ее в плен? И зачем собираются лечить, ежели предстоит выдать ее фашистам, которые, естественно, не простят ей бесштанца. И – что будет дальше?»

А в это время у ее изголовья появился потрепанный старик.

– Дышишь? – спросил.

– Пышу, – ответила она, вместо «д» употребив «п»., поскольку губы не управляли тем, что надлежало произнести.

А женский голос продолжал:

– А это еще неизвестно, кого выберет сердце.

И чувство удивления и трепета охватило ее. Это, кажется, перед ней снова возник образ Жутника. Но шансы удержать это в сознании быстро уменьшалось. Потому как…

– Почему? – вслух спросила она.

Но хронометраж того, что происходило, казалось ей, был уже остановлен.

Да и женщина перестала говорить, напоследок сказав, что научное исследование показало, что особенными знаниями обладает не светская власть, а религиозное послушание.

А может, она чего-то тут напутала, ибо боль в глазах уже не пульсировала. Она, как и положено, переметывалась в ногу. Да и там пребывала уже не с таким окаянством, как было раньше.

Захотелось запеть. Она даже выбрала песню. Старинную. С прибабаном и дишканом. Но вот только слова никак не наворачивались на ее память. И тут к ней подошла женщина. От нее пахло спелым, только что сорвавшимся с неба, дождем.

– Больно? – спросила она.

Рая не ответила. Ее занимал вопрос: какая же роль в игре на реке принадлежала этой златокудрице?

– Но все равно тебя надо будет отсюда увезти.

На лице женщины теснились живые эмоции.

– И ты узнаешь, что такое «Империя грез».

И Рая поняла, что так называется, видимо, новая камера пыток. Но зачем длить страдания? Ведь в ее распоряжении нет никаких ценных сведений. Даже истинную фамилию капитана она не знает. Нарекла его Муравьев и – все. И в это время вошли четверо. С носилками.

Вспомнилась шутка: «Тебя ждут трое – двое с лопатами, а один – с крестом».

От вошедших, однако, не пахло дождем.

И тут внятные мысли оставили Раю.

XVII

Девушка смотрела на Раю с застенчивым восхищением.

– А правда, – спросила, – что вы убили немца, который вас пытался обесчестить?

У нее чуть подныло под сердцем. Она могла пересказать сценарий покушения на нее, не допуская искажения того, что было. Но – по ходу самого действа – все происходило как бы под гнетом измененного сознания.

В обыкновенной ситуации она раньше умерла бы сама, чем кому-либо, да еще подручной железякой, смогла вышибить мозги. Но ею, без преукрашательства, управляло что-то, чему неведома была граница возможных сочетаний и условностей. Может, это тот самый инстинкт, который – через женщину – заведует продолжением рода.

И болезненная проблема, которую она нашла в себе, что сулила ей, в конечном счете, моральный плен, требовала бросить не только самой себе вызов. А реальное сознание и метафизическая составляющая того, что, коль в то не очень углубляться, не признавало в ту пору критику отрезвляющего разума. Так открываются неведомые человеку возможности и наступает, как говорил когда-то Эд, супермомент. Или супераргумент, как правильно?

Когда бесстрашия уже не задавить. Это, видимо, – опять же по Жутнику, – самый тонкий выброс человеческих эмоций.

Рая сроду не думала, что красноречие Эда – это «упоительное вместилище ада», как он говорил, так прочно вкогтится в ее душу.

И это ему принадлежит фраза: «Не нужно бороться с напастью, которой жаждешь».

Теперь более значительные сущности завладели ее душой.

После того, как Жутник сотворил с ней желаемое, он даже пытался каяться. Говорил, что им в тот час управляло магическое прошлое, которое и ввергло его в демонический мир обладания тем, что еще не принадлежит ему. И предупреждение свыше было дано ответить уже на этой земле за свои былые поступки.

И он достал нож.

– Сейчас, – сказал он, – я на твоих глазах прекращу этот сон разума.

Он схватил ее руку и притулил к своей шее:

– Тут бьется та самая сонная артерия, которая заведует анатомией страсти. Сейчас – вот этим финарем, – указал он на нож, – я перехвачу ее, чтобы не предавать прошлого, а, преодолев свои проблемы, смыть свою несдержанность кровью.

Она тогда отняла у него нож. Хотя не простила. Но и не опустила себя до полной покорности. Он же, наверно, все же с наигранной понуростью, поник головой и сказал:

– Мы живем в ином, чем подобает, мире.

Она промолчала, ибо не знала, о чем он говорит.

Потом Жутник, чуть вскипев слезами, сказал:

– Ты обрекаешь меня на мучительное прошлое.

– А ты меня на такое же будущее, – нашла она что лупануть ему в ответ.

И он, якобы обидевшись, ушел.

А девушка, что задала вопрос, видимо, ждала ответа.

И Рая стала конструировать его в своем сознании.

– Не многим людям, – начала она, – не свойственно колебаться перед лицом того или иного поступка. – Она залюбовалась своим красноречием, понимая, что уроки Жутника не прошли бесследно, и продолжила: – Поэтому я действовала по обстоятельствам. А они сложились так, что выбор был только один.

Девушку звали Оксана.

Она присматривала за Раей в партизанском лазарете, куда та, в конечном счете, и была доставлена.

– Ведь иногда и полная беззащитность дает шанс, – заключила Рая.

XVIII

Только он мог невидящим взором смотреть в глаза.

Словно две примглелые звезды, утратившие приметность, обозначали, что они есть.

Рае невыносимо было пребывать под этим взором и она просила:

– Эдик! Не смотри так. – И он отводил глаза.

Но они все равно брали в себя, неведомо откуда взявшуюся, поволоку. После того, как он с друзьями вызволил Раю из плена, его, как только оказывался рядом с нею, преследовали возбуждение и интерес. И тогда ресницы, встрепетав, исполняли некий чувственный танец. А врожденное поведение не позволяло быть насильственным избранником, или, хуже того, являть из себя демонстративную личность.

Он никогда не имел у женщин ошеломляющего успеха. И не опускался, или, наоборот, не поднимался до небесных откровений. И еще – его смущали музыкальные знания. И брал тайный страх, что когда-то вместо автомата заставят взять в руки трубу с сурдинкой. Кажется, Господь не допустит его до испытания, в котором оживут музыкальные подвохи.

Он помнил одну скрипачку, которую цинично звали «Око дня». Однако к ней шли все больше темные клички. Такие, как «Звезда с черным бантиком». Генетическая конструкция ее тела давала понять, что ключевые образы будут ее обходить по причине их застенчивости. Но скрипачка продолжала нагнетать свое упорство до той неуместности, которая порождает уродство. И именно в этом качестве, между первой скрипкой и неведомо какой, она играла тем, кто шел в газовые печи в немецком концлагере. Пока не упорхнула туда же и сама в виде бабочки, невыдуманной Берлиозом.

Рая, Раиса Баконина была другой. В ее военной жизни все состоялось классически. Бомбежка, о которой она рассказала, была завязкой. Убийство фашиста – кульминацией. И неужели собственная смерть должна быть развязкой?

И из-за него. Ибо это он – со товарищи – изображал беспечно купающихся немцев. Могла она в него пальнуть?

Свободно. И все было бы справедливо. Но что ее остановило? Или – кто? Заигрывать с немцами партизаны принялись с начала лета. Когда поняли, что легче примелькаться им, изображая лояльцев. А потом…

Все ждали этого «потом». Ибо фронт тут зыбился неустойчивостью… Хотя что это Рая отвела глаза?

Неужели ей надоело созерцать его физиономию, напоминающую, неведомо по какой роли, предшественника сверхчеловека?

Играя в оркестре, он был порой то жизнерадостным, то мрачным, то – натурщиком, ловя взором адекватный профиль дирижера. И было это тотально серьезно. Поскольку шло порой вразрез человеческой мании подтрунивать над жизнью в угоду смерти.

Но не всегда было так, что напряжение образов уходило в антиутопические предсказания, и проблема будущего вырисовывалась гуманитарной революцией с приходом новых технологий.

И всем становилось ясно, что конец света наступил, но этого как бы и не заметили. Его ощущения скомкала война. Вот этот же, прозванный почему-то дремучим, хотя он больше таинственный, лес. И роли, которым не нужно подыгрывать. Хотя столько в природе неожиданных, еще неосвоенных, а значит и не прописанных, звуков.

Ножка же у Раи уже поджила. И скоро, с ее слов, она попросится на какое-то задание. Ведь способность стрелять-то у нее никто не отнимал. Хотя убийство… Как оно страшно. Не на сцене, а вот так…

Может, даже с помощью ломика. Но то была более чем самооборона. Так отстаивается честь. И именно той женщиной, о которой он всю жизнь мечтал.

Ведь чтобы выжить, могла бы она смириться. Проглотить блевотную жевку унижений. Но она…

Только почему Рая отводит глаза?

И как так случилось, что его в оркестре звали Эдир?

Может, с намеком – Эдик-дирижер?

Он хочет улыбнуться. Но не может. Через минуту надо идти взрывать… Что именно, не так уже важно. Главное, он должен нанести немцам урон, и этим самым приблизить Победу.

XIX

Эдир…

Да, да, теперь именно Эдир. – явился к Рае, как побитая собака. Они напоролись на засаду. И, как позже выяснилось, своих. Партизан из соседнего отряда. И, пока разобрались, двоих потеряли. Как раз из тех, кто тогда позировал на речке. Это все Рая буквально выпотрошила из Эдира.

По сравнению с Жутником, с кем он, собственно, носил одно имя, Эдир был до «невероятия», как сам однажды о себе сказал, молчалив. И если Жутник тогда завладел ее, сперва воображением, а потом душой и сердцем, сразив своим, как кто-то охарактеризовал, поносным красноречием, то Эдир расположил своим молчанием.

Ликом – они были чем-то схожи, Эдир отличался, во-первых, рельефно выраженным телосложением и какой-то пышущей спокойствием добротой. Даже не верилось, что он профессиональный музыкант. А кем был Жутник?

Она этого так и не узнала, потому как то и делала, как изнемогала от восторга, когда он говорил. С Эдом ей было беспокойно, как на платформе вокзала, возле которой поезд стоит менее минуты. Эдир же, как бы настраивал на состояние, когда вовсе не надо было никуда спешить, потому как все сложится, получится и встанет на свои места.

Говорил он больше глазами. Выразительно кинет взор в угол, где на столике стояла черепушка с молоком и этим как бы спросит: не пора ли Рае хотя бы этим подкрепиться.

– Ты, наверно, в детстве мало читал? – высказала предположение Рая.

– Да нет, – ответил Эдир. – Могу даже кое-что наизусть вспомнить.

– Что именно? – уточнила Рая.

И он начал:

– «Кричали петухи в мутном рассвете. Неохотно занималось февральское утро. Ночные сторожа, путаясь в полах бараньих тулупов, убирали уличные рогатки. Печной дым стлало по земле, горячим хлебом запахло в кривых переулках».

Он читал, прижмурившись, так вкусно, как будто на тот час действительно пахло только что набравшей совершенство булкой.

– Откуда это? – спросила Рая.

– Из Алексея Толстого.

– «Хождение по мукам»?

– Нет, «Петр Первый».

Помолчали.

– Кажется, он его не дописал? – поинтересовалась Рая.

– Об этом имеются сведения.

– А у нас в хуторе старик один есть, такой, знаешь, начитанный. Так вот он утверждает, что Петр великий, только по части уничтожения русского народа. Ведь при нем население сократилось на треть. Говорят, когда вода не пошла по каналу, который рыли от Волги до Дона, он приказал всех рабочих зарыть в свой, названный теперь Петровым, вал.

Эдир молчал.

– И куревом он заставил Россию травиться.

И опять он не возразил.

– И бороды насильственно состриг.

И вдруг Эдир заговорил:

– Он сына родного не пожалел.

И – еще через паузу:

– А может, идея великих в том, чтобы труднее было причислить их к лику святых?

Рае было с Эдиром спокойно. Рядом находилось много молодых людей, которые оказывали ей, кто снисхождение, кто просто внимание. Но делали они это топорно, что ли. Наверное, слишком откровенно, а то и заштатно.

И, вот что удивительно: как раньше она привыкла к словоизвержению Жутника, так вот сейчас она жить не могла без молчания Эдира.

А внутри ее все взбухало и взбухало то, что она сейчас пыталась скрыть ото всех.

XX

На задание их вышло пятеро. Три брата Часовитины – Владимир, Виктор и Вениамин, Эдир и Рая.

Сначала – километров пять – ехали на подводе. Дальше пошли пешком. Лес глухой гулкостью пахтал внутри себя звуки. Иногда их, как рой капризных оводов, перебивал вой моторов. Это над лесом происходили самолетные стычки.

Начинало темнеть. Поскольку было еще далеко до тех мест, когда будет включена осторожность, переговаривались вполголоса. В основном преуспевали братья Часовитины.

– Всякая картина складывается из неожиданностей, – видимо, продолжая какую-то дискуссию, заговорил Вениамин.

  – Если на ней, в совокупное время, не изображено беспрецедентное процветание, – все же, вроде, в противовес, сказал Владимир.

– Ясная информация – это критика своего состояния, – как-то, почти небрежно, уронил Виктор.

– Учителя! – шепнул Рае Эдир. – Потому сфера внимания у них самая разнообразная.

Они прошли еще какое-то время и Вениамин сказал:

– У немцев нет двух вещей: окопной романтики и алкогольной лихорадки. А экологические возможности в Германии намного выше, чем у нас.

На него зашикали. Тем более, что впереди – на глади озера – почему-то бесновалась утка-нырялка. А Владимир тем временем продолжал, как он выразился, философские обобщения.

– Душа – это микромир Вселенной.

Ему никто не возразил. Но он бугаино умолк, оглядывал всех кто шел рядом.

А потом была засада.

Возле железнодорожного моста. Братья скоро подложили взрывчатку между изъеденными почти в труху шпалами. И в это время с горящим фонариком на груди появился охранник моста. Рая навела на него окуляр снайперской винтовки. Вдруг немец заиграл на губной гармошке.

– Мать честная! – прошептал Эдир – Это же Моцарт!

И потом окатил ухо Раи какой-то сверхубедительной мольбой:

– Не стреляй!

И затем поправился:

– Хотя бы дай доиграть.

И уже подходил поезд. Они скатились с полотна.

Взрыва не последовало. Братья заспорили, что было не так ими сделано. И вдруг Владимир оказался рядом с Эдиром.

– Это ты приносишь несчастье! – чуть ли не вскричал он.

Эдир молчал.

– Тот раз – опять же из-за тебя, – подал голос Виктор. – Каких ребят потеряли.

– Но ведь впереди-то были свои? – попробовал оправдаться Эдир.

– А что, чужим теперь черви щекотку устраивают?

Это подал голос Вениамин.

В лагерь вернулись под утро. И только там Эдир признался Рае:

– Не могу я убивать.

Он чуть примял следующих два слова:

– Даже врагов…

XXI

Она округлилась быстрее, чем ожидала, и потому назрело время сказать Эдиру все, что еще Рая держала втайне. Говорила она нервно, а он слушал настолько спокойно, что это раздражало, и Рая спросила:

– Неужели тебя это не задевает?

Он усмехнулся в полноватость своих губ. Это, заметила она, свойственно было только ему. Наконец, произнес:

– Вмешиваться в то, что было до меня, по меньшей мере, глупо. Ведь мы могли попросту не встретиться.

– Логично, – ответила она умыкнутым у Жутника словом.

И вдруг – как квадратный корень – разложила в уме фамилию Эда.

Сперва все казалось «шуткой», потом обернулось «жутью».

– Но ведь ты меня спас… – прошептала она, очень некстати забыв его фамилию, поскольку в партизанском отряде к нему, кроме как Музыкант, никто не обращался.

– Тебя спасли мы, а не я лично, – кажется, печально ответилось им.

И ей почему-то захотелось взголосить, чтобы сбежались все и биться животом обо все острое, дабы вышибить, как ей почему-то, пришло в голову именовать своего будущего ребенка, «адское семя».

В это время будущий малыш внутри ее шевельнулся, словно поменял положение, изготовившись, как это делала она перед тем, как припасть к прикладу снайперской винтовки. И он теперь выцеливает свое будущее, которое целиком и полностью зависит от нее. А она сейчас, как местность для снайпера: и лес, и луг, и гора, и какой-нибудь яр.

Да, она балка!

Дикая, заросшая разной никчемностью. Поэтому в ней завелась… Она хотела подумать «нечисть». Но «снайпер» внутри нее опять поменял, может даже позицию. И ей вдруг стало стыдно. Кончено перед ним, «снайпером», как она его сейчас величает.

За что она пытается его уничтожить, когда он, не показав своей меткости, не произвел ни одного выстрела?

Тем более, никого не убил.

А она – убила. И не из винтовки, а с помощью ломика. И убивала не только, обороняя себя, но и его, «снайпера», в ту пору еще проходившего курс молодого бойца.

Еще через какое-то мгновение ее рассуждение продвинулось чуть дальше: она вдруг осознала, что в «снайпере», как опять же говорил, Жутник, фифти-фифти. То есть, пятьдесят на пятьдесят. Половина его мерзости и половина ее доверчивости. Или чего-то там еще, что правит девкой, когда она ослабляет резинку у рейтуз.

Все то время, пока она размышляла, Эдир выразительно молчал.

Кстати, так мог молчать только он.

– Ну что не играешь своего Мендельсона? – задиристо спросила она.

– Ты зря себя заводишь, – бархатно сказал он. – Тебе нельзя сейчас волноваться.

Она вздышала так, словно ей на плечи взгромоздили шкаф.

– Ударь меня! – заорала.

– За что?

– За то, что я шлюха и последняя похотная подстилка!

Он поймал ее голову в свои загрубевшие ладони, и прижал к себе. К самой груди. Если бы додумался поцеловать, она бы его убила. На этот раз из винтовки.

Но он прижал к груди. Она услышала, как бьется его сердце. Это успокоило.

– И как мы его назовем? – спросил Эдир.

Это «мы» раскрепостило ее слезность.

И она зарыдала в голос.

XXII

Рая родила ночью, когда Эдир был на задании, и она не видела его вечно влажноватых глаз. Родила как-то буднично, что ли, без мук, которые ожидала. C таруха-повитуха, привезенная неведомо откуда, мятым голосом сообщила:

– Пальчиков на руках и ножках по пять.

«Наверно, на обойму намекает», – пронеслось в сознании Раи.

– Кто? – спросила она, боясь смотреть туда, где это все происходило.

– Хлопец, – ответила повитуха. – Справный такой. Гарный.

Рая – про себя – стала кудолчить это слово, присобачивая ему рифмы: «ударный», «базарный», «бездарный». На этом определении мысленно споткнулась и переспросила:

– Значит, гарный?

– Очень хороший мальчик, – совсем по-русски сказала повитуха.

Видимо, у Раи все же был бред. Хотя облегченность как бы раскрепостила. И то ли в бреду, то ли во сне она ощущала в себе что-то полетное, этакое эйфорическое, как сказал бы Жутник.

А тем временем наступило утро. Вместе с ним беспокойство: партизаны на базу не вернулись. И среди них он, Эдир, свидетель ее жизни. Как это ей пришло на ум так его охарактеризовать? Конечно, не соучастник. Нет – соглядатай! Ведь грех сказать, он ни разу не выказал своих притязаний, когда она еще могла удовлетворить его как мужчину.

Не явились партизаны к полудню. И под вечер тоже. А в ночь послали по их следам разведчиков.

Рая же ждала. Ждала истово и даже, кажется, зло. Ей было обидно, что среди тех шестерых, что пошли на задание, был и он, Эдир. Ведь мог остаться. Сказать, что супруга рожает. Хотя она ему вовсе не жена. Так – пришей-пристебай, как говаривают у них в хуторе. Теперь рядом не будет его глаз. И вздохов, которыми он обзавелся последнее время. А может, они были по другому поводу. Просто он предчувствовал свою…

У нее не поворачивался язык сказать «смерть». Она пробовала плакать. Но слезы не шли. Жалкость была, но какая-то бесслезная, как гроза без дождя.

XXIII

C ын – с каждым причмоком соска – все становился родней и родней. Она забыла, кто это сказал, что все дети от Бога. Кажется, какой-то рогоносец, которому сообщили, что воспитывает чужую ораву.

Еще случай был уже в их хуторе. Такая образцовая семья всем глаза мозолила. Двое девчат там было. А потом выяснилось, что отцу этих девочек на каком-то химическом производстве напрочь выжгло то, чем детей производят. И вот от кого зачала та самая Клавка Мытирева, так никто и не знает.

К следующему утру, когда разведчики вернулись, к Рае пришли слезы. Сперва тихие. Потом с всхлипом... И, наконец, с рыданиями. Именно при них застали ее и сам командир отряда, и замполит, и еще несколько удрученного вида людей. Они ничего не говорили. Только положили перед ней небольшой альбомчик с фотографиями. На них Эдир был запечатлен играющим на разных музыкальных инструментах. На альбомчике стояла надпись: «Обовьем необъятное!»

Она зачем-то подержала в сознании слово «обовьем». Кажется, именно оно закаменило ее душу.

Слезы ушли. Равно как и те, кто явились с соболезнованием. И в это время ребенок ударился в крик.

Это был его первый плач.

XXIV

«Всякая случайность – залог беспокойства».

Хмель не помнил, откуда вычитал или услышал эту фразу. Но она как-то прочно засела у него в сознании. Сквозь толщу подсознания пробился молитвенный голос какой-то незнакомицы, которая, изображая шутливую интимность, сопровождая ее теплыми жестами, говорила хуторянке Ане Никитиной, муж которой Костя был на фронте, что-то явно непотребное:

– А чего теряться? Обет воздержания обычно действует до первого семафора. А дальше должен вступить кошмар действительности.

– А что это? – спросила доверчивым голосом Аня.

– Это военное толкование храбрости. Когда душевная близость с физической сходится в один взрыв, и все цветы разом осыпают свои лепестки.

– В бомбежку, что ли?

Пришлячка хохочет. И говорит еще одну непонятность:

– Желать – это явление бессознательное, а иметь, значит отряжать себя в трудный опыт реальности.

А перед самым уходом богохульница посоветовала:

– Так что заключай с ним научный союз, ибо астральный язык ему ближе всего.

Хмель, который все это слышал, как-то разом понял, что чуть раньше речь у них шла о Жутнике. Да и вообще манера говорить у пришлячки была близкой к той, которой пользовался Эд. Что греха таить, но в ту пору, когда все девки обмирали по его красоте, а сам Хмель восхищался им не меньше их, умность прямо перла из Эда.

Первое, что Генка тогда записал: «Только слово способно управлять человечеством». – а через отступ времени – еще взял на вооружение его летучую фразу: «Гордись жизнью, она этого стоит».

А когда зашла речь о войне, Жутник как-то изрек:

– Недостаток смерти в том, что она не может работать в пользу жизни.

– Что ты имеешь в виду? – поинтересовался тогда Хмель.

– Не избавляет от дураков.

От таких слов захотелось поежиться.

Видимо поняв, что не очень корректно общаться с тем, кто это не воспринял как нулевой смысл, Жутник произнес:

– Цивилизация постоянно развивается и анализ увиденного или пережитого уже не сводится к кокетливой записке, намекающей на препарирование сказки, как бы утверждая, что высокое заключено в низком.

Этот его монолог сбил и с обидчивости, которая было завязалась в душе, и вообще с настороженности, какой можно было еще управлять.

Эд тогда добавил:

– Каждый должен обогатить собой хотя бы свой собственный род, и закрепиться в памяти потомков тем, чтобы те не почувствовали себя преданными или в чем-то обделенными. Ведь жизнь – это элемент игры с самим собой.

Теперь, из намеков пришлицы, Хмель понял, что под очарование болтовни Жутника попала и Аня Никитина. Конечно, расхоже рассуждая, можно прийти к выводу, что его, Хмеля, это совершенно не касается. Пусть каждый творит, что хочет в меру своей необузданности, но справедливость, на которую все без исключения умеют уповать, не только кричит, но и обливается горючими слезами.

Нет, точнее будет – не горючими, а кровавыми слезами. Поскольку было известно, что муж Ани Костя на фронте не разминулся с пулей. Правда, пока она только ранила его. «Царапнула», как он успокоительно сообщил в письме.

Как давеча Катю, Хмель выследил и Аню. Она пришла в те самые кущи. И не просто пришла, но и принесла свою радость и ту трогательную застенчивость, которая не позволяла ей стать гуленой.

Жутник расстелил свой пиджак и уселся на него первым.

– Ну приземляйся, – сказал.

Но Аня не пошевелилась.

– Тогда ответь мне на вопрос: «Зачем ты пришла?»

И опять молчание.

– Или ты хочешь на мне испытать онегинский вариант?

– Какой? – дрожно спросила Аня.

– Заявить, что ты другому отдана и будешь век ему верна?

Аня переступила с ноги на ногу.

– Итак, созрела ты до решения, которое подсказывает сама жизнь?

Лунные блики играли у него в глазах.

– А Рая Баконина пропала без вести, – вдруг произнесла Аня.

– А при чем тут она? – почти ором вопросил Эд.

Аня молчала.

– Ну и сколько это будет продолжаться?

Он по-настоящему злился.

«Сейчас, – думал Хмель, – распустит руки. И тогда…»

Палка в Генкиных руках, казалось, накалилась и дышала жаром.

А Аня вдруг сказала:

– Совсем забыла закрыть овец.

И, неуклюже повернувшись, пошла.

И вдруг, остановившись, спросила:

– А правда, если прочитать всю библиотеку, то можно сойти с ума?

XXV

Он выглядел ее на базаре, где она выбирала грибы. Делала это как-то нежно, не избегая тех, кто натарел в способности к убеждению. Потому в одном месте взяла целую снизку осоловевших опят, в другом – кучку печериц-заморышей.

Жутник направился за Доротеей Михайловной от самого ее дома. Упрятавшись в тени дерева, куда не могли досягать близорукие глаза Доротеи Михайловны, он – по инерции – вел разговор с каким-то мужичком в фуражке речника.

– Развестись, – говорил тот, – значит, расплыться в разные стороны.

Он, явно притворно, вздохнул, а Эд подхватил:

– Не скажу, что это волшебное состояние. Но жизнь на то и жизнь, чтобы различать экологические и моральные ощущения.

Он сделал паузу, поскольку полностью сосредоточился на угадывании, в какую сторону будет двигаться Доротея Михайловна, и произнес:

  – Иногда женщины расстаются с мужиками для обновления модельного ряда. Это если судить с общечеловеческих позиций. А порой даже играет роль территориальная принадлежность. На юге разводы случаются чаще, чем на севере.

Тот – в фуражке речника – не подозревал, что, говоря о чем попало, Жутник не только тренирует свое красноречие, но и вживается, если так можно квалифицировать, в ландшафт улицы.

Хотя ему известно и другое, что чрезмерное выпячивание себя вызывает нравственную аллергию у тех, кто не знаком с законами общения и не доверяет пустой болтовне случайного попутчика. И кому неведомо, что даже простое слово может получить новую жизнь, окрасившись общим взаимодействием с другим порядком восприятия окружающего мира.

Однако, наступила пора преследования. Это когда несколько раз вернувшись за чем-то, что было безусловно забыто, Доротея Михайловна, наконец, двинулась к базару.

И вот теперь Жутник наблюдал за тем, как она выбирала грибы.

А отловить ее во вне служебной обстановки Жутник решил по банально простой причине: через три дня кончался срок справки, которая позволяла ему, пусть не совсем вольготно, но переживать пагубное военное время.

Последний раз, когда он у нее ночевал, Доротея Михайловна, кажется, осталась им, если и довольна, то очень уж сдержанно. Видимо, все же из-за стихов. Она попросила его, чтобы он что-то прочел, и Эд, на неведомом вдохновении, кажется, выдал не то, что надо.

Вот как это звучало.

Когда раздастся Божий возглас,

Что ты плетешься не туда,

Не уповай тогда на возраст,

На позднеспелые года.

Они не выдадут почтенья

За то, что прожиты не так

В любви, что горше заточенья

В игре, которой правит мрак.

 

Когда же кончатся забавы,

Как это водится, ничем,

Расшевели свои суставы

Для нерешенных теорем.

– Чье это? – быстро спросила Доротея Михайловна.

И он мгновенно выдумал автора:

– Ираклия Куринского.

– Не слышала о таком.

  – А я его знал лично.

– До войны? – уточнила она.

– Нет, уже во время ее. Мы вместе эвакуировались из Гомеля.

У Жутника был вполне корыстный расчет.

Он знал, в октябре сорок первого Доротея Михайловна прибыла сюда именно из Гомеля.

– Все равно мне это имя ничего не говорит, – сказала она и вдруг добавила: – А стишата-то пошловаты.

Он тут же унял в себе желание признаться, что прочитал стихи собственного сочинения. После этого, как говорил хуторянин Василий Стычкин, «дистанционный мираж показал, что разошелся снежишко».

Словом, наступило некое охлаждение. Хотя он был уверен, что добрый дядя склероз сделает свое дело и уже назавтра она забудет и о стихах, и о мнимом авторе их. Не забыла бы только о нем, о маге миров и традиций, кем ему все время хочется казаться в глазах баб. Ибо только для них, считал он, существует Мифологическая Вселенная. Вон как они въедаются в моду!

Именно в тот вечер Доротея Михайловна сказала:

– Я, наверно, была бы требовательной женой.

Переварив эту фразу в котле логики, Жутник пришел к выводу, что она старая дева, видимо, смолоду научившаяся подавлять в себе сексуальные желания, отчасти, наверно оттого, что особой настойчивости рядом никто не проявлял.

И вот нынче потянуло ее на грибы. Он возник рядом так, чтобы не разыгрывать неожиданности.

– Мое послушное сокровище, – говорил он девке, торгующей рыбой. – разве это линь? Это какой-то символ кастрации. А чехони и вовсе как извращенки.

Их обступили. Поднесла свое ухо сюда и Доротея Михайловна. Как бы случайно увидев ее, Жутник произнес:

– Не базар, а одни душевные страдания! – и – оборотился к ней: – А вы чем отоварились?

– Грибами, – гордовито сказала она и неспешно продемонстрировала свою покупку.

– Вы что это набрали?

Он тут же обратился к продавцу грибов:

– Эй ты, ангел счастья и демон мечты! Что это за гротеск жизни?

Продавец лупато заморгал.

– Стань разумным мужчиной, – продолжил Эд. – Будь безжалостным к себе: ненавидь тщету, но только не своих покупателей. Ведь грибы должны привлекать, как романтические поклонники. – И – сам – стал выбирать лучшие печерицы. – А, чтобы осознать глубину чувств, – продолжил Жутник, – нужна солнечная мечта. А это далеко не смесь ненависти и обожания, а детальная расшифровка судьбы.

Если честно, он не мог в точности осознать, что говорит. Главное же, под напором его речи, хозяин прилавка заменил ему на свежайших опят и, сверх всего, дал бесплатно два белых гриба.

– Вам бы цены не было в торговле, – сказала она, когда они вышли с базара. – Ведь вы так виртуозно умеете и быть страстнее, чем сам огонь, и, вместе с тем, сдерживать чувства, как холодные расчетник.

Затем она вяло, но всхохотнула:

– Вы как-то особо заряжаете красноречием окружающих.

– Ну, уж вы скажете! – попробовал он изобразить смущение, потом добавил: – Я обычно в душевные страдания пускаю свободные ассоциации, и это дает мне возможность редактировать свое прошлое, в котором наверняка были какие-то исторические предвидения.

Он чувствовал, что неостановим. И вместе с тем видел, что Доротея Михайловна смотрит на него, если не совсем восторженными, то все же уроненными в молодость глазами.

Эд продолжал:

– Повторение – рождает порядок. Потому я, как молитву, твержу истину, которая бесспорна, что душа – это центр власти, а сердце – копилка счастья. Жизнь – художественное качество неосознанного количества.

С этим они и пришли к ее дому. Там, этак небрежно, Эд изрек:

– Кстати, некий период у меня кончается через три дня.

– Значит, у нас еще есть время, – сказала она.

XXVI

Вздорное впечатление увозил Жутник в район. Сначала он прошел, как сам выдумал состояние, «худошествие», то есть, во все дома, куда наведывался, взамен позитивной воли, встречала его однобокая система отказа и спины выструнивались так, словно демонстрировали позвоночное право. А ведь в сознании рисовались пышные картины прошлого, когда он мог – без особых хлопот – вторгаться в атмосферу ожиданий неведомо чего. Стала процветать некая духовная преданность тому, что имеет психологический эффект только в магические минуты.

Этим самым эффектом стало обновление икон, о котором все знали, но никто доподлинно не видел. Подпольные попы – универсальные хищники душ – тут же стали выступать со светскими утверждениями, например, что жизнь – это гонка со временем. Конечно, наперегонки. Один додумался доказывать, что камни – это безмолвный гнев истории.

Тут, конечно, кое-что есть, за что можно зацепиться изысканным словоблудием.

Другой мужичок, явно выдержавший спекулятивное давление со стороны происка темных сил, рассказывал и вовсе мифическую историю, как видел Богородицу, которая ходила среди убитых и воскрешала тех, которые в дальнейшем могли обрести иноческий сан. Набрался целый батальон, и она повела его в атаку на немцев. И те, конечно, бежали. А победу присудили какому-то безвольному генералу.

Эта загадочная история выставила впереди себя порог притягательности, где уповалось на все, что совместимо с возможностями. Порой казалось, что все это имеет даже биологический эффект, помноженный на множество сфер. Так некоторые видят лик Бога даже в кронах растений, а дьявола – в их корнях… Это все усугубляло переживательные практики.

Правда, у некоторых это имело терапевтическое прикрытие. Советовали использовать разные настои, а то и спрынцевание. Еще сопрягали историю убытков в чем-либо со сущеосложнениями, которые не позволяли шумно выйти на рынок откровенной притязательности. Именно там возникал колоссальный конфликт – первичен ли человек.

Как известно, что объяснимо, – то похоронено. Ибо все самоотверженные качества укрепляют как возможности, так и здоровую неприязнь ко всему слабому и беззащитному. Вот в этой, собственно, обстановке Жутник и завершил то самое «худошествие».

В район ему нужно по причине, банальнее которой не придумаешь. Уже завтра истекает срок той справки, которая уберегает его от войны. И хотя заполучить ее, можно сказать, плевое дело, ибо последний раз Доротея Михайловна позволила даже художественную фразу:

– Радуйся, пока твои колокольца не рассыпались вокруг наших с тобой судеб поминальными цветами.

Красиво сказала. Даже записать захотелось. Теперь он торопился за очередной отсрочкой. Нервная реакция сразила его раньше, чем он что-либо понял. Так бывает почти со всеми русскодумающими людьми. И тут он услышал чей-то голос:

– Жизнь – это только часть игры. Часто самое ее начало. Ибо противоречие канонам природы делает перескоки из одной крайности в другую.

А народ к главному корпусу больницы все прибывал и прибывал.

И опять тот же голос:

– Экономическая география сама по себе не дает соответствующего преимущества. Потому стоит биться за всякий, даже маленький успех.

Стоп! Кажется что-то подобное говорила Доротея Михайловна.

– В чиновничьем понимании, – продолжал говорливец, – только оперативные районы способны изменить будущее. А война – этот циклон насилия – рано или поздно иссякнет.

Подъехали музыканты.

Стали оживлять свои трубы.

И в это самое время парадные двери распахнулись и на руки ловящим выпорхнул гроб.

В нем лежала Доротея Михайловна.

– Что с ней случилось? – спросил он кого-то, накоротко оказавшегося рядом.

– Отравилась грибами, – был ответ.

И у Жутника примглело в глазах и присохло во рту.

XXVII

Эта мысль, можно сказать, не имела физического плана. Она, как поглощенная энергия, растворилась в общем объеме всего того, что предстояло, соединив, расслоить, и получить в чистом виде то, что зовется шансом.

А под шансом Жутник подразумевал только одно – доказать, что он нужен роду, в том числе и человеческому, и по этой, как не трудно догадаться, весьма объективной причине, обязан остаться в тылу, не подвергая себя тем ужасам, которые породят в генах смертельный осадок.

Поэтому тот разговор, который вели между собой командиры только что отобарившихся в их хуторе двух воинских частей, показался ему из тех, на которых можно было добыть некие, так им желаемые, дивиденды.

А два угнетенных неудачами войны усталых кадровика, – кстати, оба майора – говорили о том, что их не столько удивляло, сколько возмущало.

Различать майоров можно было по роду войск. Один из них был танкист, хотя ничего механизированного в хутор не припожаловало. А другой – общевойсковец. Так вот, пехотинцев было – хоть отбавляй. Зато сгинули зенитчицы, за одну из которых Эд схлопотал по башке от этого полоумного Генки Хмеля. Ну, с ним он еще рассчитается.

А сейчас надо слушать и записывать. Меж майорами, не сказать что горел, а, скорее, тлел костерок.

Иногда, правда, огонь пытался продлить свою жизнь в далеких от кострища местах, но всякий раз его поползновения пресекал пехотинец, имея под рукой выструганную из доски лопаточку.

Пахло сожженным рогом.

Солнце, пробиваясь сквозь листву, то и дело метило лица майоров.

– Сказать честно, – начал танкист, – когда Тухачевский затеял ту самую местечковость, которая известна была у казаков, но совершенно не годилась в других местах, я написал ему об этом.

– В рапорте? – уточнил пехотинец.

– Нет, в обыкновенном, почти дружеском послании. Ведь мы с ним…

– Да знаю! – махнул рукой пехотинец и подспросил: – Ну и что ответил он?

– Впрямую ничего. Но, беседуя с командиром полков нашего округа, сослался на мое мнение.

– Значит, ты считаешь, – перебил его пехотинец. – Кто-то в этом смысле нажимал на него?

– Больше чем уверен.

Они посидели молча. Потом танкист с хрустом сломал лопаточку, которой потихоньку останавливал огонь и пехотинец спросил:

– Значит, предательство было массовым?

– Более чем. Людям обрыдли колхозы. А немцы обещали их распустить и приветствовать только единоличное хозяйство. А куркуль в нас сидит чуть ли не с самого рождения.

Они еще немного помолчали.

– Да-а-а! – протяжно начал пехотинец. – Как мало нужно, чтобы искусить человека.

– Дело не в этом! – горячо возразил танкист. – Нам кажется, что мы ограждены от всего плохого. А на самом деле в нем погрязли. Поскольку душа порабщена. И ей не дает вздохнуть энергия страха и паники.

Эд торжествовал. Это его козырь!

– Вот почему так страшно соприкосновение с иной реальностью, – заключил танкист.

– Ходят слухи, что Яков Джугашвили в плену, – сменил тему пехотинец.

– Это точно! И, если хочешь, прискорбно.

– Я не спрашиваю почему.

– Он не смог организовать психоэмоциональную защиту против отца.

– И в чем же их несходство?

– Яков женился на еврейке.

– Так Аллилуева тоже была этих кровей.

– Вот он ее и грохнул.

Костер неожиданно взнялся пламенем. И тут танкист произнес, видимо, побывав мысленно где-то, явно дальше этого кострища.

– Мы умеем побеждать, а потом скатывался до уровня тех, кого победили.

У Жутника все колотилось внутри. Именно в таком состоянии он и оказался возле школы, где, знал весь хутор, находится тот самый «смерш», которым так любят пугать тех, кто уже научился охотиться за собственной тенью. Одно смутило Жутника, это боец, который блюл порог в школу. Он сидел на порожках и играл сам с собой в шахматы.

– Знаешь, в чем символ Америки? – спросил он Эда так, словно они только что беседовали именно о Соединенных штатах.

А когда Жутник отбоднулся, этим демонстрируя, что не знает, произнес:

– Символ Америки – постоянные недомолвки. Где, скажи, Второй фронт?

Эд ленуче ждал, когда боец войдет в ранг привратника «смерша», но тот выпалил:

– А ведь Стейниц был голова! – и вдруг признался: – Я до войны самой малости до мастера не дотянул.

Он еще огорошил Жутника несколькими интеллигентными фразами, потом сказал:

– Жизнь – это борьба без правил.

И дал Эду войти внутрь. Капитан с хилым лицом и какими-то потрепанными петлицами, слушал его невнимательно. Так же взглянул на его писанину. Потом крикнул в приоткрытую дверь пятого «б»:

– Стельнюк! Разберешь по существу.

Только через час они вышли из школы.

– Это я как комсомолец заявляю, – в пятый или шестой раз повторял Эд.

Лейтенант Стельнюк молчал. Они споро шли в тот сад, где беседовали майоры. Но их там не оказалось.

– Ну, вот они тут только что… – начал Жутник.

– Гребнев, – подозвал лейтенант куда-то спешащего сержанта. – Ты здесь двух майоров не видел?

– Один танкист, другой – пехотинец, – уточнил Жутник.

– Да откуда они тут возьмутся? – как-то простовато спросил Гребнев. – Когда здесь самый старший по званию это я.

Он помолчал, потом подспросил:

– Танкист, говорите? – и, всхохотнув, добавил: – Не его ли вон то стоит машина?

У прясла горбатился верблюд. Они подошли к кострищу.

– Вот на этих частях лопаточки, – произнес Эд, – их отпечатки пальцев.

– Знаешь что, – срывисто начал смершовец. – тебе надо книжки писать. Лучше детективы. Потому как фантазия фонтанирует через край!

И угребистой походкой двинулся прочь.

XXVIII

Хмель не мог понять одного: зачем Жутнику нужно было женское множество? Ведь через тех же Лиду Нелидову, Раису Баконину, Зою Зырянову и Машу Лизогубову он прошел, как сквозняк через форточку и открытые двери.

Ну а зачем ему нужны были те же Катя или Аня?

Правда, как-то Эд сказал:

– Высший порядок жизни тот, о котором ты растроганно вспомнишь в старости.

– Если до нее доживешь, – раздраженно заметил дядя Вася Стычкин, характер которого не отличался почтительностью.

Но Жутник сделал вид, что ничего этого не слышал и потому продолжал в прежнем тоне:

– Завершив самоанализ собственного несовершенства, я так обращусь к тем, кто окажется рядом: «Для того, чтобы я вас любил, надо быть просто людьми, а чтобы вы меня полюбили, вам надо, хоть на минуту, побыть мной, и тогда вам откроется многое из того, что сейчас непонятно и даже загадочно».

– Самый захватывающий опыт, – дополнил он через минуту, – тот, которого не способен постичь каждый.

Размышляя надо всем этим, Хмель улавливал в своих мыслях лукавые нотки. Да, да! Именно так! Потому как собирался обернуть разоблачение Жутника в развлекательный момент, ибо был больше, чем уверен, что Эд, как и все нормальные люди, подвержен боли.

Нет, это была не месть и даже не доказательство своей правоты. Это был предвкусительно-эмоциональный поступок, который ошеломленные друзья наверняка спишут на его несдержанный характер. А центром мистики будут заросли того же терновника, куда, как на Лобное место, водил Жутник тех, над кем практиковал свои сексуальные опыты.

И то самое место Хмель решил, можно сказать, мастерски обустроить. С могилы Лиды Нелидовой он принес пригоршню земли и рассыпал ее там, где была растерзана ее честь. Из дальнего родника, почему-то прозванного Гиблым, хотя в нем была нормальная, артезианская вода, Генка, наполнив ею несколько бидонов, стал поливать плохо приживающиеся везде ядовитые цветы лютики. А перед тем днем, который стал решающим, принес пачку, неведомо где добытой им сулемы, и опылил его входную и выходную тропы. Только после этого созвал Генка на судный совет своих друзей.

– Давайте сразу распределим роли.

И Хмель стал загибать пальцы. Он становился, конечно, прокурором.   Иван Голеннов – судьей. Петр Объедков – защитником. А Павел Потягин со Степаном Шибитовым – свидетелями.

Суд, естественно, заочный, решили не откладывать, а начать немедленно. Слово взял Хмель на правах прокурора:

– Как-то подсудимый сказал: «Мало ведать, надо изменить будущее, чтобы весь мир работал с нами на одной частоте. А для этого нужны тайные знания». Вот сейчас мы разберемся, что он имел в виду, запрягая в оглобли судьбы тех, кого обратал.

А через несколько мгновений Хмель более торжественно начал:

– Товарищи! Война, которую мы ведем с извергами рода человеческого, не дает нам права на милосердие там, где оно неуместно.

– Ну и загнул! – бросил Объедков. – Ты говори по существу.

– Ладно! – пообещал Хмель, однако продолжил все в том же велеречивом тоне: – Когда одни гибнут на фронте, другие…

И вдруг встрял Иван Голеннов:

– Даже такая притча есть. Когда на вопрос: «Что такое сверхначальство?» ответ звучит так: «Жить в тылу, сношать жен фронтовиков и искать себя в писках награжденных».

– Ну вот, судья, – обратился к Ивану Шибитов, – дальше и говори.

И тот продолжил:

– Жутник – явный жулик.

– И симулянт! – вставил Хмель.

– Ну это само собой, – согласился Иван.

– И это он довел Лидуху до самоубийства, – уже заговорил Шибитов, как свидетель.

Ему подвторил Потягин:

– Он еще штук десять девок облопошил.

– Но не это во главе угла, – опять заговорил Голеннов. – Главное, он всячески отлынивает от фронта.

– А чем это доказать?

В Объедкове явно обозначился свидетель защиты.

– А чего тут доказывать? – канючно начал Потягин. – Ты на его морду погляди, она светится, как медный таз после драйки.

Грех сказать, но эту фразу Пашка перенял тоже у Жутника.

– Нет! – не унимался Объедков, кому роль защитника явно шла. – Это все надо честно доказать.

Почти все разом вспомнили, что Объедков подобное уже разыгрывал в школьном театре, поскольку единственный из пятерки посещал драматический кружок.

Когда в общем толковище установили, что Жутник виноват по всем параграфам, то речь зашла о каре, которую он должен понести.

– Надо его заставить раскаяться во всем и уйти добровольно на фронт, чтобы этим искупить свой грех.

Это предложил Голеннов.

– Да разве он на это пойдет? – вскричал Хмель. – Ведь у него врачебное освобождение от войны.

– Ну и что же тогда делать? – спросил Потягин.

– У меня есть одна мыслишка, – произнес Хмель. – Только ее нужно до конца додумать.

На том и разошлись в тот самый раз.

XXIX

Аня смотрела на Генку со снисходительностью, которая, вообще-то, унижает.

Ее ресницы, казалось, трепетали так, словно собирались выпустить глаза из расслабляющей заспанности только затем, чтобы лучше рассмотреть этого несостоявшегося мужчину, каким, наверно, виделся ей Хмель.

– Ты должна нам помочь, – второй или третий раз повторил Геннадий.

– И чем же? – снизошла она до вопроса.

– Изобличить…

Аня подняла бровь над правым глазом.

– Чтобы восстановить справедливость, – опять не очень впопадно произнес Хмель.

И, видимо поняв это, начал:

– Когда он заманул тебя в терны, я был рядом.

Она не спросила кто, но чуть придрогнула взором.

– И чего ты там делал? – спросила Аня.

– Стерег тебя.

– Так я же не животина.

И Хмель сбивчиво, но рассказал, как Жутник пытался изнасиловать зенитчицу Катю.

Аня слушала молча, потом сказала:

– Как же ты не убоялся? Ведь он бугай-бугаем!

Генка не ответил.

– Так вот у нас, – Хмель отметил про себя, что Аня не уточнила, кто кроме него состоит в правдоискателях. – Так вот у нас, – вновь повторил он, – есть предложение через тебя вымануть Жутника в те же терны.

– И что вы с ним хотите сделать?

Хмель уловил в вопросе Ани то, что она жалеет Эда. Жалеет той женской сердобольностью, даже милосердием, которое не необъяснимо и непонятно.

– Хотим, чтобы он – при нас – искупил тяжкие грехи, – простовато ответил Хмель.

– Каким образом? – стараясь подстроиться под его тон, поинтересовалась Аня.

– Хотя бы покаялся. – И он уточнил: – За ту же Лидуху. Ведь она из-за него лишила себя жизни.

Аня опять придужила правую бровь. Видимо, об этом у нее с Жутником велась речь.

– Потом он решил опозорить тебя, твердо зная, что Костя, в том числе и за него, проливает кровь.

Аня дернулась так, словно собиралась выпорхнуть из своей одежды.

А Хмель сказал:

– Я знаю, что он не ввел тебя в состояние низмененного сознания.

Аня отшатнулась.

Да, именно так говорил Эд, когда приглашал, как он говорил, невинно провести с ним время.

– Он шкурой почувствовал, что я рядом, – почти самоуверенно произнес Хмель.

И вдогон этому добавил:

– Но ты вела себя более чем достойно!

И только после этого Аня расслабилась, видимо поверив, что Хмель действительно был где-то рядом.

И может быть, не один.

– Так что я должна делать? – обреченно поинтересовалась она.

XXX

С утра шел дождь. К обеду не только он прекратился, но и по-настоящему разведрилось. А вечером на округу пал туман.

И лето как бы дрогнуло, словно подкосилось в коленках, вот-вот готовое и вовсе грохнуться навзничь.

Но эту грустную картину скрашивало одно: норма жизни при этом не страдала, и благополучная схема должна сработать на сто процентов.

Именно туман позволил Жутнику и Ане встретиться в самом хуторе. Правда, на задворках. И он предложил:

– Давай для начала походим по запретным в другое время тропам? Ведь так много мне хочется тебе сказать.

Аня молчала.

– В детстве я занимался изучением мифологии, – начал Жутник, – что расширило мое миропонимание. И наступила определенная уверенность, что в любой парадоксальной ситуации кроется особый информационный повод нереального познания. Это когда как бы открывается некий экзотический слух, который позволяет улавливать звуки, передающие благодарность за все вещи через музыку.

Он на мгновение умолк. На то самое, которого хватило тому же Хмелю, чтобы понять секрет его успеха.

Девок он попросту заговаривал. Точнее, забалтывал. И тогда в историю успеха вписывался этот, почти беспроигрышный сценарий обольщения. Сторона восприятия уже не сознавала, что входит в когорту тяжело страдающих людей.

Едва дав Ане отдышаться от того, что было наговорено, Жутник начал вновь:

– Жертвы современности не ведают того, что абсолютное представление о той же красоте, – это своего рода культурное измерение. Правда, иной раз повернутое в сторону экспортного ориентирования. Это когда святые превращаются в мучеников.

– Каким образом? – вдруг спросила Аня.

Генка не слышал, что на это ответил Жутник.

Если честно, Хмель тоже был загипнотизирован тем, что Жутник говорил, хотя половина фраз была ему более чем непонятна.

Они двинулись к тернам тогда, когда туман стал рассеиваться и в окнах домов заоживели огни.

Друзья же на тот час расположились следующим образом. Следом за Эдом и Аней крался он, Хмель. Иван же Голеннов расположился у той тропы, которая, собственно и была единственной, ведущей в самую гущу тернов. Петька Объедков залег невдали от леска, к какому примыкали заросли колючего кустарника. Павел Потягин и Степан Шибитов – каждый со своей стороны – держали в натяге шнур, через который и должна споткнуться идущая на любовные утехи парочка.

Далее, по сценарию, когда Жутник окажется на земле, все пятеро кинуться к нему и наведут на него дуло итальянской винтовки, составляющей главный их боевой арсенал.

Новая мысль сразила Генку так, что он едва не споткнулся о перспективу, которая нарисовалась вдруг.

Хмель опрометью кинулся к своему двору, который, собственно примыкал к тем самым тернам, и уже через минуту вернулся с оклунком, в котором что-то чуть призвякивало.

Он поколдовал над чем-то у корневой тропы, потом – ползком ринулся к тому месту, где находился Шибитов.

– Не надо шнура, – прошептал.

– Почему? – дрожлым голосом поинтересовался Степан.

– Потом скажу.

И в тот же миг он заливисто свистнул. Это был условный знак Анне оставаться на месте. – Парамон – здоровый придурковатый парень – двоюродный брат Кости.

Жутник бросился бежать вниз по тропе. Тут же, вслед за металлическим лязгом, раздался его душераздирающий вопль. С ним он, сперва пометался, потом покрутился вокруг своей оси и скатился в хутор.

В сельсовете горел свет. Именно туда ринулся он без раздумий.

– Боль ко мне вернулась! – кинулся он к мужикам, слушающим радио. – И через минуту был освобожден от мертвой хватки волчьего капкана. А когда, хромая, доплелся до дому, то – в пробое – нашел свернутую в трубочку записку.

В ней значилось:

«Дорогой будущий воин!

Ты прошел испытание мерзостью и богохульством, охмурил почти полхутора, и теперь ждет тебя тетя Война, чтобы посмотреть, таким ли ты будешь шустрым под ее парящим над солдатскими душами крылом.

Пойти же на фронт тебе есть смысл добровольно.

В ином случае придется по полной программе ответить за симуляцию.

Любящий тебя товарищ Капкан».

XXXI

Если бы кто-то со стороны увидел тех жизнерадостно шагающих парней, то вряд ли уловил, что это довольно суровое конвоирование.

И тот, кто чуть припадал на правую ногу, был никто иной, как Жутник. Да, да, Жутник Эдуард Максимович, просивший близких называть себя просто «Эдом».

И среди далеко нешуточного веселья, что его сопровождало, была и такая рифмовка:

Желаем Эдду

Въехать в Победу,

Если не на вороных,

То хотя бы на своих двоих.

Сейчас же ему нужен был побег.

Но о нем мечтать было почти невозможно по двум, вернее, даже по трем причинам.

Во-первых, к этому не располагала нога.

Во-вторых, все пятеро конвоиров были намного резвее его.

И, в-третьих, у Степана Шибитова, почему-то звавшегося среди друзей Хранителем Истины, была завернутая в зипун итальянская винтовка, из которой он научился довольно прилично стрелять.

Павел Потягин – он же Магический Символ, несколько раз пытался затянуть песню. Почему-то бурлацкую:

Как ходили мы вдоль Волги,

Да вдоль матушки-реки.

И тащили долю волоком

Так, что гасли маяки.

Хмель не сомневался, что песня эта вовсе не народная, а ее попросту выдумал сам Пашка. Хотя мелодия была и знакома.

Как и подобает Смотрителю Тайны, Петька Объедков загадочно улыбался.

Свидетель же Бренности Иван Голеннов, пообщавшись накануне с бывшим судьей Григорием Талызиным, подробнее других знал, под какие статьи Уголовного кодекса подпадает вот это насильственное конвоирование Жутника в военкомат.

Да еще при наличии оружия.

Потому Иван пытался говорить на отвлеченные темы.

– А правда, шаманы с помощью магических комбинаций разгоняют тучи?

Лучше бы он об этом не говорил, – к тому же вопрос был задан неведомо кому, – но уже через минуту впереди замглело и стал, почти что с чистого неба, накрапывать дождь.

Когда он все же, как бы доказывая, что есть параллельная жизнь, припустил как надо, все – полубегом – устремились к одиноко стоящему стогу прошлогодней соломы.

– Ведь сколько в мире неуправляемой энергии. – То ли завосхищался, то ли так эмоционально констатировал Потягин.

Конвойники, конечно, пытались вовлечь в разговор главного краснобая Эда Жутника, но он, сосредоточившись на хромоте, хранил тяжелое молчание.

– А я читал, – начал Хмель, – что у кристаллов есть особая, еще никем не изученная, энергия.

Жутник повел бровью.

– И она каким-то образом связана с мифическими возможностями слов, – продолжил Генка.

– Не опускайтесь до социальных суждений, – это подал голос Объедков и добавил: – Ведь все должно иметь практические цели. Даже дистанционный мираж.

Жутник слышал, что все они говорят его полуфразами. Что им не хватает общения именно с ним. Так зачем тогда изгонять его из хутора? Да еще на эту проклятую войну? Как он может там повлиять на Победу, когда не умеет ни стрелять, ни шашкой махать. Вот помаряжить – это в его репертуаре.

И он дебилевато произнес:

– Вы привыкли чувствовать больше, чем знать. Или играть в противоположность, чтобы всему найти некий универсальный смысл. Но духовные искания оправданы в том случае, если мифологическая подоплека не разрушает реальность. Вот почему у собаки игривый хвост? Чтобы отвлечь от беспощадности зубов.

О чем он только ни говорил: и о пробужденном сознании, и о неустанном искании новых форм общения, и мило философствовал на тему, что такое идеализированное представление несостоявшегося хаоса.

– Вам кажется, что я серийный соблазнитель и не более того. А я …

– Это ты сказал, – вопросил Шибитов, – что удачная женитьба – это качественно разыгранный сценарий жизни?

Однако ответ был снят возгласом:

– А дождь-то уже перестал!

И принадлежал он Хмелю.

– Свинство нашего времени, – произнес Эд, – в том, что мы не только не хотим понять друг друга, но и элементарно услышать. Да и говорим так, словно это требует крепких мук.

С этими словами они и ступили на порог военкомата.

XXXII

В эту ночь он явился ей во сне.

Жутник был во фраке, но почему-то с казацкой плеткой. Играя ею, он как бы твердил слова из какой-то роли.

«А можно тебя увидеть голой?» – был вопрос.

«Зачем?» – последовало естественное противопросье.

«Чтобы закрепить очарованье».

Она помыкнулась проснуться, но не сделала этого.

И потому опять услышала его голос: «Но это только бесплотная мечта».

И следом, кажется, со вздохом:

«Уметь любить, значит притворяться счастливым».

А потом в голосе Жутника появилась сухость:

«Человеческая мудрость – вот билет в будущую жизнь».

Просыпание не оставляло шансов, потому она, – опять же на напоре – спросила:

«А что такое смерть?»

И он стремительно ответил:

«Это когда ты свою судьбу застаешь в объятиях другого».

Это был ключ к просыпу. И он состоялся. Рядом спал сынок Жора. Так, если появится мальчик, хотел его назвать Эдир, хотя он не был ему отцом, но столько всего доброго благоположил на ее душу, все время повторяя, что любовь – это наркотик жизни.

В быстро меняющихся условиях именно Эдир мог быть разным, но родным. Он призывал похоронить в себе все мертвое и ничтожное, пытаться во всем искать совершенства, а однажды сказал то, что Рая от него никак не ожидала услышать:

– Без церкви, – произнес он, – нет спасения. Галлюциногенный эффект безверия – это обыкновенная бравада, как правило, демонстрированная при неком скоплении людей. А толпа, как известно, мать безумства.

Какие – при музыке – испытывал он мистические чувства, она так и не узнала. Равно, какие именно потребности и в чем, могут привести к вере. Хотя ведь сама жизнь – заказчица безумства. Никакой власти над ней нет.

Но как понять, что шедевр состоялся?

Поскольку безумство чувств – это бегство друг от друга. Рая чуть привздрогнула, ибо эта мысль не принадлежала Эдиру. Она была происхождением из эпохи Жутника.

Ей вдруг опять захотелось уснуть, чтобы, пусть насильственно, но вернуться в крепкий сон. В это самое время рядом с землянкой, где обреталась Рая с сыном, взгомонили и на пороге возникли командир отряда, его заместитель по политической части и Муравьев.

Только теперь не капитан, а майор. Он смотрел на нее взором, из которого вылилось милосердие.

– Как вы оказались тут? – спросил.

– Долго рассказывать, – явно не по-уставному ответила Рая.

Потом, спохватившись, произнесла:

– Тот раз я отлучилась, конечно, без спросу.

– И попала в засаду, – подсказал командир. – Потом кекнула солдата и с его оружием прибыла к нам.

Он почему-то скрыл, что она сломала ногу.

– Ваш? – указал Муравьев на спящего Жорика.

И опять ответил командир отряда:

– Замуж она у нас тут вышла. Да вот…

Он не договорил.

– А меня, – сказал Муравьев, – из-за вас чуть не отправили в штрафбат.

На его лице явно паслись отзвуки прежних лет. Он поднял валяющуюся на полу книгу и вдруг изрек:

– Чтение графомании убивает.

А книга, действительно, была на удивление правильной. Даже праведной.

«Ценность хрупкой жизни в том, что она сиюминутна», – было написано на титульном листе книги.

Командир вздохнул.

– Даже трудно себе представить, что жизнь надо будет начинать с нуля… Да и изменить себя, видимо, можно. Но – как?

– Нужно, – сказал Муравьев, – четко понимать предупреждение сверху, но и больше доверять своим чувствам.

И когда Рая подумала, что сердитый разговор затерялся в дебрях умничинья, майор вдруг сказал:

– А вы поедите со мной?

– Куда? – вяло, но полюбопытствовала она.

– В ОКР «Смерш», – жестко ответил он.

XXXIII

Он долго молчал, этот майор, который когда-то, еще капитаном, учил ее снайперскому терпению.

Теперь на лице у него явно прибавилось морщин и одна, может, от недоумения, куда в тот день запропастилась она, еще необстреленная, хотя и обомбленная, и привкус смерти пережившая хрустом песка на зубах. Сейчас он блюл на лице сосредоточенную хмурость. Раньше же был просто сдержанно весел.

А сынок снова спал. До этого в ее утробе, а теперь на руках.

Майор, видимо, хотел спросить, зачем она пошла на войну, когда была беременна?

И на этот вопрос ответить было одновременно легко и трудно. Легко потому, что можно сослаться на самое простое: мол, не знала своего этого положения. А трудно оттого, что на примере Лидухи Нелидовой, знала, чем может кончиться удавное красноречие Эда Жутника. Но этого майору не расскажешь, даже слив с его лица хмурь.

Машина идет рывками и вывертами себя на ухабах, и пейзажи не проплывают, как при спокойной езде, а рвано мелькают, часто отрывками так и не рассмотренных в упор подробностей.

А сынок спит.

Все же она переназовет его тогда, когда окажется…

Где? Что с ней станет?

От грудей давно отлило молоко. Но зачем они сейчас так нагрубли? И напоминают о себе болью?

Накануне, когда пошла собирать валежник, то, споткнувшись, упала. Упала вниз лицом. Как и нужно падать, когда впереди, ощурившаяся пулеметным оскалом смерть.

Если ее посчитают, что она сдалась немцам добровольно, то из-за дитя, наверно, все же не расстреляют. Пошлют в лагерь. На знаменитый лесоповал. Как это кто-то из окопников пел:

Я на все на свете плевал,

Испытавший лесоповал.

А как дальше?

Приклеилось – для рифмы – и вовсе несусветное:

Ну а дальше в памяти провал,

Чтобы ничего тоскливей не певал.

Сходно получилось.

Хоть и первый раз «состихозилось».

А думать ни о чем, действенное каждый, видимо, более, чем в состоянии.

А где игра с судьбой не имеет моральной оценки?

Она – словно про себя – рассуждает.

А майор молчит. Даже не отреагировал на громкое сборище сорок. И, видимо, на жертву страсти выпавшего из гнезда птенца скопца.

А можно ли было жизнь устроить отчаянно и бесшабашно, как ее провела та же Мария Лизогубова, извлекая житейские выгоды из того, что есть, а не ожидая того, что будет.

«Талант не имеет права ошибиться».

Это как-то сказал Эдир.

Но она – бесталанна.

И свои самые сладкие, да и складные тоже, годы провела под гипнозом ожидания чего-то.

Именно чего-то, а ни кого-то. Потому как о принце на белом коне ей почему-то сроду не мечталось. Она любила ходить на лекции. И на одной из них, под шумное одобрение услышала такие фразы, как «революционная патетика» и «финансовое совершенство».

И дома, лежа в постели, воображала себя историком, всех задавливающим интеллектуальным превосходством, оправдывающим трагические мероприятия, как революционные шалости.

Но зато у нее никогда не будет историй на одну ночь. И вообще, спасительное убежище от вечной скуки – это разминуться с замужеством. Сперва, ради выпендривания. Потом и по самому факту.

Детство оборвалось у нее в десять. Это в ту пору, когда умер отец. Даже не умер. Он… Как позже объяснил врач, отец был склонен к депрессии, а от этой дамы можно ждать все что угодно. Тогда Рая впервые услышала то, что болезнь имеет женское лицо.

Думала ли она стать финансистом?

Вряд ли.

Но было естественно, как дневной свет, что она не останется на задворках жизни.

Но в ту пору Рая понятия не имела о качестве новых направлений и о романтических загадках, которые дарят волшебные гиды.

Хотя и наблюдала людей, ищущих другую биографию, чтобы светло прожить, как она где-то вычитала, «Донские сумерки».

И вот уникальные тайны в прошлом.

И ждет ее впереди презренная жизнь, где главной трактовкой бытия будут биологические аспекты.

А майор молчит.

И вдруг – заговорил.

– Самая малореальная идея, – сказал он, – это отпустить вас, как в народе говорят, на все четыре стороны, ибо, когда человеку открывают такую перспективу, то ему идти, как правило, некуда.

Он умолк.

Но плоская поверхность его лица не предвещала, что сейчас наступит самый лучший миг в ее жизни.

Однако, как она по прошествии поймет, он наступил.

– Самый разумный выбор, – продолжил майор, – это – вранье.

Он повелел остановить машинку.

И, когда она, бережно уложив сына на сиденье, направилась вслед за ним в лес, то уже через несколько шагов ошеломлению ее не было предела.

XXXIV

Этот разговор не был драматически напряженным.

Более определенно сказать, он почти состоял из молчания и пауз между ними, в которые умещались отдельные, славящиеся разрозненностью фразы.

– Вера – это анатомия собственной сущности.

Рая присмирела душой , а, может, даже и построжела: уж не сектант ли майор Муравьев?

И, видимо, телепатически уловив, что неправильно трактуется его фамилия, представился:

– Вообще-то я Тимашков Денис Гаврилович.

Она – перескоком – по булыжникам своей памяти – сперва прокатила его фамилию – Ти-маш-ков; потом и имя – Де-нис.

А отчество оставила в покое.

Его, только в виде имени, носил ее любимый поэт.

А может, он был любим оттого, что первым заметил гений Пушкина?

Грех сказать, но в девочках она думала, что любила бы Пушкина до потери ногтей, а вот замуж бы за него не пошла.

Он – чуть ли не с первых строк – был беспощадно зависим от греха.

А она тогда молилась на ночь.

Следующая фраза майора почти озадачила:

– Нам надо обсудить, как дальше быть.

Это она ему мысленно передала думы о Пушкине, и он заговорил стихами. Вокруг вяло напоминала о себе осень. И дятел, как сердитый дантист, добивал чью-то боль. А синичка имитировала сдержанность, когда хотелось закричать во все горло.

Они бродили почти час. И даже собрали целую фуражку грибов, которые, однако, Денис Гаврилович с сожалением высыпал под куст, как только они приблизились к машине. С козырька фуражки майора, восприняв его за аэродром, пыталась взлететь позднелетняя стрекоза.

План Тимашова был ошеломляющ.

Конечно, он сдаст ее смершевцам. Но прежде подведет себя под трибунал сам, признавшись, что, в свое время, воспользовавшись окопным увлечением жить одним днем, склонил к сожительству свою подчиненную Баконину, которая от него благополучно забеременела. И, продолжая малодушие, он тайно – через линию фронта – переправил ее в тыл немцам, где партизанствовал его старый школьный товарищ. Там Баконина родила сына. И когда об этом ему стало известно, затянувшаяся бездейственность толкнула его еще на одно преступление, – он решил – ради Раисы – развестись с собственной женой подполковником медицинской службы и главным врачом госпиталя.

Перед тем же, как сесть в машину, майор сказал:

– Это супруга подсказала мне такой ход. А правдой из всего этого можно считать только одно: командир вашего партизанского отряда – действительно мой друг.

– Ну и чем это все для вас кончится? – тревожно спросила Рая.

– Посмотрим, – как-то безразлично ответил он.

XXXV

В «Смерш» Рая была доставлена одна.

Не стоит описывать обоюдослезное расставание матери и сына, которое произошло в кабинете главного врача госпиталя.

Умолчим пока и о двух заявлениях, которые за Раю сочинила Дора Львовна – жена майора. О них речь впереди.

А сейчас Рая сидит напротив капитана, который сухо проговаривает то, что написано о ней в официальных бумагах, и нещадно курит. Над ним висит табличка: «Смерш» знает даже то, что вы успешно забыли». Когда формальности были завершены, капитан, раскурив – на этот раз явно немецкую – сигарету и отплюнувшись ее невкусностью, спросил:

– Вы чем занимались в своей прошлой жизни?

Ей хотелось дерзко вопросить:

«А разве та, в которой я пребываю, уже завершена, и вы, Боже, хотите мне подарить еще одну жизнь?»

Но это все она произнесла мысленно, ровно так, как советовала Дора Львовна, у которой, кажется, хитрость и коварство излучали не только морщины, ютившиеся у глаз, но даже окончания ноготков, которыми она все время постукивала по столу, когда говорила.

– До войны я была школьницей, – довольно бойко сказала Рая. – А потом, как и все у нас в хуторе, колхозницей.

– Чем занимались родители? – был следующий вопрос.

– Отец воевал в финскую, а мать его ждала. Потом он умер…

– Естественной смертью? – уточнил капитан.

Она угукнула. Поскольку ей было предписано не посвящать никого в какие-либо подробности, в каких легко запутаться и дать повод усомниться в правдивости ее предыдущих слов.

– А кого вы больше всего ненавидели? – спросил он.

– Еву Браун, – быстро ответила она.

– Я имею в виду из врагов народа, – уточнил капитан.

– Да я их, собственно, – простовато ответила Рая, – никого по-хорошему и не знала.

Говоря это, она дивилась прозорливости Доры Львовны.

Почему-то она наверняка знала, что подобный вопрос будет задан.

Допрос был нудным и скучным ровно до той поры, пока капитан не спросил:

– Скажите, а разговор у вас среди женщин не шел, что сохранить себя на войне легче всего, забеременев от кого-либо из командиров?

Она замотала головой.

– Не слышу четкости! – чуть возвысил голос капитан.

– Обо всем том, что вы спрашиваете, речи никогда не было.

– А как вы сошлись с Тимашовым? – был следующий вопрос, и она чуть не спросила кто это такой – так непривычно звучала фамилия Муравьева.

– Я в него влюбилась, – ответила Рая, и уточнила: – с первого взгляда.

– Ну и что дальше?

– А он на меня не обращал внимания.

– Так.

– И тогда я сказала, что застрелюсь на виду у всех.

Капитан – от сигареты – прикурил папиросу.

– И выполнили бы угрозу? – поинтересовался он менее сухо.

– Не знаю, – ответила она, – тогда мне казалось, что – да.

– Значит, он вас не насиловал?

– Да что вы? Такой брезгуля…

Капитан поперхнулся, видимо от перемены дыма, и сказал:

– Если еще что-либо захотите дополнить, дайте знать.

XXXVI

На столе у сержанта, к которому Раю вызвали на допрос, стояла подставка, на которой было начертано: «Поспособничал врагу – о чести – ни гу-гу!»

Видимо убедившись, что допрашиваемая ознакомилась с этим чьим-то изречением, сержант отодвинул подставку на второй план и неожиданно заглавенствовал над столом.

– Ну, с чего начнем? – спросил он вроде бы совсем простецки. – Может быть, с разговора о голоде?

– Подходит, – в тон ему ответила она.

– А чего это ты такая резкая? – вдруг спросил он, внезапно перейдя на «ты». – Или давно в прикуси язык не держала?

– Если это угроза, то я сейчас испугаюсь, – черти стали подтыкивать ее под бешеное ребро.

И сержант по-настоящему озлел.

– Почему ты скрыла, что находилась в плену и была вызволена благодаря спецоперации партизан?

Рая молчала.

– Ну а как расценить твое упорное вживание в партизанскую среду? Охмурение того же Музыканта?

Своей щербатостью разговор раздражал больше, чем сутью.

Да и во рту у сержанта не хватало нескольких зубов.

И вокруг витал внутриутробный смрад.

– Ну а почему ты скрыла, что тебя, как это поаккуратней сказать, уестествил фашист?

– Я ему не далась, – обреченно ответила Рая, не подозревая, что это известно смершевцам.

Кажется, не слушая ее, сержант приблизился к ней и лапнул за грудь.

– Смотри, какая дикая. Хоть к козлам на горы Кавказа посылай.

Рая молчала.

– Единственно, когда поверю, что ты с немцем ничего не имела, если, поклявшись его именем, – указал он на портрет Сталина, – снимешь грех посредством соса.

И он стал расстегать ширинку.

– Или неметчина слаже?

И тут она, сняв с ноги, запустила в него туфлю. И, главное, не промахнулась.

Он бил ее, искарежив лицо гримасой, напоминающей всех хищников сразу. А она, уворачиваясь, подставляла те места, где главенствовали кости.

Выдохшись, сержант вызвал конвойного, не подозревая, что в этот же миг на стол начальника легла жалоба, заранее написанная под диктовку Доры Львовны и, что удивительно, в содержании было почти все, точно так, как произошло за эти два допроса.

XXXVII

Вошли два полковника и врач.

Причем, офицеры были явно не смершевского покроя: один пехотинец, другой – авиатор.

– Раздевайтесь! – полуприказал врач.

– При всех не буду! – убычилась Рая.

Полковники переглянулись и вышли.

Как она того ожидала, врач ее осматривать не стал, а, усевшись на корточки, что-то быстро начал писать на листке, который умостил на планшет.

А когда окончил это занятие, то позвал полковников.

Они – про себя – по очереди прочитали ту бумагу, и летчик спросил:

– Кто вас бил?

– Это я сама в истерике об углы нашарахалась, – ответила Рая.

– Но тут же нет углов? – этак наивно воскликнул пехотинец, осматривая камеру, где действительно не было ни одной задоринки.

– Говорят, когда дурак лбом останавливает автобус, он думает, что перед ним воздушный шар. А у меня был страшный аффект.

Полковники вновь переглянулись. А Рая мысленно возблагодарила Жутника за то, что он научил ее говорить позаковыристей.

– Так вы утверждаете, что вас никто не бил? – вновь задал вопрос летун, и вдобавок к нему, еще не дождавшись ее ответа, пустил следующий: – Зачем вы нам врете?

– Я врала кому-нибудь еще, – ответила Рая. – Но тут кроме вас никого нету.

В это время, когда полковники поскрипывали портупеями, словно пытаясь свои фигуры подмостить под ее синяки, сам же доктор поглаживал свою планшетку и по этому его жесту Рая поняла, что он посланец Доры Львовны, и что вела она себя именно так, как и надлежало в данной обстановке.

Когда же визитеры ушли, Рая с нехорошим смехом произнесла:

– Ну вот и состоялась презентация собственной глупости.

Слово «презентация» ясно у кого утаскано. Нет, не у Эда, у Эдира.

И к ней вдруг прихлынули слезы. Может, именно они не позволили расшифровать отрывок фразы, которую, уже за пределами камеры, бросил врач.

– Клинически доказано…

Расстояние растворило, что же там такое было доказано, пришедшее на ум только после посещения ее грустного обиталища, и она вдруг запела:

Сижу за решеткой

В темнице сырой.

И тут же в «глазок» уставился зрачок. Крохотный, как мушка на винтовке, если глядеть на нее в перевернутый бинокль.

Петь расхотелось. А из коридора донеслось:

– Не хихикайте в одиночку, – через паузу: – Надо выдумать новую тактику.

По голосу Рая узнала Ванду – единственную женщину среди выводных. В уборную ее всегда сопровождает именно она. Порой задает не только наивные, но и глупые вопросы.

Как-то этак простецки спросила:

– Не знаете, как открыть будущее?

– Если оно представляет из себя шкатулку без замка, то знаю.

Другой же раз Ванда поинтересовалась:

– А правда, ты была снайпером?

Рая кивнула.

– А что такое обман оптического центра?

– Понятия не имею, – призналась Рая.

Конечно, в ней не уместился сгусток боевых возможностей, доказывать подлинность которых близкое к фатальности действие. Но она на лету схватывала то, что другими воспринималось с натугой. Сейчас же успокоение пришло еще и оттого, что в коридоре тюрьмы ожили те нейтральные звуки, которые не дополняли, а, наоборот, скрадывали звон ключей и лязгающий вдвиг засовов.

Вскоре пришла та же Ванда, без вопросов и другого какого-либо трепа. Отомкнула ей купейную койку и принесла какие-то шабалы, которые хоть отдаленно, но напоминали постель. И к носу, – да-да, к носу, а не к глазам! – Раи подступили слезы. Она стала сморкаться настолько энергично, что ее персональный «пастух», приоткрыв пищевое творило, предложил:

– Может, вам таблетку принести?

Рая, отмахнувшись, уткнулась в подушку. И хотя пахла она карболкой, все же сквозь этот казенный дух прокрался запах чего-то знакомого, полузабытого, но очень родного. Так пахли детские пеленки.

И тут она по-настоящему разрыдалась.

 

XXXVIII

Он пришел в ее камеру с цветами, тот самый сержант, который ее избивал.

Его погоны как-то разностильно пребывали на плечах. И вообще он напоминал человека, которого только что причесали бороной.

– Вы способны прощать за глупость? – спросил он.

– А разве таковая с вашей стороны была? – вопросила она, и уточнила: – Тогда наедине с вами была только дурь.

– Да, дурь! – подхватил он. – Самая пакостная, какую только можно выдумать! Я, вообще-то, по натуре тихий мятежник, а тут…

– Кто-то сказал, – перебила она его: «Дари радость, и любое горе не будет тебе в новинку».

Сержант растерялся. Она сминала его своим интеллектом. Ибо уже знала, что где-то из-за кулисы жизни на нее мудрыми глазами смотрит Дора Львовна, не подозревавшая, что Рая в рамках самообучения, находится в самом начале курса дара общения. Она, если так пошло выразиться, нахваталась верхушек.

– А туфлей вы меня здорово! – захихикал сержант, чувствуя, что, если не прощен, то включен в рутину того, чтобы забыть о нем навсегда.

– А чтобы вам зажить по-новому и добежать, как Золушка, до ковчега счастья, – неожиданно сержант выпалил некую заученность, – вот вам волшебные туфли и из противогазной сумки, с которой пришел, действительно достал вычурную женскую обувку.

Первым порывом было дать ему по морде этими туфлями. Но остановило ощущение, что это будет перебор. Уже игра не на публику, а на опустевший зал. Поэтому она, примерив туфли, взойкнула.

– Как жалко, что они мне малы! – вскричала, однако, так натурально, что это бы одобрил сам Эдир, который длинными вечерами учил ее сценическим премудростям.

Сержант повертел туфли в руках, потом произнес:

– А я, наоборот, думал, что они велики будут. – И убрал туфли в сумку от противогаза, буркнув: – Жене сподобятся.

Следующим же движением он закопался пятерней у себя за пазухой и извлек оттуда чекушку водки.

– Давайте за мировую!

– Войну, что ли? – подначила Рая.

– Нет, хватит всякого и разного. Ведь я до войны на нефтебазе работал. По части бензина и легранна.

Он – зубами – сгрыз пробку и протянул бутылку Рае:

– У нас семейный повод сегодня.

– Какой же? – по инерции спросила она.

– Пятый сын родился!

При слове «сын» Рая вздрогнула.

И, как-то почти по инерции, сделал несколько больших глотков.

– И назовем мы его так, как вы скажете, – залебезил сержант.

– Пусть будет Богданом! – рубанула она.

– Хмельницким? – всхохотнул многодетный отец.

И вдруг она схватила его за грудки:

– А мой где сын? – спросила под дождь пуговиц, которые сыпались с ворота его гимнастерки.

– Его сегодня утром забрал отец. – почти прохрипел сержант.

И Рая разжала пальцы, опустившись на, так с утра и не примкнутую к стене, кровать.

И у нее опять заложило нос слезами.

XXXIX

Рая вернулась домой на провесне.

В пору, когда земля, измытаренная зимой, паровала соками всего сокровенного, что таил под собой снег.

Двери в дом – по косой – были забиты двумя хилыми дощечками.

И, завидев их, Рая поняла – матери больше нет в живых.

К ней подбежала кошка. Поластилась.

Взбулгачилась в хлеву у соседей какая-то жизнь, и на свет божий явилась бабка Поранка.

– Никак ты, Райка? – окликнула ее старуха. – И – с трофеем?

Так она намекнула на мальчонку, что, пугливо озираясь вокруг, жался к матери.

– Зиму не сдюжила, – подтвердила догадку Раи соседка. – На Рождество как раз отошла.

И добавила, как, видимо, главную деталь смерти:

– Без мучений. Только кашлянула и – все.

Бабка принесла ломик точь-в-точь такой, каким Рая спровадила на тот свет немца, откупорила дверь.

– Заходи, милая! – произнесла. – Только крест возложи.

Но на это у Раи не было сил.

– Отец-то его, – бабка кивнула на мальчонку – небось, воюет?

Рая ответила что-то нечленораздельное.

Половицы в доме постанывали. Пахло плесенью и мышами. Но удивительным образом сияла икона из угла. Бабка перекрестилась.

– Служилые в письмах трофеи шлют, – сказала. – А кому-то даже посылка была.

По прежней жизни Рая помнит, что в хутор часто залетали какие-то неведомые словечки, которые повторялись в дело и не в дело. Теперь этим словом, видимо, было «трофеи».

– За твою отлучку, – сказала старуха, – тринадцать «похоронок» пришло. – И стала загибать пальцы, перечисляя тех, кого уже нет в живых.

– А в Альмове, – кивнула она в сторону соседского хутора, – за одним уже совсем кручину возвели, а он возьми да объявись.

– Чего, скрывался что ли где? – поинтересовалась Рая.

– Нет. Натурально вот так пришел с войны.

– После ранения?

– Да кубысть нет. Целостный такой, почти невладанный. Только кашлял дюже.

– Ну и чего он теперь делает? – по инерции спросила Рая.

– Кресты на могилках считает.

– Кладбищенским сторожем, что ли служит?

– Да нет, упокойник он. Как приехал, так из кашля и не вышел. Да и маманя твоя, я же говорила, тоже из себя жизнь выкашляла.

Рая вдруг поймала себя на ощущении, что ее тянет раскашляться.

Все то время, пока Рая со старухой говорили, мальчонка цепко держал мать за руку. Словно они находились возле какой-то проруби, в которой легко утонуть.

Едва отъяла сына от себя, чтобы взяться за веник, а бабка тем временем принесла откуда-то соломы и затопила печь. Дым почему-то не хотел идти в трубу и вскоре в комнате так засизело, что Рая поторопилась открыть дверь.

И тут закатился в кашле малыш.

XXXX

Первый адрес, где прижилась весть о том, что Рая вернулась домой, было правление колхоза. Там как-то все построжели лицами, словно кто-то, откуда-то сверху, приехал с неожиданной проверкой. И крылась тут одна довольно заковыристая подоплека – Рая была единственной женщиной, которую хутор послал на войну. Поэтому с утра у правления забурлила дискуссия. Тем более, что в хуторе объявился летучий репортер.

– Ну? как вы тут живете, благородные обитатели Вселенной?! – вопросительно воскликнул он.

И все заулыбались, поскольку после того, как сгинул в неведомость Жутник, тут так красиво никто не выражался. Хотя подражатели и были. Особенно Гришка Талызин. Но скоро ему это выпендривание надоело, и он перешел на более ему близкий мат. Тем более, что к тому времени он пережил разоблачение, что никаким судьей не был, а только истопничал в этом присутственном месте. И вообще в хуторе все как-то поменялось, в плане распределения значения. Вовсю пошла жить непредсказуемость.

Кто, например, думал, что дядю Васю Стычкина изберут председателем колхоза?

Избрали. И он, если честно, как пословичный старый конь, борозды не испортил.

Аня же Никитина, ну та самая, у которой муж Костя исправно воевал чуть ли не с первого дня «Отечки», теперь председательствовала. Только в Совете.

В неизменной должности пребывал только кладовщик Пестов. Правда, морду наел, не в каждое окно пролезет. А по озороватой части он все еще не унимался.

Тем временем репортер продолжал:

– Почему античные древности прилеплены к мировым сокровищам? Не потому, что археологические бригады прошлого нашли в них что-то особенное. Просто там уважали традиции.

А распалялся он на этот счет потому, что в хуторе никто не мог сказать, почему гору зовут Бёглой.

Не Беглой, а именно Бёглой. Беглая это то, что убежало и все. А Бёглая та, которая скрывает беглецов. Потом кто-то напомнил про Халерный яр.

И вокруг этого тоже разразилось словоблудие.

– Россия всегда, – говорил репортер, – отличалась демоническим опытом. Он, как правило, соседствовал с протестным потенциалом. Но, обнаружив сходство, не находишь, что зависимость выглядит пристойной.

И уже через час, а то и менее того, все, кто были в правлении, знали, каков в Австралии удивительный мир животных, а в Америке всех за грудки держит индустриальная экономика. И негоже пребывать в импортной зависимости.

– Огласите, какой у вас депутатский опыт?! – сказал репортер Анне.

Она замялась.

– Видите, как трудно осуществить признание, чтобы определить правильную зависимость между властью и обществом.

И вот в это самое время бабка Поранка и сообщила, что в хуторе прибыток.

– Я должен взять у нее интервью! – вскричал репортер и первым ринулся туда, где, по указке хуторян, жила Рая.

XXXXI

Журналист буквально влетел в дом Бакониных, воскликнув:

– Какие у вас негостеприимные собаки?!

Рая взглянула в окно и улыбнулась: у порога стоял козел. И сразу пахнуло чем-то свойским от этого человека, потому как в свое время Жутник до потери приличия боялся гусей. Точнее, гусаков, которые не избегали случая, чтобы погнаться за ним.

– Вот увидел вас, – начал репортер, – и сразу же изменились ощущения. Ведь вы пришли с войны?

– В какой-то мере, да, – ответила она.

– А почему так загадочно? Или вы работаете на исторический вырост?

Конечно же, у этого журналиста дар общения такой же, каким он был у Жутника. Только – при этом – никакого сценического ощущения нет. А Эд скопившиеся впечатления раскладывал между партнерами по беседе и, даже наедине с собой, чувствовал, что играет в неком спектакле.

Корреспондент распалялся:

– Власть времени лежит на всем, что способно его ощущать. Нельзя находиться в тени блестящего общества и возносить молитву за то, что ты не на виду.

Рая выставила на стол подносик с яблоками, которые, накинутые ряднушкой, не померзли тут зимой.

– Стильные решения, символизирующие власть, – продолжал репортер, – не проработав вопроса престижа, не понимают экологенстического превосходства над политической силой. Потому на идеи нет запросов.

Он вдруг остепенился, а потом и вовсе сменил тему.

– Говорят, где-то здесь стояли боярские палаты. А рядом – как отдушина от роскоши – находились низкопробные кабаки. Так вот там расстройство желудка звали «внутриутробным беспорядком».

Он какое-то время посидел в молчании, потом вдруг произнес:

– Умным скучно жить без дураков.

Репортер побыл у Раи еще, наверное, с час, исчеркал весь свой блокнот и, прощаясь, сказал:

– Наукосклонные реакции в нашей стране погасила война. Не будь ее, неведомо как все обернулось бы.

И Рая не поняла, что он именно имел в виду.

Может, намекал на то искривленное пространство, на которое любил уповать Эд.

XXXXII

Статья называлась ахово «Когда козел страшней собаки».

И была она о Раисе Бакониной.

И начиналась так:

«Стоимость хоть чего-то зависит от информативного знания. Поэтому значительный для самого себя человек обесценивается, не понимая, что он, в конечно счете, выпускающий продукт. И этим продуктом является история.

Вот об одной такой истории я вам сейчас и расскажу».

И начал выдавать такое, что опасные игры одновременно с луной и солнцем покажутся ходячим анахронизмом.

По прошествии времени Рая, конечно, поняла, что момент фиаско, который застал журналиста, убегающего от козла, он обернет против нее. Но ведь не до такой степени. По трактовке репортера, кстати, фамилия или псевдоним его был Козлевич, каждый должен рассуждать на тему, как научиться не верить себе?

Выдав банальный афоризм: «самое большое чудо – это человек», – борзописец рассказал, как в землянку Бакониной козел загнал немецкого солдата. Она хотела его застрелить, но фриц встал перед ней на голову и изобразил такой волчок, что она чуть не съехала под лавку от восторга и милосердия. Так у Раисы появилась тайна от всего партизанского отряда.

Потом был описан ряд умопомрачительных похождений ее и немца и, конечно, пылкая, на грани безумства, любовь. Немец оказался чемпионом мира по цирковой акробатике, и не зачать от него было более, чем преступно. Однако в нее был влюблен какой-то разведчик, который и взял на себя отцовство, принадлежащее другому.

Первой этот бред прочитала Аня Никитина. Поскольку газета приходила в хутор в единственном экземпляре, решила об этом особо не распространяться. Но в тот же день какая-то сволочь подкинула крамольный номерок на порог Раиного дома, где там его и нашла бабка Поранка.

– Раюха! – обратилась она к Бакониной. – Тут тебе кто-то чего-то принес.

Еще читая статью, Раиса краем сознания вспоминала, что Жутник как-то говорил о наставлении Ленина, считать газетный материал удачным, если в нем всего три процента правды. В этой статье правды не было никакой. Если не считать, конечно, что фигурировало ее имя.

Окончив читать, Рая располосовала газету вдоль и поперек и кинула в гудящую огнем печь.

В ту ночь Рая почти не спала. Разные мысли лезли в голову. Одна из них была уж больно навязчивой: а не избавит ли она наш народ от ядовитости, если удавит этого прыщавца, таким образом постояв за свою честь? Но сынок, вздрагивая во сне, как бы молил не обрекать его на сиротство. И тогда она вдруг стала петь.

Вставай, страна огромная,

Вставай на смертный бой,

С фашистской силой черною,

С проклятою ордой.

Она встала в позу, которая подразумевает, неимоверное скопление слушателей, и повела дальше:

Пусть ярость благородная

Вскипает как волна,

Идет война народная,

Священная война.

Песня успокоила и она села писать.

На этот раз опровержение в газету.

XXXXIII

Рая ждала письма от Доры Львовны, а та неожиданно приехала сама.

На американском «виллесе». И, что совершенно удивило Раю, за рулем сидел священник. В рясе и коблуке. Видимо, он продолжал чуть ранее начатый разговор:

– Мало жить по слову Божьему, надо постоянно утверждать Божественную правду. Ибо это святой Отец желает помощи нашей жизни.

Дора Львовна ничего не отвечала, только мудро, как умела только она, улыбалась.

Обняв Раю и, потрепав по волосикам ее сынка, она сказала, видимо этим отвечая на Раино письмо:

– Нам дано это время, какое поддавливает технология риска, которым заведует война. И безучастное ожидание чего-то иного, сейчас более, чем глупо. А что говорят, пишут, даже рисуют тебя не должно касаться, покуда ты о себе знаешь явно больше других. Это уже после войны для ограничения внутреннего мира, уместны будут дамские истерики и обиды. А сейчас даже негативные эмоции надо воспринимать за благо, ибо их неопознанная энергия и есть жизнь.

Они выпили чаю с солодиком.

– Раньше из этого корня добывали сахар? – спросила Дора Львовна.

– У нас в квас добавляли, – заговорил все время молчавший священник.

Через час, или чуть более того, они распрощались.

И тут же к Рае припожаловала бабка Поранка.

– Кисельку тебе принесла. А за картошкой в погреб сама слазий.

Рая же – в ответ на благодеяние старухи – дала ей банку американской тушенки, целый мешок которой обнаружила после отъезда. Доры Львовны.

И, видимо, с легкой руки бабки тот же председатель колхоза выписал ей пять килограммов пшена.

Анна приволокла примус.

Хмель вызвался наколоть дров.

А весна тем временем торжествовала, равно как продолжалась жизнь. Еще военная, но менее, чем была, грозная.

Когда-то Эдир говорил:

– Первейшее задание после войны будет одно – обозначить путь прогресса. Ведь наша страна переживает кризис среднего возраста и надо из него выйти мудрее, чем этого требует время.

Говорил он и о музыкальной индустрии.

В этот злополучный вечер, за которым последовала та самая разлучная ночь, Эдир сказал:

– Человеку порою кажется, что можно заказать любовь. Ибо только этим он может позиционировать себя, дополняя содержание чем-то суперактивным, не имеющим логического продолжения, чтобы однажды слиться с тоном окружающей среды.

Он тогда прервал этот свой монолог, потом выдал две фразы, кажется не имеющие к общему разговору никакого отношения.

– Как жаль, что ревность порой управляет нами.

И когда Рая подтвердила этот факт, изрек:

– А как хочется поймать уходящее время!

Уже когда он ушел, она нашла такую его запись: «Слова, в которых отражены переживания, и составляют художественную литературу».

Рая отникла от воспоминаний и произнесла:

– Есть сотни вариантов, как пережить время отчаяния.

И, только сказав это, поняла, что повторила постулат Эда Жутника.

XXXXIV

Но опровержение в газету Рая не отправила, так как наткнулась на старую статью в каком-то журнале, что валялась в чулане, которая называлась «Как рождаются мифы».

«Любому явлению, – говорилось в статье, – нужна подпитка чего-то невероятного и, может, даже пагубного, чтобы пошло совершенствование слуха, который уже обрел силу.

Не надо что-либо опровергать. Это за вас сделает молва».

И тут она подумала о том, что ей до этого не приходило в голову. Конечно же, надо написать Доре Львовне и спросить у нее совета, как поступать дальше. А в это время в хуторе кто-то усиленно распространял злополучную газетку. Первой, с нею наперевес, к Рае пришел дядя Вася Стычкин.

– Ну и мерзавец! – вскричал он. – Как можно…

И вдруг спросил:

– А в самом деле, от кого у тебя сын?

– Разве это имеет значение? – ответила Рая. – Во всяком случае, не от немца.

– А откуда же этот мерзавец все это взял?

Рая пожала плечами.

– А козла чего приплел?

И в это время в дом влетел Григорий Талызин.

– В суд на него подай! Пусть покрутится как уж под вилами!

Последней припожаловала Анна Никитина.

– Мы, – сказала, – уже написали в исполком обо всем, как тут себя вел Козлевич.

Оказалось, он в конце того самого дня напился. Бросился на коров обниматься. И орал, что в хуторе его будут помнить долго.

Когда же к вечеру народ в доме Раи поиссяк, к ней наведывался Хмель. Генка не был ни взволнован, ни взбешен. Он сказал:

– А ты не находишь, что Жутник и Козлевич – как близнецы-братья?

И Рая внутренне ахнула. Именно поэтому было жалко ей этого борзописца.

– Мы изголодались по умности, – вдруг совсем по-взрослому заговорил Хмель. – Мне один старый казак говорил, что Ленин тоже всех очаровал тем, что был до неприличия лобаст.

Он сделал паузу, а когда, казалось, требовалось что-то еще сказать, махнул рукой и ушел.

XXXXV

Рая даже не подозревала, что научится имитировать жизнь и создавать иллюзию счастья, как машина, пытающаяся соединиться с миром, ведя войну с самой собой.

Ведь перемена участи у нее произошла совсем не так, как она представляла.

Помнится, при беременности, лагерная повариха сказала:

– То, что душа просит, не надо отказывать. Потому, что в тебе теперь пребывает две жизни, и у какой какие потребности не угадать, не утолив их.

Когда же она ехала домой, то думала, что, явившись с прибытком, отвернет от себя хуторян.

И причин несколько.

Некоторые скажут, что прижила мальца от заезжего молодца.

Другие же рассудят, что таким образом отбаярилась от войны.

Притом заговорят, что во чреве она выносила немчуренка, как напишет этот поганый репортер.

Но существовали и четвертые. Их нельзя было вычислить. Но они являли себя миру, и это ими пелось в каком-то романсе, о плоде любви несчастной. Именно любви и ничего большего. Ведь Рая буквально обмирала по Жутнику. Пусть он какой-то не такой, даже мерзкий, но при нем ее собственные душа и сердце первый раз стали жить в унисон, и она ничуть не жалеет, что произошло именно так.

А вокруг беспощадно царил голод. А ей все несли и несли еду: бабы, не испытавшие того, что выпало на ее долю некогда, мужики, проникшиеся неведомым им обожанием за то, что она убила немца, пытавшегося ее распять ради своих гнусных утех. Ее пригласили работать счетоводом в правление колхоза. Выделили телку. Бабка Поранка взялась присматривать за сыном.

И все же по ночам она плакала. И даже не знала, по какому поводу. Может, оттого, что жизнь ее сложилась как-то по-книжному, не растоптав, не унизив, не доведя до высшей меры отчаянья.

Нынче в саду неистовствовали соловьи. В перебив им, «камертонила», как когда-то говорил Эдир, ранняя кукушка. Какая-то тревога подмывала на слезы.

И вдруг она услышала за калиткой гомон. Чья-то рука привычно откинула засов, и перед ней возник Хмель. Сел рядом на порожке.

– Ну что, – сказал, – кажись, всему баста!

– Чему именно? – все еще находясь в себе, поинтересовалась Рая.

– Победа, – произнес Генка, однако, без восклицательного знака.

– Откуда ты знаешь? – тоже, лишенным восторга голосом, поинтересовалась она.

– Директор школы какую-то радиостанцию иностранную поймал. Там поздравляют Сталина.

Они смотрели в цветущий сад. Он напоминал скульптурные украшения царских дворцов.

«Всякая информация, – вспомнила она отрывок из разговора с Дорой Львовной, – это игра для уха. А сила памяти, особенно памяти поколений, заложена в продолжении рода. Ведь любые теоретические предсказания, в том числе и объясняющие происхождение Вселенной, мертвы без женской любви и усердия, – да и бесшабашности тоже, которые, как разрушители мифов, превращающей горе в радостное событие».

– Теоретические методы… – почему-то произнесла Рая. – И практические выводы.

И вдруг спросила Генку в упор:

– Я о твоих друзьях не говорю, они за тобой сроду шли, как бычки на веревочке, скажи, – не было ли тебе гнусно, когда ты обрекал Эда на смерть?

Хмель хотел крикнуть: «А чем он лучше наших отцов, которые к тому времени уже погибли? А потом, сколько он тут поохмурял девчат, притворяясь неизлечимо хворым?»

Но он смолчал. А Рая продолжила:

– Бог определяет, кому какую роль исполнить на земле.

– Значит я – убийца? – тихо спросил Геннадий.

– Нет, придурок, – все на том же спокойствии констатировала Рая.

И вдруг, как бы разом обезумев, закричала:

– Люди! Победа-а-а!

И пошла вдоль улицы, почему-то размахивая невесть откуда взявшимися вожжами, словно только что распрягла лошадей.

Эпилог

 Был май.

Но не победный, а следующий после него.

Радио, как кто-то правильно сказал, опустилось до идеологического умолчания события, случившегося год назад.

И потому – лопотня велась о финансовом будущем страны, о центральной роли впечатления стабильности, а еще о безграничных возможностях науки.

И хотя хутор представлял из себя убогое поселение, которому неведомы тонкие вычурные наличники и другие разные показы, религиозные предпочтения все же прибавили праздничного убранства, поскольку шла пасхальная неделя.

С ритуальной важностью следовали – при бесхрамии – старухи. Чуть поодаль от них теснились деды, не унаследовавшие божественного права слова.

И – неожиданно – мистический сюжет.

Проходивший над хутором самолет вдруг поменял геометрию полета, и в небе возник полупузырь парашюта. Причем парашютист – в воздухе дергал ногами, как бы демонстрируя романтический балет.

Так ерническая хореография продолжалась до самой земли. Все замерли, ожидая, когда же произойдет приземление. И оно состоялось.

Сохраняя нервность, однако, отринув себя от поклонов Богу, к парашютисту заспешили бабки и тут же отшатнулись. На старух глядело чудище в противогазе.

– Может, это индопланетянин? – высказала предположение бабка Поранка.

Оказавшись тут на взлете вдохновения, то есть, под хмельком, дядя Вася Стычкин произнес:

– Как возрастной персонаж, я вам скажу, что виновато царство механики, а никакой не Бог. Даже минимальная техника, к какой всегда живет постоянный интерес. Поэтому стоит изменить исполнительству и, возобладают законы творческой требовательности, добившись одновременно аншлага и благодарения, молчанием утвердится в обширном мире.

Начитанность всегда выпирала из дяди Васи, но сейчас, со словами: «Не буду вас больше томить», – он сорвал противогаз с парашютиста и все ахнули.

Перед ними стоял живой и невредимый Жутник. Первой попятилась бабка Поранка:

– Так был слух, что ты погиб?

– И не просто, – подвторил ей Григорий Талызин, – а был расстрелян.

– Как симулянт! – подал голос Хмель, кстати, только накануне явившийся в хутор из каких-то скитаний или странствий.

И видимо, посчитав свой довод неубедительным, добавил:

– Как дезертир.

А люди все шли и шли. Вот с лукавым безглядьем просквозила меченица Жутника Зоя Зырянова. К ней, как репей к овечьему хвосту, прилипла ее подруга по подкустовому счастью Мария Лизогубова.

Не было только ребят – Вани Голеннова, Пети Объедкова, Паши Потягина и Степы Шибитова. Все они в школах ФЗО обретались. Естественно, разных. Ванька захотел стать токарем. Петька – слесарем. Пашка – строителем. А Степка – аж сталеваром или кем-то в этом роде. «Хвосты быкам крутить» – остался только Генка Хмель.

Пока подросшие к тому году девчата уминали в скинутой с плеч Жутника ранец его парашют, сам Эд, выпроставшись из комбинезона, прямо ослепил всех иконостасом наград на груди, попутно объясняя детворе, какую, где и за что получил.

И тут появилась она – Рая Баконина с сыном.

Все ждали что будет. Особенно кладовщик Пестов.

– Вот увидите, сграбастает Райка его за подвздошье и скажет: «Сыми ордена! Самый главный ты на мне заработал!» И на свого сыночка покажет.

Но Рая ничего этого не сделала. Она, как и прежде, глядела на него чуть раскосыми от возбуждения глазами, и, видимо, млела душой. А он говорил, как всегда, без останову. И вся речь его была пропитана историей.

– Жизнь, – вещал он, – это постоянное доказательство подлинности. Потому приходится нежно любить даже потери прошлого.

Рассказал он и ряд неизвестных подробностей своего бытия здесь.

Безусловной правдой якобы было и то, что у него, под действием каких-то тайных лекарств, притупилась чувствительность. И в случае с волчьим капканом, он просто не успел вовремя выпить соответствующие таблетки.

– Если ты не принадлежишь себе, то это низший ход времени, – говорил Эд. – Когда за тебя разрабатываются детали твоей жизни и обретается чувственный язык.

Далее он рассказал, что такое планировочная связь с будущим. Как он – силой той неведомости, что таилась в нем, – мог отрядить себя в прошлое. Посетить, к примеру, дом-утюг – на Хитровке. Там же взобраться на Ивановскую горку. И, конечно же, не миновать трактира «Каторга». Но золотые мечты его были, естественно, в творческой радости, когда можно побыть самим собой.

– Не ускоряйте жизнь суетой, – вещал он, – ибо это уведет вас от познания истины.

Рассказал он о и Блавацкой и Эйнштейне. О том, как изменение морали влияет на рост тех же комнатных растений, что именно сверхспособности дают некоторым право стать внезапно властителями параллельного мира…

– Надо избавиться от лишних сомнений, – продолжал Жутник, – но не уповать на лидеров общественного мнения. Ибо обозреваемая Вселенная таит в себе сказочный мир и не свойственные землянам развлечения.

Его слушали почти затаив дыхание. Потом кто-то предложил перенести этот разговор в школу, так как начал накрапывать дождь. Уже в актовом зале, сняв с себя китель с наградами и повесив его на спинку директорского кресла, Жутник продолжил:

– Философия демонизма подразумевает неутомимую страсть раскрепостить грешные мечты и настроить себя на худшие ожидания, о которых нечестные лживые люди сочиняют сказки, от каких дымится загривок.

Видимо, один из немногих, кто не верил в эту откровенную болтовню, был Генка Хмель.

Побывав до этого в Сталинграде и притаранив оттуда чуть ли не полмешка всяческих наград, он знал им истинную, в том числе и рыночную, стоимость. И именно он – незаметно – пополнил наградной иконостас Жутника еще одним отличием – гитлеровским крестом.

А когда, ничего этого не заметив, Жутник стал уходить, подслеповатый дядя Вася Стычкин спросил:

– А фюрер тебя отметил за какие дерзкие задачи?

Эд отреагировал мгновенно.

– Блестящим примером давления алчного до сенсации ближняков, как у вас говорят, и является эта чья-то выходка.

А когда наступила тишина, то сын Раи спросил:

– А дядя с неба какого рода мера?

Никто не прыснул, хотя и взвеселели глазами.

– Человек – это мирская обособленность, – зачастил Жутник, – поэтому психологического эффекта добивался он только тогда, когда делал кому-либо несомненную боль.

И вдруг Поранка ни с того ни с сего сказала:

– А ангелом-то ты не зря к нам сверзился. У Генки-то Хмелева нынче как раз день прибытка.

– И кто же у него родился? – поискал глазами Хмеля, наверняка зная, что это его была проказелица с немецким крестом.

– Да он еще до роения не дорос, – расшифровал последнее слово из речи бабки дядя Вася. – Сам на свет появился аж семнадцать лет назад.

– Золотой возраст! – вскричал Жутник. – Нет, пусть будет серебряный. Этак, знаете, с намеком на седину. А что пожелаю тебе, Геннадий? Чтобы для женщин ты был неотразим, а для мужчин – недосягаем.

И к подвздошью Генки подошли слезы. Он опять готов простить Жутнику все, ибо понимал, что красочность, которой Эд достиг, манипулируя словом, не добиться никакой начитанностью.

– Ну что, – сказал Жутник, – пусть, как говорили афиняне, «небо нас рассудит».

И прямо в этот же миг ухнул гром. Первый в том году.

Евгений Кулькин


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"