На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Проза  

Версия для печати

Генка, будь человеком

Повесть в письмах

Вместо пролога

Призыв и умоление: «Генка, будь человеком!» – больше всего запал в мою память. Так мне говорили, верша мое воспитание; повторяли, прося сходить, скажем, в булочную или еще какой магазин; твердили, давая   понять моему заднему месту, что за всякое зловредство всю жизнь будет доставаться именно ему. Даже трудно перечислить случаи, в которых я слышал эту, набившую оскомину, фразу.

Себя я помню лет с трех. Жили мы в то время в Вольном ауле близ Нальчика. Из подробностей местности, которая меня окружала, память сохранила не горы с сахарными головками, ни реки с шипящей – похожей на газировку – водой, а одинокое деревце, на котором не было листьев. Нет, оно не засохло. Просто, его корни перепутали зиму с летом. В то время, когда в лесах бушевал листопад, оно начинало листветь.

Запомнился мне и Люль – кабардинец, у которого мы квартировали. Не помню, был он охотником или нет, но на высоком шесте во дворе висел у него убитый орел. Кого он устрашал, понять тогда не хватало моего соображения.

Ел Люль один. В это время жена его – сухонькая бледнолицая горянка – стояла у порога, а у ее ног – в выжидательных позах – сидели дети. Обгладав кость, хозяин бросал ее на пол и ребятишки устраивали далеко не веселую возню.

Еще я помню, как мы с мамой ходили в горы, по-моему, за ягодами. Правда, слово «ходили», видно, не очень точно отражало род моего передвижения. Шла мама, а я, пробежав два десятка шагов прискочку, просил взять меня на руки. Так мне было дальше видно.

Я не могу вспомнить подробности нашей встречи с дикими кабанами. Но она произошла. И мама бежала со мной на руках, жарко шепча мне в ухо: «Господи, пронеси!»

А потом был дождь. Он застал нас далеко от аула. И мама укрыла меня зембелем, в который мы так и не собрали и десяток ягодок.

Еще я помню, как мы тонули в Нальчике. Река эта, как и все горные реки, шалая. То плетется у ног смиренным ручейком, то взыграет – удержу нет. В ту пору, видно, где-то в горах прошли дожди, и Нальчик «пошел в разнос». Сунулись к всегдашнему броду. А там уже глубоко. Решили найти, где помельче и, видимо, в самую яму угодили. Лошади поплыли, телега - тоже. Мама подняла меня над головой и опять стала шептать молитвы.

И однажды нам Бог помог. Как-то раз сказала мама, что у нас совсем нет денег. «Господи! – взмолилась она, – Да пошли нам...» Только она это изрекла, под ногами что-то зашуршало. Я нагнулся первым. И поднял денежную бумажку. «На, – протягиваю маме, – от Бога».

В Нальчике мама работала на фабрике ручной вязки ковров. Как это там делалось, я не знал. Но одно помню, начав вышивать на мешковине какой-то рисунок дома, она так и не кончила его до самой смерти.

Уезжали мы почему-то спешно и я, вызвав смех у всех, кто был рядом, крикнул: «До свидания, Нальчик! Больше мы сюда никогда не приедем!»

Мы уехали в Новую Анну, на мою родину. Из всего, что я там запомнил, сколько-то стоящим были три обстоятельства. Первое, у деда в Староанниской меня впервые посадили; на лошадь, с которой я сверзился, как только та сделала первые три шага. Второе, играя фарфоровой чашечкой для кофе, я отбил у нее хрупкую ручку, за что был так памятливо наказан, что с тех пор ни разу из моих рук не выскользнуло ничего стеклянного. Третье, я открыл в себе, что далеко не простачок.

Однажды отдала мне мама свой кошелек, где, кстати, находилась вся ее получка. А я в ту пору на улицу вылезал через решетку окна – настолько был мал. Ну сижу я в палисаднике, играю. Кошелек у меня в руках. Гляжу, дядька остановился. Прикашливает. Грудью на заборе полеживает. Потом говорит: «Мальчик, давай я тебе вот эту вещицу дам подержать, - протягивает он гвоздь с квадратной шляпкой, – а ты мне – ту, – указывает на кошелек, «Сейчас», – пообещал я, а сам шамором к окну. Потом протягиваю к нему пустые руки: «А у меня ничего нет!». Руганулся дядька матерно, плюнул и пошел дальше.

В Новой Анне узнал я одну чудовину, о которой мама всегда рассказывала со смехом. Только я родился, врач пришел на меня посмотреть. А я руку воздел вверх, вроде бы поприветствовал его. «Великий человек будет!» – сказал акушер. Маме, наверно, приятно до сих пор повторять это. И еще – когда она ехала из роддома, заглохла машина у самого книжного магазина. Пока шофер что-то исправлял, зашла она в магазин и купила «Мои университеты» М. Горького, как намек – быть мне знаменитым писателем. Но писатель из меня не получился. Но об этом позже.

Из Новой Анны мы переехали в Серафимович. Там я впервые узнал ущербную подробность своей биографии: оказывается, я не был крещен. Посему многочисленная родня донимала маму, что она так беспечно отнеслась к моей судьбе. Вокруг моей особы, а мне уже шел седьмой год, увивались тетушки, грозя и пугая, что меня ждет, если я вырасту нехристем. И так они мне осточертели, что однажды, проходя мимо церкви, я зашел к попу и сказал: «Батюшка, окрестите меня ради Бога». Монашки вокруг чуть в обморок не попадали: невидаль, да еще какая! Трусы, однако, я снять отказался, и в купели почему-то стоял одной ногой. Поп мне мочил лоб. Зачем-то заставил поцеловать крест. А после объявил, что он – отец Евгений – является теперь мне крестным отцом, а монашка, лица которой я так и не уловил, крестной матерью.

Из такого родства я извлекал своего рода корысть. Бывало, подойду с пацанами к церкви и будто ненароком, с потягом этак, скажу: «На колокольню, что ли, слазить?» Ну пацаны, чуть ли не хором: «Слабо!» Я перемахну через ограду, а меня сторож – цап! Потом разглядит и укорит: «Чего же через огорожу, чай, тебе и ворота завсегда открыты». Разрешит он мне и на колокольню забраться. Шурану я там голубей, пацанам рукой помахаю. Спущусь, а крестный отец уже кулек чуть ли не больше меня держит.

Рассказывают, лет двадцать на проповеди говорил он прихожанам о мальчике, который пришел к нему сам и окрестился. Это Бог, как он считает, меня вразумил. Я не спорю. Сам я в ту пору до этого вряд ли додумался бы.

В то время случился со мной и первый грех. Пошли мы в гости к каким-то знакомым мамы. Девочка-шустрячка там была, стихи со стула наизусть шпарила. А когда нас с ней оставили на свободный выбор инициативы, затащила она меня под крыльцо и шепчет: «Давай в маму-папу поиграем». – «А как это?» – спрашиваю. Темню, конечно. В ту пору я уже знал, что это такое. Ну она с себя трусишки - смыг и к моим тянется. Тут мне не бес, а кто-то другой в ребро. Потому что только два дня назад мама за курево о мою спину и пониже ее бельевую веревку обмочалила. Сыграй, думаю, я в папу, как бы она и чапленник об меня не обломала. Так дурачком и прикинулся. А когда вылазил из-под крыльца, девочка мне вдогон пропищала: «А еще крещенный!»

Вскоре жизнь моя стала раздваиваться на детство и взрослость. Взрослым я чувствовал себя, когда с мальчишками – основательно – играл в войну. На своем огороде установил я на козлах, на которых пилят дрова, кусок водосточной трубы, по замыслу моему, как конструктора, игравшую роль орудийного ствола. С одной стороны насыпал горсть золы и, закрыв глаза, дул. Из трубы вылетала пыль, похожая на дым и тут же я бил громадной кормовой свеклой в медный таз. «Крепость» моя целый день оставалась неприступной. А ночью, когда рукам и ногам не дают стухнуть ципки, я шарил под подушкой и находил там пряник. Сонно жевал его, вспоминая маму не с бельевой веревкой и ремнем, а с целым решетом мороженых. Почему-то тогда изобилие измерялось мною решетом.

Это было детство.

Если на «фронте» наступало перемирие или объявлялся перерыв, мы спешили к Арестантскому колодцу, обязательно пили из него, хотя минуту назад, совершив летучий набег на попутную бахчу, съели по палому – на душу населения – арбузу. Напившись, обязательно через Чертов мыс спускались к омуту, где начиналось самое главное: испытание себя на смелость. Тут безусловными фаворитами были детдомовцы. Отцов-матерей им жалеть не приходилось, поэтому они с отрешенной бесшабашностью лезли в воду, топли. Их вылавливали сетями. Хоронили. Но приезжали другие, и все повторялось почти в одинаковой последовательности.

Мы же, к Дону вообще, а к омуту у Чертова мыса в особенности, относились с уважением и боязнью. Нет, на словах, конечно же, хорохорились. Даже искренне спешили скорее спуститься к берегу. И тут наступал трусливый паралич. Сперва он поражал глаза, которые не могли вынести отрешенного спокойствия великой реки, и надолго останавливались, чтобы дать нам возможность вспомнить улыбки и всякие ухарские слова тех, кто смирненько уплыл в лодочках-гробиках мимо Воскресенской церкви к Нагорной. Потом становились непослушными ноги. Кажется, не ими ты только что гонял тряпичный мяч и на них нет живого места от футбольных доблестей. Сейчас наши ноги становились точь-в-точь, как у сторожа «Заготзерно» деда Леони. К окну, которое мы рассадили идя на купалку, он дошел, когда мы уже возвращались обратно. Душа была последней каплей в чаше нашей трусости. Она становилась тяжелой, как камень, потому – нырни с ней сейчас – выплыть уже ни за что не удастся.

В тот день было все, как я только что рассказал. Подлетели, обгоняя друг дружку, мы к берегу, поснимали на ходу рубахи, у кого они были, и застыли глазами, «Что-то не климатит», – сказал Вовка Селиван, что на языке нашей улицы означало: вода нынче холодная. «Глянь, где она там?» - держась за Ваську, поднес пятку к моему подбородку Федька Клун, прозванный так потому, что в первом классе написал так слово «лунь». Пятку он показывал, утверждая, что где-то «в центре, ближе к краю», елозит заноза. А какой же пловец с занозой? Матвей Рыбаков, или просто Мотька Рыбак, вымудряться не стал, а честно признался: «Чего-то я ныне боюсь». Я хохотнул. Можно было подумать, что он вчера или позавчера не боялся. Из нас никто еще не плавал через Чертов омут. Только дергались возле воды и, самое большее, забредали до колен.

Я не знаю, что со мной произошло. Не мог объяснить я это и на второй день, и через неделю. Но только я, сам того не сознавая, нырнул. А когда понял, что душа-камень не утянула меня на дно, поплыл. Саженками. Почему-то не крутило. Только берег, от мотания туда-сюда головой, кидался из одной стороны в другую. Сзади я слыхал дишкан: ребята улюлюкали, словно я был зайцем, по следу которого выпустили стаю борзых. У меня уже несколько раз иссякало дыхание, темнело в глазах, становились неподъемными руки, но на каком-то непостижимом упрямстве я продолжал плыть. И когда до берега осталось два или три шага, попробовал стать на ноги. И окунулся с головкой. Дна не было, и я почувствовал, что тону. Не было силы выплыть и воли, чтобы заставить себя думать, что же делать? Я до сих пор не знаю, как очутился на берегу. Меня долго – до зеленки – драло. Потом я целую вечность плелся вдоль берега до переправы. По пути мне встретилась лесная бахча с крупными - в накат – арбузами. Но я даже не взглянул на них, и бахчевник, понявший, что не реагирую на его крики, сокрушенно сказав: «Никак, глухой», сорвал мне «первую метку» и поманил пальцем. Но я махнул рукой. Я испытывал чувства, которые много лет спустя придут ко мне, когда я буду безуспешно пытаться переплыть море водки.

Дома была всеобщая радость. Нас переселяли из подвала в общий кирпичный дом на три семьи, и нам достались комнаты окнами в сад. После ботинок, чириков и галош, которые мельтешили перед глазами, когда мне вздумывалось посумерничать у окна, теперь высвечивали сквозь листву ничейные яблоки. А за яблонями - в другом – уже хозяйском – саду - манили бергомоты, Я их тут же присучился снимать орудием, которое у пацанов носило название «дикалка». Это палка, на конце которой делалась ращелина, куда вставлялась палочка-поперечница. Когда бергомотина оказывалась внутри расщелины, нужен был рывок, поперечинка выскакивала и «улов» медленно переползал в ничейный – а теперь уже мой – сад. Не помню точно, на третьей или четвертой бергомотине, когда я, увлекшись охотой, забыл о мерах безопасности и о том, что тот сад был соседским, вдруг оказался надежно пойманным за ухо. Думал – это мама или отец. Хотя, правда, хватка незнакомая. Я скосил глаз и увидел бороду. Это в наш дом приехал из Москвы профессор и, поняв, что на его глазах творятся «деяния, предусмотренные...» – он был профессором права – и немедленно избрал меру пресечения, не трактованную ни одним из советских законов. Ему – чуть позже – я об этом сказал. Но дикалку он изломал и сообщил мне, что бергомоты я воровал у одинокой старушки, сын которой погиб, защищая таких олухов, как я. Мне хотелось ему сказать, что меня можно было не защищать, поскольку в ту пору я еще не родился.

Профессор – а его звали Викентий Валерьянович,– оказалось, приезжал сюда каждый год. Снимал комнату, в которой теперь жили мы, ловил рыбу, купался, плел из краснотала корзины. Этот навык он получил в детстве, когда еще не помышлял быть профессором и потому для начала стал лаптеплетом. Корзины он плетет потому, что не из чего в нашей местности плести лапти. А, может, незачем. У нас главная обутка – чирики.

Теперь профессор жил у Александры Васильевны. Была она робкой как мышь и безликой, словно стершаяся «трюльница»: и вроде герб видать, и не прочтешь, что на нем написано. Она – учительствовала. А вечерами - пела. Голоса у нее не было. Но Александра Васильевна так старалась, и даже мне неудобно становилось, что у нее ничего не получается.

А Викентий Валерьянович, в котором еще лаптеплет не превратился в профессора, открыто восхищался ее пением. Даже звал ее: «Мой соловушка». (...)

(...) мне почему-то вспомнилась слова профессора, которые он говорил Александре Васильевне, когда они пили чай на террасе: «У человека все время должно быть что-то впервые. Как только это прекратится, наступит скука и смерть». Наверно, Александра Васильевна поняла, что больше у нее ничего впервые не будет, и умерла. И я подумал, может, и меня уже ждет близкий конец.

Меня отправили к теткам на хутор. «Не надо его травмировать», - сказал отец, а я так и не понял, что он имел в виду. Поэтому Александру Васильевну хоронили без меня. Говорят, девочка, с которой у меня не состоялась игра в папу-маму, прочла над ее могилой стихи.

В хуторе Бобры-два жила одна из моих теть – Оля. Она закупала на дому яйца и целый день на ее подворье табунился народ. Были у нее и сад, и огород, и разная скотина, которая весь день паслась, а вечером сама приходила домой. Но все равно у тети находилось столько дел, что не только глядеть, но и вспомнить обо мне она не успевала. И я сам бегал на Дон. Купался там до той степени посинения, которую сравнивают с индюшиным пупом. Ловил ужаков и гонялся с ними в руках за растелешенными девками. Лазил в приречные сады и огороды, за что получал положенное и ходулиной, и крапивой, и просто дрыном.

А один раз занесло меня на грушиню. Черномяски показались мне на вершинке слаже. Стал спускаться, только ногу поставить на сук вознамерился, а там – змея. Жалом примелькивает. Сверзился я с ветки, пятки себе малость поотсушил и бегом за граблями. Стащил ими змею с дерева, а потом изловчился и перерубил ее пополам мотыгой. Обрадовался, вот и змею убил впервые. Значит, буду жить. Долго глядел, как оба конца змеи все сползтись вместе норовили. Когда они совсем сблизились, отбежал я, ожидая, что теперь не простит мне змея, когда срастется, моей выходки. Но тут появился, откуда ни возьмись, коршун. У кур переполох, А он под грушиню осторожно сел, взял оба обрубка змеи и полетел с ними куда-то за Дон.

У тети Оли я провел два дня и неполную третью ночь. Почему - неполную? Накануне, играя в сарае, мы с пацанами развели костер, яйца воробьиные печь вознамерились. И не успели «ох» сказать, как огонь хватанул вверх, на крышу перекинулся. Словом, от сарая одни головешки остались. Из Серафимовича приезжала пожарная машина. Начальник допрос нам учинил. Спрашивает: «Кто из вас зажженные спички в потолок кидал?» Нашел дураков. Укажу ему, к примеру, я на кого-нибудь, а их никто не кидал. Он сразу поймет: раз вру, значит, вину от себя отвести пытаюсь. Это, между прочим, тоже слова профессора, только мною малость приаккураченные и на общий доступ переведенные. А так-то говорил он уж очень дремуче-учено. Так и по сей день никто точно не знает, чья рука чиркнула спичку. И пожар на моей совести тоже был у меня впервые.

А ночью приехала мама и увезла меня к другой тете – Фене, теперь за Дон. Там был кагал моих двоюродных братьев и сестер, и моим родителям казалось, что я поумнею среди этого множества, Но в Задонье жизнь у меня не пошла. То ли там в самом деле пацаны нарывучие, только каждый день по пять-шесть драк было на моем счету. И мне били морду, и я старался сделать другого «красивше» себя.

От этой родни я был отлучен дядей Васей, который сказал: «Ты пошалыганил и уехал, а нам тут жить».

Тогда отвезли меня на третий хутор – Будылки, к тетке, которая почти родней не была. Там ни драться было не с кем, ни жечь нечего. Бабка Анна – жена сгинувшего в первую мировую войну моего дяди, поощряла мое шкодотво и всякий раз, когда я ночью, покатавшись по грядкам соседей, притаскивал сумку с огурцами, говорила: «Спаси тебя Христос» и несла их – за восемнадцать верст – продавать. Возвращалась и отлеживалась дня два, пока я не притараню арбузов или кукурузы.

Все кончилось на этот раз без того, чем завершались все мои похождения. Наступило первое сентября, и я должен был идти в школу.

Формы в то время не шили, но одеть старались поприличнее. Меня вынарядили в малиновые штаны и зеленую куртку. Чья это была фантазия, теперь не упомню. Но директор, увидев меня, спросил: «А как этого попугая фамилия?» Эта кличка ко мне прилипла, хотя я уже через четверть часа был одет в другое. Со временем от слова «попугай» вышло производное «попа». Оно и стало моей кличкой на долгие годы. Не буду кривить душой, не нравилось мне, когда меня звали таким образом, и не один доблестный нос долго сморкался кровью, когда его хозяин употреблял всуе это прозвище.

Но всех носов не разобьешь. Потом были и такие, кто давали сдачи.Так что пришлось терпеть.

Учился я в так называемой «духовной» школе. Правда, к культу она отношения не имела, хотя тень церкви полдня лежала на ее крыше. Но нас, «духовников», почему-то ненавидели мальчишки всего города. Зимой, когда мы сверху съезжали на санках-рулевиках, они норовили кинуть нам под полозья какую-нибудь штуковину, чтобы мы врезались в стену дома или в столб.

Рядом с нашей школой была больница. И мы все время видели жизнерадостных выздоравливающих, которые, в сопровождении родственников, как полководцы в окружении свиты, степенно ходили по-над Доном, прямо на земле устраивали пиршества, и тем трагичнее было наше открытие, что в домике, на который выходят окна нашего класса, - морг. Мы заглянули в узенькое оконце и увидели на столе мальчишку - нашего ровесника, который лежал к нам головой. Его затылок имел длинный надрез, зашитый через край белыми нитками. В этот день, (тоже впервые!) я понял, что не вечен.

В этой школе произошло событие, которое в какой-то степени явилось толчком ко всему, что я сейчас пишу. В нашем классе кто-то разбил стекло. Наверно, случайно. Но у завуча Марии Семеновны было на этот счет свое, сугубо определенное мнение. «Это сделал Дульшин», - сказала она. Я изумленно воззрился на нее, даже не найдя слов для оправдания. Натворивший на своем – хотя и коротком, но довольно бурном – веку немало бед, я еще ни разу не был в положении человека, которому приходится доказывать свою невиновность. «Встань!» – теперь в ее голосе появились нотки генерала, принимающего парад. Тем более, что я мямлил: «Кто бы это мог...» – «Видали? – спросила Мария Семеновна не только у всего класса, но и у Ушинского, портрет которого висел у нее над головой. – Он тоже недоумевает!»

Дома мне вставили «клизму с патефонными иголками», как шутил наш школьный сторож дядя Яша. Он же за плату моих родителей вставил стекло. А я – кипел. Моя душа не была способна смириться, посмотреть на все мудрыми глазами знатока жизни, и я, дождавшись сумерек, пошел и обнес стекла буквально на всей стороне, что смотрела на больницу, не пощадив и учительскую.

На второй день во дворе была выстроена вся школа.

«Кто это сделал?» – строго спросил директор Петр Севастьянович. Я по-военному сделал два шага вперед и произнес: «Стекла побил я!»

«Перестань паясничать! – закричала на меня Мария Семеновна. – И стань в строй!»

Я повторил свое признание. И Петр Севастьянович, помягчев голосом, попросил:

«Подурковал и хватит. Нам надо найти истинного...»

«Вот именно! – перебила его завуч. – Каждый должен получить свое».

И тут я понял: всякий человек должен говорить правду. Всем. Всегда. Он обязан иметь нечто, за что мог бы без зазрения совести уважать себя сам.

Что же еще запомнилось мне из той, уже осмысленной, жизни? Может, вот это. Залезли мы как-то с Севастьяновым в сад Серафимовича, и нас половили там как мокрых курят. Привели к столику, где писатель с кем-то играл в шахматы.

«Шалыганите?» – спросил он.

«Стараемся!» – почему-то начал дерзить я.

«У вас что, своих садов нет?» – задал вопрос парень, который, глядя на нас, рассеянно покусывал голову королю. Я сразу вспомнил, что наши яблоки мы поели еще зелепупками. И только хотел что-то вразумительное ответить, как Селиван стребульнул через открытую калитку и уже из-за забора крикнул: «Попа, рви!»

«Видишь, какой жидкий на расправу, – сказал Александр Серафимович, и вдруг спросил: – А ты хоть в шахматы умеешь играть?»

Я потупился.

«Важно для казака знать, как ходит конь, – с полуулыбкой на всегда сосредоточенно-замкнутом лице, продолжил писатель. – А ходит он, батенька, буквой «ге». Понял?»

Я мотнул головой и наугад передвинул коня.

Может быть, из меня не вышел бы мастер, но играть прилично я должен был научиться, ибо в тот день пришел домой с клетчатой доской под мышкой, на которой обнаружил заповедь, начертанную на одной крышке рукой писателя: «Прежде, чем комбинировать, научись играть позиционно». Тут-то я и понял, что шахматы не для меня. Нет у меня усидчивости – главного качества любого успеха.

В ту пору впервые побывал я на свадьбе. Выходила замуж моя двоюродная сестра Зина. Я ее любил, поэтому мне было немного обидно, что она уходит к чужому дядьке и даже будет с ним вместе спать. Словом, сидел я за столом со взрослыми с видом невесты, которую выдают за немилого. За окном вьюга. За столом – веселье. И только кто-то сказал, что сейчас у нас в стране на каждую женщину приходится шесть мужчин, как кто-то из этой полудюжины, почувствовав себя обделенным, высадил окна в горнице, где кипела свадьба. Орудием хулиганства, как сказал бы профессор права, послужили коромысли, беспечно оставленные кем-то во дворе.

Окна были заткнуты подушками, бокалы вновь наполнены. Но веселья не было. Словно выстудил его ветер, ворвавшиеся в дом вместе с выбитыми стеклами.

А я где-то внутри торжествовал, заметив, что вид у будущего мужа сестры был далеко не жениховский. Даже галстук сильно косил.

И они через месяц разошлись. Из-за его трусов, которые изжевал соседским телок. Стал он орать на сестру, что она не соблюла его имущество. Собрала она свои вещички, сказав на прощанье что-то типа: «Что б тебе язык отжевали», и снова перешла жить к нам. Муж, наверно вспомнив, что его шансы уровнялись с полудюжиной других холостяков, долго бубнил покаянные речи. Даже на коленях стоял. Но сестра оказалась неумолимой. После войны, когда баланс обернется в другую сторону, она снова выйдет замуж и найдет как раз то, что нужно. Но тогда я еще не знал, что счастье надо искать, мне казалось, оно должно найти человека. И до сих пор храню я в себе эту детскую наивность.

Последнее, что осталось у меня в памяти о жизни в Серафимовиче – это боль и кровь. Не столько много боли, сколько много крови. И стыд, когда тебя – девятилетнего оболтуса – несет на руках мать. Угораздило тогда меня спрыгнуть с дерева на разбитую бутылку. И хотя в ту пору алкоголик был добрее и специально посуды, как, скажем, сейчас, не бил, все же этот - единичный – случай меня подстерег. И я хромал еще целый месяц и – при перевязках – из моей пятки извлекали бесчисленные стекляшки.

Из Серафимовича мы уехали в Среднюю Азию, в Самарканд. Там особых происшествий со мной не случалось, не считая мелких стычек из-за несовместимости с местными уличными главарями. Один из них, к примеру, пытался склонить меня к мужеложству, за что я – скорый на кулаки – набил ему морду раньше, чем он успел что-либо сделать.

В Самарканде я впервые (в который уж раз!) увидел старателей. Нет, добывали они не золото, а мазут, который тек по ручью. Они ставили запруды, образовывали накопители, потом сдавливали мазут черпаками, точь-в-точь, как моя бабушка снимала с черепушки каймак. Мазутом в Самарканде топили зимой.

В то время я еще не знал, что во дворцах с высокими минаретами, обложенными диковинными изразцами, когда-то мрачно бродил хромоногий уродец, перед которым трепетала вся Азия, весь Восток и даже Европа. Имя ему – Тимур, или Тамерлан. Тогда мне казалось, в этих покоях жили добрые правители, которые, одряхлев, поумирали и власть оттого перешла к такому же добродетельному народу.

Над минаретами носились крупные голосистые стрижи и парили разномастные голуби.

А в речке Сиап, которая и воробью не доходит до колен, две красотки, как утверждала молва, утопили узбека. Я видел их и его. Они сидели, пересмеиваясь, на пролетке, куда их усадила милиция, а он, завернутый в цветное рядно, остался лежать на берегу.

«За что они его?» – спросил я у тетки, с виду знающей все наперед.

«За измену!» – сказала та, глядя куда-то в небо.

«Он изменник Родины?» – продолжал допытываться я.

Тетка долго на меня глядела, потом, потрепав по щеке, произнесла: «Дурачок ты наивный».

Потом мы переехали в Алтайский край, в город Бийск, который мне запомнился деревянными тротуарами и черникой. Этой ягоды там – тьма. Из нее мама наварила варенья и, натешив себя путешествиями, мы снова вернулись в Сталинград.

«Везде хорошо, где нас нет», – словоохотливо отвечала мама всем, кто допытывался, почему вы вернулись назад.

В Сталинграде пришла ко мне самая первая любовь. Ее звали Тоней, и фамилию она носила легкую, как пушинка – Перова. Она сидела на первой парте с белокурым мальчиком, который умел шевелить душами. У меня даже такого таланта не было. Зато я мог ходить на руках. Но это ни с того ни с сего не покажешь.

Тоня относилась ко всем нейтрально. Но однажды посмотрела она на меня чуть пристальней, и я понял, что влюбился. Один раз и навсегда! И так страстно, как не любит никто на свете. В газетном киоске я купил набор цветных открыток и, подписав их самой глупой зразой, которую может выдумать человека: «От рыцаря твоего непокорного сердца с четвертой парты», когда она не видела, засунул ей в ранец.

Она «высчитала» меня без особого труда, хотя я и сидел на шестой парте, а не на четвертой, и, порвав открытки на мелкие кусочки, и сложила их передо мной, исполненная гордости и гнева.

Так я был первый раз отвергнут.

Потом меня выперли из этой школы. За драку. Из другой – тоже. За это же. И пошла полоса такого дикого невезения, что, казалось, ему не будет конца.

И вот что удивительно, во всех драках я был стороной правой. Нападали на меня, а я защищался. А один раз встрял за хромоногого еврейчика Ростю, который впоследствии, когда меня выгоняли, взял сторону тех, кто его метелил. После, уже взрослым, он мне объяснил: «Тебя выгонят и – все, а мне с ними еще учиться и учиться». Признаться, такой мудростью я в ту пору еще не обладал.

Последний раз меня исключили за дело. Я так считаю. Определила меня мама в железнодорожную школу. Наказ был серьезным. И я не только проникся ответственностью за свое будущее, но даже клятву дал: «Пусть на моих глазах убивают человека, пальцем не пошевелю». О себе уже говорить нечего, самого могут распинать как Иисуса Христа, и это стерплю.

Посадили меня на третью парту с девочкой настолько чистенькой, что я боялся в ее сторону дышать. Звали ее Олей. А фамилия под стать имени – Оленина. Папа у нее знатный железнодорожник, орденом награжденный. Об этом она мне сказала еще до того, как я аккуратненько сел рядом с ней.

Даже не глядя назад, я заметил своего будущего «исключителя». Нет, я не собирался с ним связываться, даже вообще смотреть в его сторону. Но я знал, что он есть. Голос у него был базарно-громкий, без оттенков. Он сильно цокал пером по донышку чернильницы, ставил кляксы в чужие тетради, но ропот по этому поводу был таким робким, как случайный ветерок в листьях липы, что росла напротив нашего окна. Зато он спрашивал каждого:

«Ну чего, мырсальник тебе поколупать, да? Галошу на морду надеть, да?»

«Месяц!» – возвышала голос учительница, а он продолжал базарить:

«Месяц, Месяц», вроде я вам козел, да?»

Человека с такой небесной фамилией я встречал впервые, поэтому невольно обернулся. Да, он таким и был, каким я его представлял по голосу: белобрысый, с вихром мочалкой и в веснушках.

«Коля...» – зашептал ему кто-то с галерки.

Ответил Месяц вслух:

«Пусть пялится, пока есть чем».

На перемене он дернул меня за плечо и сказал:

«Здорово, Баба Рязанская!»

Я, еще не остывший от своих клятв, молча посторонился и удивился, что на это у меня хватило выдержки.

К концу перемены «бабой» меня звал почти весь класс, даже немощные хлюпики, которых я бы сбил с ног одним щелчком. Но я молчал. Терпел и молчал. Правда, не улыбался, как Ростя.

Удар портфелем по голове я получил в тот момент, когда уже в класс вошел учитель Трофим Петрович.

«Опять Месяц!» – сказал он со вздохом, и начал усовестливать его какими-то мягкими легкими словами типа: «Недостаточек у тебя, Коля, имеется. Не очень ладишь ты с людьми. Работать тебе над собой надо».

А Месяц сидел как на колу, вертелся во все стороны и орал:

«А чего он зырит?»

«Смотрит», – поправил его учитель.

И в это время я и в самом деле захотел взглянуть в его сторону и вдруг – прямо под глаз – шваркнул он мне промокашку, искупанную в чернилах.

«Ну вот, – нудил учитель, – ничего ты, к сожалению, не понял».

А во мне уже сломалось смирение. Я порывисто поднялся и, произнеся: «Ну, гад, бери и помни!» – выбежал из класса.

«Куда ты? Вернись!» – полетел мне вдогон, сразу окрепший голос Трофима Петровича.

Я сознавал, силы слишком неравны. Рядом с Месяцем было по крайней мере десяток прихлебателей и еще столько же тех, кто влезет в малу-кучу по трусости, чтобы Колька оценил их храбрость. И тут я вдруг вспомнил, что печать «грозное оружие», купил в киоске «Пионерскую правду», завернул в нее половинку кирпича и стал ждать конца урока.

Месяц со второго этажа катился мне навстречу по перилам и жизнерадостно кричал:

«Баба, сейчас я тебя специально для Рязани разукрашу! Чтоб один глаз из заду глядел!»

Он болтал ногами, руками показывал всякие непристойности, а сзади, подражая ему, храбрились прихлебатели и прилипалы. Словом, было так, как я и подозревал.

Признаться, я остыл, и мне даже стало казаться, что не ударю его кирпичом, а вызову на честный бой, как это делал всякий раз, когда хотел кого-то проучить. Но, близко увидев улепленную веснушками морду Месяца, я вдруг почувствовал, что-то во мне оборвалось, как гиря у стенных часов, и когда он скатился к моим ногам, врезал я ему между глаз.

Последнее, что я помню, это голос Оли Олениной:

«Спасибо, Гена, ты настоящий мужчина!»

Что было удивительным, дома меня на этот раз не воспитывали. Может, отчаялись. А, скорее всего, маме, ходившей за моими документами, рассказали Оля или еще кто другой о том, что я невиновен. Хотя если бы мои «деяния» квалифицировал профессор права Викентий Валерьянович, он бы нашел, что в моем поступке было чистопородное уголовно наказуемое действо, а Колька. Месяц – просто, как у нас говорят, шалыган. Так я был впервые прощен.

По слухам, Месяц долго лежал в больнице с сотрясением мозга, явился в класс ниже травы, тише воды, даже учиться стал лучше, Только голос начал пресекаться заиканием. И совсем недавно мы с ним встретились на Тракторном.

«З-здор-во, к-рестный! – сказал он.

«Привет», – не поняв, кто передо мной, ответил я.

«З-здо-рово т-ты тог-да меня, – с так и непонятой мной веселостью вспомнил он, и мы расстались с теплотой, с какой разлучаются ближайшие родственники, обменявшись адресами и телефонами. Хотя ни звонить, ни заезжать друг к другу так и не удосужились.

А в тот год, когда меня последний раз выперли из школы, началась война... И все четыре года, пока она шла, я не слышал, чтобы хоть кто-нибудь мне сказал: «Генка, будь человеком!» Хотя я им, как покажет мой дальнейший рассказ, конечно же, не был.

НОРМА

В мае сорок первого к нам приехал дядя Вася. Он служил пограничником, видимо, знал больше других, и потому, куда бы не уходил: на рыбалку, на пляж, просто в город, предупреждал, где его искать, если что-то случится. И с наивностью, граничащей с глупостью, я спросил: чего он, собственно, ждет?

И тот ответил: «Начала войны».

Для меня это было больше, чем непонятно. Какая может быть война, когда мы бойко распеваем такие устрашающие песни, что, кажется, услышав их, враги дрожат там, у себя в норе денно и нощно, без перерыва на обед. А потом товарищ Сталин сказал...

Я вспомнил, как мы выкалывали глаза портретам полководцев, которые оказались врагами. Новые учебники вышли уже без них, И если дядя Вася не был бы мне родственником, я донес бы куда надо за слухи, которые он, не таясь, говорит даже незнакомым людям. Но, мне кажется, меня опередил бы сосед Савелии Кузьмич. Это он, говорят, разоблачил какого-то партийца, который додумался на старости лет газеты вслух читать и разные объяснения к заметкам делать. Прочел он как-то статейку про птицеферму и воскликнул: «Так при чем тут милиция, коль куры дохнут!»

Савелий Кузьмич переспросил. А потом, наверно, сделал правильную оценку поведения соседа. Газеты надо читать молча. А то каждый возьмется плести, что на ум взбредет. Не до того еще договоримся. Пишут-то в газету люди умные и – на все режимы – проверенные. Раз сказали -милиция виновата – нечего свои права устанавливать.

Помню я и как тетради у нас изъяли. Это в тридцать седьмом было. На обложке князь Игорь или Олег, теперь уже не упомню, в поход собирался, и змея ему еще дорогу переползала. Вот она-то, говорят, в фашистский знак бы свилась, если бы вовремя не помог убрать ее с дороги князя, едущего биться с врагами России, какой-то Савелий Кузьмич. Художник, говорят, сознался, что пытался подорвать мощь нашей страны вот этими самыми рисунками, заронив в наивную детскую душу свои гнуснейшие семена.

Вызова дяди Васи никуда не последовало: ни на границу, ни в другое место. А двадцать второго июня...

Накануне мы поехали на рыбалку. С ночевкой. Поставили перемет. На крупняк. А для ушицы решили поймать мелочишки. В усынке. Забрели – целая мотня ершей. И вот мы их почти до утра выбирали из ячей. Руки все поискололи. Зато какая была уха. Не тройная, а четверная, наверно! На перемет взялись судак и два жереха почти что в руку каждый, И вот, причалив свой баркас к берегу, горделивой походкой удачливых ловцов, стали мы подниматься с пристани. Глядим, народ на улице кучкуется. Дядя Вася аж кукан выронил: «Началось!»

По радио выступал Молотов.

Дядя Вася уехал в тот же день. Рыба наша нечищеной пролежала до вечера и вспухла. А по поселку, где мы жили, уже пошло голошение баб: их мужья и сыновья кинулись в военкоматы. Добровольцами. Разве они могли утерпеть, если какие-то поганые фашисты напали – да на кого – на Советский Союз, по-старому сказать, на Россию. Мне даже было немного жалко немцев, как в свое время Кольку Месяца, после того, как я огрел его по башке. А тут и слепому ясно, чем обернется. Дайте только дяде Васе до границы добраться.

А к вечеру мы уже носились с загадкой:

«Почему Гитлер, Гебельс, Гиммлер, Геринг, Гесс – все на «ге» начинаются?» – спрашивал один из нас. И все хором отвечали: «Потому что – гады!»

Эти же имена начерпали мы на кирпичах и теперь сбивали их меткими ударами бит, которые стянули в каком-то городошном царстве.

Хмурыми в тот день были только бабы, а мужики, сияя глазами, как начищенными пуговицами, охмелялись и шли на призывные пункты: радостные – добровольно, а – чуть прихмуренные – по повесткам. Но в целом царило что-то, если не праздничное, то во всяком случае, не будничное.

Отца забрали на второй, а еще одного дядю – Игната – на третий день воины. Оба они смеялись. Только на вокзале у отца сломалась бровь и уголки губ, чуть дрогнув, оползли вниз. Но это было всего одно мгновенье и, пережив порыв слюнтяйства, как он говаривал, он начал плясать цыганочку с выходом. Мама принялась потихоньку плакать, а я – петь - «Мы войны не хотим, но себя защитим».

Прошла неделя. Я уже стал поджидать наших с победой, как вдруг на станцию прибыли эшелоны с эвакуированными, или попросту, беженцами. Кинулся туда почти весь город. Стали – без приказа – брать к себе, кто семью, а кто и две – это у кого сколько свободного места. Пусть погостюют люди. Даже интересно будет попутешествовать, пока там идут бои. К зиме-то наверняка домой уедут.

И тут встретили мы с пацанами одного парнишку. Илько его звали. Черный, нечесаный, с руками такой грязноты, что, кажется, их уже никогда не отмыть добела. Даже щеки стали у него облупливаться от грязи и походили на нечищеную молодую «картошку.

«Хлопцы, – тихо говорил Илько, – задавють они нас. Сомнуть!»

«Хто?» – звонко спросил Мишка Купцов, или попросту Купа.

«Немцы!» – выхрипнул Илько.

«А ты знаешь, что у нас за такие слова бывает?» – опять задал вопрос Купа. И тут же выхватился я:

«Не может быть! Мой папка там. К осени, пишет, дома будет».

Илько покачал головой, пацаны теснили его, а он стоял и моргал глазами, которые уже сумели столько повидать за эту неделю, что другим хватило бы на целую долгую жизнь.

И быть бы битому Ильку, но тут кто-то крикнул: «Немцы пленные на Втором!»

Вот это было больше похоже на правду, и мы, обгоняя друг друга, неслись к Сталинграду – два так, что аж ветер в ушах свистел и пятки втыкались в мягкое место.

Только Илька с нами не было. Он так и остался стоять на прежнем месте, всеми забытый, грязный, беспризорный. Тогда я еще не знал, что именно такими будут почти все, кого придется мне встречать в разное время, пока идет эта долгая, изнуряющая душу воина.

Никаких немцев на Втором не было. Так впервые я узнал, что такое слухи, и как, оказывается, просто стать легковерным человеком, как чей-то шепот бывает громче команды, сказанной во весь голос и ноги сами подхватывают и несут неизвестно куда. И кто-то наверняка распространяет слухи, пускает их с злым умыслом.

А через два месяца, когда война уже втянула в свою карусель уйму человеческих судеб, когда душа стала бояться почтальонов с «фабричными» конвертами, в которых приходили похоронки, когда мы уже встречали первых раненых, изувеченных людей и, всем классом пели у их постелей: «Мы войны не хотим», пришел этот эшелон. Из него выгрузились лошади и собаки. Люди – само собой. И среди них – кто бы мог подумать! – дядя Вася. Только он совсем не был похож на себя На щеке свежий рубец, чем-то похожий на гусеницу голышку. На висках седина, А в глазах какая-то несытость, словно его не кормили все эти два месяца. Только не был он грязным, как Илько. И еще, я заметил, под фуражкой строгий солдатский «ноль» перешел в чубчик на два или три пальца. Но только не был он приаккурачен парикмахером, а поэтому смотрелся как свалявшийся в войлок очёс. Лошади тоже были поизранены. А одна собака, голову которой пограничник держал в ладонях, должно быть, подыхала.

И тут появился капитан.

«Струганов! – сказал он тому, кто хлопотал возле собаки. - Хватит ее мучить».

Я еще не понял значения этих слов, когда Струганов взмолился: «Товарищ капитан, не могу я ее стрелить!»

«Что это за «не могу»? – строго спросил капитан. – По-моему, я приказал. Дульшин! – обратился он к дяде Васе. – Помогите Струганову».

Они вдвоем положили собаку на плащ-палатку и понесли к небольшому ярку, где – теперь уже до войны – люди брали жёлтую глину.

Я, конечно же, увялился за ними.

«Черви же, грят, – бубнил Струганов, – от заразы рану оберегают. Согнать их и опять на границу можно брать».

Дядя Вася молчал. Он выполнял приказание. И в его глазах стояла тьма недоступной чувствам решимости.

«Только ты ее пореши, ладно? – уговаривал дядю Васю Струганов. - Помнишь, она вас на меня на полуживого вывела?»

Дядя Вася, не дрогнув ни одном морщинкой, великое множество которых появилось на его лице, молчал. Лицо его казалось плоским, как поднос в железнодорожной столовой.

Я плелся следом, понимая, что мой голос будет воспринят им еще бесстрастнее, потому не встревал в их разговор.

Они опустили плащ-палатку на землю. Собака смотрела на них мудрыми обреченными глазами и, мне казалось, понимала всех сразу: и капитана, который решил разом оборвать ее страдания, и Струганова, которому страсть как жалко было лишать ее жизни, тем более что когда-то она спасла его самого, и дядю Васю, который не знал других решений, как четко и честно выполнить приказ командира. Кажется, прикажи капитан расстрелять заодно и меня, он даже не спросит, в чем я, собственно, виноват. Но моего состояния, как мне думалось, она не могла понять, поскольку я сам не знал, как поступлю в следующую минуту. Сейчас я просто стоял и смотрел, как Струганов, сняв с собаки ошейник, со словами: «Потерпи, родная», – вытаскивал из под нее плащ-палатку.

Аккуратно свернув ее, он сказал: «Ну давай, Дульшан, не томи».  

Он почему-то назвал дядю «Дульшан».

«А почему я должен? « – вдруг спросил дядя Вася, и на его лице-подносе появилось хоть одно довоенное выражение. Он сбоднул несуществующую челку.

«Тебе же капитан сказал «помоги», – напомнил Струганов.

«Вот я и помог, – ответил дядя Вася, – целых полкилометра такую тяжелину пер».

«Христом Богом прошу!» – начал канючить Струганов.

Дядя Вася сдался внезапно.

«Хрен с тобой, – сказал, – только иди, глаза не мозоль. Воин».

Струганов стерпел и эти слова, стал торопливо карабкаться из ямы, даже не простившись с собакой, которая ему спасла жизнь. Почему-то я его ненавидел, когда сделал первый шаг к дяде Васе со словами:

«Не стреляй, а?»

«Как это – «не стреляй»? – опустил винтовку дядя.

«Я ее себе возьму. Выхожу...»

«Ну ты и даешь! А если капитан проверит, что же, мне под трибунал из-за псины идти? Ведь ее кормили, холили, чтобы она приказы выполняла. Шкурой своей дорогу к победе устилала».

Я еще не знал, что война самая жестокая в жизни штука. Потому мне слова дяди Васи показались кощунственными и он, видимо поняв это, решил не останавливать руку на полу-жесте, рубанул:

«И капитан, и все кадровые мы, для войны воспитаны, на нее должны работать, и голову сложим потому, что наша профессия – война».

«А отец?» – зачем-то спросил я.

Дядя Вася на минуту задумался.

«Он – другая статья. Хотя сейчас все равны...»

Дядя Вася снова стал поднимать ствол. А собака лежала, уронив голову на лапы, и косила то на меня, то на дядю Васю. Она уже не скулила, видимо твердо поняв, что хозяином раз и навсегда предана.

Нет, я не хотел, чтобы дядя Вася угодил под трибунал. Тем более, что мне уже был известен этот суровый орган войны. Но я очень жалел собаку. А, может, жалел – это не то слово. Я не мог смириться с мыслью, что ее приказано застрелить, чтобы она не мучилась, вроде для ее же блага. Было в этом какое-то несоответствие с добродетельным побуждением.

И я сказал об этом дяде Васе. Сказал высоким голосом, на слезе. И его лицо стало объемным, как до войны, и он произнес:

«А ты вырос, Генка!»

«Я никому об этом не скажу!» – продолжал я свое.

На что дядя Вася ответил:

«Если тайну знают двое – это уже не тайна. – Он помолчал и добавил: – Тайна – это то, что умирает в одном».

«Тогда застрели нас обоих! – в отчаянье выкрикнул я. – Чтоб все было по правилам!»

«Вырос», – новь хмыкнул дядя Вася и опустил винтовку. Потом снова вскинул. Только выше моей головы. И дважды выстрелил.

«Щелоком ее лечи, – зачастил, – ихтиолом, если достанешь».

Он стал выбираться из ямы, и только тут я вспомнил, что забыл спросить, как собаку звать. Но я боялся показаться наверху, думая, что капитан по моему лицу поймет, что его приказ не выполнен и пошлет под трибунал Строганова и дядю Васю.

«Куда ты?» – услышал я голос дяди Васи и понял, что это он спросил Струганова.

«Хоть зарою свою Норму», – ответил тот.

«Племяш ее уже закопал», – произнес он беспечным тоном и голоса стали удаляться.

«Ведь она мне как сестра была», – услышал я последнюю фразу Струганова.

«Ну что ж, живем. Норма!» – подмигнул я собаке, и она вяло шевельнула своим тяжелым хвостом и чуть прискульнула, видимо, не до конца поняв, почему ее оставил хозяин.

САВЕЛИЙ КУЗЬМИЧ

Увидев в доме собаку, мама всплеснула руками и спросила:

«Где ты ее взял?»

Я стал объяснять. Но услышав, что там, на вокзале, дядя Вася, мама напялила свой беретик, схватила то, что попало под руку из еды, и выскочила из дому. Я хотел было ринуться ей вслед, но еще до порога передумал. А вдруг, как говорил дядя Вася, его «защемил» кипитан.

С вокзала мама вернулась расстроенная: пограничники сгинули неизвестно куда. И опоздала она всего на несколько минут. Подождав пока мама отохает, я спросил:

«А из чего делают щелок?»

А к вечеру зашел к нам Савелий Кузьмич.

Завидел Норму и – к матери: «Егоровна, с ума вы, что ли, сходите. Тут самим жрать нечего, а он собаку завел».

Савелий Кузьмич говорил обо мне, словно меня вовсе не было рядом. А я пытался посчитать родинки на его лице. Я всякий раз принимался за эту нехитрую арифметику и всегда сбивался, потому что голова Савелия Кузьмича никогда долго не была на одном месте. То туда кидалась, то сюда. Не голова, а рука в боксерской перчатке. И кожа на лице подобающая.

С Савелием Кузьмичом у мамы деловые отношения. Ещё в начале войны, когда из магазинов дружно исчезло все, что нужно человеку на каждый день, оборудовал он себе на Даргородском рынке «патентованное», как он говорил, место. Торговал всем: и динатуратом в розлив, и спичками в россыпь, и даже запасными частями к пишущим машинкам.

Савелию Кузьмичу мама отдавала для продажи свои и папины вещи. С меня в его руки ничего не перепадало, потому что и ботинки. и рубахи, и кепки, которые хоть неделю побывали в моем пользовании, для других ног. плеча и головы уже не годились. Я умел носить вещи! До дыр с первых же дней.

Как сделать этот чертов щелок, надоумила меня соседская бабка Евдочиха. И вскоре на моем дворе полыхал костер из прошлогодних подсолнушков. Я старательно собрал золу, настоял ее на кипятке и принялся врачевать Норму. Но лечение лечением, а еще ее надо было и кормить. Ту еду, что ели мы, она и видеть не могла. Тогда я ударился в степь, обвешанный капканами, как чемпион медалями. Но суслики, как на грех, не ловились. То ли тут уже прошли такие ушляки как я, то ли они уже на зиму залегли у своих закромов. Словом, не получилось у меня с суслятиной. Зато я нашел в яру палую корову, оттяпал от нее почти всю заднюю ногу, обливаясь потом, волок ее до самого дома. Я присолил мясо и, вымачивая его перед каждой варкой, стал квалифицироваться по приготовлению нехитрых собачьих блюд.

К тому времени нам самим стало есть решительно нечего, и мама упросила Савелия Кузьмича, чтобы он взял меня в деревню, куда сосед ездил менять барахло на продукты. Но поехали мы, к моему удивлению, налегке. Сумка у нас только с табаком была. Поехали в Прудбой. Там бойцов видимо-невидимо. Начал Савелий Кузьмич менять табак на солдатские подштанники и гимнастерки. Поэтому дальше мы двинулись с двумя, туго набитыми вещмешками.

Удивило меня и то, что на военное барахлишко зарились все, словно поголовно хотели идти на фронт. А на штатское – и смотреть не хотели.

Вернулись мы не только с мукой и крупой, с салом и двумя десятками яиц, но и привезли банку меда и четверть самогонки. Самогонку, со словами: «Ты еще малой», Савелий Кузьмич взял себе, а все остальное поделил пополам.

Мама по-прежнему целый день пропадала в своем детдоме, а я, если Савелий Кузьмич не брал меня с собой на базар, бежал к друзьям и мы шастали по всему городу, прислушиваясь, что где говорят о нашей победе.

Норма выздоравливала медленно. Но начала есть. И червей я вывел. Теперь на том месте, где они роились, коростилась новая – с пролысиной - шкура. Но глаза у нее еще были печальными, и она больше лежала, глядя прямо перед собой.

И все же войну я увидел, а, точнее, почувствовал, гораздо раньше пацанов с нашей улицы. Зимой поехал я в Америку. Нет, не в Соединенные Штаты, а в село такое, что невдалеке от станции Панфилово находилось, в Калининском районе. В Америке жила еще одна моя тетка - Дарья. Погостил я у нее, пошалберничал недельку. И вот пошла она меня провожать на станцию. Поезд уходил аккурат ночью. Только мы в зале ожидания местечко нашли, как в небе загудело каким-то настойчивым гудом. Похоже, самолет кружил. Потом раздалось татаканье явно пулеметное, только с расстановкой, что ли. Мы выскочили из вокзала, кинулись бежать, сперва просто в улицу, потом ближе к окраине. Там бомбить явно нечего. Хотели через чей-то двор проскочить и в яму дружно свалились. И это, как я потом понял, нас спасло. Потому что в ту же секунду землю под нами качнуло и уши, словно ватой заложило. И – зарево забилось над нашей головой. Горел дом, мимо которого мы только что прошли.

В ту ночь я так и не уехал. А утром ходил смотреть воронки на улицах и разбитую прямым попаданием школу. Там я нашел глобус, у которого осколком срезало почти всю Германию.

И вот что удивительно, страха я тогда почти не испытал. Не могу сказать, что его вовсе не было. Но тетка Дарья у нас необъятных размеров. Бежать она совсем не могла. Поэтому и я плелся рядом с нею. А когда человек не убегает, это я заметил, еще лазая на бахчи, в нем паникой рассудок не мутится.

В Сталинград я привез осколок от бомбы. На нем уцелела какая-то белая полоска.

Так пережили зиму и весну сорок второго. В школе мы почти не учились, но ходили в госпиталь петь. Правда, на этот раз «пластинку» сменили и вместо '«Если завтра война» тянули «Вставай, страна огромная».   Ездили мы и на окопы. Работники из нас были не ахти, но кое в чем помогали: то за водой сбегать, то костер разжечь.

Там я впервые увидел диверсанта. Бабы его изловили. Он сидел на земле и затравленно глядел по сторонам. А над ним стояли две девки с вилами наперевес.

Но самое поганое было то, что диверсант носил мое имя. Во всяком случае, на левой руке у него было выколото «Гена».

«Попа, тезка твой», – подтолкнул меня к нему Селиван.

И я чуть не набил Селивану морду. От обиды, конечно, на диверсанта, который умудрился быть назван так же, как и я.

А вскоре заболел Савелий Кузьмич. Раны у него какие-то открылись, хотя мне было доподлинно известно, что в войнах и походах он не участвовал. Словом, пришлось мне одному ехать в деревню. Стали думать, куда податься. Может, в Серафимович, вернее, в Бобры, к тете Оле. Я даже тайком от матери и про крестного вспомнил, хотя совсем недавно частушку про него зловредную разучил:

Как у нашего попа,

У попа Евгения,

На носу сидит блоха,

Пишет заявления.

И все же подумалось, может опять кулек обломится. Все еще никак с довоенностью я порвать не мог. Крепко сидела о ней память, как корни дерева в суглинистой почве.

Словом, доехал я до Дона, а мне навстречу войска чешут. Отступают. Солдат один, перематывая обмотку, сказал:

«На гриве не удержались, на хвост малая надежа».

Не понял я его иносказания, но на душе стало так же тяжело, как в свое время, когда я счинался переплыть Дон через Чертов омут.

И все же я сунулся на переправу. Серафимович-то на горе стоит себе такой мирный и тихий, что не верится – это его спешно покидают войска. «Ты чего тут крутишься?» – спросил меня пожилой боец, когда да я во второй или третий раз подошел к воде.

«Тетя у меня там», – махнул я в сторону города.

«А у меня жена, – грубо съюморил усач, – да еще с детьми. Заказан туда путь, понял?»

А небо вновь стало тяжелеть от самолетного гула.

«Иди отсель!» – крикнул мне солдат и побежал к вырытой между деревьями щели.

Переждав бомбежку, подошел я к полуторке, возле которой двое колдовали.

«Возьмите до Михайловки», – прошусь.

Шофер мнется, а другой с ним, в гимнастерке без петлиц, ногой разные вензеля выписывает, затекла, видать.

«Посторонних запрещено возить!» – отчеканил.

И когда я уже ринулся к другим машинам, шофер меня покликал.

«Там у нас, – он махнул на кузов, – лейтенант раненый. Поить его будешь!» – И фляжку с водой мне протянул.

Залез я в будку, что стояла в кузове, гляжу, на топчанчике лежит парень, спекшейся кровью губы обметаны. Стонет. Только я ему воды в рот влил, как он захрипел и затих. А в это время полуторка уже ухабы колесами считала. Понял я, помер лейтенант. Давай стучать в стену, где кабина. Меня, конечно, никто не слышит. Кинулся к двери – закрыта снаружи. А лейтенант смотрит на меня расплывшимся почти во весь глаз зрачком. В нем лампочка прыгает. А одеревенелая нога медленно к краю топчанчика сползает, словно он встать собирается. Я из утла гляжу на него, шкура от мяса отстает. Потом, закрыв глаза, подбегу к нему, закину дальше на топчанчик ногу и снова гляжу, как пляшет в зрачке лампочка и как он весь трясется и ворочается. Потом меня осенило: взял я его пилотку и натянул ему на лицо. И, кажется, дрыгаться он стал меньше. А, может, дорога лучше пошла.

До самой Михайловки шофер ни разу не остановился. А когда все же машина стала и дверь распахнулась, тот – без петлиц – укоризненно сказал: «Чего же ты не позвонил?»

Оказывается, кнопка там специальная была.

А мне стало обидно за лейтенанта, которого они тут же спешно зарыли у кого-то на огороде. Обидно, что оставили его, собственно, на случайного человека. А сами ехали в комфорте. Наверно, если бы я не сел, он – один – конечно же, свалился бы с топчанчика и разбил бы себе лицо.

Как я добрался до Сталинграда – жуть вспомнить. Савелия Кузьмича застал на том же кожушке. Он, кажется, обрадовался не тому, что я приехал живой и невредимый, а что ничего не привез, не подорвав его довольно устойчивую репутацию кормильца двух семей.

А еще через день я попал под бомбежку.

До этого я видел воздушным бой: это когда в небе самолетам места мало – так они заполняют его собой. Одни бросаются к земле, другие взмывают вверх, третьи бомбы бросают. И все это сдобрено молотьбой пулеметов и пушек, воем сирен и прерывистым ревом захлебывающихся моторов. Видел я, как самолеты горели без дыма, дымили без огня, просто врезались в землю” Но все это было чуть в стороне, а не над головой у меня. Поэтому, наверно, страха я особого не испытывал.

В тот день встретил я полузнакомую девчонку. Тары-бары – красные товары. Как дела? Скоро ли война кончится? И только я расхрабрился, как зарокотали, казалось, сами стены домов, и -откуда ни возьмись - выструнились самолеты. Сколько их было, я в этот раз не считал. Но ни два и ни три, хотя нагнать страху можно и одним самолетом. А эти все вроде затем и прилетели, чтобы наброситься на нас. Именно, наброситься. Другого слова не подберешь. В уши сначала ударил тянучий визг, который нарастал, креп, а потом, словно ставил восклицательный знак, кончался коротким, тугим звуком, следом за которым шла душная упругая взрывная волна. Это она швырнула меня на землю, но в следующее мгновенье я вскочил. И тут меня понесли ноги. Сами. Кажется, без участия разума и души. Я даже подумал, что перехожу из одного качества в другое: там был этаким ухарьком, с ломанной на ухо кепкой, выпендривающимся перед девчонкой, которая, кстати, так и осталась стоять на прежнем месте. Ее, видно, поразил столбняк страха. Потом я превратился в тень самолета и побежал с ней наперегонки. Затем стал пламенем, хлынувшим внутрь только что подожженного здания. И я, наверно, нырнул бы в огонь, если бы не увидел посереди дороги голову. Она моргала глазами и широко раскрывала рот. И я – еще без дыхания – остановился.

«Что ты летишь, как с цепи сорвался? – спросила голова, а появившаяся с нею рядом рука протянула мне штерт. – Жми по водосточке наверх».

И только теперь я окончательно понял, что этот человек выглядывал из водопроводного колодца. Я поднял голову по направлению, куда мне указала рука, и увидел фигурки людей. Они суетились на крыше и сбрасывали оттуда, что-то распадающееся на шаровые огненные пятна. С зажатым в зубах штертом я карабкался по водосточной трубе вверх, забыв, что идет бомбежка, что меня могут в любой миг ранить или убить. И на уровне четвертого этажа взрывная волна вертанула меня в сторону, ударила о какой-то выступ. Но я удержался. А метром выше здоровенный осколок почти перерубил трубу, и я слышал, как он, тарахтя, скатился по ней. Но я все лез вверх. Меня – матом – подбадривал снизу мужик и – визгом – зазывно влекли на крышу девки. Но, оказалось, сверху меня никто не звал. Это – женскими голосами – свистели бомбы.

Девчата дружно подхватили меня, выбрали штерт, а за ним и шланг, крикнули, чтобы мужик пускал воду. Обо мне они тоже не забыли. Одна, говорящая басом, та, что крикнула мужику: «Григорыч, сыпь!», сунула мне в руки клещи и сказала:

«Чего стоишь, как Иисус. Дуй на ту сторону!»

Возле трубы я задержался: скат крыши за ней казался круче той, которую я только что одолел на подъеме. Но раздумывать было некогда. Выедая огнем в крыше дыру, вот-вот готова была упасть на чердак «зажигалка». Прихватив ее клещами, я поволок бомбу к краю карниза, и снова меня шматанула взрывная волна. На этот раз встречная и я распластался у самой трубы. А у моих ног опять выедала железо «зажигалка». И тут меня окатила струя воды. И девка – с багром - произнесла:

«В футбол ты с него играешь?»

И я только теперь сообразил, что пытался подфутболить бомбу. Дома меня ждала «ижица». Мама долго смотрела куда-то мимо моего левого плеча и плакала. Слов у нее уже не было. А Савелий Кузьмич сказал:

«Вот питиньё матери досталось! Редька пополам с хреном!»

Я не оправдывался. Любые слова не смогли бы вернуть мои единственные ботинки.

Мы отрыли во дворе щель, И когда появлялись самолеты над нашими домами, первым туда – на четвереньках – успевал заползти Савелий Кузьмич. За ним, неизменно беря только шкатулку с моими детскими фотографиями – мама. Правда, она торопила и меня. Но я, после первой серьезной бомбежки, выпендривался, разыгрывая из себя героя. То залазил на крышу и оттуда громко считал, сколько налетело самолетов, то выходил за ворота и снимал с дерева нашего кота Ваську, который – по глупости – норовил залезть повыше, чтобы укрыться от опасности. А что бомбежка – страшное дело – он, видимо, понимал. Норма же всюду – только, правда, не лазила на «сударец», – так звал Савелий Кузьмич клен, что рос под его и нашими окнами, – следовала за мной. Когда прилетала самолеты, шерсть у нее на загривке вставала дыбом и уши так навостривались, что, казалось, о них можно было порезать руку.

Однако выпендривание мое имело, если так можно выразиться, научно-стратегическую основу. От бывалых бойцов я знал: бомба, брошенная над тобой – не твоя. Бойся недолета. Говорят, ту, что должна угодить в тебя, даже не слышно. А воют – чужие.

В щели Савелий Кузьмич повесил икону и всяким раз, когда налетали самолеты, косо крестился, бубня, примерно, такие слова: 'Пронеси их, так твою мать! Помилуй мя, холуй чертов!»

Я так и не мог понять, кому – по его разумению – служил Бог во время войны.

В наш двор бомба не попала, а в сад Савелию Кузьмичу угодило целых две. Одна разворотила большую, изъеденную дуплами, яблоню, которую он столько раз счинался спилить на дрова. Даже запилок несколько было видно. Вторая влетела в весной обвалившийся погреб и, собственно, только углубила яму. А вот у Купы не только дом сгорел, но и бабку на «плетень сушить повесили», – как злорадно хихикнул Савелий Кузьмич. Не ладили они с Авдотьевной всю жизнь. И вроде не близкими соседями были, поди ж, нашли на какой почве невзлюбить друг друга. Она звала его «меченым», видно, за те самые родинки на лице, которые я там и не мог посчитать. А он ее величал «зябушка», Что это за слово – никто не знал. И вроде бы на лягушку похоже и от зябкости в нем есть что-то. Ходили слухи, в молодости Савелий силком ее взять пытался.

Авдотьевну действительно шматануло об стену и кинуло на плетень. На нашей улице, а, может, и во всем городе, плетень был только у Купцовых.

Мишкину бабушку похоронили в саду, под закоржавившимися листвой вишнями, под которыми до войны мы спали с Мишкой на высоком – с грядушками – топчане.

К смерти людей Савелий Кузьмич всегда относился с ехидцей, что ли. Газету начинал читать с некролога или объявления о смерти. Прочтет, бывало, что кто-то, скажем, упокоился на шестьдесят втором году жизни.

Скажет: «А что же ты хотел, милок? Хватит. И так, небось, столько зловредства совершил, что другим бы на два века хватило».

А коль умирал кто-то молодым, бубнил:

«Ну что, не в жилу? То-то. А мы еще поскрипим».

Страсть как любил он опережать всех и во всем, а вот помирать не торопился. Не зря так рысил в щель на четвереньках.

В то воскресенье, двадцать третьего августа, мы с Купой пошли на Мамай. Цели у нас, как всегда, не было. Просто решили взобраться на самую верхотуру. На город оттуда поглядеть захотелось. Увидели - тракторишка «Универсал» какую-то фиговину тащит. Тракторист - пожиловатый, в соколке, мужик – дал каждому из нас порулить. С понятием на этот раз попался. Другие и близко нас к технике не подпускали.

Только мы собрались на Волгу, искупаться, как зашлось небо таким гудом, что уши высверливать стадо. А в небе сплошная пестрота, как если бы на осенний «сударец» налетел ветер и с него разом сошли все листья.

Первым делом, самолеты стали бомбить заводы. «Красный Октябрь», или французский, как его зовут по старинке, утонул в серой – вперемежку с дымом – пыли. Оползают подрубленные бомбами трубы, оставляя над землей обрубки, как изжеванные окурки. Весь «частник» за монастырем горит. Полыхает Дар-Гора.

А один самолет, отвернув от общей карусели, кинулся на Мамай. Стал гоняться за тракторишкой. И дядя Гера – так звали нашего нового знакомого – умнее ничего не мог придумать, как залезть под свой «уник». А летчик как чесанет по нему из пулемета. Наверно, бак с горючкой пробил. Выхватился дядя Гера из-под трактора, запылал и побежал вниз, к Долгому оврагу. Метров двести, а то и больше бежал. Потом упал. Подскочили мы к нему – близко не подойдешь – да и поздно уже.

Так я впервые видел, как горит человек. Белым, фосфорическим пламенем.

Скатились мы в Долгий. Нашли углубление, что-то вроде пещерки. Как бомба шарахнет. Прямо на дно оврага. А там болото стоячее. Нас грязью вылепило. А взрыв грохнул глухо и осколки, обессиленные толщей ила и тины, как лягушата повыскочили к нашим ногам. Высыхая, они шипели.

Посидели мы в пещерке немного, а «сидечка болит», как говорит Савелий Кузьмич. Как же мы не увидим, что на Волге делается. Пошли яром. Глянули и – обомлели. Волга горела почти до середины.

Это баки на нефтесиндикате взорвались. А из ползучего по воде пламени дуги какие-то выплескиваются. Может, рыбы.

Окончилась бомбежка, пошли мы в город, а по нем такой ветер с дымом прет, искрами сорит, каждую головешку раздувает. Сразу стало нечем дышать. Входим в первую улицу и не понимаем, куда попали. Все дома на одно «лицо» – без окон и дверей, с проломами в стенах. Я сделал шаг и споткнулся о что-то мягкое. Отпрянул, поняв, что под ногой труп. Нагнулся, сгорнул штукатурку, девчонка мертвая. Повернул ее верх лицом: мать честная! Да это та самая, перед которой я пижонил, когда первым раз попал под бомбы. Значит, тогда она выжила.

«Знакомая?» – спросил Купа.

Я не сознался. Какая теперь разница. Вот только звать ее как зря не спросил как. Все же обидно уносить с собой память о безымянной девушке, которая умерла, держа в сознании меня. Высокопарно, наверно, сказано, но мысль, примерно такая, у меня была.

Домой мы едва добрели. Болела голова. Тошнило. Видно, нахватались мы разного смрада и копоти.

Навстречу мне, чуть прискуливая, кинулась Норма и я понял: все живы. Так и есть. Савелий Кузьмич стоял на своих ногах, словно бомбежка исцелила его от недуга, а поясничная болезнь сроду не изнуряла тела. А вот мамы дома не было.

«Где мама?» – тревожно спросил я.

«Да иде же ей еще быть, – ответил Савелий Кузьмич, – в своем «дурдоме».

Не знаю почему, но детдомовцев он тоже ненавидел, как врагов народа. Не одобрял он и то, что мама работала с беспризорниками: «Воров растишь, Егоровна. Головотяпов. Им бы лбом дрезины останавливать, а не науку в башку вдалбливать. Дармоеды!»

О чем бы он ни говорил, всегда все на харчи сворачивал, словно желудком единым жив человек.

Не пришла мама ни к вечеру, ни на второй день. Я бегал в детдом, но на его месте одни приконченные развалины остались. Одни утверждали, что детдомовцев эвакуировали за Волгу, другие говорили, что они все погибли. Я носился целыми днями по городу, разыскивая знакомых. Но и они тоже как в воду канули.

Чем питалась в ту пору Норма, не знаю. Но я ее не кормил. Может, что перепадало от Савелия Кузьмича. Кто его знает. У него часто так бывает: говорит одно, а делает другое.

И вдруг – по городу слух: немцы на Мокрой Мечетке. Кто не верил, бегал глядеть. Мы с Мишкой, конечно же, в их числе. Залезли на какую-то недостроенную трубу. Точно. Танки туда-сюда елозят, и, в открытую, ходят солдаты, вокруг дымящихся кухонь гуртуются.

А берегом Волги идут им навстречу рабочие. Строем, совсем как бойцы. Только – кто в чем. И оружие почти все неуставное: рядом с винтовкой дробовик, а то и пика, на заводе сработанная.

А еще через несколько дней загрохотало по-настоящему. И уже без слухов знали все, на какой улице немцы, а на какой наши.

Когда бой приблизился к нашему поселку, Савелий Кузьмич говорит нам с Мишкой:

«Двигайте за Волгу, ребятки. Не будет тут мугуты».

А у меня на язык наметывались язвительные слова: мол, давно ли говорил: «Вот придут немцы, наведут порядок, до тощачка погоняют нынешних дармоедов». Так вот дождался?

Мы сидели в щели, и земля под нами все время шевелилась. К гулу и пальбе мы как-то безболезненно попривыкли, а вот к тряске под боком - никак не привыкнем.

«Как стемнеет, – напутствовал Савелий Кузьмич, – к сестре моей на Нижний переберетесь. А оттуда – в Слободу».

Я знал, где живет тетка Матрена – увечная, еще не старая женщина. Руку ей на заводе какая-то машина отжевала.

Тюнули мы во тьме, если таковой можно назвать всплески ракет и огни пожарищ. До тетки Матрены добрались без особых происшествий. Передневали в погребе. Ночью сунулись к Волге. А там такая карусель и свистопляска – нас только не хватало. А город, в пожаре, ворочается, как тот тракторист дядя Гера. Жутко издали смотреть.

Неделю провели мы в погребе у тетки Матрены. Потом назад подались. Тетка в крик:

«Там же немцы!»

Вроде сами того не знаем. Но раз душу подмыло выдумкой, хоть и черт ей рад, – а деваться некуда, тут уж упрямство передом бежит.

Пошли ночью. Ярами-буераками блукали, сквозь какую-то арматуру пролезали, по подземному ходу, нам только неизвестному, шли. И перед рассветом оказались у Мишкиного плетня, на котором его бабку «сушить повесили». Я еще успел подивиться: дом сгорел, а плетень остался. Как заколдованный. Задами доползли до нашего дома. У крыльца часовой вышагивает. А уже сереть начало. В окнах же Савелия Кузьмича черно, как в желудке у негра. Мы к щели подобрались. Там никого. Выглянули и поняли: уходить поздно. Развиднелось.

«Влипли мы с тобой, Мишка! – шепчу Купе. – Рано или поздно, заглянут они сюда».

И точно. Шаги раздались. Мы в землю вжались. Я так, как в детстве, глаза даже закрыл. Жду, сейчас шарахнет из автомата и будет кого поминать Савелию Кузьмичу, если он сам еще жив.

Чувствую, стоит над нами кто-то. Молчит. Потом говорит:

«Прости мя, так твою мать!»

Мы чуть не выпрыгнули, из щели от радости. Савелии Кузьмич на нас зашикал.

«Прижухните, черти полосатые!»

Мы снова затаились, но морды вверх кочерим.

«Немцы и у вас, – кивнул он в сторону нашего дома, – и у меня. Злющие, как сучки в охоте. Сейчас куда-то подались. Давайте бегом на печь».

По-моему, у Савелия Кузьмича у одного на нашей улице была русская печь.

Мы не стали спрашивать, почему он нас на печь загоняет. Только потом поняли: во двор два танка заехало и один из них, круто развернувшись, завалил щель, в которой мы сидели минуту назад.

Немцы увидели нас сразу.

«Чтойт за гоисты?» – спросил один из них и навел на нас автомат. Я почувствовал, как во мне сжалась душа и оборвалось дыхание. А мне хотелось сохранить его на один-единственный вздох, который позволил бы крикнуть, что победа будет за нами.

«Племяши мои – сиротки, – бойко соврал Савелий Кузьмич. – У сестры гостевали. Но прослышали, что вы нас ослобонили и – ходу домой. Поглядеть на воинство, которое несет всем народам свободу и вольную жизнь».

Немец, судя по морде, ни черта не понял, но, видно, не хотел опрафаниться перед своими начальниками. А в том, что они были офицерами, я не сомневался.

«Тут гут! – произнес он, и длинно что-то протараторил, показывая на нас. И мы кивнули головами, словно поняли, что он там мелет. Кивнул и Савелий Кузьмич и даже добавил:

«В аккурате они, в порядке, значит. Свои, словом, в доску».

Офицеры еще минуту потаращились на нас и почти в один голос тоже сказали: «Гут!»

И только теперь я обнаружил, что не дышу.

В дом вбежало несколько солдат. Они уселись на поваленные набок табуретки, стали сноровисто чистить картошку, мешок которой приволокли с улицы. И по завязке я понял, мешок наш. Тот, с которым я прошлый раз ездил в Серафимович. Еще вон на нем потек темный. Это кровь того лейтенанта, который умер в полуторке. Мешком я вытер руки, когда натянул ему пилотку на лицо и испачкался в кровь, что выпузарившись на щеки, растеклась по груди.

Солдаты, я заметил, в картофелинах старательно вырезали глазки. А тот, который говорил с нами, не сняв с шеи автомат, принялся вылущивать из кожуры лук. Лук был синим, мне незнакомым. Его он нарезал больше, чем картошки.

К тому времени Савелии Кузьмич, носясь бегом, истопил печь, и нам стало так жарко, что лично я готов был выскочить в раскрытое в сад окно, даже если мне будут стрелять в спину.

Видимо, угадав мои намерения, Мишка обхватил меня сзади и так держал все время, пока мы лежали на печи.

Картошка с луком упревали. В доме запахло довоенным праздником, и, казалось, стоит закрыть глаза, как немцы исчезнут, а вместо них появится мама и скажет: «Мужчины, пожалуйте к столу!»

Но в эту минуту в комнату вошли офицеры и солдаты вскочили так, словно у них под задом стояли пружины. Вытянув руки по швам, они смотрели на офицеров и, видимо, получив какое-то приказание, шамором скатились с крыльца.

«Вот это дисциплина!» – шепнул мне Мишка.

А я думал уже о другом: как там Норма, догадалась ли покормить ее тетка Матрена.

Немцы ели и над чем-то смеялись. За столом сидели только офицеры. А тот, что говорил с нами, притулился к подоконнику и там, кажется, потаясь, жевал, обжигаясь, картошку.

По двору, я видел, слонялись солдаты. Один из них жонглировал сырыми картофелинами, другой, прислонив ко рту губную гармошку, все же на ней не заиграл. А только делал вид, что наяривает веселую мелодию. Третий что-то вытесывал маленьким топориком.

После еды офицеры некоторое время сидели в задумчивости, пока тот же – неопределенного звания – не сказал им что-то. Тогда они стали переглядываться, улыбаться. И вот тот извлек из чемодана бутылку водки. Наливал себе каждый сам. Толстяк, с пересеченной шрамом губой, плеснул побольше полстакана. Остальные трое – лишь прикрыли донышко. Пили, не чёкаясь. И тут снова выхватился тот, что достал бутылку. Он – из того же чемодана – выудил фотоаппарат, стал сноровисто щелкать, но только до того момента, как толстяк поморщился. Потом он так же ловко спрятал аппарат и опять отошел к окну.

«Денщик, наверно», – обжег мне затылок шепотом и дыханием Мишка.

Мне разговаривать было рискованно, потому что моя морда была на всеобщем обозрении. Но меня разбирало зло. Все это время Савелий Кузьмич стоял на полусогнутых, «ел глазами» офицеров и называл их не иначе, как «господа майоры». Он пытался угадать любое их желание, бегал как мальчишка, и даже не верилось, что всего несколько дней назад он, будто кутёк, нырял в щель на четвереньках.

Окончательно сомлев, сползли мы с печки лишь тогда, когда немцы улеглись в зале отдыхать, а здесь – в передней хате – примостились на табуретках два солдата, с автоматами наизготовку.

«До ветра мальцам можно?» – спросил одного из них Савелий Кузьмич и для наглядности показал, что это такое.

Немец кивнул, и мы все трое выскользнули в чулан. Но не во двор пошли, а в кладовку, где у Савелия Кузьмича ларь был с разным барахлом, которым он торговал на базаре или обменивал в селе на продукты. Он долго шарил в этом ларе, шепча свое извечное:

«Прости мя грешного, так твою мать», пока не выудил что-то тяжелое и не взял мою руку в свои горячие шершавые ладони. Почему-то их я помню больше всех! Даже лицо его – с бесчисленными созвездиями родинок – стал забывать. А вот руки – так, кажется, и держу по сей день в своих холодных, несмотря на то, что только что слез с печи, ладонях.

«Знаешь, что это такое?» – шепотом спросил он, водя мои пальцы по чему-то скользкому.

На ощупь даже приблизительно не мог я понять, что это могло быть.

«Мыло» помнишь», – навел он меня на мысль о наших совместных мытарствах, и меня бросило в жар. Как же я это забыл? Всучили нам как- то солдаты вместо мыла ящик с толовыми шашками.

«А вот это, – он провел мне по щеке каким-то крысиным хвостом, - запал».

«Бикфордов шнур?» – спросил я.

«Он самый».

«Ну и что ты думаешь делать?» – еще не угадав его намерений, полюбопытствовал я.

«Хочу спеть ими: «Пора кончать балаган, дармоглоты!»

Помнил я такую его песенку. Слова и музыку, наверно, он сам придумал, потому что ни смыслами ладу в ней особого не было.

«Но ведь шнур слишком короткий, – предупредил я. – Тут и пяти шагов не успеешь сделать».

«А я никуда идти и не собираюсь, – ответил Савелий Кузьмич. – Тут мой дом, тут моя могила. Как у Авдотьевны, у Мишкиной бабушки».

«Не дуракуй», – пытался я отговорить старика. Но он уже был на той степени упрямства, о которой сам говорил: «Хоть уваляться, да не поддаться», когда любой довод, будь он самым веским, действовал на него, как на козла шуба, вывернутая наизнанку.

«Уйдете через подпол, – спокойно продолжил Савелий Кузьмич, – лаз я под стену, в малинник прорыл. Потом – подавайтесь в коноплю. А там... Да чего я вас учу, раз сюда попали и отсюда выйдете. Матрене кланяйтесь», – он в темноте, видимо, перекрестился, сказав в последний раз в жизни: «Прости мя, грешного, так твою мать!»

Мы залегли в развалинах трансформаторной будки. Город жил жизнью впавшего в беспамятство человека. Вот раздалось неразборчивое бормотание – это строчил пулемет, потом – как вскрик – взрыв снаряда. И над всем этим мертвенный свет ракет и красный отсвет пожаров. Иногда в бездонность неба устремлялась пунктирная линия трасс и, как дикий зверь хвостом, ошалело хлестал темноту прожектор.

Взрыва не было. И я уже стал подумывать, что переупрямил старика. Видимо, все же послушал он меня.

Но эту мысль мою оборвала вспышка, а следом – грохот, похожий на обвал, который долго витал над другими – тоже не слабыми – звуками войны, и укатился в Заволжье, чтобы и там пожить мгновенье-другое эхом – последним салютом памяти так и оставшегося непонятным мне русского человека.

Мы – далеко не тем же путем, – но все же вернулись к тетке Матрене.

Только не хватило мне духу, сообщить ей, что ее брата, или «браташа», как она говаривала, больше нет в живых.

А на вторую ночь мы с Нормой переплыли Волгу.

Я не хочу описывать этого ужаса, тем более, что затушевался он еще одной бедой, которая свалилась на мою голову. Пропал Мишка Купцов. На войне это называется - пропал без вести. Пошел он в овраг за водой и не вернулся. Я и Норма трижды ходили по его следу. Но на запах она уже не могла брать: гарь притупила ее обоняние.

Мы плыли на доске. Вернее, за доску держался я, а Норма, то обгоняя меня, то возвращаясь, чтобы поравняться со мной глазами, делала круги. А по нас садили. Кажется, из всех видов оружия. Били пулеметы, лопались со звоном мины. Вздыбливали воду снаряды.

И все же мы, не меньше, чем через час, вышли на берег. Меня бил озноб, А Норма, отряхнув с себя воду, вдруг принялась, повизгивая, кататься на песке, словно радуясь тому, что мы выжили.

Потом мы до утра блукали в лесу, пока не вышли в степь и не двинулись вверх по Волге, ее левым отлогим берегом. Шли мы на Камышин.

В первую же ночь, когда спать пришлось прямо на голой земле, оценил я значение таких вещей, как пальто или «лобсердак» – любимую одежку Савелия Кузьмича – что-то среднее между фуфайкой и пиджаком, который он умудрялся носить зимой и летом. Зимой пододевал под шубейку, а летом, когда сидел в тени, накидывал себе на плечи. Не любил Савелий Кузьмич болезни по глупости и неосторожности. И тот раз, видно, не притворялся он, как мне казалось, когда бегал в щель на четвереньках.

И вообще, всякий раз вспоминая старика я, с небольшим прислёзьем, убеждался, что в сущности, он был хорошим человеком.

На следующее утро, с зарей, так и не выспавшись, всю ночь проворочавшись возле теплой, как печка. Нормы, я, тронувшись в путь, впервые ощутил сосущий душу голод. Видно, зря я пожевал полынок.

Думал, от него отвращение к еде наступит. Дулюшки! Наоборот, так засосало, что аж в глазах затемнение наступило.

А когда совсем развиднелось, заметил я вдали перед яром поле. Колоски на нем маячут. У меня аж дыханье перехватило. Побежал, стал вышелушивать между ладоней пшеничку. Первую горстку бросил в рот, зажевал торопливо, но вместе с тем и экономно, чтобы надольше хватило сладковатого пресного привкуса. Вторую горстку бросил в котелок, который нашел в лесу у переправы и привязал к тощему рюкзачку из наволочки, который экипировала меня тетка Матрена.

Не заметил я, и когда в небе закружил самолет, лишь привздрогнул на мгновенье, накрытый летучей тенью, увидев, как рядом взвихрилась пыльца от пуль.

Бросив котелок, словно он притягивал к себе пули, побежал я к яру, в котором камыши султанились. Может, в них затеряюсь, А самолет, описав дугу, стал отсекать меня от яра. И тут я заметил Норму. Она, во время обстрела и бомбежек прятавшаяся в развалинах или щели, теперь метнулась навстречу приближающейся тени самолета. Глухо, как бухают пушки, залаяла.

Летчик дал очередь по ней. Она перевернулась через спину и снова вскочила на ноги. И опять бросилась на тень, которая ее накрыла.

Видно, немец увлекся игрой со мной и Нормой и совсем забыл, что небо дадено не ему одному. И он не сразу заметил, как из облака вынырнул наш «кукурузник». Он медленно шел на сближение с «мессером», потом тоже выстрелил. Наверно, из пулемета. Немец метнулся в сторону, стал входить в разворот. А «кукурузник» начал прижиматься к земле. Он явно трусил. И «мессер» кинулся ему вдогон. Тогда «кукурузник» нырнул в яр, до которого я так и не добежал.

«Мессер» повторил его маневр, но, видимо, не заметил, что яр делал резкую излуку. Наш самолет успел сманеврировать, хотя тоже чуть не задел за выступ красной глины крылом. А немец смаху врезался чуть пониже его, выметнув клуб пыли и столб огня.

Я орал что-то несусветное. Лаяла Норма.

Мы подбежали к тому месту, где упад самолет, и я увидел у своих ног блестящую вещицу. Повертел ее в пальцах. Нажал на какой-то рычажок, и из-под рубчатого колесика снопик искр вылетел, и столбиком встало крохотное пламя. Я еще не знал, что это – зажигалка.

Мы грелись у горящего самолета, когда наш «кукурузник» снова возник в небе и помахал нам крыльями.

Тогда я впервые поверил в свою звезду.

«Господи, прости мя, так твою мать!» – сказал я точно так, как говаривал покойный Савелий Кузьмич.

АТАМАНОВСКИЙ

До Атамановского мы шли, ехали и плыли целый месяц. Плыли - через Волгу из Николаевки до Камышина. Ехали – на поезде, вернее, на многочисленных поездах, с тормозных площадок которых нас постоянно сгоняли стрелки. Но все же добрались до станции Матышево. А дольше - ударились в пёх. По степным дорогам. Под надзором уже не очень щедрого солнца.

Тетка бросилась мне навстречу и стала передо мной на колени, словно я был если не Богом, то, наверняка, одним из его апостолов, и запричитала:

«Генушка ты мой ненаглядный, кровиночка ястребиная», – и так далее в том же роде. Из ее слов и слез я понял, что мама жива, прислала ей письмо из самого «Арнаула». Война притупила мои познания в географии, и я так и не вспомнил, где этот «сам» находится.

Потом тетка спросила: «Зачем волчину-то с собой привел?»

Никто из хуторских не хотел признать в Норме собаку, а про меня сразу заговорили: «С бирюками знается».

Тетку мою звали Марфа. Но она почему-то не любила своего имени и потому все величали ее Мария. Была она худой, мослатой, с большими печальными глазами. Детей у нее сроду не было, и она, всякий раз бывая у нас, просила маму: «Пришли на каникулы Генку-то. Нехай пошалыганит вволю. У вас тут и ступить боязно».

Не знала, наверно, тетка, что для шалыганства особых условий не надо. Не фигурное катание. И я такое вытворял в городе, что и хуторским не снилось.

По случаю моего «пришествия», у тетки собралась родня, которая - по родству и крови – стояла еще дальше от меня, чем Марфа-Мария. А потом повалили просто ее знакомые и соседи. Разглядывали нас поочередно: сперва меня, потом – Норму. Я не мог понять, что это за смотрины, пока не явился одноногий мужик на костылях, при медали. Вот он-то все и прояснил. Оказывается, я был единственным, кто пришел «оттуда». Все остальные шли «туда», то есть в Сталинград, а обратно не возвращались. Поэтому он сразу же спросил:

«Ну как там?»

«Жарко», – просто ответил я.

Все притихли, наверно, ждали подробностей.

«Прет?» – снова спросил он.

«Сейчас завяз в улицах», – сказал я фразу, которую услышал от бойцов на переправе.

Где-то далеко погромыхивало. Наверно, это шел бой на Дону, а, может, где ближе. Пойми-разбери. Тут, в хуторе, об этом не в жизнь не узнаешь. И мне вдруг сделалось впервые по-настоящему страшно. Не бездумно, как при первой бомбежкой, а как-то осознанно, трезво.

Оказалось, самое страшное во время войны – неведение. Именно в нем жил Атамановский. Радио в хуторе не было, газеты, кто их выписывал, сюда не доходили – их раскуривали по дороге: не было бумаги на самокрутки и цигарки. А в письме что напишет солдат? Жив-здоров, воюет. Все другое – военная тайна.

Вот почему в ту пору рвали душу слухи. Чуть чего и – новость. То, говорят, немцы через час будут в хуторе. То утверждают, что их разбили и гонят без оглядки.

Кто распускал эти слухи, никто не знал. Только были они стремительны, как пожар, и живучи, как трава после него. Но на душе было, ой как не спокойно!

Заосенело. С яблони-дички за два дня вместе с дождем сошли и листья. А кислицы еще держались. Цепко они прилепились к веткам своими шершавыми черенками. Принес я их домой целую шапку. На взвар. Тетка смеется: «Их же в рот не возьмешь».

Я хрумкнул сразу тремя или четырмя. Говорю:

«Москву видно, но есть можно».

«Вот бы садовых разжиться».

Чего захотела! Садов-то тут не густо. Не в жилу степнякам это занятие. Подсолнушками двор засевают. Все же какая-никакая, а тень. Потом и лезть в сад ни к кому не охота. У всех, то отец, то сын на фронте. А то и тот, и другой сразу. «Вот эти «тормоза» и останавливали от зловредства.

Заглянул я к тетке в закром – пшенички на донышке. Если к одной стороне примести, может, ведра полтора будет. А впереди зима-зимская.

Слазил в погреб – картошки тоже не густо. Чем жить будем?

Еще тетка переживала радость нашей встречи, а я уже в правление колхоза явился.

Председатель тоже смотрел на меня так же, как другие хуторяне. Вздыхал.

«Пудик я тебе выпишу», – сказал.

«За это спасибо, – вежливо произнес я, резонно рассудив, что лишний пуд в доме не помешает. – Но мне работать надо».

«Чтобы приварок был?» – поймал мою увертливую мысль председатель.

«Конечно».

«Тогда иди на сортоиспытательный, к Укустову».

Сейчас, по-моему, уже никто не помнит, что такое ручной культиватор. А я это «орудие» не забуду до самой смерти. Состояла она из двух ручников, колесика и – по плоскости – необыкновенно тупых ножей.

Пшеница, рожь, ячмень и еще черт-те что было посеяно длинными   ремнями. И вот вдоль этих ремней мы, культурники, как нас звали, шли с настойчивостью обреченных, шли неровным строем. Ни одно определение потливости не подходило: он ни катился ни градом не тек в три ручья, а, видно, обвалом сходил с нас. Кожанела от соли рубаха и к концу дня ее можно было ломать, как проржавевшую жесть.

Зато к вечеру мы получали – кто по миске, а я – котелок кутьи из куколя и других разных трав и диких злаков. Пшеницу не давали. Она была элитной.

Я съедал половину, а остальное заворачивал в тряпицу и ждал, когда в ладонь стечет клейкая жидкость, с прихлебом втягивал ее в рот губами, а узелок клал в карман. Он долго грел мне ногу, пока я не добирался до дому и там, всякий раз с плачем, тетка ела эту кашу, приговаривая:

«Ну в кого ты у нас такой жаланнный?»

Тут она, пожалуй, права – в кого? В соседнем хуторе Сухом Долу жил ее дядя, а мой какой-то многоюродный дед. Пчел водил. Пошли мы с ней к нему. Она – радостью, что я приехал, поделиться, а я – медку отведать. Давно во рту кроме горечи ничего не было. Всю дорогу от предвкушения губы слипались. Пришли. Домина у дяди-деда – в пять окон только на улицу. Две собаки во дворе. Такие шустрые, что даже Нормы моей не убоялись – кидались, закровенев глазами. Потом и сам Филипп Андреевич на крыльцо вышел. Бородища лопатой-грабаркой, брови, как загривок у поросенка-летошника. А глазки маленькие, с прижелкнувшими белками.

«Чего собак дражните?» – спрашивает, потом в Норму палец кинул: «Бирюк?»

«Овчарка, – говорю, – немецкая».

«А откель ты знаешь, что немецкая? У нее же на лбу креста нет».

Не нравится мне этот разговор Филиппа Андреевича, с верхотуры высокого резного крыльца, и нас, стоящих почти у самых его сапог. Сделаешь лишних два шага и ткнешься мордой в его хромовые головки. Тетка повыше меня, так она, наверно, в голенища врезалась бы. Чувствую, солонеют у меня губы, видно, поняли: не едать им медку.

И все же Филипп Андреевич собак унял. Сошел к нам и стал почти что вровень со мной. Видно, это его разозлило и он гаркнул на тетку: «Делов что ли у тебя в доме нет? Шастаешь!»

Заморгала она часто-часто, потом глазами остановилась, словно поверх головы деда чудо какое увидела.

«Генка Нюркин вот нашелся. Она из Арнаулы...

– Барнаула, - поправил я.

– ...письмо прислала, – стала Марфа перечислять события, которыми жила последнее время.

«Ну и чего?» – вдруг спросил дед. И я про себя повторил: «В самом деле, какое ему дело до всего этого?» – вон они, выстроились как на параде – ульи. И в каждом движение-шевеление – пчелы шубой сидят. Нет им в поле корма, из сот сосут мед, который набрали за лето.

Только мед не весь в улье. Много его утекло. В бочки. А они на базар вывезены. А назад – мешок денег полнехонький домой был приволочен. За три недели насилу пересчитал.

Постоял Филипп Андреевич с нами одну минуту, словно ростом примерился поочередно ко мне и к тетке, потом опять на крыльцо взлез.

«Идите, а то стемнеет скоро», – сказал.

Вышли мы за ворота. И я молчу, и тетка молчит. Потом она как заголосит: «Супостат, все лето ему картошку окучивала! Хучь бы на ладонь плюнул».

Норма бежала впереди и, кажется, радовалась, что ушли мы от этого куркульского подворья.

«Вот и посластились», – сказала тетка, и мне ее стало жалко, и я подумал, что зря не сходил в поле, не поискал солодик. Хотя дело не летнее и листва, пожелкнув, почти на каждом растении одинаковая. Как найти, какая принадлежит сладкому корню? Однако попробовать не вред.

И на второй день пошел я в одну балочку. Стал рыть наугад.

И сразу напал на солодик. Принес домой пять корней. Чуть поболе четверти каждый. Живем! Порезал я их на кружочки. Тетка в печке высушила. С горчинкой, но сладость.

В дальнейшем я понял, что в жизни ничего нет, чтобы полностью чаянья человека оправдывало. Поэтому, если говорят вкусно или красиво, повторяй и не прогневайся.

Хуторские пацаны, жившие по своим дремучим законам, восприняли мое появление, как вторжение в их сад или огород. Один особенно, – он у них, видимо, атаманил, – глядел на меня так же, как – только с крыльца - Филипп Андреич, Но не нарывался. Правда, тогда со мной везде неотступно ходила Норма, четко, на виду у всех, выполняла команды, и, что особенно нагоняло страху, не подавала голоса. А нет ничего опаснее молчаливого пса. Кто лает, тот больше думает: «Авось, испугаю!» А этот тяпнет, потом разбирайся, «кто хозяин, чья телега», как любил говаривать Савелий Кузьмич.

Хуторского «атамана» звали Валетом, Валентином, значит. На груди у него было что-то вытатуировано неуверенной рукой начинающего «накольщика», Но уже сам факт «наколки» не позволял ему иметь на рубахе пуговицы, и грудь его всегда была открыта не только ветру, но и взору каждого, кому он шел навстречу.

И один раз, чтобы сделать шаг то ли к дружбе, то ли к открытой вражде, закрыл я Норму в катухе и пошел «на улицу», то есть на гулянку, один. И тут же мне навстречу Валет. С ватагой. Ну все это уже знакомо. Во мне сразу бойцовский живчик стал поигрывать и то удивительное спокойствие, которое я всегда испытываю в драке, чуть ли не на зевоту потянуло. А закон мой один: не лезть, вылупив глаза, с извечными словами «нарывучести»: «Ты чё? Ты чё!», а сразу, если замечу, что без драки не обойтись, бить между глаз. Тут, как в шахматах, важно преимущество первого хода. Пусть противник думает «е-два» он схлопотал или «е-четыре». И хотя не всякий раз выигрывает тот, кто нападает, все же приятнее, что ты не ждал, когда тебя звездорезнут, а опередил хоть на одно мгновенье. Приходилось мне как-то видеть, как в городе, ужо, теперь до войны, метелили возле парка одного верзилу. Выский такой, кулачищи чуть ли не с цибарку каждый. А хлипкий оказался. А, может, перепугался, что его били кодлой.

Словом, упал он плашмя с первого же удара и – как умер. Те по нем пешком ходили, когда уже все ботинки об ребра пооббили. Только они ушли, он поднялся, как ни в чем не бывало. А я думал, ему на том свете деревянный костюм по мерке шьют. Спрашиваю его: «Чего же ты лежал, ведь могли убить?» – «Могли», – соглашается он. – Но вишь, выдюжил».

Нет, я бы, если случилось, не улежал бы. Я бы до конца дрался, бил, зубами рвал. И упад бы или уже настоящим мертвяком, или когда мне паморки напрочь отсобачили.

Валет, как девка, вихляя бедрами, приближался ко мне.

«Ну что, кореш, – спросил, – поборемся?»

Вот это здорово! Я думал, он драться предложит, а он – «поборемся».

Да я отродясь ни с кем не боролся. Как-то не приходилось. С детства по части кулаков себя натаскивал. На всех городских улицах того уважают, у кого они крепче. Я, конечно, про пацанов говорю.

«Не умею я бороться», – сознался я.

Валет повернулся ко мне грудью. Наверно, хотел, чтобы я прочел, что же на ней «выколоно». Но буквы были такие квелые – ничего не поймешь. По-моему: «Не забуду мать родную». Больше такие надписи читал я у блатышей.

«Ну давай попробуем!» – согласился я, понимая, что надо или сближаться или расходиться еще дальше.

Пацаны хихикнули.

«А я об землянскую знаешь как бью!» – предупредил Валет.

«Валяй, – говорю, – проверю».

Схилил он голову набок, словно собирался боднуть меня ею под дых, как у нас мог делать Мишка Купа. Но я-то уже ученый, потому подобрал брюхо к позвоночнику, чтобы удар смягчить. А Валет вдруг со всего маху как кинется мне в ноги. И вроде неожиданно, а, вместе с тем, и не совсем уж, потому что при драке человек ко всему готов. Ну и я, вместо того, чтобы упасть с копыток, грохнулся перед ним на колени, захватил его голову под мышку и, вертанув на себя, оказался на нем верхом.

«Вале-ет! – Вопят в один голос пацаны. – Бери его под силу!»

Какой там «под силу», когда я его под жабры держу. Поелозил тот задницей по земле, потом говорит: «Кончай!»

Отпустил я его.

«Ну и темнила ты, – начал Валет. – Говоришь: «Не умею!», а «вертушку», гляди, как чисто сработал».

Всех этих, да и других слов, как я потом узнал, нахватался Валет от бойцов. Встречались среди них, видно, и борцы. Что-то они ему, наверно, показали. Но с одного раза вряд ли что запомнишь. А я до всего дошел сам.

«А пра говорят, что ты смелый?» – спросил меня белявый пацан, как я потом узнаю, Петька Пугач.

«Не замечал за собой этого», - попробовал пошутить я.

Но тот не отставал: «Говорят, ты мертвяков вовсе не боишься».

«Не боюсь, – подтвердил я, – че они мне сделают?»

Петька ехидненько хохотнул в свой кулачок, уморщенный, видимо, недавним ожогом.

«А ночью гвоздь забьешь в крест Веденея?» – спросил он.

О Веденее я уже слышал. Старик такой был. Незадолго до моего приезда помер. Говорят, не только сам колдуном состоял и еще с разными ведьмаками знался. Когда душа Веденея отлетела, то угол дома порушила, в котором он жил. А понесли его хоронить – поперек дороги журавец ни с того ни с сего грохнулся.

Аккурат между крестом и гробом. Словно отъединил их друг от друга. А когда уже стали опускать гроб в могилу и, вроде никто не послаблял веревки, как он сорвись одной стороной. И стал на попа в могиле. Гвозди – брызгом повыскочили, – а крышка не открывается, словно кто ее изнутри держит.

Закопали его наспех, а крест так в похилести и оставили. Потому, что, сколь его не выправляли, так он вбок куда-то все время кочерился,

А ночью – это видело полхутора – что-то огненное залетело в трубу опустелого Веденеева дома.

С тех пор только и разговоров было в хуторе, как о Веденее.

Даже, должно быть, брехали, а, может, и правду говорили пацаны, бойцы и те близко к кладбищу не останавливались: то ли боялись, то ли не с руки им было на пустоши торчать.

Но я, уже насмотревшийся на столько смертей, конечно же, был уверен, что не боюсь покойников. Поэтому, усмехнувшись, произнес: «Забью я, ребята, гвоздик в крест деда. Даже в лоб бы ему заколотил, да отрывать лень».

Наверно, шлепнул я лишнее. Потому что какую-то неловкость испытал. Хоть и дед был, говорят, зловредный, но все же покойник. За себя теперь не ответчик.

До вечера, а гвоздь я должен был забить в полночь, мы блукали по хутору и вокруг него все вместе. Валет то и дело посылал своих шкетов: то в погреб кому залезть, то махотку на колу, где она сушилась, разбить, то морду кому «отштукатурить», как он говорил. Пацаны его слушали, с собачьей преданностью кидались выполнять приказы, и страсть как гордились, что сумели себя чем-то проявить.

Смеркалось в тот вечер, как мне показалось, страсть как медленно, а меня почему-то нетерпячка подзуживала.

Но вот уже прогнали коров, что паслись еще по черноторопу, угомонились во дворах хозяйки, гремя подойниками и цыбарками с водой, девки, в окружении военных ребят, на точок к правлению протопали, погоцивая новой обуткой. В окнах – за светомаскировкой – стали угадываться огни. А ночи настоящей еще не было. Так, во всяком случае, считал Валет, поскольку у него одного были часы-штамповка, А тут еще тетка меня несколько раз от ватаги отколупывала: «Чего ты с этими аголтушами вожжаешься?» – спрашивала.

И все же полночь наступила. А тут, как на грех, кто-то из хуторских баб вечером похоронку получил. Как пошел причитать одинокий голос в ночи. С захлебом. Словно рашпилем кто между лопаток водит.

Путь к кладбищу мне определил тоже Валет. Он пролегал через яр, на дне которого – и днем – тускло поблескивала, даже на вид, холодная вода. Потом я должен был продраться сквозь терны, в которых – двумя годами раньше – повесился гармонист и песельник Гараська, загнанный в петлю, как считали хуторяне строптивой девкой Клавкой Уськиной, которую я раза два видел в летнем платье с высоко взбитыми волосами. Потом я должен пройти старое кладбище и – через небольшую пустошь, - где как раз похоронен самоубивец Гараська, ступить на новые могилки, правда, ничем не отличающееся от старых, потому что ни там, ни здесь ничего не росло и кресты были почему-то равно похиленными в разные стороны.

Пацаны залегли перед яром. Пытаются, вроде, овеселить себя шутками, но умолкают на полуслове и все слушают, как причитает баба и - по голосу – норовят угадать, в кого же на этот раз не промахнулась война. И, как заметил я, поеживаются. Словно, это из твани, куда предстояло спуститься мне, пахнуло на них первородным подземным холодом.

Я не стал ждать, когда Валет скажет какие-то слова, а встал и этак лениво, а скорее непринужденно, как могло показаться со стороны, пошел.

О том, что мне боязно, я просто не думал, убедив себя, что в меня никто не стреляет, жизни моей ничто не угрожает. А всякие эти бабушкины сказки пусть пацаны оставят для своих внуков, если они у них будут.

От такой мысли даже весело стало.

Молоток у меня в кармане рукояткой вверх, гвоздь во рту – шляпкой к языку. Поблукал я малость по яру, но все же нашел, где люди через жердину на ту сторону переходят, а в терны только сунулся, как заплачет впереди ребенок.

Не знаю, то ли выхватился я резко в сторону, то ли еще что произошло. Только отскочил я от тернов метров на десять и вдруг легкость в кармане, где лежал молоток, ощутил. Хвать за него рукой. Так и есть - пустоту прихлопнул. «Посеял» молоток. А сам – зубами – держу гвоздь, чтобы и он куда-либо не плюхнул. Его-то уж точно не найдешь.

Ну, наконец, нашел я этот чертов молоток и – рванулся вперед, закрыв глаза. Перескочил какой-то ров, который не приходилось мне видеть раньше. Гляжу по горизонту – бабы с коромыслами под гору идут. Повнимательней присмотрелся: так это же кресты. А вон – на самом взлобке – белеет и Веденеев.

Только я к нему направился: могила как зашевелится. У меня волосы на голове тоже, наверно, пришли в движение. И я чуть не кинулся назад, в яр. И только ухмылка Валета, которую я на мгновенье представил себе, удержала.

Шагнул я вперед почти в беспамятстве: будь что будет! Птица с могилы слетела и закричала ребенком. Только теперь я понял – сыч это. Как я мог забыть его голос?

Спотыкаясь о бескрестовые могилы, которые, кажется, все бросились мне под ноги, я подбежал к кресту Веденея и, чуть приладившись, стал вбивать в него гвоздь.

Я не говорю уже, что у меня дрожали руки и я то и дело попадал себе по пальцам. Но – главное – не шел в крест гвоздь, словно я собирался его забить в железо.

Однако я терпел боль, потому что у меня была только одна сколько-то трезвая мысль – не уронить гвоздь. Ведь он – не молоток. Я и за всю ночь не найду его, коль тот окажется на земле.

Я до конца не успел удержать в сознании эту мысль, как, в очередной раз ударив себя по пальцам, я услышал – именно услышал! – как, чуть прозвенев, – отлетел куда-то в сторону гвоздь.

А за яром, понимал я, ждали. На этот раз мне явственно привиделся сухонький кулачок Кольки, в который он имеет обыкновение ехидненько смеяться. Конечно, теперь у него будет для этого больше, чем повод.

А в хуторе – слышал я – голосила баба. Только теперь ее голос не кидал между лопаток мурашки, а казался живым, даже родным, подтверждающим, что где-то есть жизнь, не спят – сбулгаченные ее плачем – люди и, может, даже ходит говор, О, как он мне был нужен в ту минуту.

Я, сглотнув, как показалось, солоноватую слюну, снова стал шарить у ног. А, может, слюна и в самом деле была солоноватой от крови, – так, наверно, я сильно сжимал зубами гвоздь, что поцарапал им десна и язык.

Не знаю, что мне ударило в голову, но я внезапно вспомнил про зажигалку. Пламя вскочило стоймя, как солдат, вскинувшийся при виде генерала. И огонь как-то сразу успокоил. Я не торопясь нашел гвоздь, который, кстати, отлетел совсем не в ту сторону, где я намеревался его искать спервоначалу.

Разглядел я и то, что все время пытался вбить гвоздь в сучок, потому он у меня и не лез в дерево.

Переставшими дрожать руками, я как-то даже деловито, вогнал гвоздь в крест по самую шляпку и – для пижонства – воткнул молоток рукояткой в надмогильный холмик и – неторопливо,– обойдя колючие терны и ров, спустился в яр, где – по дрючку – перешел как раз в том месте, где меня ждали пацаны.

Я – ленивым шагом, которым уходил, – поднялся наверх и вдруг увидел, что пацанов нет. Я чуть подсвистнул им. Но никто не откликнулся.

А утром конфуз мой был обнаружен. Обнаружен, но не обнародован.

Оказалось, вколотил я гвоздь вовсе не в Веденеевский крест. И тут пацаны единодушно заключили: и на этот раз нечистая сила не позволила совершить злодейство по поводу своего – хотя и уже усопшего – колдуна.

Но с той поры меня зауважали.

А в хутор прибывали, дневали или ночевали, и тут же вновь убывали воинские части. Наверно, бойцы рвались скорее на передовую, потому что почти у всех у них было какое-то суетливое нетерпение, прыгал живчик, как шарик, уроненный на асфальт.

Но все же за всем этим, может и напускным, иногда проскальзывала длинная задумчивость, словно кто-то пытался вспомнить не только свою, а и жизнь тех, кто был с ним сегодня рядом, как будто когда-то его заставят рассказать о них всю правду с первого до последнего дня.

И хотя бойцы вокруг шутили, общего веселья не получалось. Потренькает порой кто-то на расстроенной балалайке или попробует пробубенеть на гитаре и – все. Остальное время – глухоманная тишина. Ни песен, ни игрищ. Только – как уже слышал я в тот раз, когда ходил среди ночи на кладбище, - закричат женщины по мертвому, получив похоронку на своих близких. Я видел эти листки бумаги. Они были аккуратно, без помарок, написаны и оттого казались такими правильными и неотвратимыми, словно ошибки тут быть ни за что не могло.

Но такая ошибка случилась, и как раз в той бумаге, над которой, как узнал я наутро, кричала целую ночь Фёла Кузнецова, оплакивая своего мужа Максима. Через месяц, а, может, чуть побольше, прислал он, сначала записку с кем-то проходящим через Атамановский, а потом и целое письмо, в котором описал, что был тяжело ранен и теперь находится в госпитале, поправляет здоровье, чтобы снова идти бить фашистов.

И Фёла опять голосила. На этот раз, видимо, с радости. И еще - кидалась целовать всякого, кто встречался ей на пути. Обслюнявила она и мне щеку.

Угомонилась Фёла и опять хутор словно вымер. Толкутся в тишине люди, идет построение, размещение, короткие сборы и, видимо, разные марши в неизвестность, к новой, кое для кого особой жестокой, судьбе.

Какая-то придавленность была в душе и у меня. Причем, по ночам я долго не мог заснуть. Чудилось что-то ползучее. Словно землю вокруг покрывает, не умещая летать, а оттого и шипящая по низу, саранча.

Я вскакивал на своей постели, прислушивался к звукам ночи. Там действительно все шуршало и чуть пригокивало. Это шли пешие и конные войска. Наши, А – по сну – хутор занимали немцы. Это они могли шипеть бескрылой саранчой.

Не знаю почему, но от бодрых слов, которые приходилось мне слышать от бойцов, что останавливались в ничейном саду напротив нас или в яру, в том самом, который я переходил, чтобы попасть той ночью на кладбище, мне не делалось спокойнее.

Я, уже сколько-то повидавший войну, был, видимо, очень жесток к этим бойцам. Жесток и, наверно, не всегда справедлив.

Найдя, к примеру, винтовку или обойму с патронами в том же саду или яру, я не мог понять, как же боец, которому оружие доверено, не хватился его, поднятый по тревоге? Почему не почувствовал свои руки пустыми?

Сперва винтовки и патроны я относил военным, которые вновь приходили в хутор. Потом, тайно даже от ребят, с которыми последнее время сдружился, начал оборудовать склад оружия. На тот случай, если в Атамановокий придут немцы и мне придется создавать партизанский отряд. Конечно же, ниже, как командиром отряда, я себя в ту пору не мыслил.

И вот однажды вечером, когда в хутор медленно стал входить угомон, и он приготовился к привычным ночным звукам, как вдруг я услышал бодрые, можно даже сказать, довоенные прибасания гармошки.

Выскочил я на улицу – прислушался: у клуба музыка. Побежал туда. Еще издали заметил – кружатся в вальсе принаряженные девки и военные парни их так крутят, словно на руках носят. А в середине круга – на табуретке – сидит, уронив голову к планкам, сержант, и лениво, словно нехотя растягивая меха, «Амурские волны» к клубным порожкам выплескивает.

«Что случилось?» – запаленно спрашиваю я у сержанта.

Он еще больше обвел пальцами, выпустил из рук мелодию, и в свою очередь задал мне вопрос:

«Я хочу у вас спросить, что случилось? Живете в глубочайшем тылу и еще тоску на нас нагоняете''.

Я, к примеру, тоски ни на кого не нагонял. Однако артачиться не стал. А сержант продолжил:

«Вот мы за семь тысяч верст притопали! Мы их...» – и он такое слово к этой пристойной фразе присмолил, что даже сам Савелий Кузьмин позавидовал бы.

Сибиряки принесли с собой какую-то хозяйскую уверенность. До них – вроде бы в чужом доме правили гости: и все было, кажется, до дела и чего-то не хватало. Придут бывало бойцы, отроют себе землянки-дневки. Переночуют и – дальше двинутся. А через день-два от этих жилищ их один добрый помин остался. Все остальное песком и мусором разным эаносит. Потому что не убирали они его от своих землянок, а то и просто щелей.

Сибиряки тоже отрыли землянки. Только были они добротными, широкими, с подбойными потолками, с нарами из земли выдолблеными, с разными кладовками и прочими чуланчиками, а то и просто закоулками, которые можно приспособить для хозяйственных нужд. И неудивительно, что в тех землянках, после того, как они ушли оборонять Сталинград, люди, у кого не было домов, всю войну жили.

На второй день после того, как у клуба увидел я того самого сержанта с гармошкой, познакомиться мне привелось и с ним. Фамилия у него была нашенская – Федотов. Я даже вспомнил, что как-то, по прошлой осени, учился в школе с одним Федотовым, Только его не просторно по-русски, как сержанта, Иваном звали, а величали Африканом. Зато у сибиряка, видать, отчество-то чисто тамошнее – было Иннокентьевич. И еще – говор. Какой-то особенный, неторопливый, а иногда и непонятный.

Помню, сказал он мне : «Лани это было».   Убей, не мог я догадаться, что это за «лани». Смеялся он надо мной. И в какие-то – тоже сибирские – прибаски кидался, где тоже слова дремучие, словно тайга в самой ее середке. А «лани», сказал мне потом Иван Иннокентьевич, ни что иное, как «на днях» обозначает.

Ивану Иннокентьевичу шел двадцатый год. И несмотря на то, что среди его подчиненных ровесников ему не имелось, все равно он не выглядел соплезвоном или тем зелепупком, что старается – обычно горлом – показать, что он чего-то значит. И обращались к Федотову как-то по-домашнему, совсем не по-уставному, называя его, как скажем, бригадира или председателя колхоза, по имени-отчеству, И хотя была в этом какая-то штатская вольность и почти домашность, все же чувствовалось, бойцы взвода Федотова очень туго знают службу, и в этом я не раз убеждался в те пять дней, которые они пробыли у нас.

Сибиряки – все как на подбор – прекрасно стреляли. Но тем не менее, они каждый день выходили на стрельбища. Поражали там мишени и разные другие штуки, которые я едва успевал поймать взором. Потом устраивали штыковой, учебный, конечно, бой. После этого штурмовали кладбищенский яр. И все это с серьезной озабоченностью, словно они вели настоящую атаку.

«Война, брат, – сказал мне как-то после такой вылазки Иван Иннокентьевич, – работа самая трудная, тяжельше ее не бывает. Потому и побеждает в ней только сильный, выносливый, смелый».

На прощанье Федотов, правда, не записав для памяти мой адрес, посулил писать письма. А я, помнится, расстроился. Подумал, не сможет он удержать в памяти наш Атамановский, потому как не казак. Это нам это слово, кому просто понятно, а кому до сих пор и ненавистно. Исходит слюной местный приймак Артамонов. «Мы не за то воевали, – кричит, - чтобы про атаманов каждый день упомин был!» Ну и прочее. Длинно обычно говорит. Как на трибуне. Он уже не раз предлагал переименовать хутор или в «Бедняцк», или в село «Батраково». Над ним смеются. А он, знай себе разоряется. Так вот пообещал мне писать Иван Иннокентьевич, а меня сомнения к супони привязали. Тем более что тогда многие кое-кому что обещали. Девки слюной все прясла поизмусолили, ожидаючи, когда им письмоноска дорогу не наискосок перейдет. Но кроткой бывает, видать, память у человека, когда он несет, если не на убой, то, во всяком случае, в неизвестность, свою жизнь.

Но Иван Иннокентьевич прислал мне сперва одно письмо, потом - второе. Письмоноска тетка Марфа, по-уличному Приседка, которой, наверно, и тридцати не было, сказала: «Вот любовь, так любовь – позавидовать можно!»

В первом письме он написал: «Вот и увидел я твой Сталинград. Только с левого берега Волги. Туча над ним дымная ни днем, ни ночью не рассеивается. Духота оттуда веет, даже вода ее не остужает».

В том же письме была маленькая записочка: «Кажется, я отвечу тебе на твой вопрос: тяжело ли на Мамаевом Кургане, потому что именно туда нас должны перебросить, после того, как преодолеем переправу».

Во втором же письме, которое было написано карандашом на чем-то очень неровным, он, как бы продолжил то, что хотел сказать в первом: «Да, на Мамаевом Кургане очень тяжело. Со мной в окопах находится биолог, в прошлом преподаватель ботаники, так он утверждает, что на земле Мамаева Кургана долго, а, может и никогда не будет ничего расти - столько приняла эта земля огня и металла».

Я заметил, что Иван Иннокентьевич и Мамаев и Курган писал с большой буквы. Видно, действительно это была та высота, на которую восходит слава.

Это тоже не я придумал. В газете одной такую фразу прочел.

А в хуторе жизнь шла своим чередом. У меня, правда, еще одна причуда, как считали многие, появилась, – стал я разряжать мины и прочую другую взрывчатую сволочь, которая вполне может, от неумелого с нею обращения, лишить кое-кого не только рук-ног, но и «процветной», как говорил покойный Савелий Кузьмич, жизни.

А началось все с авиационной бомбы. Валялась такая «дура» возле самого хутора. То ли с машины ее когда уронили, то ли с самолета сбросили. Словом, мозолила она людям глаза. Сперва ее обходили стороной, потом, пообвыкнув, стали торить след рядом. И однажды я, загнав ребятишек в одну из «сибирских» землянок, поставил ее на попа, свинтил с нее взрыватель, и зажег в ней тол. Он горел длинным, чуть колеблющимся на ветру, пламенем.

Первым мою проделку увидел тот самый Артамонов, что о переименовке хутора пекся. Заорал дурнотой и зарысил к Совету, немуя по пути и жестикулируя руками.

За ним пришел, но не вплотную ко мне, греющим руку о бомбу, а наотдальки – председатель сельсовета Крючков. Спросил в полный голос: «У тебя в голове шарики, случаем, не в россыпь?»

Я ему ответил: «А что, у вас не хватает?»

Сам не знаю, зачем надерзил хорошему человеку.

Тот привел из школы военрука. Золушкин его фамилия была.

Говорят, вообще-то он Голушкин. Но сменил одну букву, чтобы благозвучнее было.

«Слушай мою команду!» – крикнул.

Я стал во фрунт рядом с бомбой.

«Ко мне, ша-агом марш!»

А я ему: «Скажи так Хаврошке, у какой ума Трошки!»

Не знаю, кто надоумил послать за теткой. Гляжу я, а она, сердечная, ко мне чапает. Ее уже пытаются остановить, чтобы она на опасное, как они считали, место не вышла. А та отстранила военрука и пошепала ко мне.

«Чего ты их всех в сполошность ввел?» – спрашивает и тоже руки греть от огня норовит.

Тут поосмелели и другие. Правда, не все. Крючков, Артамонов, Золушкин и даже Валет, чего я, признаться от него не ожидал, не подошли.

Тол в бомбе выгорал долго. И потом – уже полую – ее установили у школы, как наглядное пособие. Говорят, Золушкин надоумил.

Тетка моя Марфа-Мария, по-моему, любую душу могла тронуть своими глазами. Ни на одной иконе не видал я таких скорбных и вместе с тем взыскующих глаз. Они слово говорили: «От доброты даже сердце волка не станет злее. Что же вы, люди, забыли о главном благе души?»

Но это я, конечно, по-книжному ее чувства и мысли выразил. Она говорила более «дремучим» языком, тем более – думала. И та осенняя усталость, что постоянно жила в ее глазах, сколько раз останавливала меня посреди шалых дел. Уж очень не хотелось мне, чтобы ее глаза плакали. А они у нее, кажется, плакали даже тогда, когда она смеялась.

Видимо, именно выплакала своим бесслезьем мне тетка другую работу. Пришел я утром, чтобы ехать с сортоиспытателями на их деляны, а мне агроном Гуркин говорит: «Тебе наряд даден».

А я его вопросом огорошиваю: «Сарафан из миткаля?»

Не понял он моего юмора и сказал: «Ты у меня еще поматерись. Понаехали тут...»

Так я попал на прицепы.

Не знала, видимо, милая тетя, что хрен редьки не слаже. Если на сортоиспытательном участке я уставал до горечи во рту, но мог спокойно спать целую ночь. То на прицепах – была двухсменка. Одну пятидневку – в день, другую – в ночь. Начал я с ночи.

Тракторишка нам с Фенькой Гориной достался старенький. Звали его «СТЗ-НАТИ». Что за «нати», я и сейчас не знаю. Но звали все его почти матерно: «Мать-верти». Крутить его во время заводки было, наверно, не легче, чем сам «ЧТЗ». А чуть на взлобок, если гон пошел, он задыхается точь-в-точь, как человек, которому уж какой день нет мочи. Так, помнится, задыхалась Мишки Купы бабка-упокойница.

Мишка у меня так и не идет из головы. Все время думаю, куда он тогда делся?

Трактористка моя Фенька Горина, хотя и была девкой в справе, все вроде бы при ней. А вот голоса – не имела. То ли когда холодного в жару хватила, то ли по какой другой причине, только исчез у нее голос. Один хрип остался. А девка она была, повторяю, даже очень видная. Насколько я в ту пору мог судить о женских достоинствах.

«Прицепщиком когда работал?» – опалила она мне ухо своим дыханием.

«Не! – говорю и добавляю почему-то громко, словно Фенька глухая: - Но не боги с чертями в поддавки играют».

Эту поговорку я, конечно же, умыкнул у Савелия Кузьмича. Кстати, и о нем я думаю частенько, особенно по ночам, когда почему-либо не спится. Вот был человек! Всю жизнь вся улица его «контриком» считала, правдолюбцем по части поорать о наших разных недостатках и упущениях. А, вишь, как припекло, он живо разобрался, с какой стороны «у печки дымоход». «Ну раз ты все могешь, – тем временем прохрипела мне Фенька, – то иди чистик поточи».

У меня аж уши обвяли. А что такое – «чистик»?

Взял я какую поподя железку, походил с нею вокруг будки, прихожу, говорю: «Готово!»

А она мне: «Так он у меня в руках!»

Гляжу, она на какую-то палочку подгрудьем уперлась, на конце которой маленькая лопаточка насажена.

Так вот что такое чистик! Как я сразу не догадался? Ведь я же отлично видел, как она им землю липучую с лемехов сдирала. А вот не взял сразу «голову меж пяток», оттого, считай, с первых же «прицепочных» шагов опрофанился.

А потом мы стали заводить свой «Натик». Фенька выхрипывала какие-то непонятные мне слова и, отчаянно мотая челкой, выбившейся из-под косынки, крутила. Я же, запалив зажигалкой прошлогоднюю солому, степенно покуривал себе и неторопливо сплевывал в огонь.

Потом она вдруг, уронив голову на капот, стала биться лицом обо все, что попало.

Я подлетел к ней, схватил сзади, оттащил от трактора.

«Ты что, – говорю, – красивше Палашки хочешь стать?»

Палашка – баба, у которой было то ли обожжено, то ли тоже вот так обезображено чем, лицо.

В моих руках Фенька обвяла плечами, позволила усадить себя на солому. И даже не дала мне по рукам, когда я, вроде бы ненароком, провел рукой по ее грудям и чуть не накололся на соски, – так – торчмя – выпирали они из под суровой одежи.

Потом мы стали крутить «Натик» вдвоем. И мотор, словно того и ждал, тут же завелся. Фенька, улыбаясь, похлопала меня по плечу, а когда я захотел еще раз нырнуть ей рукой за пазуху, таким наградила шлепком, что я чуть ли кубарем скатился с подножки трактора. Но улыбаться не перестала и даже выхрипнула что-то вроде того, что из меня выйдет толк, а бестолочь останется.

Пахали мы целину. Не в том смысле, что въехали в такое раздолье, где земля сроду плуга не видала, а травы в обморок от моего матерка падали. А просто к солидному куску пашни, с солончаковой балочкой посередине, припахивали этакий треугольник, который, в конечном счете, должен был свести на нет выпуклость, портившую все поле. Я почему-то в то время думал, что это и есть культура земледелия.

Фенька толк в работе понимала, Трактор у нее шел ровно, борозда ложилась прямо, словно по шнурку, на краях гона она тоже не делала «балалаек». А вот ее сменщица – востроглазая Танька Першина, у которой одни «баламутки» на уме, как о ней сказала тетка – такого наворочает за свою смену – смотреть гребостно. При пересменке, Фенька хрипит Таньке на ухо: «Поимей совесть, сапера, не порть землю. Ведь грех на нас обеих ляжет».

«Грех – через дорогу перебег, ногу сломал – праведой стал», – говорил она эти вертучие слова, и сама вся чуть ли не ломается. Особенно глаза.

Те, что называется, места себе не находят. Потом опять, другой уже ответ, Феньке учиняет: «Поле – не изба, от приборки не дюже захорошеет».

И на меня глядит таким кандибобером, словно я ухажор, и спрашивает Феньку со смехом: «Может, твоего невладанного к себе на прицеп посадить?»

Сволота, говорит обо мне, словно меня тут вовсе и нет. А глазами вроде обволакивает. Слыхал я, так ужак лягушку обглядывает, это когда она орет оглашенным образом, но, знай, в пасть ему лезет.

Захрипела Фенька, кашлем зашлась. Кашель у нее тоже свой – ни с кем не спутаешь. Махнула рукой, сперва – с сердцем – на Таньку, потом – с безнадежностью – на меня. Мол, что взять с непутевого пацана. Я – с чистиком – поплелся освобождать от грязи отвалы. Потому я не слышал, что сказала в ту пору Танька моей трактористке. Только сбеленилась Фенька, схватила здоровенный ключ и за Танькой кинулась.

Та – сначала – просто пятилась, лотом, видимо поняв, что эти шутки могут кончиться проломом в башке, побежала.

Гляжу, порешат друг дружку девки, тем более, что Танька, остановившись, схватила в руку здоровенный голыш. Подбегаю. Хватаю Феньку за плечи. А они неподатливые, как бока мешка-пятерика, литой пшеницей обтуженные. Вроде и не повела она плечами, а я как худой щенок отлетел в сторону.

А Танька, бросив голыш, вновь бежать кинулась. И тут – Фенька - вдруг как пульнет ключом в меня, что я едва увернулся. А сама упала на пашню и зарыдала точно так, как в тот раз, когда не заводился ее «Мать-верти». Потом как начала комья грязи себе в рот заталкивать! «Ну, – думаю, – влип я с этими бабами. Что, если на них каждый день вот так, черти, ездить будут?»

Опять подошел я к Феньке, которая, кажется, малость успокоилась, во всяком случае, землю есть перестала, и положил ей руку на голову и говорю: «Успокойся, не реви».

Она мне: «А я и не реву».

«А что же ты делаешь?» - «Смеюсь!»

И, в самом деле, улыбнулась. И, может, даже тому, что ловко нас околпачила. Вон как улепетывает во все лопатки Танька. Да и я никак в себя не приду. А она – смеется.

В общем, веселую житейку я себе подхватил.

Прицепщик – человек без определенного места работы. У тракториста есть сиденье, на котором он восседает как Бог, а у некоторых даже кабина, где он чувствует себя, как у Христа за пазухой. А у прицепщика на пахоте одна «отрада для зада», как шутят в тракторном отряде, имея ввиду станину плуга, которая, прямо скажу, мало приспособлена, чтобы на ней сидели.

Зато прицепщик, в отличие от тракториста, может запросто соскочить с плуга на ходу и не только затем, чтобы справить какую-либо нужду, но и просто пройтись или пробежаться, для разминки затекших   членов или для сугреву, и даже – недолго, конечно, – постоять на одном месте.

Но все это я проделывал в первую половину ночи, когда не очень хотелось спать и еще не иссякло желание выкобениваться и табуниться, а то и попросту маячить – не важно перед чьими – глазами.

К этому, кстати, я тоже был приучен там, на пашне, потому что в темные ночи, с белым лоскутом через вою спину, шел впереди трактора, в борозде, чтобы Фенька перла без останову. Включать фары было опасно, потому что в небе то и дело возникали гулы немецких самолетов. Но если бы их даже не было совсем, света трактор попросту не имел, и способ, которым пользовались в отряде, был самым распространенным и проверенным.

А в ту ночь, о которой я рассказываю, было месячно, и Фенька видела борозду, а я, разлегшись на станине, куда привязал тяголинкой - слоеным «пирогом» – сперва полушубок, потом фуфайку, глядел в небо.

Там, померцивая, роились звезды. В их хаотичности не было видно никакого порядка и это почему-то меня не только успокаивало, но и убаюкивало.

На краях загонки Фенька лихо разворачивала свой «натик», или «Мать-верти», безошибочно попадала в обратную борозду и вела трактор ровно, без рывков, словно он не только не пахал, а вовсе двигался не по земле. Так водить машину могла только она.

Взглянув еще раз на небо, я отыскал взором Большую Медведицу, по ее перевернутому ковшу понял, что скоро будет светать. И увяз сознанием в последней мысли, а, может, я уже додумал ее во сне, в который провалился даже кажется раньше, чем почувствовал под собою мягкое.

А потом – тоже во сне – кто-то толкнул меня в спину и что-то холодное стало взбираться на мою грудью, И тут сознание – пополам - разломила боль. Она уже была въяве, потому что сразу же выбисерило лоб мелким липким потом. А в другой половине застряла мысль, что мне все это снится, и сейчас, как я только открою глаза, боль пройдет и я пойму, что зря дернулся всем телом, пытаясь вырваться из чьих-то холодных тяжелых объятий.

Очнулся, а, вернее, пришел в себя я на пахонине. Ныла грудь и саднила нога. Рядом – на коленях – стояла Фенька, держа в руках тот самый ключ, с которым гонялась за Танькой, а потом запулила в меня.

«Живой?» – выхрипнула она мне в ухо, но я не почувствовал, чтобы его опалило ее дыхание.

Я не ответил. Так – не увял, – а, видимо, усох у меня во рту язык. И, наверно поняв, что я хочу пить, она приподняла мою голову и положила себе на колени и, как маленькому, вставила мне в рот бутылку. Горлышком. Только соски на ней не хватало.

Но эти в общем-то юморные мысли, не вызывали во мне ни улыбки, ни просто «безулыбочного» зубоскальства. Я как-то очень серьезно хотел не то чтобы жить, а как-то полегче дышать и просто существовать, что ли.

Я, было, хотел подняться, но к боли прибавилась тошнота и остановила эти поползновения. К тому же очень горела нога и, кажется, существовала отдельно от остальной части тела.

«Лежи!» – приказала мне Фенька и растворилась в месячном полумраке, не настолько плотным, чтобы ничего не было видать, но и не таким прозрачным, чтобы я мог рассмотреть, что она собирается делать или куда делась вообще.

Теперь я понимал что со мной произошло. Уснув, я свалился под плуг. Но мне даже тогда, было любопытно, как она – одна – сумела вытащить меня из под него, видимо, все же вовремя заметив, что меня нет на станине?

И тут я вспомнил про ключ, который Фенька держала в руках, Это им она, видимо, отняла корпуса, чтобы вытащить мою ногу.

Потом я вновь стал витать в облаках, а, может, и выше. Как мне потом скажут в госпитале, у меня был болевой шок.

Об ту пору стало развидняться, и объездчик – дядя Герасим, – каждый день первым появлявшийся в поле, сперва – верхом – сгонял в хутор за подводой, потом, погрузив меня, все еще находящегося в беспамятстве, отвез в район. Там, поскольку в больнице был теперь госпиталь, меня и разместили среди выздоравливающих бойцов.

Я очнулся от чьего-то прикосновения и, не очень охотно, поднял веки. Надо мной склонился человек с черной повязкой на глазах.

«Ну что, Судья, дышит он хоть или нет?»

Я повел взором в сторону голоса и увидел на койке человеческий обрубок: ни ног у него не было, ни рук.

«Да он, Тренер, – ответил Судья, – кажется, скоро левее левого пойдет. – И спросил меня: – Мячи из-за боковой когда-нибудь подавал?»

Я незаметно стал – спиной – уёрзывать поближе к стенке, поняв, что меня положили в палату к сумасшедшим.

«Зря ты такими кадрами разбрасываешься, – подал голос третий, у которого не было только ног. – Я его инсайдом к себе возьму. С левой ты, что ли, лежишь?» – этот вопрос, видимо, адресовался уже ко мне. Но я не ответил, хотя меня – внезапно – осенило: это же шутейная футбольная команда: без рук, без ног – Тренер, слепой – Судья, безрукий – Вратарь, совсем безногий - Центральный Нападающий и так далее.

Но вот что меня удивило, эти люди, находясь в таком положении, - ничего себе – улыбались. Анекдоты травили. И хохотали так, что аж стекла звенели.

И, главное, ни одного стона или крика, хотя после перевязок лицом белее бинтов становились.

Ну и я, конечно, старался не думать про свою ногу и грудь, которые болели как-то попеременно: то всю голень разламывает, спасу нет, то начинает под ребрами спазм за спазмом ходить так, что вот-вот разорвет грудную клетку.

«На каком тебя фронте?» – спросил Тренер, когда я малость оклемался.

«На трудовом, – за меня ответил Вратарь, – хлебушек для нас у земли отвоевывал».

«Наверно, комиссар», – подумал я тогда о Вратаре, потому что складные речи чаще слышал от политработников.

А меня что-то потянуло на расспросы: кто из них откуда, где ранены, кем кто был до войны. Слушали меня бойцы, слушали, видно, липучих не очень на фронте уважают, и Судья говорит; поправив на глазах повязку: «А ты, случаем, не лазутчик немецкий будешь?» Я молчу. Но молчат и другие. Потом у меня лоб взмокрел точно так же, как тогда, когда меня Фенька из-под плуга вытаскивала. Затем в холод кинуло. В самом деле, как я докажу, что все это вызнавал из простого любопытства?

Я стал натягивать себе на лоб простыню, и только тогда расхохоталась вся «футбольная команда». Оказывается, это у них розыгрыш такой, как сказал Вратарь, «патентованный» был. Но ведь я не заметил, чтобы сговаривались. Так все у них ладно получилось.

В госпиталь – к ночи на второй день – приехала ко мне тетка. Иконно строгая, аккуратно убрав под платочек волосы, словно была вовсе лысая, глядя на меня такого смирного, она покаялась: «И на что я, дура старая, послала тебя на эти чертовы прицепы?»

На это я возразил: «Зачем меня, дурака молодого, угораздило лежбище себе на плуге делать. На станине бы долго не просидел. Рысил бы себе рядом. Вот и был бы цел».

Но после драки кулаками не машут.

А еще через два дня Фенька приехала. Макухи мне где-то раздобыла. Словно знала, что люблю я ее до смерти. До войны, когда конфет-пряников было вдоволь, и то я ее заместо них постоянно ел.

«Кто тебе эта Певица?»– полюбопытствовал Тренер, когда Фенька ушла.

«Почему – певица?» – чуть было не спросил я. Но спохватился. А кто же она, коль без голоса? В этой палате же все наоборот.

«Моя трактористка», – отвечаю.

«Так ты бауэр, что ли?» – опять подал голос Судья.

«Какой такой бауэр?» – уже задиристо спросил я.

«Обыкновенный. Раз свой тракторный парк имеешь».

Пришлось рассказать все по порядку. Но опять я, как говаривал покойный Савелий Кузьмич, не успел вовремя языку «кашки дать».

Шлепнул, как Фенька за Танькой с ключом гаечным гонялась.

«Ребята! Держите меня под мышки! – хохоча заорал Вратарь. – Через него бабы уже на мордобойную дуэль выходят!»

И обо всем этом, возможно, и забыли бы вскоре, как забывали тут о событиях поважнее, если бы еще и Танька ко мне не припожаловала. Эта вошла в палату, как домой, и говорит своим томным голосом:

«Здрасьте, соколики! – сразу глазами зырк. – Где же мой маковый?»

А Вратарь возьми да бухни:

«Это ты, что ли, к его сердцу гаечный ключ подбираешь?»

Огрызнулась она или нет, я не помню, только на меня слюденистыми глазами поглядела.

«Трепач несчастный!» – сказала и так дверью хлопнула, что в соседней палате с потолка штукатурка осыпалась.

Правда, узел к порогу бросила.

Развязали его раненые, а в нем одежонка мужская разная. Братова, наверно. И – зачем-то - я так и не понял – кусок мыла.

Стыдно мне стало, И за язык – тоже. Но Судья утешил: «Ничего, к концу войны они на тебе всем хутором виснуть начнут. Мы-то, видишь, какие женихи. Не каждой с калекой жить охота».

Пригорюнились ребята, присмирели. А мне жутко стало. Неужели война так долго будет идти, что я – по возрасту – стану таким же, как они.

Приехал я из госпиталя, увидел «вольную», как говорил Судья, жизнь, и еще жальчее стало тех ребят, что – обрубками – лежат на больничных койках, разными царапками исписанных, кто и когда на них пребывал и куда выбыл. И картотеки не надо.

И еще, заметил я: ни Фенька, ни Танька со мной не здороваются. Ну Танька, вроде, понятно почему. А Фенька дуется какого ляда? Ей-то я чего сделал? Плугом, что ли, переехал?

А тетка, как только я переступил порог ее дома, на причите, конечно, сообщила:

«Боле никуда не пойдешь. Лучше дома сиди. Дале завалинки не пушшу».

«Это почему же?» – спросил я.

«Чтоб ты голову под какую-нибудь «нужину» не подложил».

Хотел я было спросить, что такое «нужина», как понял – это она так машину называет.

«А жрать чего будем?» – не совсем, может быть, тактично полюбопытничал я.

«Да как-нибудь, – отвечает. – Вот председатель мучицы тебе выписал. На поправу».

Ем я ее лепешки и не пойму, из чего они. И горчат, и сладят одновременно.

«Льну я разжилась, – объясняет тетка, хотя я ее об этом не спрашиваю. – И мучицы из колючки добавила. До гольного хлеба, должно быть, я уж и не доживу».

Колючка – это перекати-поле. Шары ее прямо к нашему плетню ветер «прибгал».

«Прибгал» – тоже теткино слово. Наверно, оно означает – пригнал, «А, може, – вдруг говорит осторожно тетка, – ты дома промышлять чем-нибудь зачнешь? Вон Сазон...»

Она не договорила, но я перехватил ее мысль. Сосед наш – дедок не очень-то уж старый, но и не такой, чтобы на войну идти, присучился зембеля плести. Целую неделю он их делает, а в воскресенье на базар таранит. И, гляжу я, с морды пока не спал.

Но чем заняться? Поначалу мне казалось, что я ни на что не способен. Потом к одному делу присмотрелся, ко второму и – «рыскнул», как сказал бы Савелий Кузьмич. Мельницы-ручницы стал мастерить.

Дело это, вообще-то, для умелых рук, совсем нехитрое. Берешь бревно потолще. Отпилишь два кругляша – одни от самого комля, а другой, отступив четвертей пять, а то и шесть. Потом старый чугунок порушишь. Вобьешь кругляши щербатые, почти такие, какие собирал в Сталинграде, осколки. Правда, после нескольких дней работы мельницы они на коренные зубы похожими становятся. Потом жолоб обжимкой вокруг кругляшей, чтобы соединить их, пустишь и, конечно же, фартучек железный оборудуешь, по которому мука сыпаться должна. В верхнем же кругляше прожжешь отверстие. Это то место, куда зерно или что-то другое, что молоть требуется, засыпается. Еще ручку коленчатую вобьешь и гильзу от противотанкового ружья на нее наденешь.

Вот и все. Мельница готова. Было бы чего на ней рушить.

Сперва, когда я считал, что у меня не очень ладно получалось, ко мне больше старушки шли. Я им почти задарма отдавал свои изделия. А когда поднаторел – даже из соседних хуторов народ сюда потянулся.

Но как ни крути, что ни морокуй, а в колхозе работать все равно надо. Иначе, где тебе хоть что-то такое перепадет, что можно страстить с той же колючечной или желудевой мукой.

Гремят по избам мои мельницы-крутилки. Видно, поминают меня люди не самым срамным словом. А на душе у меня тоже далеко не праздник. Вижу, как другие «упираются рогами в землю», а я вроде налегке, в пристяжке, как жеребенок к гужу привязанный.

А вообще, совестливая жилка во мне прыгучее, чем у многих других, как я не раз убеждался, И тут не усидел. Подошел как-то к бригадиру, говорю: «Дядя Федя, работенку какую-нибудь подыщи мне».

Поглядел тот на меня своим единственным глазом, полез в карман за кисетом. Сроду он никому ничего не ответит, пока не закурит. Свернул «козью ножку», прикурил, кресалом огонь добыв, потом спрашивает: «А вдруг ты опять в фортельную историю влезешь?»

Не стал я уточнять, что он имел в виду, но про себя подумал: «Вот достукался, в колхоз и то не берут».

Покурил молча еще какое-то время дядя Федя, послюнил цигарку возле огня, чтобы не горела боком, потом произнес: «Разве глубинку охранять послать тебя? Парень ты совестливый и с характером».

Он долго перечислял, какой я хороший, что у меня даже засвербело в носу, как перед слезами.

Глубинка – это то место, где зерно засыпано впрок – для семян, для армии. Словом, НЗ – неприкосновенный запас, значит. Только мне не очень было понятно, почему хуторские ребятишки от этой легкой работы всячески отлынивают. На любую тяжелую идут, только не на эту.

Но эта мысль была побочной, можно сказать, пристяжечной. А главное, конечно, я окажусь при деле и не буду казаться другим дармоедом и кустарем-надомником.

Ну я, конечно, согласился, считая, что по совместительству погоняю по глубинке голубей, великое множество которых там водилось. Хоть я погрубел голосом и вытянулся вверх до хорошего мужика, а детства у меня еще было полные штаны.

И про «характер», что дядя Федя упомянул, я тоже сразу догадался. Знал он уже, что не возьму я и грамма хлеба из амбаров. Разве могу я, сталинградец, оголодить армию, что бьется сейчас с врагами, истекая кровью. И где-то там, на Мамаевом Кургане, как он пишет с большых букв, воюет и мой солдат – Иван Иннокентьевич Федотов, а, может, и дядя Вася, если он еще жив. Об отце я почему-то в ту пору не думал.

Глубинка помещалась в трех с половиной амбарах. Почему – с половиной? Один амбар перед самой войной чуть не сгорел. Сумели отстоять ту его часть, что хлебом была забита. Вот ей-то и подлатали, и остался он стоять этаким обрубком.

В трех – целых – амбарах, почти что всклень, короче, под самые верхние окна, была засыпана пшеница. А в половинку – четвертей на пять от пола – просо.

Крыты три амбара были железом, а четвертый, самый короткий, тесом.

В мои обязанности было все время – вертуном – ходить между амбарами и, коль чего замечу по части хищения, то немедля должен ударить в лемех, подвешенный возле караулки.

Караулка – название из прошлого. Потому что сейчас на ее дверях висит здоровенный замок и сторожа вообще не имеют никакого пристанища, иначе, как считают в правлении, проспят они все Царство Небесное.

А под замком в караулке, помимо деревянных лопат, мер, какими таранят зерно от триера или «вима», находится и ружье-бердана. С нею сторожат все другие, кроме меня. По малолетству оружие, оказывается, мне доверять нельзя. Но я дюже не огорчаюсь. В первый же день выбрал я себе дрын потяжелее, на конце его приспособил несколько крупных гаек, невесть как оказавшиеся у глубинки. Не видел я ни одной машины, чтобы к ней их можно было приспособить. Вот с этим дрыном я и сторожу.

В первый же день приковылял ко мне один хлюст. Морда – с решето, лбом – паровозы останавливать можно. А чикиляет, словно ногу ему где отжевало.

«Здорово, – говорит, – приспешник божий!»

У меня – уши на макушке, думаю, чего-то из дальней околицы курам сыпать тот начал.

«Чего надо?» – спрашиваю.

«Церква тут стояла, – пояснил свою мысль мордач и перекрестился на амбар-обрубок, – А ты – на ангелочка больно похож».

Ну мнусь я от нетерпения, мол, какие еще ты у меня сходства обнаружишь.

«А я вот – навек калека, – занудил мордоворот, – и никому, можно сказать, не нужный человек. Но Бог, – он вновь и, как мне показалось, не очень умело, перекрестился, – не прибирает. Говорит: «Живи, Епифан, пока хорошие люди на земле обретаются».   И я – живу. То там мне капля перепадет, то здесь крошка».

Позабыл Епифан, видать, на какую ногу хромал, когда шел, гляжу, - другую отклячил.

«Шрапненью, – говорит, – как садануло, так, считай, на одних жилах и шкондыбаю».

Не знаю, чего тогда на меня нашло, но я ему говорю: «А ну покажь!»

«Чего?» – притворился тот непонимающим.

«Ногу поранетую».

Стал он стыдить-страмотить меня, что не верю старому человеку, но ноги не показал.

Зато достал из-за пазухи бутылку с самогонкой и говорит: «Подкинь мне пару цибарок хлеба, залью первачом».

Взял я дрын, кричу: «Иди отсель, а то расшибу я твою кубышку на рубли с мелочью!»

Видать понял, что не шутейски я это все. Ушел.

А следом и в самом деле калека приплелся, В революцию одной ногой в будущей жизни стоял, потому полстопы осталось.

Подставил пригоршню: «Сыпни!»

А я ему такую лекцию прочитал, самому на удивленье. Даже про мировую революцию кое-что ввернул.

Повздыхал он, поохал, потом говорит: «Знаю, сознательный ты товарищ и дал бы, коли мог».

И поплелся какой-то повинной походкой, А у меня чуть сердце не разорвалось от жалости к нему. Но потом отошло. Опять Савелия Кузьмича вспомнил. Тот говорил: «Доброта – хуже воровства». Одно только солнышко доброе – всех обогреть пытается. И то, слыхал я, есть страны, где она зимы-зимские вовсе не осиливает, и люди там в постоянной бледности проживают. А человек, коль попытается стать всем хорошим - так дураком и помрет».

Не скажу я, что эти слова его были для меня бесспорны, как и все, что он говорил или делал, кроме того, что совершил в последний час своей жизни, все же в них было что-то от истины, которая не требовала доказательств.

А недели через две или чуть поболе, когда я уже утвердился, как самый надежный сторож, подошли к амбарам две девчонки. Было им лет по пять, не больше. Глянул я на них – и кровь от сердца отхлынула. Вроде всего перевидать пришлось и привыкнуть бы ко всему пора. Ан нет, садит во мне сердце, словно маховик, от которого всю тягу отсоединили, даже, кажется, клекочет.

А они стоят передо мной худющие самой страшной худобой, грязные, в черных шалях, как старушки. И, главное, ни о чем не просят. Вот так подошли, поклонились до земли и стали в такой тихости, словно и дыхания в них нет.

И еще – увидел я, что глаза у них были тоже заплеваны войной точно так, как у моей тетки. Видимо это и есть то выражение, которое раньше называли «зануждалым», от слова нужда.

Я попытался от них отвернуться, попробовать отвердеть лицом, чтобы потом найти какие-то слова, вспомнить – хотя бы – ту «футбольную команду», которая стала пухнуть с голоду потому что я, охранник глубинки, распустил тут нюни и готов привечать каждого встречного- поперечного. Попутно увиделся мне дядя Вася, просящий обугленным ртом хоть росинку, потому что в окопах который день нет ни крошки хлеба.

И я бы, наверно, отвердел не только лицом, но и сердцем, если бы взор снова не упал на их лица. Были они цвета выжженных полей, серей, чем истоптанная отступающими войсками дорога, и я, вдруг поняв, что видеть это невыносимо, слепо кинулся к вороху зерна, схватил две горсти пшеницы и шагнул к ним.

И в это время увидел дядю Федю. Он своим убористым шагом шел через поле, обратанный деревянным сажнем.

Увидели его и девчонки. Еще немного постояли и медленно молча пошли, чуть присутулив свою неразвившуюся стать.

Я догнал их у ручейка, выбивающегося неизвестно откуда и впадающего неизвестно куда. Они сидели на прицапках и выбирали из залужены травку с листиками, смиренно ели ее.

Когда я их окликнул, они, не порывисто, как бывает при неожиданности, а медленно, вроде бы даже нехотя, повернулись, не прикрыв своих озелененных губ.

Я проворно развязал мешчишко, который принес мне дядя Федя. В нем были мои харчи на целую неделю. Я кормил девочек своей нехитрой снедью: картофельниками с лебедой, по-нынешнему бы, зразами, лепешками из желудей и печеньем из льна с солодиком.

Они ели, зверовато озираясь, словно я мог отнять у них то, что принес, но не жадно, без той проесности, с которой хватают еду голодные, которых мне приходилось видеть до войны в кинофильмах.

И я поймал себя на мысли, что не могу видеть даже как они едят. Опять та же жалинка, которая проснулась во мне в ту пору, как они появились у глубинки, ожгла душу, и лицо омягчело для слез. Но их я, видимо, выплакал в детстве, когда орал, если меня наказывали несправедливо. А сейчас осталась только вот эта омягчелость лица.

Не глядя на девчонок, я придвинул им весь мешчишко и, порывисто вскочив на ноги, почти бегом кинулся к хутору.

А на второй день я пришел уже к самому председателю колхоза просить, чтобы он убрал меня с этой легкой работы, заодно и поняв, сколь мудры мои сельские сверстники, которые с удовольствием шли на сортоиспытальный участок, на прицепы и только – с боем – к амбарам, к тому вольному хлебу, который строже них самих сторожила их совесть.

Я еще не мог осознать, что меня давно принимают в хуторе за взрослого. А самому мне шалость, с которой я глядел на мир, не позволяла серьезно оценить хоть один из своих поступков.

Меня все еще тянуло чем-то отличиться и, еще с самого начала, сколько-то разочаровало, что я так просто помирился с Валетом и был даже поощрен за свою дерзость.

И потом я как-то неожиданно для себя открыл, что кое-кто ко мне относится как-то застенчиво-радостно, что ли. И одной из этих «кого-то» была тетя Даша – кашеварка летом и вязальщица веников – зимой, женщина с вялым лицом и бледными, едва означенными на нем, губами.

Она постоянно прятала свои руки в мелких золотинках конопушек, и стояла, потупившись, как ученица, не смевшая воспользоваться подсказкой. В поле она мне наливала еду в отдельную чашку, забеливала щи или лапшу сметаной, и, упрятав руки под фартук, смотрела, как я ем.

Сколько раз – попервам, конечно – надирало мне задать ей вопрос: чего она уставилась? Но потом я, вроде бы, ко всему этому привык и даже обижался, если приходилось есть из общего котла.

Я не знаю, почему она стыдилась своих рук, и не понимал, зачем кормила меня отдельно, как правило, после других. Но мне было приятно, что ее бледные губы чуть-чуть розовели и с лица сходила вялость, оно начинало жить какой-то особой, выжидательной жизнью, словно я ее должен был чем-то до смерти удивить.

Не знал я, и сколько было тете Даше лет. Скорее всего, сорок. Ибо вскользь слышал: была у нее на фронте дочь, которая слала в письмах разные безделушки.

А однажды, после не первых, уже серьезных, морозов, когда земля закаменела и трактора были поставлены на прикол, а тетя Даша стала набирать себе бригаду вязальщиц веников, встретил я ее в Ганичевом проулке, где она почему-то брала воду из полуброшенного колодца.

Она вновь утупилась и спросила: «Как живешь?»

И увертливо увела глаза на мои обшарпанные ботинки.

Я ответил, что живу хорошо, и даже вчера вечером ел.

Ее бледные губы дрогнули какой-то незнакомой чуткостью, и она произнесла: «Пойдем, я тебя покормлю».

«Чего, у меня дома своего, что ли, нет?» – вяло задирнулся я, но под ложечкой забулькатела пустота.

Она зачем-то вылила воду из ведер, сложила их одно в другое, и мы пошли к ее аккуратненькой – как игрушка – хатке, которую она постоянно то подбеливала, то подмазывала. Окошки ее поигрывали на солнце. За морозным узорцем паутинка гардин просматривалась. Во дворе тоже был порядок. Катушки и курятник не только побелены, но и – снизу – желтой глиной подведены.

И в комнате у нее на всем лежала незнакомая, а, может, уже забытая за время военного бедлама, аккуратинка. Оттого и пахло чем-то довоенным, родным.

Тетя Даша одним махом пальтушку с себя сбросила, за голубую ситцевую перегородку нырнула, и выплыла, именно выплыла, а не вышла, в новом зеленом платье с белым воротничком, что кокетливо кидался вниз, оторачивая довольно глубокий вырез.

С гвоздя возле печки сняла маленький аккуратный передник, накинула тесемку себе на шею, а концы протянула мне: «Завяжи».

По-моему, я ей их в два узла стянул. У меня, если чего попросят, сроду доразу не получается.

Только убрала она с загнетки заслонку – в нос шибануло знакомым: кажется, пареной тыквой.

Так и есть. Вот она передо мной, сердечная, зажаренная до коричневости, до самой сладости, значит.

Слюнки у меня во рту забушевали, а она так певуче предупреждает: «Это на десерт».

Откуда тетя Даша такое городское слово выискала, ума не приложу.

Я его и то один раз в жизни слышал, когда в Серафимовиче ходил к сынку директора школы Глебу Шишову в гости. Его мама, помнится, картошку в борщ лапшой резала, а сладкое – десертом называла.

Тыквенный дух перебил другой, еще более забытый мною запах. Это, конечно же, были мясные щи.

Обалдеть! «Вот, – думаю, – наемся!»

Но мысли – на мгновение – ушли в другую сторону. Вспомнил я, как в тракторном отряде ерепун один из беженцев – Семен Сойкин – все подначивал тетю Дашу разными резучими словами. А обращался к ней не иначе, как: «Дашь, а?» И мне почему-то в ту минуту, когда я сидел за столом перед миской мясных щей, жалелось, что не врезал я ему тогда по мырсалу, чтобы аккуратнее был на поворотах.

А у тети Даши глаза разгораться начали. Сперва я думал, на них слезы выступили. Потом присмотрелся: нет, так сияют. Полезла она в подпол, долго там шурудила, думал, вся в паутине вылезет, а платье-то, по всему видно, неодеванное. Нет, вышла как царевна-королевна, наверно и там у нее чистота и порядок. А в руке – гляжу – бутылка чуть припузатенная поближе к донышку. Я, признаться, таких сроду не видел.

Не знаю по сей день, что это за питье было, Только, когда она разлила его по рюмкам, дух какой-то пошел незнакомый. Укропом или еще какой петрушкой так, кажется, пахнет.

Сует она мне в руки рюмку-длинноножку и говорит: «Давай, Гена, выпьем, чтобы Победа поскорее приспела».

От такого пожелания грех, вроде, отказываться, И сам жду – не дождусь, когда эта проклятущая война кончится и хоть раз досыта хлеба наемся.

По-моему, других желаний у меня в ту пору не было. Водка, или как там ее по батюшке, пилась «мягко», как сказал бы Савелий Кузьмич. Я только нутром чуть придрогнул и – все. И тепло сразу стало.

«Ешь!» – пододвинула мне чашку с борщом тетя Даша, А сама, видел я, не только чуть пригубила свою рюмку, но и плеснула себе варева на самое донышко.

«Нет! – воспротивился я несправедливости, – Такой козел не попрет! Сначала выпей как следует, а потом поешь, как надо!»

Я даже встал, чтобы помочь ей одолеть робость перед зельем. Я-то, мол, вон выпил и – ничего. Только почему-то пятки стали зудеть. Так захотелось их о что-то твердое почухать. А, может, это и не от водки.

«Пей!» – еще больше, почти что на правах хозяина, возвысил я свой голос.

И она выпила. Только есть не стала, а так на меня уставилась, словно на моей морде написали, когда война кончится.

От этого ее взгляда мне вдруг совсем есть расхотелось. Зато в языке такая легкость появилась, что захотелось рассказать ей обо всем на свете. Ну, конечно же, поведать, во-первых, как и где я жил до войны, кем были мои отец и мать, почему все время мне твердили одно и тоже: «Генка, будь человеком!» Про Савелия Кузьмича, конечно, не забыть сказать и про Мишку Купу. И даже про ту девочку, что хотела играть со мной в папу- маму, и про профессора права и его экономку.

Только я это разлетелся своими байками ее тешить, а она – гляжу – по второй наливает.

Борщ уже «дымиться» перестал. Остыл.

Зато теперь легкость в руках появилась. Стрижами замелькали они - что при жесте, что при шалом – хотя вроде бы и ненарочным - прикосновении к ее телу. То под столом на коленку ей ладонь была уронена, и она накрывала ее сверху своей сухой и горячей рукою; то шмыганул двумя пальцами за пазуху, про себя отметив, что у тети Даши соски не такие резучие, как у Феньки Гориной; то – этак ухарски, совсем по-взрослому – шлепанул ее по мягкому месту. И не просто так – для боли - а с потягом, почти ласково. Если, конечно, к грубому жесту это будет применительно.

А тетя Даша сидит сама не своя. Слышу, даже словами давится.

Только и твердит одно: «Пей!»

Я взял рюмку левой рукой, потому что правая все это время была ею на коленке ладошкой прихлопнута, как кузнечик, случайно севший на лопушину. А глаза – как сквозь бинокль – стали видеть все до неправдоподобности близко. Гляжу, брошка на груди ее расстегнулась.

Это, наверно, в то время, когда я занырнул в вырез двумя пальцами.

Мотыляется брошка, вот-вот упадет. Поставил я рюмку и – к брошке. И тут ее ладошка мою руку прихлопнула. К груди прижала. Слышу, как сердце бьется.

А легкость теперь уже и в ноги кинулась. Подымаюсь я и оказываюсь вровень с губами тети Даши и вижу розовость на них едва начавшего буреть арбуза. Тут она бережно, словно я весь из сахарных кусочков сложен, обвила руками мою шею и губами пошла мышать вокруг да около, пока не добралась до моих губ.

Наверно, мне было хорошо. Тем более, что тетя Даша, ослабев оползла вниз, словно я был гладким телеграфным столбом, и встала передо мной на колени. Теперь глаза ее были закрыты, а губы запрокинуты. И в них ярчела небывалая алость.

Третью стопку я налил себе сам. Чекнулся с носом тети Даши и окончательно понял – это пришла взрослость. Оказывается, возраст измеряется легкостью. Вот я опять порывисто запрокинул голову тети Даши. Брошка давно потеряна, в вырезе голые груди примелькивают с темными ободочками вокруг сосков.

А у меня – чую я – вдруг появилась неимоверная сила. Нет, тети Дашино тело я подниму как пушинку. Нужно что-то потяжелей. И я кидаюсь к высокому кованому сундуку, хочу сдвинуть его одним махом. И вдруг снова становлюсь мальчишкой – сундук – ни с места. Тогда я сажусь прямо на пол и – реву.

Она вытирает мне слезы своим передником и, не зная, что я хочу, шепчет:

«Нету у меня больше».

Наверно, подумала, что я в сундук водку искать лез.

Мне как-то разом опротивело все на свете. Надоело видеть - полуслепое в какой-то покорности – лицо тети Даши, ее аккуратненькую, какую-то очень благополучную комнатенку, недоеденные щи на столе и пустую – пузатую ближе к донышку – бутылку.

Я поднялся и стал напяливать фуфайку. Потом, вспомнив, что в один из рукавов засунул шапку, начал, конечно же уже не так ловко, как по трезвухе, извлекать ее оттуда.

«Ты куда?» – разом очнувшись от полусна, в котором, кажется, пребывала она все это время, спросила тетя Даша.

Я молчу. Икаю.

«Закусил бы», – говорит.

«Выпить хочу!» – выкобениваюсь я.

Какой там выпить! На мороз мне надо. На воздушек. Тошно!

Домой я в ту ночь шел кругами. Сворачивал в какие-то улицы и переулки, петлял пустырями, пока вновь не оказывался возле тети Дашиного дома.

Но при мысли, что там стоит прежняя духота, которая, собственно, выперла меня наружу, я шел дальше.

Не ближе, чем через час, я внезапно обрел голос и мне захотелось петь. Сперва я просто что-то промурлыкал. Потом, вспомнив одну из песен, которую горланили у нас на улице блатыши, завел:

Я встретил Валечку...

– на этом имени я внезапно споткнулся и решил заменить его более близким мне на этот час, и я повторил куплет так:

Я встретил Дашеньку на поздней вечериночке,

Кругом нее были блатные пареньки.

Беретик беленький и желтые ботиночки

И две коронки золотые впереди.

 

Я долго мычал, стараясь вместить в образ той, никогда мною невиденной Валечки, Дашино вялое лицо и едва означенные на нем бледные губы. И, воображение, все еще разгоряченное выпитым, услужливо приходило на выручку и я легко вел дальше:

Гармонь, гитара, мандолина, балалаечка

Фокстрот ударили, начался перелет

Обнял я...

Я почему-то на этот раз промычал имя, не сказав ни Валечку, ни Дашеньку, зато рубанул на всю октаву:

…да чуть пониже талии,

А грудь упругая колышится вперед.

Я, наверно, минут двадцать ходил по хутору молча. Но не потому, что песня не шла. А просто стала прорываться в душу щемящая непонятная тоска. Пока нельзя было сказать по ком или по чем она была.

Она просто существовала и долго сжимала мне горло. И вдруг, который раз оказавшись возле дома тети Даши, я услышал ее голос:

«Ну а дальше чего было?» – спросила она совершенно трезвым обыденным своим голосом.

Я подошел к ее двору. Она стояла в чуть приоткрытой калитке, в накинутой на плечи пальтушке. Все еще без брошки и без платка.

«Дальше, знаешь, что не пускает?» – развязновато сказал я и, вроде бы в пику ей, старой, остывшей во всем, в чем только можно остыть, я хрипловато, как-то даже незнакомо для самого себя, запел:

Я целовал ее, а сердце так и билося,

От поцелуев закружилась голова.

А дальше я уже не знаю, что случилося,

Лишь помню я Валюшины слова.

«Но ты, кубыть, другое имя раньше пел?» – сказала тетя Даша.

А я – как-то отрешенно – продолжал:

«Оставь меня, я девица невинная,

Скрывать не стану, мне шестнадцать лет.

А ты загубишь меня девицу невинную,

А я цвету, как аленький букет».

«Здорово как, а!» – восхитилась она. А я – теперь уже на отчаянье, что этого мне никогда не придется испытать – чуть ли не заорал во все горло:

Резинка лопнула, трикованы спустилися,

Бюстгалтер дерзко зубами я сорвал.

Кровать двухспальная от тяжести качалася,

И тело девичье я до утра терзал.

Еще не кончив петь, я услышал всхлипы. Это плакала тетя Даша. Я не знаю, что довело ее тогда до слез. Вернее, не хотел знать. Моя душа погружалась в холодный омут первого похмелья.

Тетка моя всплеснула руками, сперва по поводу того, что я пришел чуть ли не на заре, потом уже разобравшись, что я, ко всему прочему, и пьян.

«Что же я скажу Нюрке?» – то есть, матери моей, заголосила.

«Так и скажешь, – произнес я, – выпил за нашу Победу».

«За какую такую Победу?» – переспросила тетка.

А я еще не отошел от шало-наглого состояния души, когда хочется творить, не помня что, потому я рубанул:

«За обыкновенную. Под Сталинградом!»

Не знаю, как это с языка слетело, но в кон оказалось. Прибегает соседка тетка Меланья, что в Совете рассыльной работает, а по ночам иногда у телефона дежурить остается и кричит: «Егоровна! Павлас бесприговорочно сдался!»

А я об ту пору уже в тазик блевать начал.

«Болезный мой!» – погладила меня по голове тетка и полезла в погреб за огуречным рассолом.

А на второй день я получил письмо, которое, побывав в руках чуть ли не у всего хутора, все же было доставлено мне. На треугольнике стоял такой адрес: «Сталинградская область, хутор Атаман, получить Генке- сталинградцу».

Распрямил я листок, на корявые буквы взором напоролся. И, еще не прочитав ни слова, так, видимо, присмурнел лицом, что тетка тревожно спросила:

«Не про Нюру чего там?»

«Нет, про Федотова, про Ивана Иннокентьевича. Погиб он у Мамаева кургана.

А письмо прислал какой-то нерусский боец, что пришел к нему с пополнением.

«Очень жалел он тебя, Генка-сталинградец», – так кончалась та записка.

Неделю я ходил как потерянный, потом в город засобирался.

«Да куда тебя несет? – в который раз вопрошала тетка Марфа. – И чего ты там делать будешь?»

Я об этом в самом деле не думал. Мне просто было душно в Атамановском и, порой, я даже считал себя предателем по отношению и к Сталинграду, из которого уехал в самую трудную для него минуту, и к Ивану Иннокентьевичу Федотову, который не пожалел своей жизни, чтобы остался жить я.

И не знаю, чем бы закончились все эти мои угрызения и терзания, если бы не произошли два события, которые в корне изменили мои намерения и даже взгляды.

Когда мои пожитки уже были уложены в небольшой фанерный чемоданишко, на крышке которого кто-то упражнялся в правописании нехороших слов, которые как ни старались мы с теткой, так соскоблить не смогли, я как-то, без определенной цели, заглянул в клуб. Там табунились одни девки. После того, как немцев турнули из-под Сталинграда, какой-то живчик заиграл у многих. И песни стали распевать, не таясь, что их услышат, и на «танцульки» в клуб зачастили, чтобы не потерять квалификацию. А она, как некоторые считали, после войны ой как пригодится. Тогда почему-то многие, и я в том числе, думали, что после Победы настанет общий сплошной праздник, который будет длиться вечно.

И вот вышел я в тот вечер из клуба покурить сперва в коридор, а потом и на улицу. И вдруг меня чья-то робкая рука подобратала сзади. Оборачиваюсь – и чуть ли не в губы тычусь тете Даше. А у нее, весь хутор говорил, радость. Дочка с фронта приехала. Брюхатая. Валет по этому поводу похабную присказку сочинил «Чем, - спрашивает, – отличается бомба от бабы?»– и сам же отвечает: – Бомбу в тылу заряжают, а на фронте – разряжают, а бабу, наоборот, на фронте заряжают, в тылу разряжают».

Хотел я ему за эти слова дать по морде на прощанье, но тетя Даша меня увела.

«Тода и не поел, – стала она укорять меня за прошлую – так памятную для меня и, видать, для нее тоже – ночь, а потом спросила: - Уезжаешь?»

«Ага, – отвечаю. – А что?»

«Да ничего, – говорит она своим грудным, вроде внутрь упрятанным, голосом. – Пойдем хоть простимся».

Вот, думаю, дела. Прощаться и то идти куда-то надо. Хотя о наших шашнях весь хутор давно языками хлобыщет.

Но все же я пошел, попутно узнав, что свою дочку тетя Даша в район рожать увезла.

Приходим мы в ее хатенку. Свет она зажигает. Гляжу, кое-что тут уже не так. Портрет в переднем углу появился. На нем капитан какой-то, угнувшись сфотографирован, словно ему в лицо кто зеркальцем солнечный зайчик послал.

«Кто это?» – спрашиваю тетю Дашу.

Та мнется, видимо, тоже не очень уяснив степень родства капитана.

Но я не любопытный, мне как-то и это все равно. Потому подхожу к гимнастерке, надетой на палку плечиками. Погоны на ней сержантские.

Наверно, дочкины. И награды – орден Красной Звезды, медали «За отвагу» и «За боевые заслуги».

Трогаю я их рукой и жалею, что все же зря не врезал Валету за его поганые слова. Вон как воевала девка. За так на фронте наград не давали.

Рассматриваю я и другие вещи, которые появились в доме тети Даши с приездом дочки, а она за моей спиной зеленой тенью мечется. Почему - зеленой? Да потому, что она опять вырядилась в то самое платье с белым воротником.

Оглянулся я ненароком, и дух у меня захватило. Чего только на столе не было: и чистый пшеничный хлеб, и колбаса, даже запах которой я забыл, и мясные консервы, и даже – шоколад.

А тетя Даша все продолжает метаться по комнате. Гляжу, четверть чего-то мутного на стол ставит. Ну я, понятное дело, усек – самогон. И у меня под ложечкой колики начались.

А вместе с ними какое-то зло ударило в душу. Думаю, покупает она меня за жратву и выпивку, словно я нищий какой или попрашайка.

«Не буду я ничего ни есть, ни пить», – говорю я.

Она, гляжу, вот-вот обомрет. Такой безвольной сделалось и ее лицо, и все тело.

Тогда я встаю с табуретки, на которой сидел, подхожу к лампе и не дую, а, наверно, плюю в нее – так во мне еще играло остервенение.

Прижухла во мраке тетя Даша – не слыхать. Потом шеп ее стопы, вроде бы, в мою сторону двинулся.

«Ну где ты?» – произношу я с взрослой небрежностью и начинаю лапать темноту, хотя точно знаю, что она еще до меня не дошла.

Потом вроде бы даже услышал я, разожгла она свои глаза, как тогда.

Конечно, этого мне не было видно, но я знал, что сейчас они сияют у нее особым блеском. А узнал я об этом потому, что дыхание ее расходилось.

Захлебываться она им начала.

«Чтобы не зря говорили, – шепчет тетя Даша, – а то, считай, дегтем мазаная, а сама чистая до стыдобы».

Эти все мудрости до меня еще не доходят. Я слышу, как пахнет колбасой и тушенкой, мне хочется есть, но я ни за что не притронусь к ее роскошеству. Я – мужчина. Я пришел не затем.

Я не сразу понял, откуда появилась невесомость. Легкость, которую я испытал прошлый раз, была другой. А сейчас я действительно куда-то летел. И даже побалтывал ногами.

Может, со мной был голодный обморок, но только я могу поклясться, что не помню, когда тетя Даша, обхватив меня посередке, понесла к разобранной постели, Я даже не успел сообразить, как себя вести, когда она – в два шуршания – скинула с себя все, в чем была, и занырнула ко мне под одеяло. Где, кстати, я лежал при полной аммуниции.

«Пусть теперь говорят!» – приговаривала она, не снимая, а срывая с меня одежду. Только один карпеток левой ноге мог подтвердить, что когда-то я имел пристойный вид.

Потом она стала облапивать меня своими руками, которые, как и губы тоже жгли.

А следом пришли к ней и слова, Я сроду не слышал больше таких слов. С кем только она меня не сравнивала: и с солнышком, и с ягодкой, и с лазоревым цветком, и даже со стебелечком света. Последнее мне было не очень понятно, потому что настоящих стихов я в ту пору не читал, поэтому не понимал, что это уже поэзия. Слушая ее воркующий, будто нутряной, шепот, решил и я блеснуть взрослым красноречием, и произнес: «Прости мя, господи, так твою мать!»

И все же я, наверно, немедленно уехал, если бы еще одна внезапность со мной не приключилась. Я – влюбился. Нет, не в тетю Дашу, конечно. В девчонку, что жила по соседству. Шуркой ее звали.

Смугленькая такая, носик с привздернутостью. В карты мы к этим соседям с теткой Марфой ходили играть.

А из меня, надо сказать, картежник в ту пору был липовый. Я едва короля от дамы отличал. Да и Шурка, заметил я, тоже не дюже интересуется этой стариковской игрой.

В общем, сперва мы просто одновременно заскучали. Отошли в уголок возле печки. Сидим. Ну я, понятное дело, стал ей разное плести о своей жизни. Женщины страсть это любят. Исповедью им моя трепотня кажется.

Но Шурка слушала меня как-то по-особенному, даже моргать забывала. Отчего глаза у нее еще красивше становились.

Рассказал я ей все то, что когда-то вылепал тете Даше, и подумал: вот сейчас она скажет: «А ну катись-ка ты отсюда квадратным колесом!» Нет, хмелеет глазами и вдруг произносит: «Какой ты особенный!»

Всякие слова слыхал я от тети Даши: и сахарным она меня величала, и медовым, и еще черте знает каким, а вот до «особенного» не додумалась. Значит, у каждой бабы есть какое-то свое слово, которым она и поражет нашего брата в самое сердце.

Словом, сник я, как цветок, который кипятком полили. Да и она, гляжу, щеками пригорать стала: вот-вот дым пойдет.

«И ты, – говорю я ей в ответ на ее «особенного», – тоже ничего. – И зачем-то прибавляю присказку Валета: – Если к тебе присмотреться».

Сказал я это и тут же пожалел, что бухнул лишнее. Кончился в Шуркиных глазах праздник – вот-вот заплачет девка. Ну я ей, конечно, как соломки под бок, утешинку подкидываю: мол, пошутил я все такое прочее.

«Знаю», – отвечает она, а настроение, вижу, к нулю движется.

Пошел я домой с еще одной взрослой мыслью обзавелся. Не грех слукавить девке. От этого она еще лучше станет.

И про новую мою любовь пошел оббивать языки хутор. Дошли слухи и до тети Даши. Перевстрела она меня как-то, говорит: «Чегой-то ты такой задатный стал? Видать, молодые хмелины все время в игривости держут?»

Молчу. А самому и глядеть на нее не хочется. Особенно на эти бледные губы и руки в веснушках-конопушках.

А она своей радостью делится: бабкой стала.

«Такая молодая и – бабка!» – кокетничает она сама с собой. А меня удивило, что дочка ее девочку родила. Мне почему-то казалось, что с фронта должны привозить только сыновей.

Пришел я еще пару раз к соседям и понял – с Шуркой не простые шуры-муры получаются, а что-то более основательное. Я потом это все назвал любовью, а попервах, вроде бы даже стеснялся признаваться в самому себе. А мне страсть как нравилось, что нас с Шуркой женихом- невестой дразнят. И волосы у нее пахли чем-то особенным.

Но одно меня несколько обескураживало и даже злило, это когда мать ее – при мне да и при других посторонних – говорила: Шурка, гляди, принесешь в подоле. Дашутку-то он вон как совратил, мордой на керзовый сапог стала похожа.

И впрямь за этими словами пополз по хутору слушок, вроде тетя Даша беременна.

«Одна только опрасталась, – продолжала Пелагея – Шуркина мать, - имея ввиду дочку тети Даши, – другая зачала».

А я к Шурке, если признаться, пальцем притронуться боялся, что ли. Словом, точно не знаю, как это назвать. Жалел ее, видимо. Берег, наверно.

В любви время проходит незаметно. Вроде совсем недавно первый раз ущучил я сознанием в душе томление, а уже сколь прошло. И было у нас всякое – мелкие размолвки и раздоры, просто стычки ни с того, ни с сего. Но чаще, конечно, царила этакая мирная безмятежность, чем-то даже похожая на дрему в предутренние часы, когда уже не спишь, но еще и не проснулся.

Но вскоре мне в Шурке странность одна заметилась, Стала она меня ревновать. С подружкой ее постою – к подружке, с матерью ее словом - перемолвлюсь – к матери. А однажды – на натуральной слезе с привизгом - как закричит: «Тебе с ней интересней, чем со мной!»

«О ком ты?» – спрашиваю остолбенело, потому что и к столбам стараюсь не подходить, чтобы она не взревновала к ним.

«С псиной своей ненаглядной!»

И тут я понял – речь идет о Норме.

Ну я, конечно, попытался ей втолковать, что она – одно, а собака - другое. Тут любовь, можно сказать, разного свойства.

И слушать ничего Шурка не хочет, сучит ногами и слова непотребные разные выкрикивает.

Потом вроде попритихла, и я подумал, мол, вот и образумилась девка. Потому что, если честно, ревность в небольших дозах даже приятна, как лекарство, которое каплями прописывают, а когда она становится изобильной, от нее в петлю лезть хочется.

Так вот прижухла у меня под крылом Шурка, даже носом хлюпать перестала. Потом говорит: «А помнишь, ты мне речи какие говорил при начале знакомства?»

Ну чего-то, конечно, я там плел. Не без этого. Даже, по-моему, в любви вечной клялся.

И она напоминает: «Ты говорил, что для меня ничего не пожалеешь. Требовал, чтобы я тебе что-то – даже невыполнимое загодя – приказала».

Молчу. Потому что и это было.

«Так вот, – продолжает Шурка, кокетливо притенив ресницами глаза. – Если ты меня любишь, то немедленно застрелишь свою псину».

Я опешил! Не шутит ли Шурка. А она, видно поняв мое молчание за обдумывание ее предложения, смилостивилась: «Иди, отдай ее кому-нибудь. Не могу я ее видеть и все тут!»

Норма...

Шурке сроду не понять, чем она для меня была. Люди уносят с собой горстку земли или вещицу какую-нибудь памятную о том времени, в котором жили иначе, чем будут жить впредь. Я вывез из пылающего Сталинграда, из своего детства Норму, обреченную приказом капитана, вымоленную мною у дяди Васи, которого тоже наверняка нет в живых, и она, естественно, была той связью, которая еще осталась между нами. Потом, ведь она была изуродована немецкими пулями. И, как знал я, спасла жизнь человеку. А, может, и не одному. Я лечил ее и кормил, а она согревала меня своим теплом.

Мне было страсть как обидно, что всего этого не понимала, а, скорее, не хотела понять Шурка.

Помню, я встал и, не вдевая в рукава фуфайку, набросил ее на плечи и так вышел из Шуркиной избы, словно отлучился по спешному уличному делу. Но так я уходил навсегда. Правда, во мне не было дыхания, булькотило в груди сердце и карусельно кружилась голова. Но где-то, наверное в душе, а, может, и еще где, пружинила зыбкая сталистость. Она раскачивалась из стороны в сторону, как пила и даже, может быть, с привывом звенела при сгибах. Но это была твердость.

Наверно, я плакал. Потому что Норма, первой встретившая меня и как всегда, положившая мне лапы на плечи, слизнула со щеки слезинку и чуть приворчала в нос, как случалось всегда, когда ей попадалось что-то невкусное.

Я долго сидел, обнявшись с Нормой, не зажигая огня, убеждая, что мне, кроме нее, никого больше не нужно. И, надо признаться, я впервые врал самому себе. Мне позарез нужна была Шурка, ее любовь и ревность, ее другие выкрутасы, с которыми – каждый раз с новыми – встречала она меня день изо дня. И если бы она пришла в ту минуту, мы помирились бы.

Но она не приходила. А рядом вздыхала Норма, все время кому-то мешавшая, кого-то выводящая из себя.

И все же я выдержал характер и не пошел больше к Шурке, хотя она, через тетку, сколько раз наказывала, чтобы пришел. Даже хворь себе какую-то придумала, А по хутору вновь слушок прошелестел: и эту, мол, обработал этот городской хват. Вишь, молодой, да из ранних.

А через неделю после нашей размолвки с Шуркой, было нападение на глубинку. Дежурила в ту пору, с ружьем, конечно, как и положено, крикливая на миру бабка Быкадориха. Ее ударили сзади по голове, связали двумя недоуздками и запихнули под крыльцо амбара-коротышки. Были, как ей потом показалось, на двух подводах.

Я не знаю, кому именно пришла мысль придти ко мне, но вдруг прибежал к нам запыхавшийся председатель, а – чуть не следом – и бригадир дядя Федя.

«Алексеич! – впервые назвал меня по отчеству дядя Федя. – Выручай!

Собака твоя, сказывают, воров искать обучена».

Я признался, что никогда не натаскивал ее на след. Но, может, она что-либо помнит из своей прошлой жизни. Ведь на границе служила.

Я взял ее на поводок, и мы побежали к глубинке. Очухавшаяся Быкадориха, с перевязанной какой-то цветной тряпицей головой, видимо, в который раз объясняла, как подкатили два «хода» и – вроде бы пропали. Прислушалась она, ни храпа лошадей, ни голосов людей. Выглянула за угол и в самом деле – никого.

Пока Быкадориха рассказывала, меня подмывало ее спросить: «Откуда же она знает, что подъехали именно два, а, скажем, не три хода?»

Норма, когда подбежали к глубинке, стала тревожно принюхиваться, словно уже поняла, что от нее хотят.

«Норма, след!» – понукнул я ее голосом.

И она, угнувшись, стала вертеться на месте, потом потянула к амбару-коротышке, поскреблась в то место, откуда – утром – вытащили чуть живую Быкадориху, и снова зарысила к амбарам, что стояли наотдальках.

Я не знаю, сколько раз кружила она вокруг них, пока вдруг, наструнив поводок, не потянула меня к хутору.

Я пытался ее вернуть, уверенный, что хлеб надо искать где-нибудь в поле, в укромном месте, где никому и в голову не придет его обнаружить.

Но она, скуля и чуть взлаивая, не то что тянула, волокла меня следом.

Сходу перемахнув чей-то плетень, она так вертанулась на месте, что мне показалось, что сойдет с ошейника. Но ошейник выдержал, только сам я, перелезая через огорожу, рассадил себе руку.

Потом мы с нею миновали выгонок, где – летом – обычно гуртуют скотину перед тем, как погнать на попас, затем – через балочку - выскреблись на взлобок, где три стожка стояло. Подбежала она к одному из них, еще больше заскулила. Я смотрю наверх, вроде солома там недавно братая.

«Чей прикладок?» – спрашиваю я дядю Федю, первым подоспевшего сюда.

«Советский», – отвечает он, значит, сельского Совета.

Подсадили меня наверх, разрыл я в сене небольшую дырку, сунул туда руку – на мешок наткнулся. «Здесь!» – кричу. Тут откуда-то лестницу притащили, забрались ко мне на верхотуру председатель и бригадир.

«Чьих это рук дело?» – спрашивает меня дядя Федя, будто Норма по секрету сказала мне, кто вор. А Норма – внизу к столбику привязанная – опять поводок рвет. Слез я с прикладка, намотал поводок на руку и – за ней. Попетляла она немного по хутору, потом потянула меня к нашему дому. У меня, если откровенно, все похолодело. Ну, думаю, влип я со своими поисками. Подкинут мешок, попробуй потом доказать, что не рыжий.

Но Норма минула наш двор и на Шуркин баз кинулась. Стала крутиться у повети. Потом заскулила. Дядя Федя, который один за мной прибежал, глянул наверх и аж прикрякнул. Ну и я, понятное дело, туда упулился. Гляжу, свежим тесом потолок у повети выложен. Взял бригадир какой-то колбех, взобрался на верхотуру и – на этот раз – присвистнул. Потом слез, сел и стал медленно, как это он всегда делал, закуривать. Еще и одной затяжки не сделал, как на Шуркин двор чуть ли не полхутора сбежалось.

Я к повети больше близко не походил. Только слышал, как – шмяк, шмак – пятерики с потолка повети на землю падали. А Норма опять завертелась и вновь поскуливать начала. Ослабил я поводок, она к погребице потянула. Спустился председатель в погреб и - под картошкой в углу – целый закром зерна обнаружил.

И в это время – в окне – увидел я Шуркины глаза. Блескучие до сухости, они испепеляли меня, хотя так же не моргали, как в ту пору, когда она слушала мои байки о моей непутевой жизни. А потом, слыхал я, уже уйдя домой, как кричала на весь хутор Шуркина мать: «Это он, анчихрист, все подстроил! – имея, конечно, ввиду меня. – И псину свою натравил. А мой, – на этот раз она, наверно указала на мужа, - росинки чужой с огорода не возьмет».

Я даже представил его вечно ухмылистое лицо и презрительное: «Жених!», что ронял он, не таясь, рассматривая меня, словно сам был козырным королем, которым можно покрыть почти любую карту. И подумалось мне еще об одном: почему это он, Ермил, стало быть, Шуркин отец, не на войне? Что за болезнь в нем или другая какая порча, коль от жиру весь лоснится? И тяжелая, как и всякое горькое открытие, догадка ожгла душу. Значит, он не только хлеб, но и жизнь чью-то ворует, подставляя чужие лбы под предназначенные ему пули.

А вечером меня позвал к себе председатель Семен Данилыч Хрулев. Только не в ту часть правления, где работал, а в ту, где жил. Лишь мы вошли, смотрю – взглядом – жену он свою – Мокриду - рысить заставил. Побежала она сперва в погреб, потом по соседям. С чем-то увернутым в шальку вернулась. Понял я, с бутылкой, наверно. Так и есть. Ставит на стол, И огуречного рассола наливает. Для Семена Данилыча. Не пьет тот водки. Желудок у него в неисправности.

«На вот тебе», – говорит Хрулев и бумажку сует его почерком вкось промереженную. Хотел я, было, «чавокнуть» от ложной непонятливости, что с ней делать, да вовремя остановился. На бумажке стояла такая резолюция: «По решению правления колхоза им. Буденного за проявленное мужество в спасении артельного добра, премировать Дульшина Г.А. натуральной премией в размере трех пудов муки. Хрулев».

Наверно, я хмыкнул, увидев слово «мужество», потому что Семен Данилыч быстро произнес в защиту своей, как он наверно считал, непогрешимой против истины, резолюции: «Да, да – мужество! Я же знаю твои отношения к этой семье».   Он посидел с минуту молча, потом сказал: «Ты думаешь, это первая проделка Ермила? Не-ет! Я давно замечал, крадет он хлеб. А вот поймать не мог. Помнишь Демьяныча, того, что ты сменил на глубинке?»

Я мотнул головой.

«Вот с ним они делишки обтяпывали. Я потому и попросил Федора, чтобы он тебя туда устроил. Совесть в тебе рабочее крестьянскую разглядел. Да и Норма к ней в придачу. Где такая собака, не всякий рискнет лытку подставить».  

«Но Демьяныч-то, – напомнил я, – утоп».  

«И тут – загадка, – подхватил председатель, – в ручьишке, где воробью по колено утоп человек. И я думаю...»

Он не досказал своей мысли, потому что на пороге возник никто иной, как Ермил.

«Вот вы где угрелись! – опять ощерился он и позвал Семена Демьяныча. – Выдь на час».

Хрулев – раздевкой – выскочил в сени. О чем они там говорили, я не знаю. Но вернулся он возбужденным, каким-то деятельным, что ли. Пометался по комнате, зачем-то баул из-под койки выдвинул, словно куда уезжать спешно собрался. Потом вдруг обмяк, сел к столу и, налив себе самогонки, выпил.

«Сеня!» – только и успела ахнуть Мокрида, видимо следившая, чтобы муж, как велели врачи, не брал в рот зелья.

Я вышел в темень, постоял, прислушиваясь. Где-то далеко табунились девки. Хотел пойти к ним, но на полшаге раздумал. Надо выспаться как следует. Ведь завтра уезжать.

Только двинулся к дому, шаги за спиной услыхал. Кто-то убористо, но с придавом, поспешает. Подумал: «Ермил, наверно? – и эту мысль перебил другой – Что он, интересно, сказал Хрулеву, что тот так засуетился?»

И вдруг чуть не обмер: так, значит, он сбежал из-под стражи! Ведь я точно видел, как его увел с собой милиционер сразу, как только были найдены мешки.

Я порывисто обернулся. Меня догоняла соседка Танька. Стала к моему шагу свой приноравливать.

«Медом в городе мазано?» – спрашивает.

«Ага! – отвечаю, – Еду буфера у трамваем облизывать».

«Что, у Феньки с Дашуткой, да у Шурки они не такие сладкие?»

Останавливаюсь.

«Чего ты мне всех, кого поподя, лепишь?»

Она тоже оборвала шаг.

«Ду-ра-чок! – сказала раздельно. – Бабе слава – как справа. Они сами все о себе расплели-разболтали. Фенька, вон, на всех углах хрипела, что нецелованного обратала».

А я вспомнил ее неподатливые литые плечи и подумал: «Зачем ей все это надо? Ведь как меня от себя пужанула!»

Опять убористо хрумтят снегом Танькины валенки. Не думает, гляжу, она сворачивать в проулок, в котором живет. Прямо по моей улице чешет.

«Побожись, – внезапно останавливается и заступает мне дорогу, – что с хрипатой не спал!»

«Клянусь! – говорю я и спохватываюсь: – А ты кто такая, чтобы допрос мне учинять?»

Не отвечает. Но смеется заливисто и громко.

«А у Шурки ничего поджился по части колки дров?» – вновь игриво спрашивает она и в этом присловии я уловил «почерк» Валета, он завсегда так говорит.

«Или опять брешут?» – не отступала она.

Я не ответил.

«Зато Милосердову, – продолжила Танька, – ты, конечно, не минул».

«Это кто такая?» – насторожился я, чувствуя, что вот-вот она начнет вешать на меня всех дохлых кошек.

«Ну, либо что не знаешь? Дашутка, вот кто».

«А-а-а! – протянул я, соображая, что же ей такое ответить, чтобы не ославить тетю Дашу и эту прилипалу не обидеть. Уж больно благодушным сделал меня самогон, которого я все же малость хватил у Хрулева. И я сказал: – Ты еще про Быкадориху спроси!»

Танька вдруг остановилась так, словно ее кто сзади дернул за плечи. Я даже обернулся, чтобы проверить это впечатление.

«Дай я тебя поцелую! – говорит. И уточняет: – На прощанье».

«На!» – соглашаюсь я и подставляю свою морду.

Обратала она, было, меня, как стригунка необъезженного, потом вдруг отстранилась: «Тебя, гутарят, собака твоя целует!»

«Не хошь, – сбрасываю я с плеч ее руки, – ходи голодная!»

И пошел. Иду и слышу сзади валенки ее перехрустывают: правый-левый, левый-правый. А, может, наоборот. Порывисто оборачиваюсь. А это, оказывается, коза за мной чья-то увялилась.

И тут меня такой смех разобрал – удержаться не могу. Домой пришел, взял ложку черенком в рот, как всегда – в смехучую пору – делает тетка, уверяя, что веселость не к добру. А смех – не проходит. Только прыскучее стал, поскольку рот ложной занят.

Слышу, сбудгачил Марфу. Проснулась тетка, говорит: «Чего ты там впотьмах из черепушки-то пьешь?» А я смеюсь - теперь уже беззвучно – и ответить ей ничего не могу. Хотя понимаю, зачем сказала тетка. Видимо, на столе оставила она для меня черепушку с молоком. И вот думает, что я – с прихлебом – пью, не зажигая огня.

В темноте подошла ко мне Норма, тыкнулась носом в колени: выпустить просит. Вышел я на баз и там зариготал во весь голос.

«Хоть одна добрая девка проводила!» – сказал я самому себе, имея в виду козу. И в тот же миг услышал с соседнего подворья голос Шуркиной матери: «Ничего, простоидол, досмеесся!» – и смачный громых заложки, которой она, видно, припоясала дверь.

И смех действительно иссяк, и ему на смену стало входить в меня тяжеловатое чувство раскаянья за все, что совершил я тут неправого за мое короткое пребывание в Атамановском.

А меня опять поторопила, только на этот раз в дом, Норма. И уже на подушке, в полусне, я прошептал: «Прости мя, Господи так твою мать!»

ДОМА

Все то время, что я жил в Атамановском, меня не покидало чувство, что я приехал к тетке погостить и вот-вот должен вернуться домой. Это чувство было у меня и тогда, когда – в одной стороне – постоянно гудело, говоря, что фронт где-то совсем рядом, а совинформбюро сообщало тревожные сводки из Сталинграда.

Но настоящая тоска по дому началась у меня тогда, когда стало известно, что в подвале универмага был пленен Паулюс. Я страшно переживал, что не было меня в ту минуту там, где свершилось самое главное правосудие моего оборванного войной детства. Мне почему-то казалось, именно Паулюс виноват, что немцы пришли на Волгу и убили там таких дорогих мне людей, как Иван Иннокентьевич Федотов и Савелий Кузьмич. Про Купу я пока молчал, чтобы, как говорит тетка, не связал языком «петелку, с какой ведут под ветелку. Ей все время кажется, что главные беды идут от того, что мы слишком много некстати говорим.

Спервоначалу, когда я загалдился про поезду в Сталинград, Марфа-Мария долго меня отговаривала, просила подождать здесь маму, которая, как только наступит замирение, так почему-то она и писала, не «Победа», а «замрение», то приедет и заберет меня, чтобы я и в дальнейшем не был без призора.

Милая мама! Она все еще думала, что я тот, прежний, хотя и шаловливый, но все еще беспомощный, не умеющий у кого-то что-то попросить и, упаси боже, украсть. Не знала она, что жизнь научила меня всему. Нет, я не воровал. Это точно. И, видимо, никогда не пошел бы на это. Но мог. Даже запросто. Зачем кривить душой и показывать, что чист, как слеза младенца.

Не знала она и многого другого, что вошло в мою жизнь с черного входа и стало доступным только потому, что пришла эта чертова война и очернила своей пагубой светлую безмятежность.

Отговаривать меня тетка перестала после того, как у соседей Норма хлеб ворованный обнаружила. «Спалят они нас! – запричитала она. – Сожгут. Гляди, вон от Ермилова взгляду чуть солома не дымится. Нет, не простят они нам с тобой поспешливого гамоза. Я не стал уточнять, что она имела ввиду под «гамозом», понял, мало хорошего в таком соседстве. Но куда денешься, изба не телега, ее в другое место не сразу перевезешь.

«Ничего,– сказал я, – вломят ему под завязку да всклень, и взором живо поостынет. Это он сейчас широкий, пока ворота без запора гуляют».   Наверно, я дюже складно сказал, что тетка даже рот разинула.

«А ты говорун» – примолвила.

Но была еще одна горечь, которую мне предстояло раскусить, как зернинку красного перца-стручка, что в борще плавала. Ведь я, собственно, не знал, куда еду. Дом наш наверняка не уцелел. Слишком близко стоял он к хате Савелия Кузьмича и его, конечно же, исшматовало тем памятным взрывом. Но улица-то наверняка осталась. А на ней – уйма знакомых. Было, конечно. Но, может, и теперь кто-нибудь остался. Неужели не приютят? Хотя бы на первое время.

Вот с этими успокоительными мыслями я и ехал в Сталинград. В кармане у меня, кроме справки из колхоза, лежал еще один документ, который ездил выправлять в район дядя Федя, гласящий, что предъявитель его имярек сопровождает государственную собаку по кличке Норма для лечения в стационаре.

Я к тому времени не знал, что такое «стационар». Но слово мне казалось очень солидным, тем более что, чуть прихватив его краешком, на том документе стояла гербовая печать. Именно увидев ее, козырнул мне на станции милиционер, подвел к теплушке, в которой стоял гомон, словно в улье пчелином во время взятка, и, чуть отщелив тяжелую дверь, произнес:

«Товарищи, можно с вами двоих... – он запнулся. – Одного, – он окинул меня взором, видимо, определяя, как же назвать этого сухолядого парнишку со взрослым, главенствующими усталыми глазами, лицом. А именно таким я себе казался в то время, и добавил: – Гражданина с собакой».

Ему ничего не ответили, только дверь чуть шире приоткрыли.

Взлез я по шатучим – из толстой проволоки – приступкам в вагон и откачнулся, словно мне под нос кочергу раскаленную подсунули. В вагоне-то явно ехали какие-то лазутчики. На плечах у всех погоны. Только, как-то мельком увидел я, ордена у них наши.

Я уже было ринулся к двери, чтобы побежать к милиционеру, как он сам заглянул в вагон: «Ну разместились? – спросил. – А то Звонарев про тебя спрашивал».

Я знал, что Звонарев – это начальник НКВД и именно им подписана та самая бумага с гербовой печатью, которая заставила милиционера так печься о нашей с Нормой судьбе.

Но меня удивило, что милиционер даже ухом не повел, что перед ним «золотопогонники», как говорили раньше. Подсаживается ко мне один. Норме кусок мяса на отомкнутом штыке сует. Нашел дуру. Без моего разрешения она к нему и не притронется.

«Гля, ребята! – крикнул он своим спутником совсем невоенным голосом. – И не глядит. – И – ко мне: – Малой, чем ты ее кормишь?» «Гудзиками жареными», – отвечаю.

«А на чем они растут?» – любопытничает.

Другой, видимо, хохол, со смеху давится.

«Вони бегають, як сороконожки!»– объясняет и, отстранив Норму, ко мне пробирается.

«А чего она у тебя может?» – опрашивает тот же, что совал Норме мясо.

«На носу тарелки вертеть», – отвечаю на всякий случай разную глупость, чтобы сойти за дурачка.

«Пустые?»

«Нет, с похлебкой из верблюжатины».

На этот раз рассмеялся плосколиценький боец с раскосоватыми глазами:

«Ну и шутник! – сказал. – Прямо клоун!»

Теперь собрались вокруг нас с Нормой все семеро. Рассмотрел я, что на погонах у одного две звездочки поперек поля привинчены. «Лейтенантом» его другие величают. А у одного – буква «Т» едва в погон вместилась. Это, как я понял, старшина. А у остальных, кроме одного, лычки пришиты.

Осторожно спрашиваю: «Это у вас что за род войск?»

«Матушка-пехота! – вздохнул лейтенант. – Царица полей, страдалица лесов, кормилица комаров. – И вдруг догадался: – Да ты, наверно, погонов еще не видел?»

Я кивнул. Теперь стали смеяться все. И у меня отлегнуло от души: значит, это никакие не лазутчики, просто форму новую ввели в Красной Армии.

«Ешь!» – разрешил я Норме. Она с достоинством повернула голову в сторону предложенного ей мяса, одними губами сняла его со штыка и, ловко подкинув, клацнув зубами, проглотила нежевамши. Перепало и мне.

Ночью в небе еще полетывали самолеты, потому блюлась светомаскировка. Но уже в открытую курили у широко распахнутых дверей, когда гасили фонарь. Видимо, опьяненность Сталинградской победой еще не проходила: и у этих бойцов, что до этого воевали где-то на другом фронте, и у меня, собственно, почти не нюхавшего пороха, но почему-то тоже считавшего себя добрым молодцем.

Я долго не мог понять, что же во мне изменилось с той поры, как я притопал в Атамановский и переступил порог теткиного дома. По-моему, задираться меньше начал. Выслушивать, когда говорили, до конца научился. И перестало тянуть на «подвиги».

Лейтенант, чтобы нас с Нормой никто не обидел на станциях, где поезд стоял особенно долго, выделил в сопровождение бойца с карабином. Он ходил следом и покрикивал: «Посторонитесь, государственная собака!» Так мы на одной станции и нарвались на пасмурного, как я потом пойму, майора, а тогда я еще не знал, что обозначала большая звезда между двумя просветами.

«Какая собака? « – перепросил он.

«Государственная!» – отрапортовал боец.

Понял я, перебор получился. Майор стал допытываться у бойца:

«Как стоишь? И даже обозвал его «солдатом», когда тот, видимо, не так несколько раз принимал стойку «Смирно!».

Мы, конечно, дали с Нормой тягу. И не зря. Из кустов я видел, как майор и лейтенанта несколько раз «кругом» поворачивал.

И дураку стало ясно – кончилась наша вольготная жизнь. Придется «тормоз» искать поуютней, чтобы с дверями был.

Кинулся я вдоль состава и только теперь обнаружил: на всех «тормозах» бойцы с винтовками обретаются. Подошел я к одному: «Дяденька, – говорю, – пусти посогреться, а то со вчерашнего дня не ел».

Не понял он юмора, глаза в кругляши обратил. Ну, с таким, понял я, говорить бесполезно.

Побежал я дальше. Там, рядом с главным кондуктором, дедок, смотрю, умащивается.

«А нам можно?» – спрашиваю я, боясь ненарочным словом обидеть железнодорожника.

Этот, как в свое время дядя Федя, прежде чем ответить, за кисетом потянулся. Стал тоже вертеть, только не козью ножку, а простую цигарку в палец толщиной. За то время, пока он ее слюньми склеивал, я успел подумать: «Этот не откажет!» Не знаю, почему мне так показалось. Но я горько ошибся.

«Нэ можно! – вдруг сказал главный кондуктор, – Ходи отсель. – И добавил вдогон уже по-русски: – Тут не карусель, чтобы всем голову морочить».

Не понял я, к чему он это все вылепал. Но одно усвоил окончательно: с этим поездом нам с Нормой не уехать. Тем более, что тот угрюмый майор все еще вышагивал вдоль того вагона, в котором мы до этого ехали. Но тогда на станциях пустынно не было. Только ушел этот состав, другой заявился. У этого вообще был один тормоз – сзади. А все остальные почему-то крест-накрест забиты досками, словно это были дома, людьми брошенные.

За этим приполз третий. Длиннющий, аж конца-края не видать. И «тормозов» видимо-невидимо, чуть ли не на каждом пульмане или площадке. Краем уха услышал, что этот поезд – сборный. То есть, вталкивают в него все, что на станциях или разъездах затарилось или, наоборот, выгрузилось.

Тут-то и заприметил я один порожний вагон. Не знаю, чего в нем пыльное везли, но только я в него залез, как у меня поднялся невероятный чих. Да что там у меня! Норма через минуту или две тоже зачихала человеческим образом.

Выскочили с ней наружу. Мысль меня оттуда вымела: а вдруг тут отраву какую перевозили. Мышей или крыс морить. Сейчас, сказывают, они все съедают на своем пути.

Еще раза два пробежав из конца в конец состава, я облюбовал один «тормоз». Правда, без дверей он был и без скамейки, на чем обычно сидят кондуктора и сопровождающие, зато с него можно было перелезть на платформу с песком. Это на тот случай, если Норме приспичит сгонять до ветра во время хода поезда.

Но тут я, наверно, зря беспокоила. Сборный буквально кланялся любому телеграфному столбу, не говоря уж о том, что по часу, а то и больше стоял на каждом разъезде. Но зато с него нас никто не сгонял.

Однако ночь, за которую мы не столь продвинулись вперед к Сталинграду, сколь выдрожали все тепло, что в нас обоих еще имелось, заставила искать более быстрый поезд. И я, на одной небольшой станциюшки, направился к паровозникам. Сперва чтобы просто руки погреть об выгребленный из топок шлак, а потом – при случае, конечно, - попроситься хотя бы на тендер.

Пацан, чуть постарше меня, помощник машиниста, а, может, и кочегар, долго глядел мне в глаза, словно я просил его вынуть из одного из них соринку, потом промолвил:

«Ты знаешь, что такое трибунал?»

Я не ответил.

«Это трое судят, – объяснил пацан, – а отдувается один».

Хотел я было его спросить, зачем он мне все это выдал без сдачи мелочью, да раздумал. Не все ли равно, в какой форме отказ получен.

Но пацан, оказывается, не отказал. Он, как заметил я, выпендриваясь, конечно, передо мной, на одних руках поднялся в кабину машиниста, долго там кому-то что-то кричал, потому, высунувшись, чуть ли не до половины туловища, оглядел окрестности и крикнул: «Давай скорее сюда!»

Мы в мгновение ока были уже в кабине.

Там, помимо этого пацана, были еще двое. Один – с вислыми седыми усами и, почему-то, в детской панамке на голове, сидел на перевернутом вверх дном ведре и, держа миску на коленях, ел какое-то хлебово. Второй стоял перед ним на одном колене и плел из проволоки какую-то сетку.

«В общем так, – начал пацан, когда я еще не успел поздороваться. - Знаешь, кто такой кочегар?»

На этот раз я и плечами пожать не успел, как он объяснил: «Это тот, кто работает так, что из заднего места дым идет»

Оба и старик, и тот – помоложе, – что вязал сеть, без улыбки закивали: мол, так оно и есть, существует такая трудная профессия на железной дороге.

«Так вот... – продолжил пацан и вдруг спросил: – Улавливаешь мою мысль?»

Наверно, мысли у него были такие вертучие, как голуби, что через голову кувыркаются в небе, которых он водил. Тут мне просто помогла наблюдательность. В углу я заметил ящичек в дырьях, за которыми примелькивала разноцветными боками пара, а, может, больше голубей. И все ж я пацана понял и потянулся за лопатой-грабаркой, что стояла прислоненной в том углу, где была клетка с голубями.

«Погодь! – остановил меня вислоусый. – Не егози. Это на ходу нужна потуга. А сейчас можно и повольготить».

Он облизал ложку, которой ел, спрятал ее, как делали в ту пору все, кто носил с собой «личное оружие», за голенище сапога, и полюпопытствовал:

«Куришь?»

«Ага! – сознался я. – Но только, когда есть. А когда нету, плюю».

«Ну что ж, – одобрил старик мой ответ, – значит, нечего козами сено травить».

Он дыманул так, что в кабине примерк свет, потом произнес:

«Мулька, сколько будет шестью девять?»

Я, наверно, усмехнулся, что пацана зовут таким собачьим именем, на что старик мне сказал:

«А ты молчи, сколь будет девятью шесть!»

Пацан собрал на лоб морщины гармошкой – думал.

«Вот так, – рассудил старик, – как вспомнишь, так ему, – он кивнул на меня, – лопату передашь. А я к тому времени и для него закавыку припасу».

«Однажды – один-один, однажды – два-два...» – пошел вслух долдонить Мулька, а я только теперь по-настоящему расслабился, поняв, что не прогонят.

А в это время тот мужик, что плел сеть из проволоки, выглянул в окно и произнес:

«Сухарь, кажись, сюда чапает!»

Я не знал, кто такой Сухарь, но по голосу помощника машиниста, как я определил должность молодого мужика, понял, что это тот, кого мы с Нормой должны опасаться.

«Может, маслом на порожки хлюпнуть, – предложил Мулька, – чтоб не влез?»

Старик не одобрил.

«Нехай лезет! – и мне: – Пойди послухай, о чем уголек молчит».

Мы с Нормой выскочили на тендер и улеглись за кучей угля.

«Перфилич! – позвали, сухарь снизу, как я догадался, старика. - Забнуть я чего-то на тормозе стал. Наверно, до утра тут у вас перебуду».

«Нук что ж, – ответил машинист. – Залазь, у тебя весь поезд в подчинении. И на трубе, коль захочешь, ехать можешь».

«Ну вот мы и прокатились в тепле!» – шепчу я Норме, а сам начинаю вспоминать, где же на тендере металлические приступки, чтобы нам слезть на землю.

А Сухарь, видно, к тому времени влез в кабину, потому Перфилич прикрикнул на своего помощника:

«Санек, ну чего ты возишься! Дай человеку на что сесть!»

Помощник появился на тендере, погромыхал чем-то тяжелым и ушел. А мне подумалось, что все трое давно забыли про нас с Нормой и сейчас ублажают какого-то своего начальника. Но какого? Может, это старший кондуктор. Тогда последний тормоз должен быть пустым. Вот бы разведать.

Дежурный или кто-то другой, видимо, принес жезл, а на словах предупредил, что впереди – в двух местах – меняют пути.

«Значит, пора!» – говорю я Норме и начинаю пробираться в угол, где, как назло, почти доверху насыпано угля. И, как взберусь я туда, меня наверняка заметят стрелки, которые охраняют состав.

И вдруг я услышал голос Мульки:

«Гляди, гляди, бежит!»

«Кто?» – кажется, вырывается одновременно у Сухаря и Санька.

«Ну эти свово не упустят», – говорит Перфилич, видимо, тоже выглянув в окно и увидев тех, на кого указал Мулька.

«Вот черти полосатые! – ругается Сухарь и, видимо, начинает вылазить из кабины. – За сколь время один раз собрался проехать в тепле».

«Ну и пусть их едут! – подает голос Санек. – Не надо бы, сидели бы дома, прищемив хвост. А то какая-то недоля гонит».

«Недоля! – передразнивает его – уже снизу – Сухарь. – Делать им нечего. Вот они туды-суды мычутся».

И он пошел, смачно хрустя, видимо, вылупившимся из-под песка гравием.

«Ну, не застыли вы тут?» – появилась надо мной голова старика в панамке.

Мы с Нормой снова юркнули в кабину.

«Давай гудок!» – приказал Перфилич Саньку. Паровоз басовито прогудел.

«Ну чего он там?» – спрашивает Перфилич Мульку. «Второй раз туда-сюда проматнулся!»

«Это хорошо, – одобрил он, – жиру скорей нагуляет».

И все трое беззлобно рассмеялись.

Только когда у меня от свидания с угольком чуть не пошел дым из того места, на которое намекал Мулька, он, меняя меня у огненного творила, признался:

«А это я все придумал! Сухарь страсть как не любит, когда кто-то на его поезде проедет. Аж высох от своего зловредства. А мы людей помаленечку возим. Ведь зря сейчас никто не поедет», – совсем по-взрослому заключил он.

Много еще пришлось нам с Нормой сменить поездом, но эту теплую – хотя и не в полной вольготе – ночь, я запомнил на всю жизнь. И этих замечательных людей: Перфилича неизвестно зачем вырядившегося в детскую панамку, Санька, постоянно плетущего мышеловки из проволоки и, конечно же, Мульку, старающегося говорить по-взрослому мудрено.

...Поезд остановился у Мамаева кургана и, видимо, стрелок-охранник крикнул откуда-то с верхотуры: «Семафор закрыт!»

Мы с Нормой спрыгнули с подножки «тормоза» на землю. Тут она уже была тронута провеснью и кое-где, под обтаявшим, словно кем обдышанным сугробом, слюденисто поблескивала вода. Но наст еще держал и мы пошли с Нормой в гору, сперва, чтобы согреться, потом, если откровенно, мне вдруг захотелось посмотреть на город с любимой мной в детстве верхотуры.

Идти было трудно, потому что одна воронка примыкала к другой, рытвины шли и вдоль, и поперек, а окопы – разного профиля – чуть ли встречались не на каждом шагу. Где и кто тут держал оборону, понять было невозможно. А вообще-то, земля так старательно хотя и хаотично, была перепахана бранным металлом, что даже не верилось, что на ней кто- то мог уцелеть.

Я попытался представить, как впереди своего взвода, крича что-то своим обугленным ртом, бежал Иван Иннокентьевич Федотов. Бежал, может, по этому самому месту и где-то тут споткнулся, вернее, подумал, что споткнулся, а на самом деле упал, сраженный насмерть. «И – ни дыхнул!» – говорил раньше о мгновенной смерти Савелий Кузьмич.

Но о нем, как я понял, мой плач впереди.

Мы забрались на вершину кургана. В отмяклом воздухе явно пахло весной. И, видимо, этот дух опушил, невесть как попавшую сюда красноталину с единственной заячьей лапкой. Она выхлестнулась из пробитой немецкой каски.

Издали город казался черным крошевом, таким, какое видишь из вагона, когда смотришь под насыпь на стремительно проносящуюся придорожину, усыпанную щербатым щебнем.

Приближенные недалеким расстоянием, стояли обрубки труб завода «Красный Октябрь», а между ними высились обглоданные огнем и металлом уцелевшие корпуса цехов.

И вдруг меня охватил ужас. Нет, я не мог сказать, чего именно испугался. Просто, стало жутко от тишины, оттого что земля под ногой не вздрагивает и не пытается провалиться в тартарары. Все замерло на каком-то отчаянном крике. Ощерилось развалинами, ощетинелось щербатым кирпичом, осклизло выблеснутыми наземь стеклами.

Я не знаю, сколько длилось это оцепенение. Но спугнул его живой гудок. Это наверно, подал голос тот самый паровоз, который вел наш состав и, одышечно двоша, остановился перед закрытым семафором.

Я сделал глубокий вдох, тряхнул плечами, словно сваливая тот озноб, что угнездился между лопаток и стал медленно спускать вниз.

Сколько тут, действительно, лежало вокруг металла! Вот наполовину разорвавшийся снаряд, как только что выпотрошенный карась. А чуть дальше – пулемет с погнутым стволом. Наверно, про такое ружье, подшучивая друг над другом, говорили те бойцы, которыми командовал Федотов. Вот винтовка, ложа у которой искромсано так, словно его изрубили топором. А это что-то новое: большущая бадейка с железными завитушками. Я потрогал ее рукой, повертел так и этак, но не сумел понять, что же это за штуковина. Явно, не цветы в нее устанавливали, хотя для такого обихода она больше подходила. Дна, правда, у нее не было.

Хорошо, что ужас отпустил меня, а то бы я, наверно, умер со страха, когда на ровном месте, вдруг ни с того ни с сего, провалился сквозь землю. В буквальном смысле. Только наступил на что-то мягкое.

Вылез наружу, не затеняя собой, заглянул внутрь. Явно какое-то сооружение. Только подземное. Спустился я в ту яму снова, ход, что вел в сторону, заметил. Протиснулся в него и очутился в довольно просторном помещении. Чиркнув зажигалкой, я осмотрелся. Это был блиндаж, потолок которого составляли накатные бревна, правда, подбитые коврами. Кстати, ковры были и на полу и на стенах. А в углу было свалено несколько пуховых перин.

Норма поскуливала наверху, не решаясь идти за мной без приказа.

В блиндаже я обнаружил три больших кожаных чемодана с разным барахлом, из коего меня заинтересовал только фонарь «Дайман» который - к тому же – светил, и длинный нож с миниатюрной наборной рукояткой.

Посередине блиндажа стояла аккуратненькая печка-буржуйка, возле которой лежали, сложенные в стопку, бурые – с небольшими блестками - брикеты, с виду напоминавшие уголь, но уж больно легкие, почти невесомые.

Не знаю для чего, но несколько штук я засунул себе в карманы.

Видимо, какой-то запах навеял память о еде, и так засосало под ложечкой, что я даже пожевал свой рукав, чтобы хоть сколько-то осолонить пресную от голода слюну.

Я вылез из блиндажа, закидал вход в него разными лохмытами, что валялись вокруг. Было тут и шинельное сукно, и что-то совсем гражданское. А чуть ниже, с порванной пополам станиной, стоялая пушка. Наверно, артиллеристы протирали ее вот этим хабур-чабуром.

Когда мы уже совсем спустились с кургана, я был вынужден спешно взять Норму на короткий поводок, потому что вокруг натоптанной тропинки, на которую мы вышли, сплошь стояли предупреждающие таблички: «Осторожно, мины!»

А развалины жили. То в одном, то в другом месте поднимался вверх дымок. А из одного подвала, слышал я, даже долетала музыка, наверно там крутили патефон.

Первыми, кого мы встретили с Нормой, были три пацана, лет по одиннадцати, не более. Одетые во все солдатское, они чинно шагали по улице и размахивали руками.

«Откуда вы, ребята?» – спросил я, имея ввиду, где они живут. И те именно так и поняли.

«Балканские, – сказал один из них. – А ты, случаем, не ельшанский?» - «Почти угадал! – сказал я. – Чего, встречались раньше?»

«Не, – ответил пацан. – Просто там завсегда с собаками все ходят».

Нет, прежней нарывучести в пацанах не было. Значит и они, как и я, переболели всем этим. А ведь, бывало, балканским не попадайся. Особенно они почему-то ельшанских не любили. Как день футбола, а стадион был около Тракторного, на Линейном поселке, так тут обязательно стычка. А то и две. По пути и туда и обратно.

«Я только приехал, – говорю пацанам, – как тут жизнь-то?»

«Бьет ключом и все время по голове!» – опять сказал тот же белявый, что начал со мной разговор и среди троих был, видимо, самый шустрый.

«Завод ни один не пустили?» – интересуюсь.

«Как же, два работают, – уже, вижу, с задоринкой стал говорить он дальше – Один «чики» выпускает, а другой – «брики».

Двое, что стояли все время утупившись, сдержанно засмеялись.

«А ты на каком из них пар мешками носишь?» – спрашиваю с той задиринкой, которая не обижает.

«Мы – федюхи с фэзэухи!» – говорит белявый, надеясь, видимо, рифмованным словом застать меня врасплох.

«А зарабатывают «федюхи» хлеба по краюхе?» – спрашиваю я, и этим явно равняю шансы.

«Нет, – говорит «таратор», как мысленно я его «окрестил», – в самом деле, вы все Федьки. Я,– ткнул он себя в грудь, – Остапец.

Я – назвал себя.

«А это, – указал Остапец на пацана в конопушках, – Рохин. Между прочим, сын генерала».

«Скажешь уж...» – потупился Рохин.

«Чё, не правда, что ли?»

«А я – Левадный, – подал голос третий, – И вовсе не Федор, а Федот. Это Остап Бендер меня в свою команду определил».

Я улыбнулся. Кличка впрямь шла Остапцу. Было в нем что-то такое, что выдавало комбинатора.

«А собаку твою как кличут?» – спросил Федько, как только что назвал Остапца Рохин.

«Норма!» – ответил я.

«Гляди, прозвище совсем стахановское! – подхватил Остапец. – Если бы у меня была такая собака, я не был бы отстающим в бригаде».

«Чего же ты считаешь, что Норма сама себя за тебя выполняла?» - спросил я.

Мы еще малость побалагурили, и у меня на сердце отлегло.

Нет, не сломал страх мальчишечьи души. Все те же они остались, что были до войны. Только, может, помудревшие малость. Ведь через столько пришлось пройти.

«Ну и где вы учитесь?» – спросил я.

«На тракторном, – на этот раз ответил Левадный. – Только учимся - это шепотом под подушкой сказано, завалы разбираем. Как говорит наш мастер: «Из нужды горе извлекаем!»

«А правда, твой отец генерал?» – спросил я Рохина.

«Да шутейно я как-то ляпнул при травле, – сказал Федор. – Ну оттуда и пошло. Теперь проходу не дают. Ночью даже кто-то лампасы мне на брюки пришил».

С нами поравнялась телега, которую едва тащила длинногачая поджарая лошаденка с какими-то обтрепанными ушами.

«Эй, гвардия-мардия! – крикнул нам возница – Посторонись, а то отдавлю то место, чем воду шить!»

«Дед Аверька! – крикнул старику Остапец, – Что же ты на своих бузу крутишь?»

«А это Федяхи, что ли?» – подслеповато прищурился дед.

«Они самые зимой – бессанные, летом – бесколесные, ни обутые, ни босые».

«А он ничего в рифму гонит!» – восхитился я Остапцом про себя.

Пацаны – мало-кучей – свалились на подводу и уже издали крикнули: «Приходи, если нигде не устрянешь!»

Вприпрыжку и прискочку, потому что подмерзли мы с Нормой порядком, пока с пацанами балендрас я вел, добрались мы все же до нашей улицы. Как я и думал, от нашего дома ничего не осталась. Только стена одна до половины. И такая чужая на вид, словно ее сюда притаранили из другого места. А вот Мишкина избенка почти цела.

Глянул я на нее, и окатило меня знобким холодом: из трубы, вижу, дымишка вверх поднимается. Робкой такой струйкой, вялой, но все же говорит, что там топится печь, а, стало быть, кто-то живет.

Ринулся я туда. Дверь распахнул на весь мах. Гляжу, двое на меня глаза узят. Наверно, муж и жена. Я сперва не понял, что это они таким образом Норму боятся.

«Кто такие?» – спрашиваю.

Муж, смотрю, дрожащими руками какие-то бумажки на столе разглаживать стал. А жена, этак осмелело, спрашивает:

«Вы из милиции?»

Смеюсь. Первый раз смеюсь дома. Гляжу, и эти губы разбутонили.

«Может, чайку сгондобить? – спрашивает жена. – С буряком. Знаете, как сладко?»

Меня опять разбирает смех, что они со мной «выкаются», только «вашим сиятельством» не величают.

А я уже мозгую, как мне на своем подворье жилье оборудовать. Щель, в которую мы прятались во время бомбежки, запросто можно уширить и из нее что-то вроде блиндажа получится. Тем более что накат есть из чего сделать: кто-то кучу бревен в яр свалил. Наверно, немцы. Только поджечь не успели. Потому что рядом я канистру пустую нашел. И ее – как сказал бы Савелий Кузьмич – «оприходовал».

Но, главное, обнаружил я. что санки мои остались целы. Завтра же поеду на Мамаев курган, печку привезу оттуда и пару перин, немцы, сказывают, ими укрываются, как одеялами, да и ковры прихвачу. Пригодятся в хозяйстве.

Загадал я поездку на Мамаев назавтра, и вдруг понял, что нынче-то жить негде. К этим, что заняли хату Купы, проситься на ночлег как-то неудобно. А остальные дома на нашей улице, какие уцелели, хотя и пустуют, то стоят без окон и дверей. В них ночевать все равно что в бредень от дождя прятаться.

Взял я санки и поехали мы о Нормой на Мамаев. В сумерках едва нашли блиндаж. Зато только завалились в него, да я «буржуйку» теми брикетами накачегарил. Они, кстати, горят как порох. Ну и, понятное дело, покормил Норму. От палой лошади мяса тем самым тесаком оттяпал. Как оно пенно варилось! Так и переныривало. Запах один и то душу вынимал. А попробовал пожевать кусочек – не лезет, хоть убейся. Махан есть махан. И за это ночь не отощаю, а завтра чего-нибудь придумаю. В планах было еще по Мамаю полазить, не может быть, чтобы нигде ничего съестного не осталось. Немцы, сказывают, народ запасливый.

Но, для верняка, решил я еще по тому блиндажу полазить. Стал осматривать все утлы и вдруг на надпись натыкаюсь: «Здесь был Безруков». А – чуть правее и вкось – приписка: «Врет, руки у него были, а вот насчет головы не ручаюсь. Мозговой».

И тут меня осенило: так это же наш блиндаж!

И стало какая-то сразу покойно, словно встретил доброго хорошего человека. И мы с Нормой уснули и, по-моему, я за много-много ночей ничего не видел во сне, хотя мне, признаться, хотелось, чтобы привиделся Иван Иннокентьевич, поскольку я, может быть, был в двух шагах от того места, где он пролил свою кровь, и последний раз увидел белый свет.

В яру за нашей улицей, куда мы до войны бегали играть в разбойники, стали вытаивать трупы. Еще вчера просто бугорки виднелись, а сегодня по ним прожелть пошла – это шинели означились.

Гляжу, две бабки в яр спускаются. Одна с суетливой поспешностью, а вторая – с опаской, видно, поскользнутся боится. Первая уже и бугорков пять разгребла вилишками с короткой рукояткой. А вторая возле одного колдует. Палочкой во что-то тычет.

Вышел из дома Купин квартирант, что ли, или как его величать, кто в чужом доме без спроша живет, говорит:

«На охоту подались!»

Я – молчу.

«Одежонку с мертвяков сблочивают и – на базар, – продолжает он. - Из живых рук ее, вроде и брать не гребостно. Потому покупают».

А та, что с палочкой, все возле одного мертвяка хлопочет. Зато другая чуть ли не весь яр исколесила. Подбегает она к той, руками машет. Наверно, объясняет: мол, о такой «производительностью» в ударники не высигнешь.

И вдруг, как кинулись обе на того мертвяка, словно он им родичем ненаглядным был. Отпихивают друг дружку, даже лягаются.

Та, что была рохля-рохлей, тут такую сноровку обрела, что шустрой против нее не устоять. Гляжу, уже полезли волосья друг дружке на кулак наматывать.

Тут мы и спустились с Нормой в яр.

«А ну прекратите!» – кричу им. И вдруг понимаю, отчего вся эта катавасию: часы, оказывается, они у убитого немца одновременно заметили.

Плюнул я, и стал выбираться из яра. А они, видно тоже подумав, что я из милиции, разноголосо гундели мне вслед:

«Мы же не крадем!»

В тот день мы с Нормой уже ночевали дома. Правда, моя землянка была оборудована не так уж роскошно, как блиндаж на Мамаевом. Что ни говори, а стены тут промерзли и, как только стал я палить в «буржуйке» те самые брикеты, сперва осклизли, а потом и явно потекли, отчего под ногами образовалась лужа. Тогда я стал обделывать их тесом.

Потом приступил к быту. Из гильзы снаряда сделал светильник, потому что батарейка в «Даймане» стала явно «садиться» и свет от него был не такой яркий, как спервоначалу. Решил запастись «гасу», как называют казаки керосинки прочее, что можно жечь в лампе. И как раз рядом танк подбитый стоял, но я так и не нашел, как спустить с него горючку. Пришлось спросить, или, как говорили раньше на нашей улице, позычить у бойцов бензина. Дали. И еще краюшку хлеба пожертвовали.

А днем, видел я, как на площади Павших борцов кухня солдатская стояла. Люди – все больше в рванье – к ней в очередь выстроились. Подумал я к кому-нибудь в затылок пристроиться. Да что-то совестно стало. Не хотелось чувствовать себя нахлебником.

На подворье Савелия Кузьмича нашел я какой-то затрапезный баульчик с железными застежками. Заглянул в него, а там разные слесарные инструменты пополам с осколками, что его промережили. Подумал: пригодятся эти рубачки и напильники. Уже о хозяйстве своем печься начал. Потом мешочек с сохлой травой попался. Понюхал я ее: мята. И это в кон. В каске чаю заварил. В нашей, конечно. А немецкую для другого дела приспособил, чтобы ночью из землянки не вылазить. Гляжу, жильцы из Мишкиного дома возле моих «хоромов» толочься стали.

«Чего вам?» – спрашиваю. Жена тянет мне наш чайник. Я узнал его по рисунку. Там гусыня с гусаком были почему-то лентой по шее перевиты.

Беру. Грех свое не взять. Но, вижу, неловкость у них в моклаках ходит. То она ножкой в валенке зачертит, то он сапогом кочку сбить норовит.

«Ну что еще?» – спрашиваю.

«Познакомиться хотим, – тянет мне лапу муж и представляется: - Николаем меня кличут».

Он кивнул на жену и продолжил:

«А она у меня Александра, по простому говоря».

«Заходите к нам! – зачастила жена. – Вместе, кой есть, кусок разделим».

Я пообещал. А Николай стал мне помогать. А я в ту пору летнюю конуру для Нормы делал. Когда холодно, вместе с ней спать будем. А потеплеет, рядом уже не улежишь.

А Александра домой подалась. И вдруг – летит оттуда, распатлавшись, и кричит:

«Нас там кто-то грабит!»

«Норма, за мной!» – крикнул я, и увидел, как из широко распахнутой Мишкиной хаты вылетывают на улицу разные шмотки. На улицу, потому что забора вокруг давно уже не было. И двор был превращен в проезжую дорогу. Тут она как раз делала загогулину.

Мы с Николаем, без отдышки, взлетели на крыльцо и я опешинно попятился. Посреди комнаты стоял, раскрасневшийся от злого усердия. Мишка Купа.

Я бросился к нему. А Норма – вот умница! – видно поняла, что не враг он. Взлаяла и остановилась в шаге.

Во дворе стала причитать Александра, наверно, боявшаяся заходить в дом. А Николай остолбенело смотрел то на Мишку, то на меня.

«Значит, пригрели бок в чужой хате и считаете, что она своя?» - спросил Мишка, еще не остывший от злобы, перебитой радостью встречи со мной.

«Мы... – потупился Николай. – Словом, на месте нашей хатенки воронка в два таких дома водой налитая стоит».

«А на какой улице вы жили?» – не знаю, для чего спросил я.

«На Дар-горе!» – быстро ответил он.

«Дар-гора большая, – подхватил Мишка, видимо, уловив ход моих мыслей. – На какой улице твой дом стоял?»

Тут-то в комнату, боязливо озираясь, заглянула Александра.

«Только зеркало не рушь!» – попросила, словно Мишка чинил тут разбой.

«Это все она, – упавшим голосом кивнул Николай на жену. -Заладила одно: «Поедем в город! – и все тут. – Там, – говорит, – домов бросовых тьма. А тут оказались одни развалины».

«А откуда сами?» – спросил я, не давая возможность Купе снова озлеть.

«С Цацы. У нас тоже через все село как плугом езжено».

Мишка в ту пору держал в руках рамку с портретом какого-то царского генерала.

«А этот у вас откуда?» – спросил я.

«Дед мой, – ответил Николай, – все время его с собой возил. Блюл, можно сказать».

«А не говорил, кто на портрете?» – полюбопытствовал я.

«Как же, генерал Брусилов».

Я вспомнил, о нем даже в школе говорили.

«Это какой прорыв через горы, что ли, учинил?» – теперь спросил Мишка.

«Он самый!»

Я взял портрет и увидел внизу надпись: «Славному сыну России Николаю Егорову Куприянову от верноподанного его императорского величества генерала Брусилова – в знак уважения и восхищения храбрости оного». И – подпись. Витиеватая, но разобрать можно. Я намного хуже расписываюсь, хоть и заслуг пока никаких не имею.

Мишка осторожно взял у меня портрет, поставил его на стол, прислонив к стене, и неожиданно сказал Николаю:

«Живите уж! - добавил с горечью: – Раз раньше захватили».

«Да мы все поместимся! – лепетала Александра, споро таская вещи, которые выкинул Мишка. – Я в чуланчике спать буду. А как потеплеет, мы свою какую-нибудь холобуду сгондобим».

«Ладно! – махнул рукой Купа и, словно только теперь осознав, что мы встретились, кинулся ко мне: – Генка! Глазам не верю!»

Всю ночь и почти весь следующий день мы проговорили. Сперва - при коптилке – в моей землянке, потом – уже при свете – шастая по нашей улице.

«Куда же ты тогда делся?» – задаю я тот вопрос, что первым на язык намотался.

Мишка долго смотрит на огонь, словно накаляет об него зрение, чтобы увидеть то, что уже стушевало время.

Только он тогда вышел, связист ему навстречу бежит, провод за спиной с катушки, вихляясь в разные стороны, сходит. Сквозь одышку спрашивает: «Ты местный?» Мишка ему стал говорить, что, мол, не совсем. В городе в этом живу, а окрестностей тут не знаю.'' Но тот и слушать не стал. Сует ему один конец провода и приказывает: «Вон туда его укрепи!»

Полез Мишка на дерево. А тут – снаряд. Его – как смыло. Сперва и боли не почувствовал. Только гул, вроде бы, отдалился. А попробовал подняться - сразу затяжелило тело. Но провод он все же закрепил, как велел связист. Схватил боец «Мишку под мышку», как раньше говорил про Купу Савелий Кузьмич и – к Волге. А там как раз партию раненых на тот берег отправляли.

Показал Мишка сперва спину, потом – грудь. Сплошные рубцы. Мне даже как-то стыдно стало. Я за это время всего-навсего под плуг угодил. И то, считай, удачно. Как Фенька углядела, что я со станицы сверзился, до сих пор ума не приложу. Может и в правду, как говорили Танька, она на меня все время пялилась.

Ходим мы с Мишкой по тем тропкам, по каким до войны бегали и даже не верится, что это было не так уж давно. Кажется, прошла целая жизнь и – вот на убыли своих лет – заглянули мы в пределы своего детства.

Ходим, ищем чего-то глазами, а чего – толком не знаем. К тому же взгляд натыкается на разные такие штуки, от которых уже воротит. Я, например, увидел немецкую винтовку. Клацнул затвором – заряжена. Хотел запулить ее в яр, Купа рассоветовал:

«Давай возьмем. Победа придет хоть из нее попалим вдосталь».

И только он это сказал, как увидели мы оба тех же бабок, что прошлый раз дрались в яру. Они опять ходят – только теперь не от белесого бугорка к белесому бугорку, а от сутемного холмика – к сутемному холмику, от одного мертвяка к другому, обе в черном, как вороны склоняются над убитыми.

Гляжу я на Мишку, а он с лица опал, словно голодовкой его две недели морили, и даже старковатым каким-то стал, почти неузнаваемым.

«Сволочи!» – сказал я, и, сам не ведая как, вскинул винтовку, и – бац! бац!

Схватился Купа за ствол, отворотил его в сторону, говорит:

«Ты в своем уме?»

До сих пор благодарен я Мишке, что он тогда остановил меня. И не убил я в тот раз никого, а всю жизнь меня преследует сон: идут женщины - все в черном – а я по ним палю. И вот они падают. Замедленно, как теперь в кино часто показывают. Подхожу я к ним и вижу – это мама и тетка Марфа-Мария.

После ночи, в которую приходит этот сон, обязательно – въяве, конечно, – являются неприятности.

Ну всю эту мою пальбу, конечно же, видели и Куприяновы. Глядим, Александра вновь шмутки в узлы увязывать начала? Решила смыться от греха подальше. Уж если один из нас по бабкам стал палить, чего дальше ждать.

«Мы в Цацу подадимся, – суетился рядом и Николай. – А то скоро весна. Там хоть огородик какой ни на есть посадим. А что тут? Одни овраги да развалины».

И вот мы богуем с Мишкой одни во всем доме. Первым делом, конечно, оттащили на барахолку мои ковры. Две буханки хлеба за них получили. Можно сказать, продешевили. Но уж больно есть хотелось.

Поднатаскали мяса и для Нормы. Благо в то время в любом овраге палые лошади валялись.

Съели мы в тот день и по две котлеты. Ими торговали бабки, чем-то схожие с теми, что по нашим ярам лазили. А тут кто-то слух пустил, что они палое мясо в дело пускают. Да еще человечины добавляют. Вот тут-то моего Мишку чуть наизнанку не вывернуло. Хрипит:

«Пойдем винтовку возьмем, я им всем мозги на просушку выпущу!»

Весна, что долго копошилась слабыми, будто вялыми, ручейками, внезапно набрала силу. И не от солнца, которое целыми днями приблымкивало в облаках, а от дождя, который хлынул из, на первый взгляд, не очень-то серьезных туч.

И этот дождь, перемежаясь, продолжался весь день, а в ночь зарядил без останову.

Утром глянули мы в яр, а там – ни снежинки.

«Ну, – вздохнул Мишка, – кажись до весны доскреблись».

И вот в тот день, когда серость еще мглило небо, хотя дождь и не шел, слонялся я, слонялся по комнатам, и вдруг на глаза мне тот - истерзанный саквояжик с инструментом попался. Позвякал я ими рукой и вдруг предложил Мишке:

«А что, если нам фабрику на дому открыть?»

«Пуговичную? – вяло интересуется он и – с подначкой – поясняет: - Будем делать из мухи слона, а потом – из слоновой кости пуговицы?»

Поржали по этому поводу. Но мысль ему моя, в общем-то, понравилась. Не стал я откладывать на потом свою затею. Надел старые галоши, что на чердаке валялись, и пошел к самолету, который грохнулся, кажется, еще в августе. Его, видел я, не успели еще обскелетить такие же «фабриканты», как мы.

Алюминия надрать оказалось делом не таким уж легким. Потому вернулся я за ломком и плоскогубцами и, с горем пополам, кое-что наскреб.

Тут же нашел я колотушку, в которой сделал углубление, и наложив на него кусок алюминия, оббил молотком.

Осталось – рубачкой – обсмыкать края и – вот тебе ложка. Первая получилась не очень симметричная. Влево куда-то вся подалась. Зато вторая удалась, как мне показалось. Я даже на ней вензель свой вырезал иголкой: «Г.Д.»

Повертел ее в руках Мишка и говорит:

«Как ты был куркулем, так и остался. И война тебя не воспитала!»

А я не пойму за что он меня, шутейно, конечно, костерит. Потом он берет иголку и к моим «Г.Д.» еще «М.К.» добавляет.

Продавать ложки ходил Мишка. У него это лучше получалось. Он мог, коль надо, возвысить голос до зазыва. А я бы, как пить дать, простоял бы молчаком.

Ложки – раскупили. А я за это время вилки научился варганить. Сперва тоже рубачкой одной орудовал. А потом штамп придумал. И тут у нас дело пошло как по маслу.

Жить стало вольготнее. А тут и люди на нашу улицу возвращаться начали. Вечером, смотришь, никого нету, а на второе утро дымок из печки, коль она уцелела. Бежим узнавать, кто это заявился.

А как-то приходит Мишка с базара и говорит: Ивана Павлыча Чередняка встретил, нашего довоенного соседа. Теперь он на тракторном обретается. И, конечно, как и прежде, шоферит.

Про себя он любил шутить: «Мне и кирпич баранкой кажется».   И в самом деле, сколько я его помню, он все время за рулем. Приедет, поест дома и опять пошел рулить. И что только он не возил. Зато нас обязательно в конце дня покатает. Просто – не на ужин, – а так приедет, походит вокруг машины, попинает ногой колеса, потом скомандует: «А ну кто бустрее, кто шустрее, залезай, пока я добрый!» Заскочим мы и прижухнем, чтобы - упаси бог – дядя Евсей – милиционер с нашей улицы – не увидел. Тот обязательно прогонит. И Ивану Палычу выговорит. А то и сам с ним куда- нибудь уедет, не забыв, конечно, выгрузить разочарованных нас.

«В колонну свою зовет, – сказал Мишка про Чередняка, – слесаря им нужны до зарезу».

«Да разве мы сдюжим это дело?» – усомнился я.

«А то ты думаешь! Нашел тайну за семью печатями. Раньше вон весь народ неграмотный был и то своим умом доходили. Ты, наверно, сроду не думал, что сможешь ложки с вилками мастырить»

И снова мне вспомнился Иван Палыч. Он был из тех шоферов, который не делал секретов из своей профессии. Бывало, спустит у него колесо, он его на виду у всех монтирует. Даже нас подержать что-либо просит. А один раз я пробовал качать насосом баллон. Правда, у меня тогда не очень здорово это получилось. Насос был дюже тугой, никак я его сдавить не мог. А вот Савелия Кузьмича Иван Палыч не любил.

«Продуманый больно, – говорил. – Даром и «ох» не скажет».

И, может, прав он был. Савелий Кузьмич сроду на дармовщину не работал, «Без меня, – говорил, – кашу ели, без меня и руки грели. А поплясать я и без вас смогу».

Туманными были его высказывания, но, как и я тогда считал, все же зловредными. А вот Иван Палыч всегда говорил понятно. Не старался казаться умнее других. Но если Ивана Палыча я любил, можно сказать, безоглядно, то Савелия Кузьмича – не только с оглядкой, а с оговорками, что ли. Не все в нем мне нравилось. Особенно ершистость, с какой он сроду ходил по нашей улице, и люди старались не попадаться ему на глаза, потому что он обязательно им какую-нибудь гадость скажет.

Но то, что совершил Савелий Кузьмич в тот – памятный для нас с Мишкой день,– вернее, вечер, я не забуду никогда. Этот взрыв и по сей день стоит у меня в ушах.

К Ивану Палычу мы решили «сгонять», как только чуть прочахнет дорога. Причем, признаться, не хотелось нам заявляться к нему с пустыми руками. Хоть чего-то из съесного прихватить. Сейчас лучшего подарка никому не надо.

И вот, наконец, собрались. До тракторного хоть и далековато, но решили идти пешком. Вспомнить захотелось, как на футбол до войны хаживали. За дорогу раз по десять с кем-либо подеремся. А как орали на стадионе. Особенно, если Пономарь мяч подхватывал. Тогда все скандировали одно: «Шурик, сам!» И Александр Пономарев выполнял наш наказ.

Встретил нас Иван Палыч с улыбкой, но без объятий и – пуще того - поцелуев. Даже руки не подал, потому что они у него в солидоле были. А когда он их вытер о полу немецкой шинели, что висела на эстакадке, порылся в карманах, как он часто делал прежде, только вместо пряников и конфет, чем баловал нас до войны, достал пачку папирос.

Но мы этому были рады, потому что в ту пору пробавлялись в основном мохряком.

Закурили. Сидим на баллонах. Я думаю, много их Ивану Палычу монтировать приходилось. И эти его рук ждут. И, конечно, предлагаю: «Давайте мы вам поможем?»

«Валяйте!» – соглашается он, зная, что это дело нам уже знакомое.

Качали по очереди. Потом опять перекуривали. Правда, на этот раз мохряк, потому что у Ивана Палыча осталось всего три папироски. Когда машина была «обута», пошли к начальству.

Потешон – так звали в гараже помпотеха Петра Михайловича Клокова – оглядел нас придирчиво, словно мы проходили медицинскую комиссию и претендовали на роль «красавцев-мужчин».

«Сутулишься-то чего?» – спросил он меня, и вдруг поинтересовался: - В семье никто горбатый не был?»

Но особенно пристально осмотрел он наши руки. И хмыкнул по какому-то поводу, потом спросил:

«А что мы умеем?»

За нас ответил Иван Палыч:

«Да то же, что и мы с тобой, когда к Королю пришли».

Королева мы знали. Это бывший начальник автоколонны, довоенный орденоносец, лет уж, наверно, десять как на пенсии. Но на собрания, когда нам случалось тоже на них быть, его привозили. Он держался прямо, говорил громко и в конце своего выступления всегда предлагал спеть «Интернационал».

«Ну а кто их учить будет?» – уже явно стал нудить Потешон.

«Мы с тобой, кто же, – просто ответил Чередняк и, как мне показалось, малость поднапрягся скулами, наверно, ему не нравилось, как вел себя Клоков. – Потом они и сами давно шайбу от гайки отличают. Это с моей улицы пацаны».

Иван Павлович это сказал так, словно на нашей улице действительно сплошь умельцы, да скорохваты.

«А матери вас сюда отпускают? – спросил, по всему видно, уломанный Иваном Павлычем Потешон и, наверно, поняв неуместность своего вопроса, погорился совсем другим голосом, нежели разговаривал с нами: – Эх, война, война, что ты натворила-навыгопывала!»

Он какое-то время посидел, близко придвинувшись грудью к столу, словно не давая ей дышать в полную силу, потом, резко отстранясь, произнес:

«Ну что ж, Иван, веди их в мастерские».

Мастерские представляли из себя расчищенную от разного хламья площадку, на которой, как говорили шофера, «лежали» автомобили, хотя они, вообще-то стояли. За исключением одной полуторки, которая действительно лежала без колес и кузова.

«Сейчас вам будет лафа, – сказал Иван Палыч, когда мы перетрогали руками все, что стояло и лежало вокруг, – Вон сколь техники кругом. Любой болт или гайку найти можно. А раньше…»

Когда он вспоминал молодость, то почему-то говорил отрывисто, словно диктовал телеграмму. Первые машины, под какой бы они охраной не находились, «кулачили» почти каждую ночь. Не могли враги смириться, что «голодранцы» слезли с телеги и за руль сели. Потом стали работать тоньше: в баки соли или сахар сыпать присучились, чтобы жиклеры в карбюраторах забивались. И, наконец, один раз убили шофера – Леню Кочетова. И не просто убили. А – еще живому – глаза выкололи и баранку на спине ножом вырезали.

Ознакомив нас со всем, чем нам предстояло заниматься, Иван Палыч предупредил:

«А ложечно-вилочное производство не останавливайте. Пока оно вас кормить будет».

Работа у нас была и не пыльная и не денежная – грязная.

Домой мы приезжали чумазые, отмывались соляркой с песком, потом кормили Норму. И только после этого садились есть сами.

Вечером – уже при огне – пробовал я делать ложки или вилки, в зависимости от настроения, как заметил Мишка. Если в игривости   пребывал – на ложки тянуло, если в колкости – на вилки. А, впрочем, это он, наверно, все выдумывал.

А еще он, черт клепаный, заметил, что я стесняюсь продавать свои изделия, сперва стал просто надо мной изгиляться и выламываться, чтобы я его хорошенько просил пойти на базар, а потом и вовсе забастовал.

Я, если признаться, и сам не знал, откуда у меня эта буржуазная, как мне в ту пору казалось, застенчивость появилась. Словно не свое. кровное, а ворованное продаю. И еще одно я за собой заметил: стал я стесняться и безденежья, будто в семье миллионеров вырос.

Но это все плотом в себе обнаружил, когда один раз позвал в кино Нюську-шоферицу, девку хваткую, горластую, матерки знающую как «отче наш». Приходим мы с ней к подвалу, где в ту пору картины гнали. Стоим. Ждем, когда сеанс начнется. Тут – откуда ни возьмись – цыганка выворачивается: «Позолоти ручку!» Я бы ей задницу позолотил, чтобы и в Бессарабии еще сияла. Я в ту пору, видимо, под впечатлением пушкинских стихов, считал, что родина цыган – Бессарабия. А Нюська: «Генка, дай ей на лапу, пусть, если уж не судьбу предскажет, так канает отсюда к веселой матушке!» А чего я дам? Стал я по карманам себя лапать, а сам отлично знаю, что у меня только и было что на билеты. А сказать стесняюсь, что гол как сокол. «Посеял он деньги», – говорит за меня Нюська. «Что ты, дорогая, – возражает цыганка, – разве не видишь, вон он как коленки свел. А это значит, жадоба несусветный. За копейку удушится».   И не лопоухая вроде была Нюска, а тут уши развесила. Увела ее цыганка за угол. Долго что-то ей точала. Потом – гляжу – Нюська кофту с себя снять норовит, видно, чтобы ей отдать. Подскакиваю я и ту цыганку – в тычки. А Нюська стоит как в воду опущенная. И куда ее шустрость делась. Даже все матерки, кажется, перезабыла, потому что сказала: «Зачем ты ее так?» А назавтра подходит ко мне на работе и протягивает деньги. «Возьми, - говорит, – за вчерашнее кино».   Ну я ее и «пустил по кочкам», как она тут не раз нашего брата пускала. Стоит, задумавшись, словно музыку слушает, потом пошла, пошуршивая промасленными до кожаности штанами.

И ходила она так недели две, пока не отошла от всего, что ей наплела цыганка.

Тут, на Тракторном, опять мне «Федюхи с фэзэухи» встретились. Все трое. Правда, Остапец с «фонарем» под глазом.

«Где это ты по габариту не прошел?» – спрашиваю я на чисто шоферском жаргоне.

«Это его гудок так врезал», – за Федька ответил Федот Левадный.

Оказалось, заставил их мастер заводской гудок оттереть от ржавчины, вот Федько и разогнулся возле него с той шустростью, с которой все делал. А там штырь.

Я рассказал о своей работе. Думал, у ребят глаза разгорится. Шоферское дело, считал я, не может никого не увлечь. А Рохин мне говорит:

«Ну что ты там нашел? Будешь всю жизнь крутить баранку, и все. А на заводе вон сколь ступенек: сперва рабочий, потом бригадир, затем мастер, а там – начальник цеха».

«Уж топай до директора!» – съязвил я.

«А что ж, – увлекся Федька. – И дотопаю!»

И, как я через много лет узнаю, дотопал.

А пацаны с нашей улицы: вот кому не пропасть! – стали потихоньку - кто откуда – выползать и появляться. В разное время пришли братья Гордеевы – Зот, или Зося, как мы его звали, из штрафного немецкого лагеря приехал. Как он там очутился, расспрашивать было некогда – целый день на работе. А Иван – по кличке Гива – из-за Волги притопал. Казахскому языку, как он сказал, «учился без передышки» и теперь, как мы порешили, «анкаль» от «бишбармака» отличит.

Петька Комар, хотя и обретался в Бекетовке, на свою улицу заявился чуть ли не последним.

«А чё тут делать? – сказал. – Там хоть на дома целые насмотреться можно».

А вот Егор Бугров, по-простому Бугор, аж с Урала прибыл. Как услыхал, что наши «удавку» немцам в Сталинграде захлестнули, так сразу в дорогу собрался. И вот все это время ехал, как он сказал: «На черепахе взад-вперед».

В первый же вечер, когда эти четверо – кто где – обосновались на нашей улице, потому что дом был только у Комара, стали совместно думать: как дальше жить? И тут я вспомнил про своих друзей-фэзэушников.

Вобщем, загремели все четверо в ремеслуху. Новое училище было открыто.

И чуть ли мы за ними следом не ринулись. Но меня, например, не перспектива прельстила, о которой болтал Рохин, а то, что наскучал по своим друзьям. А их селили в общежитие и теперь мы почти не будем видеться.

И вот обо всем этом мы с Мишкой – начистоту – решили поговорить с Иваном Палычем. Пусть не дюже нас осуждает.

Слушал он нас, как всегда, не перебивая, повертел в руках где-то раздобытую пачку сигарет, но угощать такую неверную братию, видимо, раздумал, сунул ее в карман и вдруг спросил:

«Вы что же, считаете, я всю жизнь дурака валял? Тавотницей в носу свистел?»

Мы что-то пролепетали, близкое к тому, что он же на «коне», а каково нам – «безлошадным»? Если бы хоть стажерами были, а то, как говорят о нас в гараже, – ловчие из артели «Сбей бугор». И столько мы этих бугров уже посбивали, что пора бы запроситься и на другую работу.

Так мы в тот раз и не закурили. И не взяли расчет тоже. А наутро Чередняк принес нам потрепанную до пухлости книгу. Это был учебник шофера третьего класса.

Прикинули мы, до восемнадцати нам еще плыть да плыть. Потому права все равно не получим. А знания, как сказал Иван Палыч, за плечами не носить. Стали, вместе с перекуром, носом в книжку утыкаться. Увидала нас как-то Нюська за этим занятием, подначила:

«Теперь вы баллоны качать по науке будете».

И не великие, по словам многих, из нас работники были. Кто-то даже сказал: «Помощники – из чашки ложкой». А все же за нами целая охота началась. Иному – болт подержать некому. Особенно, если он проворачивается. А раз Нюська подлетела. Провернулась футорка – тоже не радость. Идет она по гаражу, базарит – то к одному шоферу обратится, то к другому.

«Иди, помоги!» – толкает меня в бок Мишка.

«Чего я, рыжий, что ли?» – огрызаюсь на всякий случай, хотя и знаю, что если меня она попросит – все равно пойду. Такой уж у меня характер. Не могу отказать.

Смотрю, никто не идет к Нюськиной машине, наверно, своя работа к спеху. А то, вообще-то, шофера в нашей колонне дружные. Если где кто остановится, артелью неисправность чинят.

Не вижу, но слышу, подошла к нам Нюська, Стоит за моей спиной. Может, рожицы какие или ужимки корчит, мне не видно. Но Мишка ирегочит – значит, что-то есть. Но я не оборачиваюсь.

«Вот так и усохну на корню! – говорит Нюська. – Я возле него, считай, полдня вьюсь, а он – ноль внимания, фунт презрения».

«Чего тебе?» – спрашиваю, видно, с такой заботой на морде, что теперь смеются и другие шофера, что поближе к нам оказались.

«Пойдем, – играет она глазами, – под кустики, послушаем, как травка растет?»

И не было у меня, вроде, никакой зловредности, но душу вот эта ее прилюдность так дернула, что я послал Нюську по той же дорожке, какой велел ходить хромому небезызвестный Савелий Кузьмич.

«Грубиян ты, – почему-то задумчиво произнесла она. - Невоспитанный. – А, отойдя подальше, добавила: – Малохольный!»

«А сама ты не матюками дорогу стелешь?» – укорил я ее, а самому стало как-то, вроде, не по себе, И она, как бы угадав это, сказала:

«Я – от слабости, чтоб не лезли, кто попадя с руками, а ты-то отчего?»

Словом, устыдила она меня и я помог ей высверлить из футорки шпильку. А она мне поцелуй между бровей влепила.

Тут как раз Потешон случился. Вообще-то он вроде юмора и вовсе не понимает, а на этот раз спрашивает:

«Что это вы делаете?»

Ну, Нюська ему объясняет: мол, шпильку он мне из футорки высверлил. А тот, ощерившись, советует:

«А теперь сделай наоборот!»

Я, признаться, ничего не понял, а Нюська расхохоталась и, как только Потешон отошел, предложила:

«А давай – всем на зло – задружим?»

Молчу. Не хочу сразу обрубить. Не тянет меня к ней. Тот раз в кино, сам не знаю зачем позвал, и – ждал не дождался – когда сеанс кончится. Она все время ворочалась рядом, ерзала на лавке, даже вскрикивала, когда показывали что-то страшное. Потом, нашарив во мраке мою руку, так же как цыганка, стала на ощупь на ней линии поглаживать.

Но главное я в ней увидел потом. Когда она начинала говорить, то носик ее, в общем-то прямой, приходил в движение и горбился, словно собирался заглянуть в рот. И вроде бы ничего в этом особенного не было, а как-то отталкивало, словно она имела два лица, которые жили отдельно одно от другого.

Да и вообще, если признаться, не волокло меня почему-то к девчатам. Так, из озорства иногда с кем-нибудь постоишь, даже ручку в своей ладони помнешь. Но как вспомнишь, что ее после кино или просто гулянья, вести домой надо – какая-то лень наплывает и я сразу отухаю от намерений, которыми было воспылал.

Беды мои пошли после того, как мы, все же огорчив Ивана Палыча, сбежали из колонны все в то же ФЗО, в которое, в свое время, приглашали меня «федюхи». На этот раз Чередняк нас не отговаривал, не сидел в грустной задумчивости, а, наоборот, дав нам закурить, вроде ничего такого мы не выкидываем, произнес:

«Егозы в вас еще не прошли!»

Кто его знает, может, он и был прав. Но в нас взыграли патриотические «хмелины». Как же может быть так, что мы – сталинградцы – вертим ржавые гайки, когда фронту позарез нужны танки. Ведь война-то еще не закончилась!

Только мы не думали, что наш патриотизм будет воспринят в училище так буднично. Только мы переступили порог, как нам, по шутке Купы, досталось дело «по душе и призванию». Определили нас в похоронную команду. Трупы собирать по полям и ярам и – закапывать их.

А весна об ту пору уже макушку свою показала. Травка кое-где стала пробиваться, хотя и льделой земли было не так уж мало.

Осторожно отрывали мы от земли своих, и несли их так, словно они еще могли чувствовать боль. А немцев обрубали топором и тащили волоком.

Увидел эти наши художества мастер, говорит:

«Покойник, ребята, не враг, он тоже уважения заслуживает».

«Это почему же?» – насычился Мишка.

«А потому, что уже отвоевался. И сейчас от нас, победителей, принимает последнюю почесть».

Не понравились нам его речи.

«С такой мордой в тылу посидишь, не до этого еще додумаешься! - произнес ему в спину Мишка, когда тот отошел, – Они наших живьем в землю закапывали».

«Но ведь мы – не они!» – поднял я глаза, Федька Рохин стоит перед нами.

«И ты туда же? – опросил я его и добавил: – Далеко пойдешь».

Тот хмыкнул и пошагал дальше, всем своим видом показав, что нечего с такими дундуками разговаривать. И вообще, я заметил, что «Федюхи» «смотрелись», если так можно выразиться тогда, когда ходили все трое. Чем-то они дополняли друг друга, что ли. А когда видел я их по одному, какой-то скукой от них веяло, а, может, излишней сосредоточенностью.

На некоторых мертвецах одежда уже так подотдела, что не понять, чей это солдат – наш или немецкий. Постояли мы вот так над ним, не зная, в какую его сторону волочь. Как я вдруг заметил, из кармана его гимнастерки тянет ростки пшеница.

«Наш! – кричу. – Конечно, наш!»

Мишка кивает. Потом шапку о себя стаскивает. А следом и я обнажаю голову.

«Вот он, истино русский человек!» – говорит Купа и меня впервые бьет, словно током: может, это Иван Иннокентьевич Федотов?

Ветер играет рядом прошлогодней полынью, но запаха не слыхать. Его перебивает тяжелый дух войны. Той войны, что хотя и ушла отсюда, но оставила поля, на которых вперемешку остались лежать трупы и груды металла.

Я вроде не из брезгливых, но после работы в похоронной команде, еще долго, особенно когда садился есть, преследовал меня сладковато-тошнотворный запах тленья. И еще – болела душа, что вот своих от чужих не отличали. Страшное дело, быть похороненным в могиле со своими врагами. Хотя Григорий Маркыч – мастер который с нами ездил на уборку трупов – и говорил, что смерть всех уровняла.

Наша улица все продолжала наполняться не только пацанами. Но и взрослыми тоже.

Теперь, после того, как растаяли закраинки, придя с работы, стал я пропадать на Волге. Признаться, за последнее время мы с Мишкой, как он шутил «довольно активно подотощали». Худо-бедно, а в автоколонне нам частенько что-либо из съестного перепадало от шоферов. За усердие и пот. А в училище – погремишь ложкой о миску – выходи строиться.

Сперва я пытался обхитрить рыбу разными, известными мне до войны, способами. Но она, проклятущая, и думать не хотела клевать на удочку и – тем паче – браться на крючок.

И тогда я пошел на ту крайность, на которую подбивал меня все время Купа. Стал глушить рыбу. Взрывчаткой. И один раз подвалил осетра. Икрянец попался. Вытащили его на берег, когда он еще живой был. Вспороли ему брюхо. Гляжу, ручонки грязные тянутся – не могу отказать. Все время у меня перед глазами стоят те девчонки, что когда-то подошли ко мне, охраннику глубинки. Интересно, думаю, живы они или нет. Ведь голод – свирепее любой болезни.

Развели мы костер, стали на вертеле кусочки осетрины поджаривать. А икру – почти всю – сырьем съели. Без соли и без хлеба.

Когда ешь икру без соли и без хлеба, создается впечатление, что гольную дробь заглатываешь. Так тяжело она опускается в желудок, что каждая икринка кажется свинцовой.

Но голод – не тетка, кто-то говаривал. А я бы сказал, что он – строгий старик. Только норовит сделать все по-своему.

Словом, так я тогда нажрался черной икры, что до сей поры в рот ее не беру. И осетрину заодно.

Наелись мы, помнится, попили – вольной – волжской водички, и Мишку на думки разные потянуло. А я, не будь в недобрый час сказано, страсть как не люблю, когда люди что-либо плануют. Поверье во мне засело: как человек шлепнул, кем или чем он станет через столько-то лет, непременно кончит жизнь до срока. И Иван Иннокентьевич, может, остался бы жить, коль не растравил бы судьбу своими «плантами», как говорила моя тетка Марфа-Мария.

А Мишку, знай, черти за язык тянут:

«Выпущу сто танков, – говорит он, – Потом в летчики подамся. Чтоб всю землю одним взглядом видеть. И кромсать эту сволоту, – он имел в виду немцев, – до последней силы-возможности».

Рядом с Мишкой я чувствовал себя ущербным. Не было у меня ни планов на будущее, ни думок, чтоб поперед моей жизни перли. Так, плелся я следом за судьбой, как опоздавший на поезд за последним вагоном, когда уже понятно, что суета не поможет догнать его на перегоне.

Не знаю почему, но тогда я поглядел пристальней, чем всегда, в лицо Мишки, Словно запомнить хотел его чуть хмуроватый лоб, пересеченный свежим шрамом, оттененные недоеданием глаза и упрямые – на вид жесткие – губы.

Он пошел домой, а я остался Норме из лапы занозу вынуть. Уж кой час она скулит. А у меня, как на грех, булавки или иголки с собой нету. А тут попался мне острый штырек. Вот им я и стал делать ей нехитрую операцию.

Потом мы тоже потихонечку пошли домой. Я – впереди. Норма - сзади. Идет, чуть прихрамывая.

И вдруг – взрыв.

По привычке, я бухнулся на землю. Потом, сообразив, что это не в меня стреляют, проворно вскочил. А из нашей улицы Юрка мне Чуркин навстречь.

«Чего там?» – спрашиваю я его.

«Пацаны мину подорвали», – говорит он.

Но по его морде я вижу, убежал он оттуда без оглядки, потому и не знает, что там произошло.

Ну я, понятное дело, понаддал на «копыта». Еще издали вижу, пацанята стоят над яром. Кучно сбились. Значит, впрямь что-то стряслось.

Подбегаю.

«Что случилось?» – спрашиваю без дыхания.

Карапуз, не знаю его имени, бубнит:

«Она ка-ак зашипит! А он ее вот так, – он прижал кулачки к груди, – и – в яр. Должно быть, мы его игрушку взяли».

Я быстро спустился на дно оврага. Мишка лежал на спине. Со лба сошла хмурь, резче означился шрам, а брови словно вспучились, так сейчас выпирали. Глаза уже закрыла пелена незрячести и упрямые грубые губы – тоже на вид – помягчели. А через уголок рта, через левую щеку сукровичная ниточка протянулась.

Я откинул кусок рубахи, что прикрывал грудь и – обомлел. На том месте, где должно быть сердце, зияла кровавая пустота.

Но мною уже было замечено, беда не ходит одна. Только похоронил я Мишку, пришло из Атамановского письмо, что умерла моя тетка Марфа, которая всю жизнь хотела, чтобы звали ее Марией. Что с ней случилось - не писали. Да и кто написал, я так и не понял. Почерк корявый, явно старческий, угнетенный долгой малограмотностью.

Горюю я в одиночку. Пацаны ко мне заходят. Посидят. Повздыхают. Вроде бы война и пора привыкнуть, что люди гибнут как мухи. Ан нет. Не ко всякой беде сердце может прижиться черенком пасынком. Некоторую никак не хочет принять. Смерть тетки, конечно же, потеря, но не такая больная, как даже сама мысль, что больше нет Ивана Иннокентьевича и вот – теперь – Мишки.

И все время казнил я себя, что не оказался тогда рядом с ним. Ведь как-никак, а с разными минами мне уже приходилось иметь дело.

Горился я, горился и, сам не знаю почему, ни разу не вспомнил, что первая смерть, которая закрыла собой всю мою – будущею – жизнь, была кончина Савелия Кузьмича. И тоже – от взрыва.

И вдруг он мне в одну из ночей приснился. Сидит у себя на базу, как он звал двор, и офицера немецкого с ложечки кормит. Стоит тот перед ним на четвереньках и голову кочерит.

А меня, вроде, такая обида взяла. Мы – с голоду пухнем, а он врага до ожирения откармливает.

Так и есть. Подтверждает Савелий Кузьмич.

«Вот еще покормлю его с недельку, он пуза от земли не оторвет и палец в спусковую скобу не пропхает. – И смеется. – Воевать, тоже хитрость нужна!»

Часто стал захаживать ко мне и Иван Палыч. Наверно, тоже понимал, что не легко нам с Нормой. Она наверняка знала, что в доме горе. Походит по комнате, подойдет к Мишкиным вещам и протяжно взлает, словно взрыднет.

Иван Палыч, как всегда неторопливо и обстоятельно рассказывал, что нового в колонне, какие фортели кто выкинул в гараже. Там, кстати, без этого не обходится ни один день. Потом, вроде бы ненароком, напоминал про учебник шофера третьего класса, который когда-то дал нам.

И тут понял я, не зря ко мне Чередняк ходит. И не ради красного словца поведал, что у него четырнадцать профессий, что он и жестянщик, и медник, и аккумуляторщик, и вулканизаторщик, и, конечно же, слесарь. Но это, так сказать, шоферские специальности. Помимо них он может и столярить, и портняжить, и трактор с комбайном водить, и даже сыр варить.

Длинная жизнь у Ивана Палыча. Все профессии, которыми он владел, сумел испробовать. Он и сейчас, за что ни возьмется, все в руках, если не поет, то играет.

«От безделья ты мукой исходишь, – сказал он, видимо, заметив, что моя морда ни за одну живую мысль не зацепится, – Хоть ложки-вилки свои делай».

«А кто их продавать будет?» – внезапно спросилось как-то само собой, чтобы лишний раз уязвить память о Мишке.

«Это не твоего ума дело, – ответил он, – Ты их побольше клепай, чтобы передыху не было!»

Он загасил окурок, который догорел до пальцев, и посоветовал: «И вообще меньше сиди дома. А то раньше, за день где только тебя не увидишь. А сейчас – прижух».

Ушел Иван Палыч и я, пересилив себя, сначала вышел просто на улицу, потом на Волгу пошепал. Добрел до самой Царицы берегом. В самом деле мысли чем-то увиденным перебиваться стали.

А день, помнится, холодный был, смурной. Смотрю, рыбачишка один стоит по колено в воде. Подхожу – пацан. Весь трясется от мурашечного озноба, а удит. Вот уж действительно – охота пуще неволи.

Присел я на камушке. Гляжу.

И вдруг поплавок у него задергался, потом заплясал и тут же совсем под воду скрылся.

«Подсекай!»

Смыканул он и, видимо, вовремя. Что-то тяжелое сперва просто удилище в дугу согнуло, потом леску выструнивать стало.

Разулся я быстренько, подбрел к парню, помог выволочь здоровенного, красноперого язя.

«И не сорвался!» – шепчет пацан дрожлым голосом.

«Чего так? – спрашиваю. – Тут радоваться надо, а ты в понурую конуру морду суешь».

«Тут сунешь? – опять выдраживает он и куда-то поверх моей головы смотрит. Оборачиваюсь и я – стоят на верхотуре три парня. Посмеиваются. Потом один, у которого, заметил я, левый глаз меньше правого, говорит:

«Кидай рыбину, Горюха!»

Пацан подал язя. Он передал его другому – рябоватому парню со словами: «Канай на балочку!»

И тот, размахивая рыбиной, стал проворно выбираться наверх.

«Кто купит, – кричал он расхожый в то время базарный зазыв, – тому ничего не будет!»

«Ну чего уставился? – прикрикнул на пацанишку Разноглазый. – Давай стахановскую норму».

И пацан, с какой-то обреченной поспешностью, стал закатывать штаны, которые отворотил было, чтобы хоть немного согреться.

«Кто они тебе?» – спросил я пацана.

«Ник-то!» – еле выдрожал он и я увидел на глазах его слезы.

«Ну а какого черта ты на них холуйствуешь?»

Договорить мне не дали. Разноглазый, наверное, решил сделать меня не менее красивым, чем сам, потому, отойдя от костра, у которого все они грелись, врезал мне между глаз.

Еще в голове звенело, но я уже оценил и силу удара, и степень опасности, в которую я угодил по собственной глупости. За пацана, конечно, надо было заступиться, но не так безоглядно как сделал я. Ведь ничего не стоило, к примеру, кликнуть пацанов с нашей улицы. И тогда силы бы сразу стали равными.

Но эти мои рассуждения прервал еще один удар. На этот раз ногой в пах. Я согнулся крючком и тогда разноглазый, схватив меня за уши руками, у заездил мою морду о свое колено.

И все же на ногах я на этот раз устоял. Даже выпрямился. И тогда в руке у Разноглазого блеснул нож. Наверно, он прирезал бы меня, как кролика, которого держат за уши, потому что у меня даже не было силы, чтобы выдохнуть воздух, который распер мне грудь.

И я на мгновение вспомнил того парня, которого – кодлой – били ногами. Может, у него тоже не было сил, чтобы поднять руку или хотя бы закричать.

А сзади я слышал хныч пацанишки. Он, видимо, все еще стоял в воде и на этот раз следил не за поплавком, а затем, чем же кончится эта неравная драка, которая, в общем-то, началась из-за него.

«Оставьте мне!» – услышал я возглас того, что ходил продавать язя. И мне стало ясно, живым они меня отсюда не выпустят. И вот эта обреченность, что ли, или другое какое-то чувство, сперва отрезвило, потом придало сил, и я кинулся на Разноглазого.

Он, видимо, не ожидал от меня такой шустрости, потому что на мгновенье растерялся и я выбил у него нож, который, отлетев, воткнулся в песок. Я подскочил к нему первым, но не схватил его, а пяткой утопил в землю по самую рукоять.

Краем глаза я видел, что на меня летит тот, что бегал на базар. Но все мое внимание занимал Разноглазый. И я, прыжком оказавшись рядом, ударом в живот тоже сломал его пополам. Только, как он, не стал бить в лицо, а, поддев левой из под низу, выпрямил, даже, кажется, выструнил, и еще раз саданул под дых.

И тут же сам получил удар по затылку. И явно не кулаком. Но я удержал в себе сознание, хотя не помню, как оказался на земле, и первый удар ногой отматнул мою голову в сторону.

Я встал на четвереньки и почувствовал, что сейчас меня начнет драть. А Разноглазый, в полуприседе, теперь уже с кастетом в руке, медленно шел ко мне. Ему нужна была моя голова. Сейчас он приложится к ней этой злой свинчаткой, на которой, заметил я, было пять кровавых шипа, похожих на гребень петуха.

Я не понял, что опрокинуло Разноглазого наземь. Может, тоже слабость, потому что я, не удержал тяжелину головы, и она завалила меня набок.

И вдруг я услышал длинную визгливую ноту. Ее, судя по голосу, вел пацанишка.

На моих зубах хрустел песок и, отплюнувшись, я повернул голову и прямо перед собой увидел раскрытую пасть Нормы. Скульнув, она метнулась в сторону и тут же раздался дикий мужской вопль.

Наконец, я медленно стал подниматься. Сел. Все вокруг неторопливо поворачивалось, словно земля сошла со своей оси и теперь крутится так, как ей вздумается.

А пацанишка все вел свою ноту. И только тут я понял, он боится Нормы.

«Сидеть!» – выдавал я из себя, однако заметив, что трое из четверых моих обидчиков лежат на земле и вокруг них, злобно порычивая, винтует Норма. И, видимо, не слышит моего голоса.

Все еще на четвереньках, я дополз до воды, уронил в Волгу лицо, зарылся им в волну, но пить и то не было сил.

Я опять сел. Но сейчас карусель была не такой верткой. А парнишка, догадавшись намочить свой картуз, приложил его мне к затылку. Наверно, там была ссадина, потому что сразу же защипало и боль проникла во всю голову и она, освобожденная от звона, налилась какой-то глуховатой тяжестью.

Только с третьей попытки я встал.

«Иди домой!» – сказал пацану.

«Как же я тебя оставлю!» – неожиданно бодро ответил тот, и я понял, от страха, который ему пришлось пережить, он даже перестал дрожать.

Разноглазый, видимо, очухавшись раньше, чем я, начал канючить:

«Слышь, кореш! Ну чего мы бодалки друг на друга навострили? И козе понятно, что на своего нарвались. Давай мировую?»

Я молчал. Во-первых, мне, кажется, лень было говорить. А потом - зачем? Неужели нужен он мне, чтобы я с ним мирился.

«Гад буду, – продолжал он, – мы еще пригодимся тебе. А если скорешуемся и собачке дело найдем. У-у, зверюка! Хороша!»

Видимо поняв, что говорят про нее. Норма подвела к его горлу свои клыки.

Попив из Волги раз пять, я, наконец понял, что могу идти.

«За мной, Норма!» – сказал я, и пошел, не оглядываясь, только слыша, как те трое, оббивая, видно, друг с друга пыль, говорили мне вслед какие-то слова, смысл которых для меня не имел значения.

И вдруг я остановился. Меня стреножила мысль: а откуда, собственно, взялась Норма? Может, я грежу. Ведь я отлично помню, что закрыл ее в халабуде на заложку, которую она отодвинуть сама не смогла.

И. я, сразу обретши силы, чуть ли не бегом ринулся домой. Вернее, туда, где сейчас жил.

И предчувствия меня не обманули. Еще издали я заметил, как по нашему двору, спонурив голову, ходит мама.

Наверно, у меня не было сил на слезы, потому они не пришли. Не явились и те слова, которые должен я был сказать при встрече с мамой. Все как-то получилось буднично, обыденно и пресно. А, может, это мне так казалось одному, потому что башка разламывалась от удара в затылок и где-то внутри спазмами ходили другие боли.

«Как же она тебя послушалась?» – указал я на Норму.

«А разве ты не знаешь, – оказала мама, – на нашей улице сроду секреты в худом кармане носят. Только я Коширину пустошь прошла, как мне уже сообщили и где ты живешь, и с кем, – она указала на Норму, – и про Мишку стало известно. Жалко его. Цельный был парень. И погиб как герой. Лишь только не на войне».

Она пристально посмотрела на мою – не очень «смотрогеничную» физию и спросила: «Опять доблести в драках добываешь?»

Я потупился. Мне было стыдно говорить все честно. Стыдно потому, что не хватило характера довести дело до конца. Не сдал я этих дурошлепов ни в милицию, ни куда-либо еще, где бы им ума вставили. Спасовал я, можно сказать, перед ними. Не то что убоялся. Если бы так, то и в драку бы не полез. А не захотел лишней волокиты.

А мама, оказывается, подождала меня немного, потом подошла к халабуде, отодвинула заложку и сказала: «Иди, ищи своего непутевого хозяина!»

И та – по следу – сразу же к Волге кинулась.

В тот вечер мы долго, не зажигая огня, сумерничали. Пока к нам никто не приходил, хотя на улице, конечно же знали, что ко мне приехала мама.

Мы сидели в потемках и вспоминали довоенную жизнь. А в промежутках между воспоминаниями, я кое-что рассказывал – не все, конечно, – из своей жизни.

Погорилась мама, когда я ей сказал, что умерла Марфа-Мария.

«Милушка моя, – сказала, – желанница. Как она тебя в письмах хвалила! Если бы я не знала, что ты за птица, подумалось бы, что ангел к ней с неба свалился».

И еще одну для себя новость я узнал в тот вечер. Оказывается, Савелий Кузьмич был героем гражданской войны и даже орденоносцем. Но только он об этом никому не рассказывал и награду его она только и видела.

Мама, как сообщила, приехала в отпуск. И, даже беглого взгляда на меня ей хватило, чтобы заключить, что я больше не должен жить без призора. И через две недели мы с ней обязаны были отбыть в Барнаул.

Говоря откровенно, это меня очень огорчило. Я даже не знал, что именно было дорого мне в сплошь разбитом Сталинграде.

Но ехать еще черед двенадцать дней, поэтому рано гориться и вздыхать. И потому я, впервые за многие-многие дни уснул, видимо, с улыбкой, потому что проснулся с праздником на душе. Мама, как в стародавние времена, давно неслышно шлепала по комнате, шепотом что-то говорила сама себе. И, что удивительно, Норма все время сопровождала ее, временами принюхивалась то к платью, то к ботикам в которые она была обута. Наверно ее волновали запахи свежести, привезенные в наш прикопченый дух из тайги.

Но праздник в моей душе был недолго. Я еще лежал с закрытыми глазами, когда мама сказала кому-то:

«Да, он дома. Проходите, – и, откинув полог, за которым я спал, позвала: – Гена, к тебе тут...»

Тот, кто вошел, потоптался на месте, потом, видимо на пододвинутую мамой табуретку, сел и она заскрипела под его, наверняка, тяжелым мужским телом.

Я сперва расщепил глаз, потом, завернув на пологе свиное ухо, в щелку увидел милиционера, угнездивающего на маленькой для его зада табуретке.

«Кто тут хозяин?» – спросил милиционер и, раскрыв летческий планшет, стал мостить его на колено, приготовясь писать.

Мама замялась. Жили мы в чужом доме и его хозяева, Купцовы, частично погибли, а частично были неизвестно где.

На улице, наверно, было сыро, потому что сапожищи милиционера оставляли грязные размытые следы.

Я даже прислушался, чтобы уловить шелест дождя.

«Знаете, – начала объяснять мама, как мы очутились в чужом доме. - Мы здесь жили по соседству. Потом в результате взрыва».

«Это меня не касается, – прервал ее милиционер, – кто хозяин собаки?»

Я вскочил. Теперь мне стало ясно, что пришел милиционер сюда не по поводу драки.

«Вот он, – сказала мама, указав на меня, – Мой сын».

Милиционер – с придавом – уселся еще основательнее и сказал бесстрастным, даже скучным, голосом:

«Псину треба сдать», – и стал рыться в документах, ища, видимо, ту бумагу, которая предписывала конфискацию у населения овчарок и других породистых собак, наравне с пишущими машинками, автомобилями, мотоциклами и приемниками. Я даже где-то такую бумагу читал. Кажется, еще в Атамановском.

«Как это – сдать?» – сказал я через какую-то паузу, в которую милиционер сумел два или три раза поменять позу и вообще, почти начисто, расшатать несчастную Мишкину табуретку, на которой так любила сиживать его бабушка.

«Просто, – равнодушно ответил милиционер, – я расписку напишу».

«Кто ее имеет право у нас забирать?» – спросила мама, сразу построжев лицом и выструнив тело так, что, видел я, лопатки на спине сошлись вместе.

«Милиция! – ответил он и, чуть подумав, поправился: – Советская власть».

«Но ведь ее подарил ему, – она кивнула на меня, – дядя-пограничник!»

«Хорошо, что он ему танк не подарил, – опять заходил задом на табуретке милиционер. – Словом, собаку треба конфисковать».

Все это было настолько неожиданно и вероломно, что первое время я просто не мог придти в себя. Какое-то наваждение, не иначе. Потом, когда все постепенно приобрело формы реальности, вспомнил слова Савелия Кузьмича: «Прав не тот, кто прав, а у кого больше прав». И вот у меня, вроде, были права на Норму и, вместе с тем, и не было их.

«Раз она ищейка, – опять пошуршав бумагами, сказал милиционер, - значит, государственная собака».

И тут я вспомнил ту самую справку, которую мне дали в Атамановском. Начальник НКВД так и написал в ней: «Государственная собака». Вот и добралось до нее государство. Потребовало, чтобы поработала на оборону.

А меня, правда, попутно как-то, озлило слово «ищейка», которым милиционер назвал Норму. Что-то царское слышалось в нем. Так, помнится, шпиков разных до революции прозывали.

Изнурительно долго писал расписку милиционер. За это время он раз десять порыпел табуреткой, усаживаясь поудобнее, упрел, снял фуражку, аккуратно повесив ее на гвоздь на подоконнике, на котором раньше висела бутылка, куда стекала, обтаивая со стекол вода, потом, еще задолго до росписи, сломав карандаш спросил совсем по-школьному:

«У тебя чинка есть?»

И вот это что-то нашенское, детское, можно даже сказать, родное, дало мне слабую надежду: а вдруг он сейчас подымется и скажет: «Ну ладно, пусть она у тебя живет. Все равно до Победы уже недалеко».

Но этого милиционер не сказал. Тупым столовым ножом, который дала ему мама, он долго оструживал карандаш и, убедившись, что тот, хотя и не доведен до прежних кондиций, все же может писать, продолжил.

А мы с мамой стояли и смотрели на Норму. Она, видимо подозревая, что гость в доме не очень желанный, насторожив уши, сидела и следила за каждым его движением. А когда под ним взрыдывала табуретка, чуть взвизгивала.

Наконец, милиционер отер пот о лица, вздохнул, напялил на себя фуражку и только после этого протянул расписку:

«Схорони ее подальше, можа после войны щенка за нее получишь».

Я остолбенело молчал, потому что сейчас должны раздаться главные слова, ради которых сюда милиционер пришел:

«Ну что ты на меня уставился? – сказал миллионер. – Запрягай ее в сбрую и пройдем со мной!»

Наверно, все же вот это – сугубо милицейское – «пройдем», подействовало на меня так же, как на быка красная тряпка. Я порывисто схватил расписку, исшматовал ее в мелкие кусочки и кинул под ноги милиционера.

«А ну убирайтесь отсюда!» – закричал так, что даже Норма вздрогнула и, зарычав, поднялась.

Милиционер, поспешно ища задом дверь, сказал:

«Добром отдайте! – и добавил уже из коридора, – Хуже будет!»

Я пошел к Ивану Палычу, но не застал его дома. И не посоветоваться я к нему шел, а просто поговорить, отвлечься, что ли, от событий, которые так круто обернули мою судьбу обручами безысходности.

Иду я, утупившись, обо все сразу, что меня постигло, думаю, и - вдруг: «Привет, стукач!»

Поднимаю голову – те блаташи заступили мне дорогу. И Разноглазый – руки в боки – поперед.

Он шарканул ботинком, уступив мне дорогу, и произнес:

«Ну стучи, стучи! Бог услышит и вместо ног спички вставит».

«И скажет, что так было!» – подхватил тот, который тогда носил продавать язя и, видимо, врезал потом мне свинчаткой по затылку.

«А псине твоей, – вновь заговорил Разноглазый, – без нас решку наведут!»

И тут догадка меня осенила. Побежал я домой, сложил кусочки расписки, которые мама замела в угол, прочитал, что фамилия милиционера Пахомов. И – прямым ходом – к начальнику милиции.

Им оказался пожилой майор с лысиной, которую едва прикрывало два десятка чалых волос. Слушал он меня рассеянно, словно я ему в сотый раз рассказывал залежалый анекдот. А когда я дошел до встречи с блатышами, которые пригрозили убить Норму чужими руками, даже поморщился.

«Ну короче, короче!» – поторопил он, и потом вдруг спросил: «– Говори, что от меня-то надо?»

«Не трожьте мою Норму!» – выпалил я.

«Какую это Норму?» – насторожился он, словно я поднял вопрос из области, которая никому недоступна.

«Собаку у меня так зовут».

«А-а!» – кажется, облегченно протянул он и стал рыться в бумагах, что в беспорядке лежали на его столе.

«Дульшин моя фамилия! – заторопился сказать я, чтобы начальник не утруждал себя хлопотами поисков.

«Вот так, Дулькин...»

«Дульшин», – поправил я.

«Ну это все равно! – отмахнулся он, – А вот привести собаку или нет – не все равно».

Он посмотрел на часы и заключил:

«Вобщем, чтобы через полчаса она тут была!»

«Ну почему?»

«В милиции, – поучающе начал он, – не объясняют, зачем и почему. Тут говорят: «Надо!» Усвоил?»

«Не имеете права!» – опять поднял я голос до петушиного крика.

«Пахомов!» – крикнул начальник в чуть отщеленную дверь, за которой явно кто-то стоял.

За моей спиной вошел милиционер и стал рядом со мной так, что я видел только его ноги. Тут пудовые сапоги не оставляли темные – с размывами – следы, как у нас в комнате, хотя Пахомов только что пришел с улицы, где все еще шел дождь.

«Почему он пришел сюда? – кинул начальник в меня пальцем. Не указал, а именно – кинул. - Неужели нельзя было сразу все объяснить».

Его голос сходил на ворчливость.

«Разрешите доложить!» – подвытянулся Пахомов, хотя живот не давал и намека на стройность.

И он стал говорить обо всем с самого начала, то и дело сдвигая на живот свой летчиский планшет и вычитывая через его целлулоидную перегородку все то, что легло на бумагу в форме протокола и другого бюрократического чтива.

«И ты порвал расписку?» – спросил начальник тоном, словно я ограбил государственный банк, когда Пахомов дошел до финала его пребывания в нашем доме.

«А вы идете на поводу у преступников!» – крикнул я, как потом поразмыслю, явно лишнее. Но, откровенно говоря, блатыши не зря намекали, что с Нормой расправятся другие.

Наутро Пахомов пришел к нам еще. На этот раз не один. С ним еще трое милиционеров припожаловали. Да еще с сетью. Завидев их в окно, я понял, что они собираются взять Норму силой.

И тут во мне появился какой-то азарт. Так, наверно, ведут себя те, кому, как говорится, терять нечего. Потому я потихоньку открыл дверь и коротко приказал:

«Фас!»

Норма, в два широких прыжка, очутилась во дворе, вертанулась через спину, как, видимо, была учена на случай, если в нее будут стрелять, и кинулась на милиционеров.

Те трое, что были и легче Пахомова и явно помоложе его, успели выхватиться на улицу, А Пахомов, замешкавшись, стал было рвать из кобуры наган, как тут она его свалила ударом лап в грудь, катанула, как пустую бочку, к изгороди, которую я только что соорудил и, зарычав, стала подбираться к горлу.

«Помогите!» – закричал один из милиционеров.

Я степенно вышел на крыльцо, позвал к себе Норму и сказал несколько примятому Пахомову и перепуганным его спутникам:

«Вы чего, забыли, что у нас вся рыба выловлена?» – и вынес им сеть, которую они впопыхах бросили у крыльца.

А вскоре к нам приехал майор. С ним я объяснялся на улице, потому что Норма сидела под запором в доме.

Начальник сперва даже в ласковость ударился:

«Здорово ты их тут припугнул! – рассмеялся он. – Прямо шутник и - все. Если со стороны посмотреть, спектакль».

Но это была – присказка. Потом он, постепенно строжея голосом, рассказал, что бывает тем, кто не слушает милицию и, стало быть, нарушает закон.

А кончился наш разговор на крике. Майор обозвал меня пособником врагу, а я его – чуть ли не тыловой крысой.

В ту пору я не знал другой власти, кроме милиции, поэтому не видал, кому можно было пожаловаться на ее произвол.

Мама уже заводила со мной разные разговоры.

«Может, отдадим ее, Ген? – начинала она. – Там она будет бандюг разных отыскивать».

«А их нечего отыскивать! – опять до петушиного дишкана, возвышал я свой голос. – Они все сейчас в милицейскую форму одеты!»

Я, конечно, говорил глупость и, если честно, совсем не верил этим своим словам. Но – в запале – что только не шлепнешь!

И, как я сперва думал, тоже в запале, начальник пригрозил:

«Тогда мы ее застрелим, как собаку!»

«Попробуйте!» – дерзко ответил я.

Майор понизил голос:

«И что будет?»

В нем, как я пойму, когда повзрослею, горел такой же юный спорщик, потому что, хотя и было ему много лет, по сравнению со мной, все же жило где-то в душе мальчишество, когда хочется, как говаривал Савелий Кузьмич: «Обваляться, но не поддаться».

«Тогда увидите!» – неопределенно, а оттого и зловеще, пообещал я.

Все случилось неожиданно, хотя у меня из головы не шла угроза майора. Пришел я с работы. Стою, руки мою под умывальником, который кого-то угораздило прибить к живой яблони. Норма, услышав мой голос, заскулила и заскреблась в запертую дверь.

«Ну подожди малость!» – успокоил я ее. Но она, видимо, приняв мои слова за зов, забежав в комнату, вскинулась на подоконник.

И в это время раздался сухой ломкий выстрел. Я, кажется, влетел в дом вместе с рамой. Во всяком случае, точно помню, что скинул ее со своих плеч. Норма, на вихлючих ногах, крутилась на одном месте, словно пыталась догнать свой хвост. Потом, подвихнув голову, упала и из ее глаз закапали на пол медленные тяжелые слезы. Умерла она на моих руках.

На выстрел, в наш двор сбежались пацаны с нашей улицы. Потоптались у закрытой двери. Потом Юрка Чуркин первым подошел к окну.

«Кто ее? – спросил тихим голосом и добавил – на ложном порыве: – Я бы их!..»

Я ничего ему не ответил, хотя знал, что из Чурки и жалельщик, и заступник липовый.

А потом пришли те слова, не испугаться которых мог только безумец.

«Гива! – позвал я Ивана Гордеева. – Узнай, где он живет. Его фамилия Пахомов».

Зато Бугор по-своему рассудил мое состояние. Коротко куда-то сбегав, он заявился с бутылкой в рукаве.

«Хлебни! – сказал, – А то весь зеленый сделался».

Я отпил глоток, потом еще. Водка укрепила решимость. Мы хотели похоронить Норму в Мишкином саду. Но тут внезапно запротестовала мама.

«Здесь же Мишина бабушка лежит!» – устыдила она меня.

А мне, если откровенно, Норму было жальчее многих людей. Я не мог в ту пору понять, кем для меня была эта собака. Конечно же, не в простой привязанности и преданности дело. Она, как я уже говорил ранее, была частью моей, в общем-то далеко нелегкой и небезгрешной, судьбы.

Я весь вечер просидел на порожках. Несколько раз выходила меня звать мама, но я упрямо ждал Гиву.

Он пришел часу в двенадцатом и молча опустился рядом со мной.

«Где?» – спросил я ровным тоном.

«За Яблочным, в яру», – ответил он.

«Ты хорошо запомнил дом?» – поинтересовался я, поощряя пожатием руки его, как потом пойму, тоже преступные действия.

«А если не он?» – осторожно спросил Гива. Так осторожно, словно от его вопроса мог упасть потолок.

Я не мог объяснить, что мне подсказало: его это пуля. Больше некому. Не будет же сам майор заниматься такой черновой работой.

«Но он мог приказать?» – задал я самому себе вопрос. Но тут же расплавил его в жарыни злобы, что подкатила под горло.

Наутро первым ко мне прибежал Чурка.

«Ну чего ты удумал?» – спросил.

«Ворота суриком покрасить», – ответил я.

«Зачем?» – насторожился Юрка. Он всегда «клевал» на дешевую «покупку».

«Чтобы козлы меня десятой дорогой обходили».

Хлюпнул он носом, уморщил его, как при чохе, и промолчал.

Гляжу я на него: вылизанный он какой-то весь, словно корова его языком причесала и кольцо кудрявое на лоб слюной прилепила.

Не любят у нас на улице Чурку. Враждовать с ним никто не враждует, но и дружбы не водит. Так – неприкаянно – и мотыляется он промеж пацанов.

Мы с Гивой дважды обошли дом Пахомова. Находился он у самого края оврага. Забором был огорожен только с двух сторон.

Потому что слева, на всю глубину двора, стояли соседские дома, катух и сарай-дровник. А сзади и вовсе ничего городить. Там был – яр.

Со дна оврага мы оценили, что двор Пахомова стоит на порядочной верхотуре, на которую взлезть будет не так-то просто.

Стали думать.

«Может, петлю вон на тот столбик накинем?» – показал Гива.

«Тоже мне табунщик! – высказал я сомнение и добавил: – Накинуть-то можно. Но только не с твоей ухваткой».

И, как потом пойму, зря обидел друга. Он эту науку где-то постиг, без отрыва от нашей улицы.

Теперь надо было узнать, есть ли на Пахомовском подворье собака. Вообще-то не должна быть. Иначе бы стрелять в Норму у него рука не поднялась.

Однако, через яр, было видно, что в левом углу что-то наподобие холобуды имеется.

И тут нас внезапно разыскал Юрка Чуркин. С биноклем.

«Нате, – говорит, – не ломайте зря глаза».

И я сразу же увидел конуру. И не только ее, но и собачонку рядом с ней. Маленькую такую, пузатенькую, чем-то на Пахомова похожую, только в миниатюре.

«Значит, утремся рукавом и подумаем, что отобедали», – мудрено выразился Гива. – Во двор без шума нам не попасть».

«Ну тогда швыряй свою петлю!» – озленно выкрикнул я.

И он – швырнул. И точно накинул ее на тот самый столбик. А через нее протянул телефонный кабель, на который я потом – уже ночью, - укреплю груз.

Вечером, снова появившись напротив дома, мы заметили: веревка и кабель никем не замечены. Значит, все идет по плану.

По чьему-то наущению или по своей дури, но Бугор каждый день стал носить мне бутылки с водкой.

«Чтобы ты не остыл», – сказал для непонятности.

И я, время от времени, прихлебывал из одной из них, что у меня во внутреннем кармане побулькивала.

Сделал я несколько глотков и тогда, когда – где-то среди ночи - привязал к тому самому кабелю противотанковую гранату, две ГГД и - «лимонку» впридачу. У нее-то как раз и поослабил колечко, чтобы его можно было смыком выдернуть, потянув за привязанную к нему леску из конского волоса.

В овраге мы протолклись до утра. А когда чуть стало развидняться, Гива на свой наблюдательный пункт подался. Мне его хорошо видно.

Операция в общих чертах сводилась к следующему. Гранаты подтянуты к самому нужнику. Выйдет по утрянке Пахомов по неотложной надобе, и – тут я его и оголоушу.

И вот – жду. Соседи все давно попроснулиоь. Какой-то идиот, словно ему нет уборной, прямо с верхотуры чуть ли не в глаза мне посикал.

А Пахомов все спит. И знака мне никакого Гива не подает.

Потом – слышу – кто-то наверху зашебуршал. Гляжу на Гиву, Сигнала нет. Значит, не Пахомов. И – точно. Голос женский, должно, собаку укоряет:

«И когда ты перестанешь под ногами вертеться?»

Я отхлебнул большой глоток и вновь затаился. И вдруг – сигнал. И я шаги услышал. Тяжелые. С придавом. Наверно, обут в те же сапоги, которыми наследил в нашем доме.

И я опять проверил себя на слюнявость. Подумал, вот сейчас взлетит он на воздух, и не будет знать, кто это его покарал.

Но еще один глоток из бутылки одервенил мускулы решимостью.

И я, чуть пришагнув к пещерке, в которую – по нашему замыслу - должен нырнуть, высмыкнув кольцо.

Вот, слышу, дверь заскрипела. Видать, Пахомыч зашел в уборную и я, прошептав присловие Савелия Кузьма: «Прости мя, боже, так твою мать!», дернул за леску.

Взрыв уронил мне на голову такую тяжесть, что я не упал, а закатился в ту самую пещерку, из которой когда-то народ выбрал глину. И уже оттуда увидел, как на дно оврага летят какие-то дрючки, щепки, даже солома.

В домишках напротив, заметил я, все окна высадило. А стены стали в каких-то щербинках. То ли их осколками посекло, и то ли Пахомычевым дерьмом вылепило.

Как и договаривались, домой сразу не идем. Сперва – отдельно друг от друга – побродим в окрестностях нашей улицы, поспрашиваем у пацанов, что слышно и как дела. И только после этого убедившись, что за нами нет «хвоста», заглянем на подловку к Гиве, где он оборудовал надежное лежбище.

Поблукал я по-над Волгой часа полтора или два, и только собрался в нашу улицу ступить, девчонка соседская мне наперерез чешет:

«Гена, – говорит, – а тебя милиция ищет!»

«А Гива где?» – спрашиваю, охолодав грудью.

«Его уже увезли! – отвечает. – На машине. И вздохнула совсем по-взрослому: – Везет же людям!»

«Ты сама видела Гиву?» – осторожно спрашиваю девчонку.

«Ага!»

«Он чего-нибудь говорил?»

Она – опять по-взрослому – потерла ладошкой лоб.

«Нет, – сказал, наконец, ничего не говорил. Он кричал, только кому - не знаю: «Рви!» И еще про засаду в Мишкином доме чего-то упомянул».

У меня горели подошвы, так хотелось поскорее дать стрекоча.

А девчонка, уже отойдя от меня порядочно, вдруг крикнула:

«Еще он крикнул: «Нас предал Чурка!»

Значит, все же Юрка! Это почему-то успокоило, и я, не таясь, побрел, как в этих случаях говорят, куда глядят глаза.

Как очутился на вокзале, сам не знаю. Но только вид поезда заставил моментально подумать, что надо уехать. Но куда? В Барнаул? Но мама-то еще здесь. А, потом, это не ближний свет. Пока доедешь, и на погремушку костей не останется.

И вдруг мысль в душу ударила: «А были ли у Пахомова дети?»

И так погано стало, словно не месть я совершил, а предательство.

Полез я в карман, чтобы отхлебнуть из бутылки. А она – пуста. Видно, выплеснулось все, когда я по ярам огинался.

Походил я немного возле вагонов, гляжу: моряки возле крана с кипятком сгрудились. Я – к ним.

«Слышали, – говорю, – начмила пацан подорвал?»

Я взял повыше рангом, чтобы хоть этим огорошить.

«Да мне один комар в ухо свербел!» – сказал здоровенный матрос с тремя лычками по полю погончика. Так, что даже не видно, какого он у него цвета.

Подкинул я тут еще подробностей. Только вкратце – сказал все как было.

Загудели моряки, кто что говорит, а один, похлопав меня по плечу, произносит:

«Не тут воюешь, браток!»

«А где же мне воевать?» – наивно спросил я, хотя отлично знал, куда все стежки-дорожки сейчас навострены.

«А то, давай махнем снами на Север?» – сказал тот, что про комара байку выдал. – Там тебя в школу юнг определим».

И уже через полчаса, в вагоне, который толкало, болтало, качало, и «почти не везло», как выразился тот самый высокий моряк, которого звали Вася, я «бацал» «яблочко», пел – какие знал - расхожие, военного времени, частушки, и примерял поочередно: бескозырки почти со всех голов и, утонув в них по самые уши, Васины брюки, про которые он сказал, что они «шире Черного моря».

С пути я черкнул маме два слова, чтобы она не беспокоилась, узнав, по почерку, что это я пишу, потому что подписи я не поставил.

И еще. Мне хотелось забыть решительно все, что со мной было или случилось на моих глазах: и то, как шевелится под боком при бомбежке земля, и то, как горит живьем человек, и то, как глохнут и слепнут бабы, хотя и остаются, в общем, слухменными и зрячими, от непонятного мне чувства, и то, как копошатся на дне оврага старухи, обирая убитых, и то, как смыкнул я ту самую леску, обрушив себе на голову землю, а на задницу – приключения.

Если ноги мои сколько-то вихлялись в плясе, может, больше из-за того, что не перестали дрожать, то с песней у меня явно ничего не выходило. Мой голос был хил, как мне казалось, не от голодной немощи, а от горечи, которая накопилась от водки, что я пил все последние дни, и от угрызений, что кололи меня тяжелым неотвратимым, как все содеянное,

вопросом: «А были ли у Пахомова дети?»

Поезд все шел и шел. И плыла следом за ним песня, выпущенная на волю щедрой матросской душой.

И когда, спев «Раскинулось море широко», моряки умолкли, Вася, не дав и дальше утонуть взорам в грусти, навеянной песней, закончил ее своим – шуточным – вариантом:

Напрасно старушка ждет сына домой,

Ей скажут, она зарыдает.

А сын в ресторане сидит за столом,

Последний бушлат пропивает.

А где-то ближе к полночи, услышал я разговор Васи и еще кого-то, по-моему того усатого старшины, сказавшего, что я не там воюю.

«Складно «заливает», малый», – рокочет Васин басок.

«Ну что ж, может писателем выйдет, – поддерживает его усач. - Станюкович, сказывают, тоже блажью маялся».

«Ну ничего! – говорит Вася, укутывая меня бушлатом, – Главное, от бездомности теперь уехал».

Мне хочется возразить, но язык отяжелел от того, что я пытался повторить все песни, которые пели моряки, и голова звенит от легкого сонливого безмыслия, и я утопаю в чем-то грохочущем и теплом, наверно, это море. Но почему на севере оно такое теплое? – успеваю подумать я, и засыпаю, как потом пойму, без сновидений.

* Главы из романа в повестях «Знай обо мне всё»

Евгений Кулькин


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"