На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Проза  

Версия для печати

Мать-одноночка

Рассказ с задатками романа

Сергею Котькало

Это обидное прозвище, как паршивая собачонка, увязалось за ней, кода она, умыканная одиночеством и, хотя и бесслезным, но бесконечным – коротанием беспечных осенних вечеров, в одну ночь не прижила от прапорщика Максимова мальчонку, которого, по фамилии сладострастца, и назвала Максимкой.

В девках Ксютка Шаброва была нелюдимой, и если случалось стихийное приставание парней, скорой на отпор и колкой на слово. Не очень расхожей осталась она и в пору, о которой идет речь. Не монашествовала, конечно, но и не давала повода всякому тыкать в себя пальцем. Поэтому летучий грех ее чаще оставался в тайне.

Да и, если признаться, не каждый на нее зарился. Не очень приглядной была она с виду: как гончая, чуть подогнувшись, сухолядно поигрывая едва угадываемыми под юбкой ягодичками, бегала Ксютка по станице. На колхозной работе, в какую бы ее людность не кидали, всегда держалась особняком. На прополке свеклы, скажем, вела рядок не за солнцем, как все, а супротив. Потому о ней кем-то частушка такая напелась:

Все всё дальше и вперед

Норовить стараются,

А Шабриха поперек

С песней угребается.

С «песней», как не трудно догадаться, сказано к ладу, потому что работала Ксютка всегда споро, и не то что не пела, дух лишний раз не переводила, ибо видела, что – под ехидные хихеньки да похохоньки – следят за ней сведенные в лукавую артель бабы и девки. И, как соринку в глаз, никак не промигают они ее со своего взора.

А обзавелась Ксютка мальцом на зависть своей соседке Зойке-шоферице, которая год уже жила, как сама говорила с вполне исправным мужем, а дитем у нее так ни разу и не похожилось.

– Это я под зисом на провисне пролежала! – жгла она себя догадкой. И – вдогон этому добавляла: – А, можа, он, черт, не таясь, всю осеменелость раскидал по другим.

Кто знал Зойку, мог бы возразить ей сразу по обеим ее догадкам. Во-первых, на зису она сроду не ездила. В городе, откуда и привез ее Николай Проничев, она, сразу после школы, шоферила на такси. Во вторых же, в защиту Кольки сказать, и в парнях, когда воля в любой край оглоблями перла, не был он блудливым. Все больше о чем-то задумывался. Упуливался то в землю, то в небо. И ко всему, что было у него перед глазами, интерес завязывался. Потому и в городе, по случайности сев в такси, он вдруг обнаружил, что рядом за рулем девка. И, приглядевшись, понял: хана его увлечениям жизнью птиц и зверей. И пошло все круглиться в его глазах: и баранка «Москвича», и, как бы повторившие ее, только в солидной уменьшелости, Зойкины губы, чуть подраскрытые тоже от какого-то удивления, и очи, да, да, именно очи! И в довершение всего, пагубно магнитили взор – тоже округлые – вызывающе привздернутые груди и – чуть подголенные, литой бели, колени.

Словом, не любовничал Колька, а болезненно ждал, что едва дождался, когда она снизойдет до него, чтобы тут же повести ее в ЗАГС.

В станице долго не знали, что Зойка – шоферка. Пока однажды не приехали из города артисты. И один из них – что с листа – с поджмуркой читал смешной рассказ, вставляя промежду печатно тиснутых фраз разную отсебятину на местные темы, вдруг не воскликнул, тыкнув пальцем в Зойку: «Ба! Знакомые все лица!» – и пожалковал: – А я думаю, куда вы делись-запропастились, и с ветерком стало прокатиться не с кем».

Словом, шилом сквозь мыло вылезла Проничева тайна.

В женской же зависти своей к Ксютке, Зойка впадала в обыкновенную злую недоуменность: «И что в чем завязалось? – это намекала она на сухолядость соседки. – А тут вся на вздобе, лишь изюму сыпани. И – на тебе! Глухо, как в пустыне».

О том, что Ксютка в положении было замечено не вдруг и не сразу. Но одно, коль попристальней приглянуться, могло броситься в глаза: исчезла ее угребистая походка, и в фигуре, незаметно, но, сквозь осутуленность плечами, появилась умиротворенная осанистость, а скоро и живот, как неожиданно вывернутый кукиш, выпер наружу. А весь вид ее как бы говорил: «Ну что, думали я всю жизнь в ялови ходить буду? Нате, выкусьте!».

Ежели и были у нее на сносях муки, то настолько тайные, а, может даже и желанные, что никто этого не замечал, и ее продолжали посылать на тяжелую небабскую работу, пока однажды, выронив лом, которым долбила спекшийся в камень суглинок, она не опустилась на землю, сказав:

– Девки, я должно быть, рожаю!

И через час, под неумелые хлопоты нерожалых девок, опрасталась, перервав очередной – с приохом – вздох, деловитым вопросом:

– Максимушка, ты живой там?

Так, едва родившись, Максимка получил материнское наречение, а сама Ксютка сразу же упекла в догадливость девок, от какой борозды пошло зачатье этой патентованной тихони, и – по виду – полной бесстрастницы.

С Максимовым Ксютка больше не имела похотных дел. Но, в тайности, желала кА можно чаще встречать его. И когда ей это удавалось, порывисто прижималась к рукаву его шинели, на какой когда-то была нечаянно распята, и шершавинки которой, как щеку небритого желанника, ощущала всякий раз, когда в своей, с недавних пор селенной на двоих постели, негаданно проваливалась в сон.

Так, по-лошадиному переклонив в плечи друг дружке головы, стояли они в случившемся укромье, и Ксютка, вышаривая ноздрями те самые шершавинки, чуть прихрюкивала от удовольствия и млелости. Никакая материя на свете не имела для нее такой нежной – в своей грубости – ласки. И самого Максимова, казалось, для нее уже не существовало. Он был смотрителем при той самой шинели, ее хранителем, попечителем и добрым, не прогнавшим Ксютку в свое время, сторожем.

Помнится, тогда, еще как следует необратанная, посчитала Ксютка на шинели пуговицы. Их – на бортах – было двенадцать. Ровно столько, сколько месяцев в году. По правую руку от нее, а ближе к сердцу Максимова, как залось ей, пуговицы особенно ярко поигрывали своим поддельным золотом, и она, потрогав их пальцами, открыла, что одна, надломано отвиснув, едва держится на ниточке-пуповинке.

«Вот же, – сокрушенно произнесла Ксютка. – Иголки с ниткой нету».

На что Максимов внезапно, но уже похотно хохотнув, ответил, как ей показалось, невпопадное:

«А мне в детстве карманы зашивали, чтобы ручным бильярдом не займался».

Ксютка не знала, что такое «ручной бильярд», потому сокрушенно произнесла:

«Вот видишь, и ты человеком стал».

Потом, остывая от разом вскинувшегося и с грубой деловитостью, словно окурок на ладони погашенного Максимова желания, она, теперь уже ощупкой, посчитала пуговицы. Десять явных, всеми видимых, и две тайных, скрытых под откладкой ворота шинели. Если вести отсчет от той, что держалась на одной ниточке-пуповинке, то выходило, что именно девятая, коль примерить ее к месяцам года, для тайности заползала под шершавый листок воротника. А это как раз тот месяц, ежели произошло зачатье, в котором должен появиться Максимка.

– Как звать тебя? – на одышке спросила Ксютка.

– Максимов, – ответил прапор.

И Ксютка не стала поправлять, что фамилия – одно, а имя – другое. Она тихо засмеялась. И он не поинтересовался, от чего именно.

Когда же Ксютка, поднявшись, широким махом тряхнула шинель, чтобы сосмыкнуть с нее приставшие травинки и другой сор, как внезапно обнаружила еще шесть пуговиц. Две – такие же большие, как на бортах, удерживали в поперечном положении хлястик. А четыре мелконьких, как блестки-светлячки, венчали прореху, которая, казалось, пыталась разделить шинель надвое.

И когда она спросила, почему ж это все сдеенно, Максимов, смеясь, ответил:

«У хорошего солдата шинель всегда делится на две: одну он под себя подстилает, а другой укрывается».

И именно тогда, наверно, уловила она тот самый шинельный запах, вобравший в себя дух всего, что цветет и произрастает вокруг, с вкрапленной в него горчинкой пороха и сладостью кострового дымка. Веяло от нее еще, видимо, и ружейным маслом. И потом, да потом! Всякий раз возникающим от него, Максимова, усердия, которое он кладет, чтобы защитить ее, такую иголочно узенькую на его широкой, как полигон, шинели.

Кстати, полигон, на котором, думала Ксютка, служил Максимов, вовсе не являлся таковым. Это, скорее, был склад, где хранилось какое-то не очень секретное, военное имущество. А полигоном ту пустошь шутейно назвали оттого, что примыкала она к самому крайнему подворью, именно по тому месту, где сейчас размещался склад, подвыпив, гонял свою жену Полютку, забурунный во хмелю Федька Бурмистров.

Ксютка видела, как Максимов, тихо отухая щеками, все больше и больше уходит в свои полигонные заботы, в обязанности, диктуемые службой, и потому чужел на глазах, превращаясь в того прапора, который в любую погоду проламывает себе путь через всю станицу и на которого с тайным вздохом, глядит не одна девка-перестарка, или, не сбывшая еще молодое грехоблудство, вострая на глаз бабенка.

С трудом отринув себя от воспоминания, которые, как считала Ксютка, некстати посетили ее в такое время, она опять потерлась щекой о суконное плечо Максимова. И он по-прежнему глыбисто стоял перед ней, словно был памятником, а не живым человеком.

«Ну я пойду!» – сказала Ксютка, смахнув с шинели ненароком вылущившуюся из глаза слезу.

Максимов не возражал.

И Ксютка пошла. Как всегда, чуть подогнувшись, близко сведя друг к дружке колени, словно под подол ей залез брызжущий ядом паук-тарантул, и она обрекла себя умереть именно от его неведомо-сладостного укуса.

Не знала Ксютка, да и не пыталась догадываться, что это к ней зачастила захаживать Зойка. Да и не было края дюже размышлять над этим – самой до себя: жизнь-то не на одну, а на две заботы делить приходится. Да и дом, хоть и невелик, а сидеть не велит.

А Зойка тем временем, когда Ксютка кидалась то за одно дело, то за другое, култыхалась с Максимкой. И пеленки на него стирала, и кашу варила. И игрушки, какие встречались в магазине, прикупала, к тому, что – больше самодельное – было у Ксюткиного найденыша.

Но умаивала себя Зойка этими всеми заботами, как поймет впоследствии даже Ксютка, не без умысла. Во-первых, хотела она обломать себе руки об чужого дитя, и, может, поостыть в желании заиметь собственного. А, во-вторых, думала выведать, как же эта «тихостелька», – так за глаза звала она соседку, – сумела подсечь неприступного на шалую взглядность прапора Максимова, которого сама она сто раз видела, но, как замечала, не вызывала в его, словно бы неподвижно плавающих в своих орбитах глазах, хоть какого-то мужского интереса. Хотя она, выходя на народ, как подушки на первобрачной постели, взбивала, сначала груди, ухватывая их супонью твердого до корявости городского лифчика, потом – с таким же тщением – взметывыала над головой волосы, едва выпушив на лоб кокетливую, словно мережная сетка, челку.

Но Максимка, хотя и замаливал ее за день, все же так и не становился настоящим бременем. И это, наверно, еще и оттого, что Зойка сидела дома, нигде не работала и потому попросту не уставала. А про Максимова Ксютка помалкивала. Только когда о нем ненароком заходила речь, она, как бы изнутри, зверино ярчела глазами, и ноздри ее начинали трепетать, бурно будя навек незабываемые воспоминания.

И тогда Зойка решила Ксютку подпоить. Настояла на самогоне каких-то злоедучих кореньев, сыпанула на литр зелья горсть сахара-пережженца, да еще табакового отвара подлила.

Хватанула Ксютка этой приманной бурды, и дыхание у нее в груди в колтун сбилось. Едва продышалась. А хмель, какой попал, все же пошел по жилам поигрывать. Частушки петь она счалась:

Суматоха, суматоха,

Суматошинка!

Я была тобой желанна,

Теперь брошенка.

Потом и вовсе на дурашливость потянуло: стала она, задирая подол, показывать, как балерины танцуют.

И вот промеж шутейной суматохи, частушек, не ко времени веером брызжущих слез, хохота некстати, и рассказала Ксютка Зойке, как один раз, прихватив в подмышечный карман телогрейки поллитровку, ринулась она вослед чинно шагавшему по станице Максимову.

Гулюшин куток прошла по его пятам, плац возле церкви пересекла. А он хоть бы голову сбоченил, чтобы ее увидеть. Идет себе, как аршин проглотил.

И шутейно – вроде гонится за ним – тупотела сзади Ксютка, и – с привизгом – прикашливала. Все равно Максимов не оглянулся.

А когда улица околицей на выгон выдавилась, остановился:

«Ну, чего тебе?» – спросил.

И решимость, а с ним и откровенное шаловство, как цветок-зорька при дневном свете, ужались куда-то вовнутрь Ксюткиной души, и ни слова, ни полслова не может она молвить.

До сих пор не знает, как пришла надоумка ломовито бухнуть:

«Выпить хошь?»

Он, уже было сделавший шаг от нее, вновь вкопано остановился. Опал своим все время вдаль кинутым взглядом. И, не подымая зеленых, словно его погоны, глаз, произнес:

«Ежели, конечно, так сказать…»

А потом была та шинель…

С гулко колотящимся, словно его поместили в пустую бочку, сердцем, слушала Зойка сбивчивый, корявый, как тень от безлистого дерева, рассказ Ксютки. А когда та падала охмеленной головой на стол, дула ей в ухо и подшептывала:

«Ну, а что дальше!»

Ксютка отрезвело поглядела на нее и вдруг отрезвело возопила:

«Не отдам!».

И стала колотиться лбом о столешницу, разбрызгивая – от слез ли, от самогона ли возникшую лужицу.

Охоту на Максимова Зойка начала в тот же вечер. Она – с пустым ведром – два раза пересекла ему путь, бегло произнеся:

«Пусть и тебе, служивый, не будет дороги!»

Но Максимов не обратил внимания ни на нее, ни на ее слова. А знай себе шагал своим ровным, словно заведенным ходом, с каблуков чуть прикашивая вовнутрь стопы своими здоровенными, как сытые снулые поросята, сапожищами.

А когда она, закипев обидой, решила бросить идею обратать именно Максимова, – в станице немало и других, кто не прочь позычить, что плохо лежит, – как прапор сам напоролся на нее взором, увидев, как она – на этот раз с полными – ведрами идет ему навстречу.

– Попить можно?» – спросил он.

У Зойки, сперва на какой-то невидимый замок заперлось дыхание, потом внезапно почудилось, что стала она снежной бабой, и ноги, которые доселе так крепко держали ее на земле, начали быстро истаивать, не только делая ее меньше ростом, но и зарождая дрожь, которая, словно норная мышь, быстро полезла вверх по стволу тела.

А Максимов, чуть подпригнув колени, чтобы сравняться ростом с воздетым на коромысле ведром, губато обратав его край, потягом пил ледяную, только что из родника черпанную воду, и его кадык, словно поршень в невидимой части мотора, не ходил туда-сюда, а только обозначал движение.

И заметив это, Зойка внезапно набрела на свою кокетливую, для него приготовленную придумку, проговорив:

«Ну будя, будя! Вода – не водка, много не выпьешь»

Максимов глянул на нее сложным, как засекреченное военной тайной оружие, взглядом. И, не пытаясь разобраться в чувствах, которые родили этот взгляд, Зойка бухнула:

«Максимов, полюби меня!»

Он, как она того ожидала, не удивился, не вскинул своих выгоревших до соломенности бровей. Даже взглядом не притлел. Только, без хруста потянувшись одною поясницей, как бы проверяя способность тела к тяжелой немилой работе, произнес, бегло оглядев ее своими зелеными глазами:

«Вообще-то ты гляданькая. Грех будет сучку пройти мимо такой задоринки. – И – на изжежечной, видимо порожденной казенной пищей, отрыжке, добавил: – Ежели, конечно, так сказать…»

Зойка, боясь спугнуть его лишней ломучестью и томью, тут же выхлестнула из сумки припасенную на эту фразу поллитровку.

По зеленому погону Максимова, деловито обползая повдольные звездочки, елозила божья коровка.

Зойка, ловя подсердечной пустотой все время ускользающее желание, старалась не глядеть на его, оббитые неизвестно какой военной работой пальцы. Но именно эти пальцы, как жирные черви, копошащиеся в банке с тушенкой, внушали ей отвращение.

И она, понарочным говором сгоряча себя, что то – без разбору – плела ему. Зачем-то рассказала, как была шоферицей. Как познакомилась со своим блаженным Колей Проничевым. Как один раз ее чуть было не взял наломок один беглый тюремщик.

«Вот к этому месту, – показала она зашеину, – приставил нож и говорит: «Один бзык, и я выпущу из тебя всю твою дурную кровь!».

Наново переживая ту, канувшую в стародавность ночь, Зойка на миг забыла, где она и с кем и, главное, зачем тут очутилась.

Из задумчивости ее вывела какая-то трясогузая птичка, умостившаяся на недальней от того, где они сидели, места, пенек и затеявшая бойкий неотзывный переклик, и Зойка опять внезапно ощутила ту самую подсердечную пустоту, которую, как считала она, и оставляет ее бездетной.

Максимов, чуть причмокивая губами, с шелестом, похожим на тот, что являют в ливень дождевые трубы, не морщась и не приохивая, пил, а, закусывая, сильно причвакивал.

Когда же челюсти его останавливались, и Зойке казалось, что это его заинтересовал именно ее рассказ, он бережно брал в руки бутылку, и, заткнув ей горловое отверстие мякишем большого пальца, взбалтывал.

Взметнувшиеся пузырьки, на миг примутняли водку, потом веером разбегались во все стороны, и, огорячив губы улыбкой, Максимов произносил:

«Играют!»

Когда бутылка была опорожнена, он – как раковину – поднес к ее уху и, пробормотав «Не шумит!», с сердцем запулил в кусты.

Потом он деловито вытер о траву пальцы. Опять потянулся одной поясницей и, полуразборчиво буркнув: «Чего уж тут!», рывком опрокинул стоявшую перед ним на коленях Зойку и рассказывающую, каким мужским приемом лупанула она промеж ног тому самому тюремщику.

Уже в похотной гонке, распалившись, но еще так и не раскушав сладости запретного плода, она вспомнила рассказ Ксютки о пуговицах, и губами выловив одну из них на вороте гимнастерки Максимова, ловко отвертела ее зубами и, едва не подавившись, проглотила. И подсердечная пустота, что теперь трепетала под самым горлом, вдруг заполнилась все выворачивающей тошнотой.

И она рванулась, что было сил.

Но Максимов пригвоздил ее к земле еще плотнее, и тут же, обездвижев, как распятая на воде лягушка, замер и сам.

Он остывал медленнее, как остывает наковальня, на которой только что отковали лемех плуга.

Прибеленные во время страсти его ноздри все еще трепетали, мешая войти в привычную для него самого, да и, видимо, для всех, кто видел Максимова со стороны, тяжелую, подразумевающую напор тайной силы, сдержанность.

Потому он разными, как Зойке казалось, не имеющими никакого значения жестами, отвлекал себя от только что пережитого. Вот сорвал и сунул в рот листик. Потом деловито, словно видел их впервые, стал рассматривать свои, в золотистом отливе волосков, измеченные крупными веснушками, руки. Наконец, сходил за, в свое время запуленной им, бутылкой, и, сквозь ее зыбучее стекло, сперва поглядел на солнце, затем на Зойку и только потом – со злом – расколошматил ее о камень, с которого только что слетела трясогузая птичка.

И Зойка запоздало поняла, что одной бутылки для Максимова оказалось мало.

И эта мысль еще больше взбуробила в ней пустоту, что теперь уютилась не только в подсердечье, но и во всем теле, и она, всхлипнув, как только что улетевшая птичка, заплакала.

И мир, что простирался вокруг, взрябел от этих слез. Зыбучим, словно стронутый ветром песок, казалось ей небо, что висло над головой. Крапчатым виделся недальний, будто бы обсмыканный листобойным вершаком, лес. Рябой была и спина медленно уходящего к станице Максимова.

И вдруг тошнотность, которая было отпустила, неожиданно вновь подкатила к горлу. И, вякнув, она увидела, как изо рта высмыкнулась та самая пуговица, на которую, обреченная на бесстрастие, набожно загадала Зойка.

Но, как в казаках говорят, греховная вожжа и холку греет и в морду бьет. Вроде бы ни одна душа не видела, когда Зойка с Максимовым в необмеренные даля подалась, на пустошь, куда сроду никто не заглядывал. Ан нет. Слушок, как обушок, тюк по голове – и звон в ушах.

А был бы звон, а тот, кому надо, живо найдет, откуда он.

Нашел, откуда звон и Николка Проничев. Долго в немоте пребывал, словно этот слушок – под самый корень – срезал ему язык. Потом вроде бы пообмяк. Даже однажды улыбкой свою длинную, как цыганская супонь, хмурь свою разбавил.

А в одно из воскресений, отыскав свою – с зеленым верхом – пограничную фуражку и нацепив на выходной костюм разные, в армии полученные, значки и отличия, упругим шагом двинулся в сторону полигона. Тем более что часом раньше туда прошествовал и Максимов.

Ежели – для взглядового обмера – поставить Кольку рядом с прапором – плюгавкой Проничев покажется. Муравьишкой, приникшим к копыту быка.

Но те, кто знал толк в доброй мужской злости, и кто ведал, что пограничников не только птиц слушать учат, усмехаясь, предрекали: «Отобьет он прапору охотку совать нос в чужую махотку».

И потому не удивились, когда на следующий день увидели Максимова с подглазьем, усиненным фингалом. И был тот фингал куда больше армейского значка – единственного отличия на широкой груди бравого прапора.

Зойку Николка бить не стал. И по-другому как-либо утеснять тоже. А собрал ее подомные пожитки, погрузил в самосвал и, говорят, вывалил под окнами городской тещи – бабенки с губами-прищепками, – и тем же ходом отбыл домой, распевая неизвестно кем сочиненную складушку:

Сикось-накось,

Выкусь, на-кось!

К Зойке ли это относилось, к теще ли, – кто поймет. А, может, все же к прапору Максимову, все так же бугаино проламывавшему утром и вечером одну и ту же – стержневую – улицу станицы, в начале которой – на полигоне – он служил, а в конце которой – у бабки Евсеичихи – квартировал.

После скандала, учиненного всевечным тихоней и звездочетом Проничевым, Ксютка, видимо, посчитав себя преданной обоими – и Зойкой и Максимовы, – прекратила с прапором и те летучие – на одну обнимку – встречи. И вообще, как ей казалось, навсегда возненавидела своего неверного желанника, и всю любовь, что деготными каплями медленно сползала в мечты о призрачном, как вода в бездонном колодце, счастье, обернула в сторону сына. Стала кохать да холить его у всех на виду, за что тут же была осуждена скаредными на любую бабскую вольность старухами.

Особой смирностью Максимка не отличался, но и дюже тихим не был. Только всякий раз зло убычивался, когда кто-нибудь о его матери какую-либо припозорицу произносил. А один раз, когда приезжий шофер назвал Ксютку «матерью-одноночкой», с разгону долбанул того лбом в живот, и – на визгеже – рубанул:

«Моя мама хорошая, как исуска христоска!»

Долго над этим зубоскалили. Но ближе к той части серединности, к худшему краю не придвигались. Равно, как и учился Максимка несносно, потому тройки перемежались у него с двойками. А один раз – по русскому – за диктант он даже схватил «кол».

И тогда Ксютка, неизвестно по чьему научению, пошла в школьные уборщицы.

«И он у меня на виду будет, – сказала она словами надоумников. – и сама при деле очутюсь».

И в первый же год свела она, хотя и неравную, но все же дружбу с учительницей Эвелиной Елисеевной. Тем более, что ее сынишка Эдик – смышленый, нахватанный разных взрослых знаний малыш, учился с Максимкой в одном классе, и – при случае – давал ему списывать со своей тетради то, что трудно было осилить тому собственным усердием.

Однако с Максимкой Эдик не дружил. Не то, что сторонился его, а держался на таком расстоянии, чтобы другие не подумали, что он, сын учительницы, а по отцу – и инженера, – водился с найденышем и – к тому же – тупицей.

Дружба же Ксютки с Эвелиной Евсеевной сводилась к тому, что Шаброва помогала учительнице управлять домашние дела: стирала, мыла полы. А когда случались гости, чистила картошку и шкурила лук. Именно на него у Эвелины Евсеевны была аллергия, и она страсть как боялась, чтобы – при чужих людях – не взмокреть носом, а назавтра – еще и отечь всем лицом. Ведь в школу она любила приходить в таком виде, чтобы все ахали – кто от восхищения, кто от зависти.

И вот в этой ровноте в отношениях, которые имели свою раз и навсегда заведенную чередность, и текла жизнь Ксютки и Максимки.

Правда, один раз за Ксютку неожиданно посватался приезжий вдовец. Но Эвелина Елисеевна решительно рассоветовала вешать на себя эту обузу. Вдовец-то был в годах, и в Шабровой, как сумела убедить ее подруга, не столько углядел женку, сколько няньку.

И хотя у Ксютки свербела душа кинуть себя и в эту заботу, совет Эвелины Елисеевны все же пересилил. И она с гордым достоинством отказала.

Те, кто ее близко знал, подивились. Столько – в безмужии – по ночам подушкам углы грызла. А тут от такой возможности отмахнулась. Вдовец-то был в прошлом офицером, и, говорили, имел большую, почти безразмерную пенсию, а Николка Проничев, прознав все это, складушку как-то ей при встрече пропел:

Ай да, Ксютка!

Ай, Шабриха!

Стрижешь – жутко,

Бреешь – лихо!

И хотя Ксютка решительно не поняла, к чему все это пропелось, но в душе ворохнулась какая-то гордость: вот и она доскреблась до всеобщего внимания.

Так, почти невидя, сбыла она время, что ей на школьные хлопоты было определено. Потому как Максимка, едва осилив восьмилетку, по тайному даже от Ксютки наущению Эвелины Елисеевны, подался в рабочее училище, по-прошлому, в ремеслуху. И Ксютка, кстати, тоже по совету своей подруги, рассчиталась из школы.

«Чего тебе за гроши, – сказала учительница, – лоб парить, да спину банить?»

И ей страсть как понравилось, что ее словами стала говорить подруга. Вот впрямь, с кем поведешься, от того и наберешься. Только вот что-то сама она, Ксютка, так ничего из интеллигентной жизни своей благодетельницы не вынесла. Правда, после того, как отказала вдовцу, стала – в мыслях, конечно, – побзыкивать и с другими, когда, больше по пьяни, приставали к ней мужики. А вслух и им не перечила. Язык не поворачивался. И слова дерзкие не шли.

Рассчитавшись из школы, Ксютка вновь устряла в совхоз. Зарплатишка, как верно говорила Эвелина Елисеевна, стала там побольше, и отношение со стороны начальства поприличнее. Теперь уже никто так въедливо, как раньше, не надсмехался над нею. Только, правда, иногда Николка Проничев, так ни с кем после Зойки не сведший семейной спарки, пульнет какой-нибудь складушкой.

На что Ксютка, если есть настроение, огрызнется, а нет – перермолчит, – и этим прекратит дальнейшие подначки.

Кстати, Николка вообще стал таким подтырником, что не только Шабровой, и другим от него проходу не было. Но, главное, напрочь исчезла у него та самая странность, которая когда-то позволила считать его безнадежно блажным. Ни птичками, ни букашками он больше не интересовался. А в людях видел только смехотворное и злое. И над всем этим потешался посредством, видимо им самим и сочиняемых, складушек.

Учиться Максимка пошел на строителя. И в первый же день, как переступил порог этого самого «гэпэу», как-то сразу, вместо ГПТУ, назвалось Ксюткой, стал бестайно курить. А через неделею заявился домой под хмельком.

Загорилась Ксютка, к Эвелине Елисеевне кинулась, к подруге своей единственной. Ее умом пожить, считай, сотню одолжить. Но это не сама она так думает. А тот же Николка как-то – промеж другого – дурнопьяного охальства – выпулил. И, ежели разобраться, в кон угодил.

Выслушала ее Эвелина Елисеевна внимательно, очками, пока та говорила, то и дело бликовала, значит, голове места не находила, потом говорит:

– Ты меня, конечно, извини, но правду негоже скрывать. Яблочко от яблоньки, как в народе сказано, недалеко падает.

Так она напомнила Ксютке, что Максимка зачат был от зело пьющего прапора, да и, как та ей в свое время поведала, – того хуже – в момент восприятия водки.

Загоревала Шаброва, голову из унылости не выводит. Потому как в тот раз ничего ей путного не сказала подруга. Тоже с нею попечалилась и – все.

Но – через паузу – вновь кинулась Ксютка к учительнице.

«Ну что делать? Что?» – почти взмолилась она.

Эвелина Елисеевна поторкалась взором по углам своей, как увидела Шабриха, без нее позапустелой квартиры, потом, опять же не глядя ей в лицо, произнесла:

«Я знаю, что сделаю тебе больно, а, может, даже и обижу в чем-то, – издалека начала она. – У матери дитё, хоть яда питьё, а куда денешься – свое!».

Такой складушки Ксютка сроду не слыхала, потому чуть подуронила челюсть, заслушавшись.

«Так вот, – продолжила Эвелина Елисеевна, – по моему мнению, лечить его надо!»

«От чего такого?» – явно снаивничала Шаброва.

«Ну понятно, от алкоголизма, – уточнила подруга и подторопила: – Пока не поздно».

Попыталась Ксютка поговорить с Максимкой, чтобы он сам – бестайно – врачу, какому следует, показался. Так он ее на смех поднял.

«Ты что, мамушок, – сказал, – стоя на голове, спала, что ли?»

Последнее время он ее «мамушком» стал величать. Чтобы, наверно, не сломать озычневший уже голос о более грубое слово «мать». Матькают-то сейчас больше по другому поводу. Потому он и придумал «мамушок».

Словом, не послушался Ксютку Максимка. И тогда она, опять же по надоумке Эвелины Елисеевны, решила показать его врачу тайно. То есть так, чтобы он не узнал, по какой нужде заинтересовалась им медицина.

И такой случай припал. В училище как раз карантин по гриппу был. И доктор, еще бодрый, с бородкой рукавичкой, старичок, с полчаса, а то и более, поколдовав над Максимкой, сказал какую-то длинную, непонятную Ксютке фразу, и выписал для ее сына порошки и микстуру.

«Будем надеяться», – сказал он, уходя.

Вот тогда-то ей, как всегда негаданно, и повстречался Николка Проничев. И не складушкой новой огрел-огорошил, и даже не улыбкой загадочной озадачил. А сказал серьезно, гоняя промеж бровей так не идущую ему хмурь:

«Знаешь, – он почему-то запнулся на этом хожалом слове, – дурит тебя эта Лина Лисовна».

И Ксютка поняла, так назвал он Эвелину Елисеевну – святого, можно сказать, человека, благодетельницу и заступницу.

«Ей нужно, – продолжил Николка, – чтобы ты им до конца своих дней прислуживала. И чтоб они морду буржуяцкую в холе содержали».

И он, длинно сплюнув, пошел своей дорогой.

Постояла в задумчивости Ксютка: и так и этак речь Проничева к тому, что у нее было с Эвелиной Елисеевной, прикладывая. Выходило, никакой та корысти от дружбы с Ксюткой не имеет. Да, помогает Шаброва ей. Но как не помочь? Вон руки у нее какие нежные. Пальцы-то фортепианные. Только к музыке и ученые. Потому вовсе не прислуживает она, как баит Николка, а свое удовольствие, можно сказать, справляет. Страсть как любит она разные болачки тачать с учительницей. Все-то у нее складно и славно получается – заслушаешься. И, главное, так умно, словно все только что из книжки вычитано.

И про морду, то бишь лицо, он зря. Не виновата же Эвелина Елисеевна, что у нее на это проклятущий лук аллергия? У самой Ксютки-то и то иной раз то слезы выступят, то чох откроется. Зараза в нем попустительская сидит. Но и польза тоже. Потому он, равно как и чеснок, по словам Эвелины Елисеевны, от рака предохраняет.

Короче – в тот раз – мысленно предала Ксютка Проничева анафеме, выкинула из головы его слова, явно некстати сказанные, и по-прежнему нахаживала к своей подруге, чтобы исполнять то, что стало привычным и заботным.

А дни, знай себе, идут, да монистом на нитку прожитого нижутся. Вот уж Эдик и десятилетку – как Шабровой показалось – одним локтем оттолкнул. Так ему просто учеба давалась. Помнится, она даже несколько раз пробовала на хруст его аттестат, который раньше имел прозвище «зрелостный». Знатный документ. Шелковый, ежели его пощупать. И какую дорогу открывает! Ни ей самой, ни Максимке Бог не дал, – чтобы свой аттестат подержать в руках. Но что поделаешь, кому что дано.

У Эдика к учебе прямо прилипчивость какая-то имеется. Даже ест с книжкой. Да и спит тоже. А Максимка и зрить ничего печатного не хочет.

Эдик же, на той легкости, что и кончил школу, поступил в институт. И не в абы какой, а в медицинский. Куда, говорят, конкурс был непостижимый.

Не успела оглянуться Ксютка, как совсем замужиковал и Максимка. Зрелость свою казать начал. Хотя и аттестата на такое право не имел. Словом, в один пригляд – влюбился он в Люську – девку с сорванным какой-то надсадой голосом и совсем неженской ухваткой по части курева и вина. Говорили про Люську, что на ней метку ставить негде. И Максимка, наверное, тоже не нашел, потому и оттиснул ее в самом главном документе – паспорте, который еще и заватлать как следует не успел, потому так стыдился его новости, когда вписывал в него Люськину фамилию.

И вовсе не ранняя женитьба опечалила Ксютку. И даже не то, что избранницей его стала Люська. В ту пору в станице уже добрых девок не осталось – так – одни щавлюжки. Но то обидело, что все это сделал сын с каким-то вероломным вызовом. И вообще, он стал каким-то наигранно грубым, даже пошлым, что ли.

Вот что он сказал, когда привел, уже после регистрации, Люську в дом, назвав Ксютку не «мамушок», как раньше, и даже не «мать»:

«Махан! Вот тебе моя жена. Люби ее пуще меня, а то она тебе глаз на одно место натянет!»

Люська хрипловато, с небольшим подвывом, засмеялась, а Ксютка, как выструнилась спиной, словно сквозь нее шкворень продели, так и с места сдвинуться не смогла. Смотрела и не видела, как молодые отабаривались, рассовывая по углам нехитрые Люськины манатки.

«Ничего, старуха! – тем временем приободрила ее невестка. – Макс сроду всех на испуг берет. – И – на смехе – продолжила: – И на меня тоже: раз ногой топнул, другой раз – печатью хлопнул. И вот я у вас».

Сгондобив какую-то закусь к бормотухе, что молодые принесли с собой, и едва выерзав за столом тот час или полтора, во время которого шло, как сказал Максимка, – опять же со смехом, – «прикидка тоски к печали», кинулась Ксютка к Эвелине Елисеевне, тем более, что Люська с ногами взобравшись Максимке на колени, грубовато сказала новоявленной свекрови:

«Пойди, старуха, погляди, как веники растут».

И опять – при Ксюткином рассказе – бликовала стеклами очков, даже бровями плясала, Эвелина Елисеевна. И снова намекнула, что яблоко от яблони не далеко катится. Только, правда, вовремя осеклась, полагая, что Ксютка может это принять на свой свет.

«А, может, – озаренно воскликнула Шабриха, – и Люську доктору показать? Ведь нормальные девицы так себя не ведут».

Но Люську никому показывать не пришлось. Потому как, возвернувшись домой, мать не обнаружила ее в квартире.

«А где же…» – заикнулась она, так и не сломав язык ни на какое величание Люськи.

«Дождь пошел, – пьяно гыгыкнул Максимка, – и она – сгорела».

И когда понял, что мать не понимает его иносказание, пояснил:

«Мы разошлись!»

И можно было подумать, что все раничное было простой – по молодой поре сотворенной – шуткой, если бы, когда Максимка уже спал, не заглянула Ксютка в его паспорт и не убедилась в пагуби всего, что произошло с сыном.

О Люське Максимка не вспоминал. Да и она не давала о себе знать. А однажды, придя с работы домой, Ксютка, уже как-то отвыкшая чему-либо удивляться, застала у себя в квартире гостью, почти свою ровесницу, похоронившую двух мужей и с тремя пребывающую в разводе.

«Ксения Гавриловна! – сказала гостья. – Я сама мать и знаю, сколь детки приносят нам слез и печали».

«Что он натворил?» – на взрыде спросила Ксютка, уверенная, что на этот раз Максимка выкинул что-то непостижимое.

«Спокойнее, спокойнее! – остановила ее гостья. – Ничего особенного, как говорится: «Наши охи, а их – чехи, наши страхи – а их – ахи!».

И вот эта именно непонятность чуть было не кинула Ксютку в беспамятную истерику.

Но в этот миг в комнату вошел куда-то отлучавшийся Максимка и с порога торжественно произнес:

«Мама, мы с Валенсией Ермиловной решили пожениться!»

«Вы не судите нас за разницу лет! – зачастила Валенсия Ермиловна. – Но с Максюшей я впервые почувствовала, что такое любовь. И ты, котик, тоже?» – обратилась она к Максимке.

Максимка, поскольку все это свершалось на трезвую голову, уводил глаза и, как показалось Ксютке, не очень уверенно поддакивал.

Когда же Валенсия Ермиловна, видимо, посчитав свою миссию выполненной, ушла, Ксютка опять кинулась к своей подруге.

На этот раз Эвелина Елисеевна не бликовала стеклами очков, потому как держала их в руке и, подслеповато щурясь, глядела за окно, где ярчел высоким полднем непеклый предосенний день.

«Тут, как говорится, – произнесла она, – что посеешь, то и пожнешь».

Ксютка было намыкнулась возразить, мол, сеялось-то совсем не то, что получилось. Да тут же прикусила язык, ибо вспомнила, как – в свое время – рассказала подруге все и про одичалое одиночество, и про тоску о зародышевом семени, которого так жаждало все истомленное ожиданием неизвестного, тело, и про робкую решимость, толкнувшую ее на связь с прапором Максимовым, и про шинель… правда, Эвелина Елисеевна, как ей показалось, ничего не поняла.

«Мой муж говорит, – сказала она, – солдатское сукно – щукой вяленой пахнет!»

Но, распаленная признанием. Ксютка на это не обиделась. А продолжала живописать то, что ей близко и желанно.

«Ну что же теперь делать?» – напомнила она, что пришла за советом.

Эвелина Елисеевна надела очки и стала такой недоступной, словно витрина магазина, за которой лежат даже не снившиеся Шабровой драгоценности.

«Будем надеяться, – сказала учительница, – что все образуется».

И, направившись к двери, извинилась: «Ты уж прости, но к нам сейчас придут гости».

Уже с дороги, Ксютка хотела вернуться, чтобы помочь подруге приготовить для гостей еду, как увидела, что та – с цветным из крашеной бересты – лукошком – засеменила к лесу.

И Ксютка чуть было не поняла, что попросту выпровожена из дому учительницы. Но эту мысль перебила другая. Видимо, среди гостей будут любители грибов. Вот и пошла Эвелина Елисеевна на тихую, как она смеясь говорила всегда, охоту.

А через неделю – тоже в слезах – прибежала к Шабровой ткпкрь уже Эвелина Елисеевна.

«Только ты, как мать, – сказала она Ксютке, – спасешь мое сердце от разрыва».

Она так подурнела глазами, что увидев их, Ксютка даже попятилась.

«Что у вас случилось?» – сжавшись от предчувствия чего-то ужасного, спросила она.

И Эвелина Елисеевна, хотя и чуть-чуть успокоившись, все же сдавленно рассказала, что Эдика забирают в армию. И не а в какое-нибудь – пусть аховое – место в Союзе, а – в Афганистан.

Ксютка до сих пор не знает, на злобственном ли запале или просо на ревнивом помрачении, выкрикнула она в последний раз, когда была у подруги эти пагубные слова: «Уж лучше бы на войну забрали, чем вот так – каждый раз новым пятном – мне спину метить!».

Окольными путями, обводными фразами, но постепенно – зауздала Эвелина Елисеевна Ксютку вот этой, сказанной ею в горячке, фразой.

«Ты же знаешь Эдика! – вскричала Эвелина Елисеевна. – У него будущее! И вообще…»

Ксютка тоже рассупонилась слезами, и так они обе, две матери, в обнимку плакали, пока более легкая на слезу Шаброва не произнесла: «А можа молебен отслужить?» Но Эвелина Елисеевна надоумила на другое:

«Давай к Спиридону вместе сходим».

«А тебе, партейной, удобно?» – усомнилась Ксютка, думая, что Спиридон священник.

Но Спиридон Стахич был военкомом. И у него, в таких же слезах, два раза в кабинете и один раз дома, уже была Эвелина Елисеевна.

«Ну что я могу сделать? – тоже, видимо, в отчаянье произнес военком. – Все сусеки, как раньше говорили, выгребли. Не могу я его далее оберегать».

«А если я сама найду замену?» – вдруг вырвалось у Эвелины Елисеевны.

Военком развел руки.

И вот они с Шабровой у Спиридона Стахича Зрянова.

И, первое, что – прямо сразу навялилось на взор – это то, что военком был разноглазым. Один, левый, как определила Ксютка, глаз у него пребывал в карести. А второй незабудкой голубел на большом сером лице.

«Заберите мово Максимку заместо Эдика!» – заученно повторила Шаброва надоумку Эвелины Елисеевны.

Спиридон Стахич крякнул, слово горло ему осушил первач, потом, обуздав свое разноглазие очками, за которыми, кстати, не стало видно этой его отлички, осторожно спросил:

«А он сам этого желает?»

«Дато как же! Его инте-ре… ну этот самый, долг дюже жгет, – продолжила Ксютка все по той же Эвелининой «азбуке». – Как в газете про Афгану прочтет, так рвет и мечет. Говорит: «Я бы им смородину с малиной устроил!». Это у него воинственная поговорка такая».

Подполковник, как Шабровой казалось, сквозь стекла очков карим своим глазом выстреливал то в сторону Эвелины Елисеевны, то в сторону Ксютки. И когда он глядел на учительницу, то та, видимо, обмирала душой, боясь, что Зрянов не захочет менять Эдика на Максимку. Тем более, что Шабров, по нынешним меркам, человек малограмотный. А в армии нужны спецы и асы. Когда же он бросал свой взгляд на Ксютку, то та тоже затаивалась, боясь, что он не отправит, пусть даже в Афганистан, ее сына, и ей придется терпеть рядом, по возрасту такую же, как она сама, только жеманную и как пасхальное яйцо размалеванную, Валенсию Ермиловну, его жену.

А так, ежели все сойдется на том, как они расплановали с Эвелиной Елисеевной, то получится как нельзя лучше. После призыва Максимки она тут же скажет своей – даже язык не поворачивается произнести – невестке: «Вон тебе – Бог, а вон – порог! Лети отсель на Божью карусель!» ну и еще чего-нибудь добавит ядреного и ядовитого. Тут бояться, что переборщишь, нечего.

А потом, когда Максимка отслужит, и конечно же, одумается, чин-чинарем усватать какую-нибудь девку посмирнее, и забыть, как страшный сон, все то, что навытворял он тут до призыва. Армия, все говорят, дюже здорово мозги вправляет желторотикам, вообразившим себя взрослыми.

Все это она – и уже не раз – «прокручивала» в сознании и повторяла про себя. И ощерялась, довольная свое простонародной мудростью.

Но в тот раз ничего не сказал Зрянов. И не отказал, и не обнадежил. Проводил их до дверей, но руки, как при встрече, прощаясь, не дал, и у Ксютки заворочалась в душе могута.

«Спасибо тебе! – синично пискнула Эвелина Елисеевна, когда они вышли. – Святая ты женщина».

Ксютка утерла подносную взмокрелость рукавом. Чужие слезы всегда кидали ее – тоже не в сухую – печаль.

Но, как вскорости поняла Шаброва, военком не забыл их просьб. И уже через три дня Максимка получил повестку.

Первой, сразу подурнев и этим еще больше означив свой возраст, возопила Валенсия Ермиловна.

«Ну что ты! – грубовато приобнял ее Максимка. – Не на войну же иду».

«А откуда ты знаешь? – вдруг почему-то вызверилась она. – А если Афган?»

При этих словах Ксютка затаилась, мстительно думая: «Ну что, дорогая, Афган – не Россия. Это тут бы ты ему и в Сибири одному бы не дала побыть. Так бы веником след ему и мела. А через те горы, говорят, не каждая даже птица перелетает».

«Ну а вы чего молчите? – неожиданно – все еще на слезе – обратилась Валенсия Ермиловна к Ксютке. – Каменюка должно быть у вас вместо сердца!»

«Да хватит вам!» – растерянно произнес Максимка и стал тем, прежним, еще невладанным ничем пагубным, и жалость жаринкой упала на душу и, как бумажка, прожгла ее, и Ксютка крикнула страшно и горько:

«Не отдам!»

И в это время в раскоряченной створками двери возникла Эвелина Елисеевна.

«Ксюша! – кинулась она к свое подруге. И – без перехода, – уже обращаясь к Максимке и Валенсии Ермиловне, почти приказала: – Нужно вызвать «скорую помощь!»

Ксютке сделали какие-то уколы, оставили на тот случай, ежели приступ повторится, пилюли в желтой оболочке и порощки в хрусткой, как аттестат зрелости, бумажке, и посоветовали ближним:

«Не оставляйте ее одну. Возможны рецидивы».

Ксютку охватила блаженно-сонная тягучесть. Каждая мысль подолгу занимала голову, пока не переходила – и тоже в такое же длинное – безмыслие.

Чаще думалось о блаженном одиночестве. Вот уедет Максимка, может быть действительно в стройбат, как кто-то из военкомских сказал ему, уйдет в свою квартиру Валенсия Ермиловна. И останется она совсем одна. «Тик-так, тик-так», – будут идти часы. Мышка под полом хило взъерошит тишину. И – все. Никого рядом. Тогда часами можно лежать и ни о чем не думать. А, может, и думать. Но только о том, что с приятностью ложится на душу. «Чёк-чёк, чёк-чёк» – так будет под окном выплясывать капель, ежели случится дождь в осеннюю непроглядь.

Эдик, как говорит Эвелина Елисеевна, выучится на такого врача, который станет не только излечивать от любой хвори, но и научится останавливать старость. И будет она, Ксютка, все время вот в такой, как сейчас, поре. И люди станут ей завидовать. Та же Зойка Проничева, что отбила у нее Максимова. Да и сам прапор от полового воздержания и казенной пищи тоже скоро превратится в старика. И еще пожалкует, что в свое время бросил ее, Ксютку, с малюткой Максимкой. А ведь сколько она раз – с сыном на руках – нарочно переходила ему дорогу. Он ни разу даже не взглянул. Шел себе вдоль станицы, золотясь на солнце своим стриженным рыжим затылком.

На проводах Максимки она выпила красного вина. И вроде бы именно им, высушила последнюю слезу. Не плакалось ей, и все тут. И потому вспомнилась, еще матерью-покойницей молвленная притча: «Слезы, как колеса, только с горки катятся». Вот не поплачет сейчас она, и ничего серьезного с Максимкой не случится. Если, как раньше пели, ранят, – то пустяково. Так, для отметины. Вон у нее под глазом шрамик этак уютненько мостится. Даже симпатичнее, в молодости она думала, ее делал. А схлопотала она его, напоровшись в детстве на борону, что стоймя была – может без умысла, соседом к их плетню прислонена.

Максимка же, на гулюшке по поводу отбытия, почти не пил. Зато курил сигареты – одну за другой.

Не дюже уж убивалась и Валенсия Ермиловна. Только такое предреченье высказала:

«Не долго нам с тобой, Максимка, поворковать было суждено».

Потом уже – на взрыдном речитативе – повела:

«Не черные крылья у этой бумажки, – и Ксютка поняла, что Валенсия Ермиловна имеет в виду повестку, – а застили они мне белый свет».

И тут вроде бы было самое время разрыдаться и Ксютке, да уронила она себя в какую-то думу, да так и просидела весь вечер, глядя куда-то мимо плеча Максимки.

Из друзей, с которыми Максимка корогодился еще до своих скорозрелых женитьб, пришли двое – Вовка Решетов, по кличке Индюк, и Колька Охрименко. За столом они явно стеснялись Валенсию Ермиловну, которую Максимка – с наигранным ухарством – раза два пытался лапнуть при них.

Но Валенсия Ермиловна, не перебивая печаль трезвым серьезом, всякий раз отводила его руки и продолжала свое тоскливое молчание, в которое ударилась после того, как отпричитала почти что по мертвому.

Оживление в провожание внес, невесть как забредший сюда, Николка Проничев.

«Ну что, – спросил, – делите харчи на сухари и завалушки?»

И когда ему никто не ответил, складухой, как всегда, побаловал:

«Вы знаете, почему пироги сдобными называют? – и – через паузу – ответил: – Потому что квасятся».

И тут же завел:

Елисей, Елисей,

Не паши и не сей,

Ты не сей да не паши,

Только барыню пляши!

И загоцал. По-мушиному затрепетал на месте ногами, как мог делать только он один.

И вскоре все же вызудил на песню всех, кто минуту еще назад вислоносо соловел над столом.

Начали с «Подмосковных вечеров».

Но тягучесть оказалась не всем под голос. Особенно молодыми, еще не обредшим петушиную звонкость, кочетками выбивались из общего течения песни Вовка Решетов и Колька Охрименко.

И, заметив это, сам Проничев смял песню, неожиданно продекламировав:

Ах, душа, ты душа,

Зачем любишь не спроша

Деда седогривого

И юнца сопливого?

Валенсия Ермиловна, словно ей сосульку кинули за шиворот, зябко повела плечами, но глазам не дала войти в строгость – улыбкой их, хоть и не очень веселой, подживила и ответила полукуплетом песни:

Сладку ягодку рвали вместе,

Горьку ягоду я одна.

Ксютка же, внезапно ожившая после Николкиной складушки, тоже своей несложной, даже простецкой, улыбкой свела с лица угрюмость и, как голубку из рукава, – тоже выпугнула свою частуху:

Не боись у пчелки жалки,

Если сладку любишь жизнь.

Ты на поле полушалки,

Как теленок попасись.

Частушка была нездешняя, потому Проничев, как главный держатель станичного дерзкословия, даже не нашел, чем на нее ответить, потому опять выхватился в пляс. За руку высмыкнул из-за стола сперва Ксютку, а потом и Валенсию Ермиловну.

И общий корогод состоялся. Правда, – при ближайшем рассмотрении, – был он нарочито веселым. Но все же чем-то похожим, если не на радость в доме, то уж и не на тоску, которая обтягивает лицо заботой и до немогучести упуливает глаза, завязшие в меду или дегте тревожных, а, вообще-то, не всеми разгаданных, дум.

Наверно поняв, что именно ему припала доля быть тут главным заводилой, Николка Проничев до поздноты веселил всех, задирал пацанов, вызуженных на кураж лишней стопкой, квелил до слезной тоски Ксютку и Валенсию Ермиловну, и – промеж всего легкого и бездумного, – тоже вроде бы шутейно, по-стариковски точал наказы Максимке, попутно утверждая, что лучшей поры, что он провел на границе, у него не было.

«Тетушка-трещетушка там была! – вспоминая, заузивал он глаза. – Прямо, что твой духовой оркестр: зад, что барабан, титьки – как бубен. А пальцами такую трескотку выделывала – заслушаешься!»

Валенсии Ермиловне это воспоминание Проничева не понравилось и она сказала:

«Сейчас женщин в военную службу не допускают».

«А знаете почему? – спросил Проничев, и, не дожидаясь ответа, пояснил, – потому что они неправильно понимают команду «ложись».

И – без перехода – Проничев далее сказал: «А на флот не призывают оттого, что они не то делают при сигнале «SOS».

Смеха, однако, не последовало, отчасти, может, оттого, что весь юмор уже посъела затянувшаяся пьянка.

Расходились уже по темному.

«Хорошо, что ты пришел! – сказал Проничеву Максимка. – А то бы эти бабы весь вечер горох с фасолью сеяли бы».

На вокзале проводы были сиротскими, поскольку Максимка уезжал только один. Хотя сопровождающих его было почему-то двое – капитан и прапорщик, чем-то, как показалось Ксютке, отдаленно похожий на Максимова.

И именно он кинул в душу Валенсии Ермиловны, прощальную в тот день поганинку.

«Ну вот, – сказал он, – я думал, у Шаброва будет два отца, – кивнул он в сторону капитана и, конечно, имея в виду себя, – а у него оказались и две матери».

Пока Валенсия Ермиловна, обжимаясь губами, переживала обиду, Максимка неожиданно был поманут вынырнувшей из толпы провожавших кого-то Эвелиной Елисеевной.

«Благословить тебя хочу!» – сказала она и, когда он преклонил перед ней голову, сунула ему в руки небольшой свертышек.

Только в вагоне Максимка обнаружил, что в свертке были деньги. Ровно сто рублей, пятерками.

Первую бессонницу Ксютка пережила в ту ночь, когда вечером подчепурившись перед зеркалом и ваткой спитав со щек крашенных ресничной тушью слез, отбыла восвояси Валенсия Ермиловна.

«Так лучше нам будет обеим!» – сказала она на прощанье.

Ксютка, мстительно улыбаясь, вымыла после нее полы. В консервной крышечке сожгла небольшую грудку ладана, словно изгоняла из дому нечистую силу, а на самом деле изничтожала жирный до тошности дух, которым пахли румяна Валенсии Ермиловны и от которого Шаброва почему-то давилась, словно во рту вовсе не было слюны.

Покончив с делами, во время которых она даже что-то примурлыкивала: то ли – почти безмотивную – песню, то ли – почти бессловную – молитву, Ксютка подошла к простенку, долго всматривалась в фотографию Максимки, потом, зеванув, неожиданно для себя злорадно пожелала:

«Нехай афганка у тебя третьей женкой будет!»

Потом подсекла себя раскаяньем, что ляпнула эту бездумность, потому быстро, даже как-то сполошно, замолила:

«Господи, святой отче Никола! Спаси его и исповедуй!»

Почему именно «исповедуй», она не знала, но слово это уютно легло в молитву и в сочетании с именем Божьим звучало загадочно и красиво.

Она улеглась, как всегда безвольготно, то есть, почти не сняв с себя дневной одежды. Это была ее – то ли привычка, то ли бзык, – но одежду, когда начинало что-то жать или еще как-то беспокоя, утеснять, она уже снимала в полусонье, заученными бессознательными движениями, и к утру, как правило, оказывалась в том, в чем обычно женщины изначально ложатся в постель.

Спать же таким вот – бивуачным, что ли, способом – ее приучили заботы, которыми она всю жизнь обременяла себя. То надо было встать, чтобы глянуть – не подошло ли тесто, то – прокинуться, – чтобы напустить в бак воды, потому что после того, как в станице провели водопровод, течет она с двух до четырех часов утра, то вскочить, чтобы открыть внезапно зажениховавшему сыну и не приходившему раньше вторых петухов.

И в тот вечер легла Ксютка вроде бы прикорнуть. Но, как раньше с ней бывало, не подмыла ее зыбкая уплывность сна, что охватывала, как только она касалась головой подушки. Наоборот, все вокруг обостренно напряглось. Углы комнаты, хотя и затекли теменью, но что-то в них высвечивалось-угадывалось. И Ксютка, поднявшись, ощупкой определила, что именно.

Потом, когда она улеглась снова, спугнул сон паутинно ползающий за окном свет. А следом за ним до ее уха долетела обрывочная музыка, а потом и безличный голос, а, может, и другой, не дошедший до членораздельности, неживой звук, который способен унести своей необратанной монотонностью. И еще показалось ей, что в доме есть кто-то локтястый, кто без прихлопа, но до хруста притворяет двери.

А вообще-то, после того, как из пришкольной хибарки перешла Ксютка в совхозную двухэтажку, не стало ей такой, как прежде, вольготности. И вроде соседи попались тихие, и никто ее ни в чем не утесняет. А все равно какое-то чувство жильевой временности не покидает ее и все тут.

А, может, все это ощущение, или что-либо другое, подтолкнуло в ней всегдашнюю тягу к одиночеству, к нелюдимости, к той благости, которую почему-то не понимает никто.

Но почему ей не хочется спать?

И вдруг что-то укололо ее до пугающего раскаянья, и она вся сжалась, ожидая, что именно сейчас произойдет что-то ужасное и, главное, непоправимое.

Она вскочила, села на край кровати, спешной нашаркой придвинула ногой тапочки. И внезапно уловила внятное колотильно-молотильное бубнение. И только тут расслабленно поняла: это безо времени дали воду, и стал подтекать, не очень крепко завернутый Валенсией Ермиловной кран.

Ксютка поднялась, нарочито громко прошлепала в ванную, не зажигая света, прикрутила кран, и, остановившись перед разобранной, словно распахнутой, постелью, внезапно возненавидела ее.

Возненавидела почти так же, как ненавидела, сперва обстреканную, словно молью битую, Люську, а потом – пеструю от химической покраски, Валенсию Ермиловну.

Она прошла на кухню и, опять же в темноте, уселась у окна, из форточки которого нет-нет, да кокетливо повевало с нижнего этажа какой-то вкусностью.

Там, знала она, готовились к свадьбе.

Интересно, что бы почувствовала она, если бы невестой на свадьбе пришлось бы сидеть ей?

Она зажмурила глаза, чтобы все представить в более яркой зримости. Но картинка не намывалась на простое – скелетное, можно сказать, воображение, вызванное мыслью, а не чувством.

«А может пойти им помочь?» – вслух спросила себя Ксютка, имея в виду соседей, у которых ожидалось пиршество.

Но чувство незванности пересилило, и она, придавив лбом, на ощущение, влажноватое перекрестье рамы, смежила глаза.

Так просидела она целый час, а когда, уловив знакомое, тяжелившее веки и подламывающее шею предсонное состояние, снова ринулась к постели, но при виде ее белой пропасти, сон снова обрезало с глаз.

И так до утра.

А на следующую ночь не дали ей спать клейкие голоса оставшихся в доме после отгулявшей соседями свадьбы, гостей.

Еще через день повергло ее в бессонницу воспоминание.

Оно вплыло в сознание внезапно, долго искало повода, чтобы пролиться в нитяное, может даже ручьистое ложице, подразумевающее непрерывность течения бытия, а потом начало свой хилый шепотливый путь от момента зарождения до часа, когда оно, ухлестнутое узелком памяти, задержалось, чтобы – уже бестайно – обитать, а то и главенствовать.

А воспоминание было таким.

Давным-давно, еще в пору Ксюткиного деревенствования, когда колхозная оседлость удерживалась суровой силой закона, приехал в Рюмино, где она проживала с отцом и матерью, моряк. Видный такой из себя, при галунах и здоровенной, по верху, на две добрые головы сработанной, фуражке. Звали его Степаном Акимычем. А фамилию он носил чужеродную – Кардаш.

И вот в первый же день, как стал моряк обживать свое земное бытие, она – вертучка-крутучка, – как ее дразнил дедушка – въелась-вбуробилась в зрение моряка. И не бабской сдобой привлекла его, на что, как она к той поре уже уяснила, мужики особенно падки, а, наоборот, остановила на себе его взор тем, что обладала откровенной и самой дерзкой в деревне бесженственностью.

А один глаз моряка – двух соколиных стоит. Потому – и не приметно ей было, – что он давно, как пуговки на модной, с застежками сзади, кофточке, посчитал позвоночки, что выступали на Ксюткиной хребтовинке, когда она – вроде бы ненароком, – но спину ему показывала, а однажды, тоже вроде невзначай, поймал ее в свою широкую, как корма корабля, тень. Она – влево-вправо – и он туда же заступ делает.

Остановилась она, и глаза на него, как на гору вскинула.

А он ей:

«Чегой это ты, красавица, форштовень мне кривишь своей угрюмостью?»

Она на всякий случай хлюпнула носом, хотя про себя и приготовила нарывучую фразу: «Нужон, мол, мне твой форштовейн, как собаке заячьи ухи!», и не сказала этого лишь только потому, что – к той минуте – тень моряка ей уже казалась большим черным островом, таинственным и необитаемым.

А Кардаш продолжал:

«Пуговицы, вишь, и те потускнели от кислоты, что ты ликом своим отражаешь».

Словом, пригвоздил он ее дивную полоротость к своему интересу. Встречу на лесной лужайке назначил.

До теменной боли думала Ксютка, идти к моряку на свидание или нет? Даже у соседской бабки Марьяхи гадала. Вышло, идти.

Шла в лес Ксютка, а у самой, как кто ноги в узел связал, не поймет, какой из них ступить в первоначалье причитается.

Ну, с горем пополам, пришла. А там, на поляне, уже в тени, только на этот раз дуба, не показался он ей таким уж огромным. Только фуражка по-прежнему арбенное колесо напоминала.

Поздоровался с ней Степан Акимыч за руку. А ладошки у ней в пору девичества были холодными, словно она в них одних лягушат держала.

«Ты что, – спросил моряк, – в леднике, что ли, сидела?»

Хотела на ответить побойчее, да колотун внезапно налетел. Бьет ее, ломает и корежит. До зубовной молотилки дошло.

Снял с себя Кардаш китель, укрыл-обуютил ее им, и Ксютка ахнула: его допоясная одежина ей по самые пятки пришлась.

«Ну и пигалица! – то ли восхищался, то ли осуждал моряк. – Кузнечик-гребун и тот справнее!»

Обидело такое сравнение Ксютку, скинула она с палочных плечиков его одежину и, прифыркивая носишком, брызгаясь слезами, кинулась бежать прочь.

Догнал он ее, обратал широкими теплыми ладонями, успокоительно забасил:

«Ну, чего ты, милая? Я же шутейно все это говорил, для посмеха общего.»

Угрелась она, снова интересом наполнилась душа: а что же будет дальше?

А дальше ничего не было.

Целый месяц корогодился с ней моряк, как с дочкой забавлялся. А по-взрослому и пальцем не тронул.

Попервам ее это как-то даже обижало. Все в хуторе, когда она мимо проходила, понимающе замолкали, мать – на шепелявом шепоте, чтобы отец не слыхал, – предупреждала: «Гляди, в подоле не принеси!», а она чуть ли не погремушкой гремела от своей нетронутости.

Не верили и парни, что упустил ее моряк в целости и сохранности, пока один из них – Витька Климаков – не убедился в этом и чуть было не женился на ней в пылу такого неожиданного открытия.

Много лет прошло с той поры, когда носил ее на руках Степан Акимыч, то на одну ладонь умостит, то на другую, и танцует, кружится, словно она вовсе не девка, а кукла, которая ничего не весит, – а не идет из памяти тот, безвинно проведенный с моряком месяц, при воспоминании которого сердце долго жует сладкая подвздошная боль.

В нынешнюю ночь, когда она опять вспомнила Степана Акимыча, и вновь, как всегда это было, прихлынули слезы, ей вдруг захотелось сравнить его с Максимовым, увидеть подле себя таким же, как прапор, деловитым любовником, но даже в мечтах ей этого не удавалось. Кардаш, как добрый старый волшебник – высквозился из какого-то другого времени, из поры, в которой не было ни подлости, ни корысти, и которая не могла обмануть ничьей терпеливой надежды.

Совсем ли не спала в эти бессонные ночи Ксютка или нет, она точно сказать не может. Наверно, все же спала, ибо иногда заставала себя в состоянии зыбкой расслабленности и легких воздушных грез.

Особенно это проявилось в ту ночь, когда она вновь и вновь возвращаясь корявым умом к Кардашу, но поняла, что он защищен от нашего времени чем-то более значительным, чем порядочность. Что было в его поступках и поведении что-то сверхчеловеческое, неосознанно глубокое, доступное только тем, кто – как правило, с изможденными ликами – изображен на иконах.

Но лицом Степан Акимыч не был похож на святого. А кем же он тогда был?

И тут Ксютка неожиданно укорила себя, что плохо училась в школе. Что столько всевозможных загадок и тайн осталось за пределами ее сознания. И по-настоящему позавидовала своей подруге Эвелине Елисеевне, которая, как она теперь поняла, и родилась с азбучной грамотой во рту.

Ксютке же, пережегшей в учебе несколько – до девичества простирающихся – лет и как-то разом понявшей, что ученость отнимает у человека право на вольготную, задарма природой дарованную жизнь, не пришлось исхитривать себя до раздвоения между усердием и ленью, потому она, не мудрувствуя лукаво, безропотно отдалась во власть буднично простого бытия. От книг, и то у нее скоро начинала болеть голова. Да и не киношничала она очень, как-то разом усвоив, что и в картинах много всего брехового, а этим она в жизни уже была сыта по горло.

Имея цыгановатую внешность, она почему-то страсть как не любила людей чернявых и смуглых, и прапор Максимов больше глянулся ей потому, что был белесым по виду и имел полевые зеленые глаза.

Если у Эвелины Елисеевны голос был влажный, многозвучный, то у Ксютки, наоборот, сухой до ломкости и преобладали в нем однообразные – больше верховые – тона.

Чтобы хоть чем-то культурным позанять себя, Ксютка пробовала вышивать. Но на долгое, почти бездельное сиденье у нее не хватало терпения. Поэтому она быстро бросила эту «тихоплетную», как в свое время назвал Кардаш работу вышивальщиц, и бралась за тряпку или метлу.

Бессонница Ксютки кончилась тогда, когда она получила от Максимки первое письмо.

«Мама! – разборчиво и броско, как никогда до этого не писал сын, сообщал, – знаю, что озлил тебя своими женитьбами. Но теперь все позади. А впереди – Афган!»

Остановившись на этом месте, и в произношении доведя его до шутейности – «Ав! Гам!», она вдруг поняла, что никак не может углубиться в чтение, – так тянуло ее ко сну.

И она закемарила тут же, за столом, и проспала, наверно, довольно долго. Потому что, проснувшись, едва освободилась от зуда в отсиделой ноге и в отлежалых руках.

Из письма Максимки Ксютка поняла, что сейчас – вдали от дома, и, видимо, в страхе, в котором теперь пребывает его душа, – другим становится он человеком. И сыновнее почитание в нем на первое место выходит. А Валенсии Ермиловне, ей, хоть она и его жена законная, ни одного письма не прислал. А Ксютку все время – как маленький – мамкой величает.

После первых же писем Максимки, перестал ум Ксютки тяготиться о своем житье-бытье. Все помыслы о Максимке. Как он там? Что с ним? Тем более, приходили такие размышления, что война есть война. Правда, на ней тоже разные должности выпадают. Вон, слыхала она, один мужик все четыре года за фронтом шествовал. С бригадой трофеи собирал. Домой огрузные посылки чуть ли не каждый день слал. Может, и Максимке подвезет попасть в строительную роту. Все же не передок, о котором говорят старики. Там, сказывают, все время только лбом вперед идти надо.

А письма все шли и шли. И каждое больше и больше квелило ее душу. И один раз Ксютка даже заголосила, чего сроду не было, по-мертвому. Это когда он ее в письме «мамочкой» назвал. И когда она вдруг поняла, что ему не только тяжело, но и страшно там. Потому-то и о матери вспомнил.

И от этой мысли затрепетали у нее поджилки. Подмывно подкинули ее, и она – как была в слезах – так и кинулась к своей подруге.

Эвелина Елисеевна, с обсушенным каким-то заботными мыслями лицом, выслушала ее, но, как заметила Ксютка, не с той печальной молчаливостью, как было раньше, а как бы вчуже, что ли. И весь ее вид как бы говорил: «Ну и что? Всем страшно! Но ведь кто-то должен и нас защищать!».

Еще более жаркими слезами облилась Ксютка, выйдя от Эвелины Елисеевны, тем более услышав, как та объяснила, видимо, мужу в другую комнату, кто это к ней приходил.

«Ну это та самая мать-одиночка, – сказала она. – Я тебе еще про нее говорила».

«Одноночка, что ли? – на смехе – переспросил он.

И та в ответ сочно, как делала только при знатных гостях, всхохотнула.

В тот же час ломанулась Ксютка к Зрянову.

«Как это отзови? – переспросил ее военком. – Он же исполняет свой интернациональный долг».

«Не свой!» – вопиежно вопросила она.

«А чей же?» – недоуменно воззрился на нее подполковник.

«Ваш с Эвелиной Елисеевной, вот чей!» – рубанула она.

«Ну, знаете! – расслабленно огруз на стуле Зрянов. И, вдруг, разом встрепенувшись, закричал: – Вон отсюда!»

А через полгода Максимку Шаброва привезли.

В цинковом гробу.

Ксютка не плакала, не причитала по мертвому. Деловито подошла к чуть припотелому поглядному окошечку, и обмерла. В гробу лежал прапор Максимов.

Нет, она не могла ошибиться! Это был он. Тот же, с ложбинкой, подбородок. Нутряные, словно ввинченные, укрылья носа. Пшеничной сдобой поднявшиеся над верхней губой, рыжие усы.

«Куда ты дел Максимку?» – вдруг спросила она у мертвого прапора. И люди, что привезли гроб, сперва пошли творить за ее спиной перегляд, потом заторопились подогнать эту скорбную минуту: расшевелили оркестр, выстроили в ряд венконосцев, осадили развольничавшуюся толпу.

Ксютка почувствовала, как налетел нетермометрический, а какой-то иной холод, как начало ознобно колотить ее. И тут же чьи-то руки обратали ее шинелью Максимова. Да, да. Это была именно она. С тем же запахом. С тою же, девятой по счету, едва держащейся на одной ниточке-пуповинке, пуговицей.

Она податливо пошла следом за гробом, умостилась в изголовье, когда тот был вдвинут в чрево пофыркивающего мотором автобуса, и как только тронулись, стала бесстрастно смотреть, как затрясся за стеклом Максимов, словно это ее озноб передался и ему.

И подумав, что грешно быть укрытой его шинелью, когда она сейчас нужней ему самому, Ксютка стащила ее за рукав и старательно, с молитовкой, намахнула на гроб.

Те, кто были рядом, вновь многозначительно переглянулись.

На кладбище среди настороженного, а то и шепотного разговора, слышала она, как ее несколько раз назвали матерью-одиночкой. И ей, с закипевшей внезапно душой, захотелось крикнуть, что теперь она вдова. И это Максимова она нынче хоронит, мужа своего. А сын служит в Афгане. И скоро придет. С победой. Или с чем там еще приходят с таких войн?

А когда отстукотели о гроб каменья земли, и кто-то, – она не уловила, кто именно, уже со сошедшим с шепота голосом спросил, кто это все оплатит, в ее зрение, замаянное долгим подножным глядением, внезапно вплыла Эвелина Елисеевна. Она отсчитывала кому-то деньги. А рядом, стреляя глазами в далевые места, нетерпеливо пережидающий похороны Эдик.

Где-то одиноко и дико, словно ей наступили на что-то болючее, заклаксонила машина. Обжимисто прошел по кустам ветер. И черным крестом повис над Ксюткиной головой ворон. Только не каркнул, как она того ожидала, а жалостно журавлино курлыкнул, и ей внезапно захотелось заплакать. Не важно, по какому поводу, только бы увлажнить сухость во рту слезами.

Но слез не было.

Евгений Кулькин


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"