Что же я позабыл, что потерял в этой Тамани? Четырнадцать лет назад я написал о ней свою повесть и тогда же вроде бы расстался с историческими видениями ее окраин, берегов и вод навсегда. Уже больше не трепетал, как прежде, от редких новостей ("по некоторым сведениям, у нас одно время жил дед древнегреческого оратора Демосфена"), не ходил по хатам поднимать с постели последних древних стариков, въезжал в Тамань от валов Фанагорийской крепости совершенно так же, как и в другие станицы. Разве что возле круглого луга с козами (бывшего озера), упирающегося с керченской стороны в земляную стену, у рва с ручейком в тени зарослей и ветхой хатенкой внизу, у холмиков пепельной на солнце морской камки да на улице, что криво ведет к раскопкам Гермонассы, что-то всколыхнется во мне как история уже личной жизни, и снова обернусь я на зов сущего дня. Иногда, благословляя перемены, я подмечаю, чего нынче в станице нет, прежде всего, каких нет домов, магазинов, проволочных заборчиков и калиток (спинок от кроватей), как закрылся ветвями лермонтовского сквера простор залива, какая гостиница сменила прежнюю, мою, скромненькую, со скрипучими лесенками и полами. К прошлому, которое я воспевал, приросло еще несколько лет, наших лет. Казалось бы, незачем мне больше ездить сюда, а я езжу и езжу и в тайне надеюсь на прилив свежего чувства.
Теперь здесь каждый год праздник поэзии; поздней осенью сзывает людей в Тамань память о двадцатитрехлетнем писателе, мелькнувшем однажды на ее берегу и не замеченном черноморцами. Возвратилось сюда одно его имя, но не сразу. Почти до конца века бытовали неграмотные казаки без особых воспоминаний о том, что тут у них произошло в сентябре 1837 года возле хаты Царицыхи; жили беспрерывным трудом, службой, отлучками на войну, и невдомек им было хранить эту хату для нас, неведомых поклонников Лермонтова; порою что-то всплывало в летучей беседе темным станичным случаем и тотчас забывалось, и так, в естественной простоте житейских летописей, затерялось постепенно самое место, на котором стояла дорогая нашему веку хата. О ней, о ее расположении и разговорах с таманцами не додумались передать сведений ни историк Е. Фелицын, рисовавший примечательную хату, ни автор книжки "Остров Тамань", некий К. Живило. К тому же воины перековыряли великую землю. И когда я поздним гостем приехал сюда в 1963 году, то женщины, поспешавшие с базара домой, отвечали на мой вопрос скоренько и сказочно: "Та вон там, кажуть, стояла – где старая пристань... "Одна из них вспомнила о слепом звонаре, якобы замешанном в детстве в контрабандном деле с крымским татарином и дожившим до старости. Книжное, по-видимому, перемешивалось с устным, и толковой правды никто не удержал. Тайна, знать, повисла и над сентябрем 1837 года. И эта тайна, эта царапающая скорбь загадки бросает некоторых на упрямые розыски.
Я брал с собой в дорогу вырезки из темрюкской газеты. Лишь в ней и удалось напечатать свои изыскания и выводы филологу из Саратова. От природы, наверное, мечтатель, он из года в год пускался в Тамань в поисках чудес: хоть от кого-то услыхать о возможных прототипах лермонтовского шедевра. Любя великие страницы, покоряясь правде художественной, мы с удовольствием отказываем автору в фантазии, всерьез забываем о тайне преображения бытия властью сочинителя. Кто такая ундина, дразнившая Печорина песней на крыше хаты? Была ли старуха Царицыхой, Мысничкой или Червоной? Какова судьба слепого? Свои гадальные карты саратовский читатель раскладывает в нескольких номерах "Таманца" и, конечно же, ждет: позовет ли его кто-нибудь, чья ясная память сберегла по наследству песчинки вымершего быта? Он уже не раз тревожил старцев, записывал под их диктовку адреса и фамилии станичников, покинувших родную Тамань; в архивах Темрюка и Краснодара перелистал метрические книги, но ундина представала такой же загадочной, как и в повести. "Если бы мы знали имя ундины! – восклицал в очерке наивный этот человек. – Никогда мы теперь не узнаем ни имени, ни отчества, ни фамилии, ни точного возраста, ни судьбы!"
В Керчи ему кто-то сказал, что ундину звали Люба, но так ли? Воображаю его отчаяние. Воображаю и усмешки лермонтоведов, которым он, несомненно, посылал свои гипотезы. Читая, я ему сочувствовал всей душой и понимал его порывы, Если бы, представлял я, чудесная воля перенесла его в далекое таманское время, он бы, кажется, приковал себя цепью к недобрым знакомым Лермонтова и ловил их каждое слово, чтобы потом с торжеством сообщить нам.
Должен между тем сказать, что вообще у всякого пылкого ревнителя Тамани рождается зуд найти там что-нибудь невиданное. Кажется, все были-небыли, страсти, биографии, все слова еще под землей не истлели и хватает лишь научной смекалки, чтобы в какой-то миг история заговорила подлинным языком. Но "трубы и гласы" молчат. И прошло почти двадцать лет. Нынче осенью я опять буду в Тамани. В шуме и толчее праздника поодаль от местных поэтов и писателей будет скромно и кротко дремать со своими мыслями старик в простеньком плаще, тот самый саратовец. Что у него на душе – не отгадать. У того, кто ходил по святыне в тишине и одиночестве, когда даже поэты не чтили визитами своего великого собрата, есть право на гордость памяти. Но, может он все еще горюет по открытию? Когда-то даже урядника, вышедшего навстречу Печорину, он потщился найти в... "единице хранения" 6-го казачьего полка, стоявшего в сентябре 1837 года в крепости Фанагория, под Таманью. В списках урядников и в подорожных регистрах выловил он, кто был в "Таманском начальстве секретарем" и кто торчал на часах, когда Печорин въезжал в "скверный городишко". Как назло, выперли из строк сразу два урядника на одну и ту же фамилию – Белый. И вычислил он того, как Павел, и, не в пример Печорину, всмотрелся в него как в родного брата, и счастливо вышел с ним из архива на бывшую Бурсаковскую улицу Краснодара. Что ж, в мечтах о литературной старине тоже много жизни. Блажен и тот, кто верит в слова, поставленные на место вычеркнутых, в имена, придуманные автором, – верит и принимает все за непоколебленную художеством правду. В чужих книгах, на земле, где побывали писатели и зародили своих героев, мы умираем во сне воспоминаний о своих чувствах.
В 70-е годы, уже напечатав повесть, в которой таманский казак Юхим Коростыль жалуется на свою девяностолетнюю тетку, скрывавшую что-то про родственников старухи Царицыхи, я нечаянно столкнулся с долговязым пожилым мужиком, который потащил меня проулком, мимо рва к своей матушке. Не помню, какими расспросами я его задел. Хата была неподалеку от бани, на той улице, где я спал первую свою таманскую ночь и тосковал по Лермонтову. Теперь был светлый теплый день, все отдыхающие давно уехали, и тишина вокруг веяла на душу призраком вековой одинокой жизни на этом ласковом краешке у пролива; я и в воротца вошел как в забытое царство. "Мать моя про всех помнит, говорил мой доброхот, – она скажет вам..." А мне как будто ничего уже и не надо было.
– Мамо! – покликал сын. – А ну идить!
Стукая палкой, тяжело переступила порог согнутая старуха с турецким носом и посмотрела на сына: чего, мол? Он доложил ей, чем "люди интересуются". Старуха вытаращила на него глаза. "Вы ж казали про нашу родню, про ту Царынниху, Лермонтов же ночевал. Та про слепого..." Она тотчас отвернулась, словно сын разоблачил ее, и молчала; молчала она так выразительно, что вроде бы знала, знала предание от отца-матери, дедушки-бабушки и вроде бы то, что тогда сворошилось у хаты Царицыхи, тлело опасностью еще и по сию пору, спустя сто с лишним лет, и какой же балбес ее небритый сын, раз приволок в ее двор чужого человека, наверно, помышляющего вывести на позор весь их род. Почти как в моей повести тетка Юхима, она и проворчала: "Чего я там знаю! Чи ты в уме? Ото сам и бреши". – "Вы ж казали... Як бабка вашей бабки Лермонтова причаровала..." – "Це сто лет тому, шо я знала? Посчитай... Сто лет тому – я помню? Ты чего, – скорее взглядом, чем голосом, предупредила она, угробыть нас хочешь?"
Сын сел на лавку и с досады закурил.
– Чего вы боитесь, мамо? Вы ж рассказывали, як она с контрабандистами была... Лермонтов же приезжал?
– А я с им была? его знала, твоего Лермонтаго? Чего ты его прэвив? Идить, ради Бога.
Не любят, видно, в Тамани незваных гостей. Оттого, что старуха злилась и поскорей упряталась в свое жилище, интрига того столетнего происшествия стала реальней. Значит, "дело было". Но что мне до этого? Я не литературный следопыт, мне довольно и повести "Тамань".
Вдруг с улицы прошла по двору русоволосая девушка с глечиком в руке и, поздоровавшись, вильнула в хату. Старуха там все ругала сына; не затихла она и при девушке. Я стоял посреди двора один. Я давно заметил: женская красота мгновенно умаляет все вокруг нас; разговор, какие-то заботы, важные мысли тотчас сникают; бессмысленная мечта захватывает сердце. Видение только мелькнуло, но успело покорить. Чего ж мне ждать? Но я стою и жду. Наконец все трое снова появились передо мной. Старуха прогоняла меня: И не приставайте... Это ж сто лет назад посчитать..." Девушка мне сочувствовала. И что-то уже надумала "Красна и юна", вся тугая, с губками без трещинок, выросла она среди нашей тяжбы нетленным цветком, укором нашей отлетевшей молодости. Так и погрезилось, что она никогда-никогда не увянет, не наклонит ее ветер возраста, не станет она бранной хозяйкой, бабой, поневоле услышавшей от людей все грубости и анекдоты, никогда не опростится и пребудет вовеки нежным колокольчиком; такими цветами остаются для нас героини романов и повестей (например, та же лермонтовская ундина). "Лермонтов выдумал ундину, – убеждал я себя, сложил казачку на петербургский лад, а на старуху в лачуге души не затратил..."
Воображение художника – это влечение его души.
"Не скажет,– шепнул мне сын жалобно. – Чи ты нас угробыть хочешь... У нее бабка ее бабки с татарином жила, из Керчи, воровала и чуть не убила заезжего офицера...."
Девушка-красавица простилась с хозяевами, а меня поманила за собой.
– Это ж старики, – сказала она. – Никогда не проговорятся.
– Ваши родственники?
– Моего дедушки родная сестра. Вам про Лермонтова? У дедушки есть одна тетрадочка, там про ту хату. Мы живем за базаром, вы вечером приходите.
Мне не очень хотелось портить вечер на вымаливание у старика какой-то тетрадки. Видел я разные тетрадки, и ничего путного в них не писалось. Почему я жил здесь до войны! Жил бы, копался в огороде, рыбачил, ничего не сочинял, а только записывал рассказы самых мудрых и памятливых таманцев. Зачем в мире столько придуманных книг? Одной лишь чуткой душе прощаются вымыслы. И что же я тут позабыл? Любовь? Старушки были моей любовью. Да тени великих. Как зовут это чудо? Люба. Она чему-то улыбалась, будто мы с ней вступили в сговор и будем вместе похищать чужой секрет.
Когда солнце опустилось на двугорбую Лыску, я подошел к дому красавицы. Люба открыла. Вот так она всегда будет открывать всем, подумал я, такая у нее натура – всякому улыбнется.
Через полчаса ушел ни с чем. Жена старика болела. Похоже, она болела так с молодости, – есть женщины, которые любят жаловаться на здоровье, а мужья у них всегда виноваты. Она страдальчески покривилась на меня. "Та зачем это ну-ужно? – почти плача, обрывала она мужа, когда он пытался ответить на мои вопросы. – Вспоминать. Кому это ну-ужно? Уже нема никого". Люба провожала меня, пообещав напоследок утащить тетрадку из дома. Мы немного постаяли на берегу, как раз, может, на той круче, где и была хата Царицыхи. Камни старой пристани белели у воды.
– А кого вы ищете? – спросила Люба.
– Я уже никого не ищу. Все надо искать и беречь вовремя. Вам нравится музей Лермонтова?
А хату поставили не там.
– Не там, конечно. Хата выдумана.
– Меня весной нарисовал художник. Я посмотрела на себя, а потом в зеркало: Я на портрете какая-то не такая.
– И ундина была не такая. И если через сто лет какой-нибудь краевед начнет искать вас и установит по фамилии, что на портрете вы, то иной вас уже никто и не представит. И не узнают люди, за какими глазками бегали ваши мальчики, да?
Мы засмеялись.
На другой вечер она с хитрой улыбкой вытянуло мне из своей сумки дедушкину тетрадку. Вот, мол, совершила маленькое преступление и не каюсь! Пускай старики считают, что они все схоронили, а мы, как мышки, растащим по зернышку тайну из этих мешков. Я взял тетрадку, чтобы лишний раз поглядеть на Любу, когда она придет за ней. Ее ждал высокий мальчик, и она спешила.
В гостинице я занялся изучением "контрабанды".
"Пусть же живущие теперь, если этот рассказ попадет им в руки, сравнят настоящее время с прошедшим, которое я здесь описываю..."
Но полных воспоминаний в тетрадке не было. В мои руки попала тетрадка переписчика. Всего-навсего. Автор же воспоминаний – уроженец Тамани, некто К-в А. А. (1839 – 1917). Я начал читать. Внезапно нервное чувство поклонника старины проснулось во мне. Тамань! Пятидесятые годы прошлого века. Торговля красным товаром "нахичеванской работы" в армянских лавках. У греков и турок – табак, и фрукты, у русских – колониальный товар. Вот знаменитое озеро, Он его называет пресным, "с версту в диаметре". Служило водопоем для лошадей, рогатого скота и овец, и плавало по нему много домашних гусей, уток, нырков, бакланов. (А я уже ходил по наросшему сухому дну). Сады, сады. По окраинам колодцы с ключевой водой. "Все восточное побережье было усеяно крепостями, большими и малыми". Колесные пароходы "Могучий", "Молодец" и потом винтовые, с двумя трубами, "Эльбрус", "Казбек" приставали к берегу. На улицах и пустырях блестели турецкие монеты, и в них никто не нуждался. Странно читать о свернувшейся в свиток жизни в том месте, где ты сейчас лежишь и слышишь треск мотоциклов за окном. Но вот, кажется, обещается что-то и про Лермонтова. "Если от пристани посмотреть вдоль берега влево, то по краю кручи, не отвесной, а имеющей некоторый откос, увидели бы хату, с одним окном к морю, фасад же ее с окном выходит во двор... Другая длинная стена, обращенная к зрителю, т. е. к пристани, имела только одно, и то маленькое, окошечка вверху стены. Хата эта поперечными стенами была разделена на три части: меньшая комната была к морю, затем большие сени с очагом и входной наружной дверью и, наконец, большая комната с окнами только во двор и маленьким окном, о котором я уже упоминал. В этой-то хате и в комнате, обращенной к морю, помещался Лермонтов, когда проезжал через Тамань в Геленджик..."
Та-ак... подобно саратовскому филологу, я начинал мучиться сладостью ожидания... Я уже весь был там, в засыпанном песком времени черноморцев, которого, как известно, для души человеческой нет.
"В 1843 году был переведен из какой-то прианапской крепости в Тамань мой отец и по неимению помещения в Фанагорийской крепости, получил в той же хате казенную квартиру, т. е. большую комнату. Он разделил ее перегородками на три части, и получились: кабинет, спальня и гостиная, она же столовая. Там мы прожили несколько лет, а затем переселились в собственный дом. Вот почему я знаю и эту хату, и старуху, и даже слепого. Старухе, когда ее видел Лермонтов, было 55-57 лет..."
Я опустил на постель тетрадку и полежал в чудесном раздумье, в какой-то щемящей близости ко всем, кто жил в этой хате или просто заходил в нее, нимало не подозревая, что когда-то даже ее призрак станет для людей святыней.
"Старуха была, собственно, повивальная бабка и известна в городе под именем Царыльничихи, потому что ее покойный муж прозывался Царыльник. Она принимала, кажется, двоих детей у моей матери, а затем прекратила по старости, уступив свое занятие другой, помоложе, но и потом часто приходила к нам в гости и подолгу с матерью разговаривала. Она рассказывала... о молодой девушке, своей родственнице, которая, несмотря на все ее предостережения, пошла по дурной дороге, чуть, было, не утопила проезжего офицера, и кончила тем, что бесследно исчезла..."
Я закурил.
"Конечно, если б я тогда имел понятие о том, что такое Лермонтов, или читал его "Тамань (напечатано в 1840 г.), или, наконец, старуха все это рассказала, я обратил бы больше внимания на ее рассказы, но я слышал только мельком, пятое через десятое".
"Если бы..." – вечный припев над утраченным.
"...В том же дворе, в другом доме, расположенном параллельно морскому берегу, проживала сама старуха и с нею молодая женщина с мужем лодочником и тремя детьми; но старуха называла эту женщину своей дочерью, а мужчину зятем, и о том, что ее дочь убежала с татарином, я никогда не слыхал.
Слепого я тоже знал, т. е. таковой был в Тамани, но когда я видел его или, лучше сказать, обратил на него внимание, он был уже взрослым молодым человеком лет 25. У него действительно были бельмы на глазах, но судя по бойкости, с которой он ходил по городу и мимо нашего дома в церковь, можно было думать, что он немножко да видит, хотя, когда нужно было, он вел себя как ничего не видящий. Мальчишки-казачата, встретясь с ним, любили над ним подшучивать, ногу подставить, чтоб он споткнулся или упал, но это им редко удавалось, так как слепой, почуяв их, держал наготове свою палку. По временам он проживал у старухи, но не всегда: притом я никогда не видел, чтобы он просил милостыню или ему кто подавал...
Еще одно обстоятельство. Если слепой спустился к морю против дома по тропинке, шедшей по откосу горы, по которой я много раз спускался, и затем повернул вдоль берега направо, а девушка подошла к нему слева, то она, следовательно, спустилась к морю не иначе как Сенявиной балкой (овраг), поблизости с которой на горе расположены были дома, где проживали офицеры пограничной стражи, и устроили свидание с контрабандистами, как раз против этих домов..."
Пожалел ли труда переписчик или уже нечего было ему выуживать из воспоминаний К-ва про героев, до которых не было никакого дела господину Печорину, но в тетрадке, на последней ее страничке, шла уже речь о ее журавле "с прелестной небольшой косичкой". Я с грустью закрыл тетрадку: мне тоже теперь хотелось доискаться с помощью К-ва судьбы лермонтовских героев – как они окончили свое земное существование, кто им наследовал в их роду, где значится их последнее пристанище и т. п. Под пером гения простые люди стали в нашем сознании великими. В этом волшебство литературы.
Я вернул тетрадку Любе. На прощание мы постояли у той самой Сенявиной балки. Люба собиралась уезжать учиться в Керчь. За семь лет я ее ни разу не видел. А что, если и ее, мою ундину, сложил я из легких очертаний души многих красавиц (и может быть, не таманских), как сложил (но гениально) когда-то Лермонтов Любу другую?! Может, вовсе не она проходила по двору с глечиком в руке? Мое воображение перепуталось с жизнью в часы литературного бдения. Зато тетрадку я читал несомненно, и автора воспоминаний о хате Царицыхи, как и старуху с долговязым сыном я придумать бы не посмел.
пос. Пересыпь,
13 сентября 1984 года
Виктор Лихоносов
Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"