На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Проза  

Версия для печати

Душа неизъяснимая

Лесной архимарит

Владимир ЛичутинСкорее всего не о медведях пойдет речь, но о странной поклончивости русского человека к таежному хозяину. В этих отношениях зверя и человека таится некая мистическая природная тайна, сокровенным смыслом своим уходящая в самую древность; мне не приоткрыть этой завесы, не сдернуть покровца, но есть повод прикоснуться к одной из чувственных сторон русского племени...

Нет другого такого зверя, который бы так покорил наше воображение; лесной хозяин — герой легенд, басен, присказок, баек, приговорок, сказок и скоморошин. Медведь плотно уместился в народном сознании не столько из страха перед жестокой силою (иначе бы не ходили с ножом и рогатиной один на один), сколько из уважения, почтения к хитрости его, лукавству почти человеческому, простоте почти мужицкой, уму и почти детской доверчивости и простодушию. Медведь — хозяин, но он в тайге почти не слышен и не виден, он живет в пространствах, как вещий всесильный дух, редко объявляясь на глаза, и только охотничьему слуху доступен редкий щелчок сухой ветки под плоской кожаной стопою лесника.

Раненый медведь, как бы уразумевший край жизни, вдруг наполняется холодным трезвым расчетом, он жаждет отмщения, его разжигает ярость от кровоточащей раны, но бирюк, превозмогая боль, укладывается за колодиной иль еловой выскетью, за кучей хвороста и выжидает обидчика, потерявшего осторожность, спешащего по кровавому следу в охотничьей горячке. И в тот момент упоения страстию, когда вы распалены охотою, здесь подкрадывается сзади на пальцах, когда ни один сучок не выдаст предательски тяжкой поступи, и заломает так скоро, что и Богу не успеешь взмолиться.

Из простой судьбы

"У нас дядю Тиму задавил медведь. Пошел, значит, на охоту за батькой, мясо кислое потащил в котле ему на приваду, хотел из норища скрытно медведя взять. Ну, зверь — верхочуйка, он далеко запах слышит, раз глазами-то прислеповатый: дядю нашего скрал истиха, ничем, зараза, себя не выдал. Дядя-то опустился на валежину передохнуть, ружье подле прислонил, батожок возле колен. Сидит, значит, курит, беды не знает. Медведь-то и подкрался сзади, как германец. И ружье вроде бы рядом, ну как до шкапу будет, только руку протянуть. И охотник бывалый, а вот сплоховал. Раньше не зря говаривали: тридцать медведей твои, а тридцать первый тебя к себе стребует, как ни горячись. Ну, зверко ухватил дядю за шиворот и поволок прочь, только и видали. После-то по следам мы разобрались, как все случилось. Крива ель стоит, сухие сучья до подолу, медведь-то, значит, из-за нее и вышел. Тут же и фуражечка лежит и ружье прислонено к валежине. Вот и поволок мишука нашего дядю Тиму, а тот все батожок из руки не выронит, так и волочился по мшаре. Два дни караулил мертвого, лежал у головы. А сердился-то, дак хвостал дядю об елину, все дерево когтями исцарапал и лежбище переворочал. Шибко злился, значит.

Мы вчетвером искали-то. Видим, лежит зверь. Петра выстрелил, и медведь бежать через болото. Ванька да Васька Федин по тропы. А медведь-то дал круга и назад вертается, идет навстречу. Видим, на задни лапы сел. Тут мы его и стрельнули.

Я девять медведей добыл, а под ним не был. Медведь горячий, а я еще горячей".

  * * *

Ступайте по родной земле во все концы, загляните в любой глухой угол северной Руси иль Сибири, в пустеющую деревеньку иль выселок, в зимовьюшку иль хуторишко, где остался в старожилах хоть один последний завалящий старичонко, едва ползающий по заросшей улице с клюкою, и он обязательно наколоколит вам столько ужасных историй с медведем, столько доблестных бывальщин, столько необыкновенных похождений, столько комических, смешных до слезы баек и трагических исходов, от коих шапка на голове подымается. Если бы свести все охотничьи злоключения воедино, то эту стопу книг, пожалуй, не погрузить бы и на десяток подвод. Даже тех историй, крохотной толики великой народной эпопеи, что была собрана мною по деревнюшкам от бывалых людей, уже достаточно, чтобы узнать некоторые склонности русской натуры, не боящейся риска, играющей зачастую со смертью, ибо страшнее старухи с косою оказывается тусклая череда дней, эта преснота жизни, сводящая к бессмысленности само явление на свет Божий.

Бой с медведем — это преодоление в себе темного ужаса, колдовских чар, злых таинственных сил, это повторение битвы титанов с самими небесными богами, что владеют всем миром. Биться с лесным хозяином — это хвастливо заигрывать со смертью в суземке вдали от людского глаза, ввязываться в поединок, дуэль, устроенную не капризами характера, не соперничеством, не злым роком, не судьбою иль завистью и обидою, но тем особым смыслом, который как бы присутствует в воздухе, но о чем простец-человек и не подразумевает. Ему бы в свой черед скончать земные дни на печи иль в переднем углу под образами, а он, горячка, скрадывает по осени медвежью берлогу и в зиму бредет на схватку, не зная, вернуться ли ему в родные домы. Ему хочется помериться с необоримой силою и взять над нею верх, "ино берет такой задор, словно в лихоманке ходишь, так и подымает пойти на охоту". Хотя и верно знает старинное присловье: "Пошел на медведя, постель готовь".

Вставший на пяты, рыкающий, с желтой пеною на губах, с заведенными к носу косоватыми от ярости глазенками, своими мясами заслоняющий само небо медведь в это мгновение замещает собою языческого бога Перуна-громовника, грозящего земному смертному человеченке страшными карами за его прыть излишнюю, за ребяческую лихость, за непочтение к верховным властям: заломаю, заем, загрызу!

Случай

 "На Мезени было. Двое парней по шестнадцати лет пошли на медведя.

Устье берлоги чураками закрестили, расшевелили медведя, а он вдруг выскочил другой дырой. Парень один не растерялся, вскочил со спины на зверя, как на коня, ухватился за уши его и кричит приятелю: "Васька, ты гляди, я-то как!" И другой парень, отчаянный такой, не убоялся, подскочил и наотмашку секанул медведя топором по морде".

  "...В Нисогорах случай был. Тимофей, охотник, пропал, да. Пошли его искать. Нашли на другой день, лежит задран, такое дело. А через сто метров и мертвого медведя нашли, весь ножом истыкан. Насмерть бились, значит. Никто никому уступить не хотел".

  * * *

В любой деревне любят сказывать, как медведя брали, иль столкнулись в малиннике нос к носу, иль на таежной тропе осадили на лохматый зад, иль от стада скотиньего отогнали прочь простым батожком; и всегда в беседе живут и восторг, и азарт от пережитого, и удивление от чьей-то смелости, и задор, и суеверный ужас. Но ни разу я не слыхивал ни из чьих уст пренебрежения к хозяину иль ненависти к нему, неприязни, отвращения. Медведь — грозовая туча, со своей карою: суждено, так настигнет стремительной молоньей, пронзит насквозь, куда ни хоронись. Если суждено быть под медведем, то куды бы ни ступал, с какой осторожностью и сноровкой ни бродил по суземкам, зная все его уловки, но лесной архимарит где-то укараулит в урочный час и заломает. Нет на Руси больше легенд, и басен, и побасок, и сказок, и всяких историй, как о лесном хозяине, Потапыче, Топтыгине, лесном бурмистре, архимарите. Кто еще получал столько прозвищ и приговорищ, как таежный дедко, тот самый лесной хозяин, что правит суземками от края и до края, но вдаль от человека не отступает, как бы боится остаться сиротою. Медведь бурый ходит в народе под званиями: бирюк, зверь, черный зверь, лапистый зверь, лесник, раменский, урманный, ломака, ломыга, костоправ, Михайло Иваныч Топтыгин, косолапый, куцый, куцык, косматый, космач, мохнатый, мохнач, лешак, леший, лесной черт, черная немочь, мишка, мишук, потапыч, сергацкий барин, лесной архимарит, сморгонский студент (В. И. Даль). Но зовут его и дедком, и бабкой, и Марфой Ивановной, и сватьюшком, и хозяином, и пестом, и пестуном, и шатуном, и бродягой, мишуткой, нижним человеком, барином.

Охотники различают три вида бурого медведя: стервеник, стервятник, самый большой и плотоядный; овсяник, средний размерами пест, охотник большой до овса, малины, болотных кореньев и черники; муравьятник, самый малый, что шляется по муравейникам и, запустив лапу в чужие владения, слизывает с нее мурашей, сам по себе зверь злой, черный шерстью, с беловатым, будто сседа, ошейником.

Медведь известен своей любовью к меду, слывет сластеною и в этом качестве угодил в народные сказки, прибаутки, детские байки и потешки. Он споро ползает по деревьям, шарится в дуплах в поисках осиного гнезда, ищет борти с надеждою достать из природного скопа толику меда, не убоясь пчелиных атак. Этот байстрюк не прочь пошататься по малинникам, подоить спелой ягоды, частенько, шутник, пугает в кустах баб и девок, и те, задравши на голову сарафанишко, подставив медвежьему взгляду спелые лядвии, с ужасом бегут прочь, пока не замреют сердчишком и не падут в беспамятстве на лесной опушке, едва смиряя дух.

Я с детства помню историю, как в нашем околотке заломал, окаянный, женщину средних лет, снял с ее головы волосье, она сомлела от боли, но ума не потеряла и притворилась мертвой; зверь зарыл несчастную хворостом, прикопал, чтобы скисла, а сам убрел. Баба вернулась домой, истекая кровью, но на свое счастье осталась живою. Помню, как мужики, переживая этот случай, убеждали нас, мальчишек, а больше всего себя, что если хозяин настигнет, то с ним зря не шути и прочь не беги, сломя голову, а сразу ложись и притворись окоченелым; зверь послушает, раскорячась над тобою; де, дышишь-нет, прикроет хворостом и бредет прочь, не сняв ни шерстинки. Но помню, что и в этом случае не было в голосе взрослых ни капли того гнева и жесточи, с какою обычно поминают волков. Вот уж на тех чертей никогда доброго слова не сыщется.

За медведем старшие признавали домовитость и плодовитость; он даже своим видом воплощал как бы истинного тароватого хозяина, что добро на распыл зря не пустит, пустяшно никого не обидит и гостя хлебом-солью встретит. Это уж не из жизни опыт, а из сказок и преданий, в коих угадывалось детство человечества. Но из этого тумана сказаний вырастало несомненное поклонение медведю как прародителю, кто первый пустил на свет человека по своему подобию, показал, как дом строить и как семью вести. Отсюда и много было примет, связанных с косолапым.

"Если перебежит дорогу медведь — это знак удачи".

"В море нельзя поминать медведя — не то подымется буря".

"Видеть медведя во сне — предвещает ветер и непогоду".

"Для лучшего успеха в промысле охотник, застрелив медведя, моет свое ружье в его крови".

"Чтобы усмирить лихого домового и отвратить зловредное влияние нечистой силы, крестьяне просят медвежьего поводильщика обвести зверя вокруг двора или берут медвежьей шерсти и окуривают дом и хлевы; то же самое делают, чтобы водилась скотина, а на конюшню вешают медвежью голову".

"Лихорадку лечат так: кладут больного лицом к земле и заставляют медведя перейти через хворого, чтобы зверь непременно коснулся спины лапою .

"От ломоты в ногах мажут медвежьим салом. Очень полезна медвежья желчь и шерсть".

  Было и гаданье: "И чреваты жены медведю хлеб дают из руки: если рыкнет — девица будет, а смолчит — отрок будет".

Случай

"...Медведица смотрит, как человек себя ведет. А у Николки из Шиднемы глаза смелы, видать, испугалась его, убежала. Он медвежонка в мешок и домой. Идет, как с шарманкой, медвежонок-то порявкивает за спиной. "Ну, говорят, Николка, какой не трус, голыми руками медвежонка у матки забрал".

Она же плюется, сучьями кидается, порато зла. Тут к ней не подходи, замнет.

Этот же Николай пошел однажды с лопатой в лес земли накидать, чтобы глухая птица приживалась: косачи там, мошники, пеструхи. Любят они в песке рыться, блох гонять. Ну, тут и привелась медведица. Так он лопатой мамку по виску.

Он был проходимец, старик. Однажды чужую телку одел в обутку, увел в лес и зарезал. Сам жил в одиночестве".

II. Откуда медведи пошли

Жил-был злой помещик, и жена у него была злая. Они всячески от крестьян денег добивались, казнили их. Крестьяне боялись их пуще огня. Барин и говорит жене: "Как бы нам сделать так, чтобы нас мужики еще пуще боялись и денег больше давали". Жена-то в ответ: "Давай сделаемся зверьми, каких люди еще не видывали". Вот и сделались медведями. Хорошо. Живут в лесу. Вот и пошел один мужик за ягодами, увидал их, испужался, бросил коробицу, бежит в деревню: "Так и так, ходят в лесу какие-то звери на задних лапах, малину сосут". Пошли мужики всей деревней и видят: звери залезли на дерево, а там борть была, к меду, значит, они подбирались. Как увидали их крестьяне и назвали медведями: мед, значит, ведают..."

  * * *

Наверное, из тайного поклонения медведю собирались мною эти охотничьи байки, из почтения к косолапому, к его неведомой лесовой жизни, из восхищения перед его силою. Народ, окружавший меня в детстве, жил больше слухами о леснике; догадываюсь ныне, что мало кто видел его вживе.

Да и то сказать, охотников, что таскались по путикам, кто превращался в таежного бродягу, кто кормил семью с ружья и капкана, всегда было мало; для этой судьбы вербовался особенный самоотверженный характер.

Вот мать рассказывала, как к осеку в их деревне приходил медведко, и мужики пугали его, криками отгоняли прочь. Иль однажды медведь отбил от стада сорок голов и пас их долгое время, пользовался свежатинкой, покато отыскали коровенок и отобрали у потапыча, положив его пулею. Вот баба встретила косолапого в малиннике и от испугу даже вскричать не могла; упала на землю, закрыла голову подолом да с тем и обмерла; зверь подошел, понюхал несчастную и неслышно удалился прочь, словно бы и не было его возле.

Поморье — исстари медвежья страна, их кормилище, обетованное родилище-плодилище; во все времена за таежным бурмистром охотились несчетно, гоняли его по воргам, шпыняли от деревень в глубь суземка, но зверь, словно привязанный к печищам невидимой вервью, вновь неотступно приближался к избам и всегда пасся где-то возле поскотин, иль прямо за осеком, иль на овсах и ягодниках, оставляя после себя лежки, но редко показывался на глаза.

Я, в детстве много наслышав о хозяине, ни разу не видал его ни живым, ни мертвым, чтобы везли его из лесу в розвальнях, и народ, обступая диковину, вел шумные пересуды; ни разу при мне не сымали с медведка шубу, не рубили топором гору мяса, которого хватило бы на прокорм всей семье на целую зиму. Кто свежевал медведицу, находили ее сильно напоминающей голую бабу. Это сходство заставляло поежиться даже сильного натурою охотника. В раздетой от мехов медведице вдруг открывалось человечье: будто заблудившуюся в лесу печищанку, обросшую от долгой бродни шерстью, случайно подстрелил охотник. И эти голые плюсны, обтянутые черной кожей, пятипалые, плоскоступые, обладающие особенной способностью ловить брошенное, хватать палки и сучья, обороняться ими, карабкаться по деревьям. Не от медвежьего ли облика нарисовался позднее в человечьем сознании снежный человек? Ненцы, манси, ханты, индейцы и многие другие народы мира называли медведя нижним человеком, признавали в нем своего прародителя и хозяина...

Еще стоит вспомнить, что не знаю я случая, чтобы кого-то из наших сельчан обидел лесной архимарит, заел иль заломал, изувечил иль свел в могилу; обычно страдали охотники, кто переходил медведю тропу, наступал ему на пятки иль преследовал хозяина.

Медведь из Приполярья вокруг нашего городка потиху иссяк, хотя во множестве оставалось лося, но густо расселился выше по реке верст за пятьдесят, ушел на Пыю и Пёзу, на Лешуконье и Пинегу, на Сюзьму-реку и на Онегу, на морские побережья, где тревожили его реже, но корма доставало. По воспоминаниям бывалых людей, лапистого зверя расплодилось так много, что приходилось прореживать стадо даже по веснам, когда мишка вылезал из своего норища исхудалый, с пролежнями и проточинами на шкуре от долгой зимней лежки. Шерсть повылезала, свалялась клочьями; такая шкура никуда не годилась в торг, никакой выделке не подлежала, и даже самый практичный немец-негоциант, что скупал в Архангельске меха, не польстился бы на товар, при самой малой его цене. Короче, не стоила овчинка выделки, бросовое было дело. "Но для чего же вы отстреливаете мохнача?" — спрашивали крестьян. "Да чтобы страх знал, леший такой. И народу-то впрок будет, как эдак-то поубавим их с десяток голов на лето. И скоту будет вольготнее: ведь лютый зверь, уж больно скотину нашу обижает".

Самым неожиданным образом медведи заявили о себе в Мезени несколько лет тому назад. Один забрался в сени в Малой Слободе, съел кастрюлю супу, что стояла на холоду, потом выставил в магазине окно, разворошил мешок с карамелью, выпил бутылку лимонаду и улегся спать в центре города на стадионе за памятником жертвам войны. Мужик на работу пошел, видит — медведь лежит, дремлет. Вернулся в дом за ружьем и убил незваного гостя. Тот оказался без зубов: нужда, голод привели несчастного к людям, но они оказались немилосердны к прошаку. По путаному наброду охотники решили, что в городок наведывались сразу три зверя. В овраге середка Мезени за почтою устроили мужики засаду, стали ждать. Сидеть в скрадке скоро надоело, сбегали в магазин за водкою, хорошо накушались, принялись петь задушевные песни, после уснули. С тем охота и кончилась. Но тот беззубый потапыч, потерявший здоровье от старости иль по хвори, явился же не за смертью в городишко, но за милостыней: голод не тетка, обуздает любую гордость, поклонит самого своевольного. Медведи же умирают в суземках скрытно, задумчиво, смиренно поклонив голову на передние лапы...

  * * *

Я с ружьем на медведя не хаживал, берлогу не скрадывал, с рогатиной не ратился, тем более ножом под сердце не бил — не та рука и норов; нос к носу с Михайлой не сталкивался, Бог миловал; на малинниках не пересекался и на черничниках с одной кочки ягоду не доил. Впрочем, я не очень-то хотел узнать медведя вплотную, тем более рисковать жизнью из пустого интереса, ибо нет во мне той отчаянности, той рискованности, коя толкает на подобное безумие. Всяк ступает по своим следам, торит свою тропу. Но, конечно, всякий промышленник, хаживавший на берлоги с ружьем, всегда вызывал во мне невольное почтение. Как бы ты Богу ни маливался, идя на охоту, какую бы сноровку ни имел, но всегда поноровит неровён час оступиться, дать промашки иль осечки, дрогнуть рукою, поослабнуть сердцем. А медведко-то возле, не за версту в кустьях, а в сажени от тебя, выстал, зверина, на пяты, шерсть на загривке горбом и рыком своим, кажись, сотрясает саму мать сыру землю. Вот на Суре-реке Ипат сорок медведей убил. А однажды пошел с сыном на косолапого и неудачно стрелил, и тот снял у мужика кожу с головы, стянул волосяной ком на затылок. Хорошо сын привелся возле, спас.

...Впрочем, не о лесном же архимарите и его повадках принялся я за письмо, а о народном характере, которому западный корыстливый и высокомерно-снисходительный ум приноровил медвежьи замашки и презрительно обозвал всех скопом "русским медведем". А так ли уж плох лесной архимарит? Видывал я потапыча, пожалуй, раза четыре. Однажды, когда возвращались в Нёноксу с глухариного тока по весне, угодили на хозяина на просторном болоте, где еще лежали редкие плешины снега. Зверь мышковал, легко и забавно прыгал, играл по-собачьи, припадая на передние лапы, усердно рыл коренье, чтобы прослабить черева и почиститься от зимнего застоя. Баловал медведко далеконько, метрах в двухстах, и в майском голубовато-перламутровом воздухе казался нарисованным акварелью. Лягались на ягодицах лафтаки шерсти, шкура неровно бугрилась. Медведко даже не повернул к нам морды, так мы были безразличны хозяину. Да и мы не шибко застоялись, меж тем не испытывая никакого страха; поулыбались, да и двинулись дальше своей тропою, едва волоча ноги; по северным суземкам трудная бродня, не раз в пути лешакнешься, да и проклянешь всю эту охоту, век бы ее не видать, когда ружье за плечами начинает весить в пуд, а рюкзак кажется неподъемным.

Уж не припомню сейчас, не в том ли походе я чуть не утонул в болотине, когда еще попадали на глухариный ток. Какой-то зазимок вдруг выпал, дул студеный хиус, пронизывая до костей; пути еще не было, снег пухло, высоко зыбился по борам; корочка наста уже не спекалась в жестянку, чтобы держать человека, и мне, коротышке, было досадливо брести целиною. Я проваливался в снег по самые рассохи, не доставая ступнею мхов, и оттого частенько вынужден был ползти раскорякой, завидуя более рослым спутникам. И потому с такой радостью мы встретили плоское болото Гологуз, растянувшееся на несколько верст. Проклюнулось солнце сквозь облака, и вся моховина, покрытая льдом, казалось, была убрана хрустальными пеленами.

  "Ух какой каток! — воскликнул я рассмеявшись. — Сейчас мигом домчим до места!"

Я разбежался и первым заскользил по льду, еще не слыша беды, не обращая внимания, что лед податливо проминается под ногами. И тут пол ногами с хлюпаньем лопнуло, я провалился по горло в моховые хляби. Одежды намокли, тело огрузло, я почувствовал, как павна ненастная обняла мои ноги. Я подпехнул под себя ружье и, цапая ногтями по льду, пытался как-то заякорить себя посредине призрачной чаши, по склонам которой ласково скользили голубые небесные отраженья. Я, уже осознав несчастье, как-то сразу затвердел нутром и, будто беда не касалась меня, ровным голосом объявил товарищу: "Юра, я, кажется, погибаю". И резон в моих словах был: кругом ни деревца, ни чахлой березы, ни кустика, ни другой иной державы, за что бы укрепиться; только метрах в пятидесяти, откуда мы вышли на Гологуз, торчала чахлая ржавая ворга из кривых сосенок и бородавчатого березняка. Юрий Шульман, уроженец Нёноксы, бывалый ходок, ровный, спокойный натурою, не порол горячки, не суетился; он выхватил из-за пояса топор и, осекаясь по льду лезом, стал медленно подступать ко мне по ледяной крути, рискуя при малейшей оплошности скатиться ко мне в гости. А там и поминай как звали. Рисковое предприятие ему удалось: приблизившись, он бросил мне конец брючного ремня и стал потихоньку добывать меня из болотных хлябей.

А сиверик дул — ой! — и спрятаться от него некуда. Мы заспешили в борок, товарищ ловко добыл огня, развел огромный костер, я разделся под этим хиусом догола (только так и можно было сохраниться), ополовинил бутылку перцовой. На костре высушили и фуфайки, и все белье, и долгие резиновые сапоги, и портянки, и шерстяные носки. Часа через два, уже приноравливаясь к болотному коварству, мы продолжили путь. Потом была ночевка у костра, под заполошное нявганье куропатки. Где-то в дегтярной темени покряхтывало, поскрипывало, почмокивало, пламя выхватывало кусок льда, не в силах проткнуться за черные стволы елинника, за лохматые его бороды. Чудилось, что кто-то шатается вокруг нашего табора, следит круги, пытливо оглядывает поварню, наше становье, поклажу, прислоненные к валежине ружья, постели, настланные под подолом ели из лапника. (Теперь-то я точно знаю, что возле нас кружил медведко, лесной хозяин, таежный бурмистр, вынюхивал, зачем мы явились в его имение, с какой нуждою нарушили заповеданные рубежи. А непрошеный гость хуже татарина.) Еще в темени мы двинулись к току. Солнце еще и не проклюнулось, не ворохнулось в алых постелях, а уж по всей округе залились, загулькали тетерева, занявгали куропти, запостанывали журавли; и вдруг совсем рядом, казалось, у самых ног, сердито всклохтала копалуха, требуя к себе мужика, и замолчала, недоверчиво вслушиваясь в лесные шумы. Предутренний ветерок потянул по вершинам елинника. Мы напряглись слухом, и тут будто сквозь плотную паволоку, коей был окутан суземок, просочилось медленное костяное постукивание; словно бы деревенский плотник, забравшись в глухомань прежде нас, сейчас насмешливо пощелкивал слоистым ногтем по спичечному коробку: тэк-тэк-тэк. После недолгого перерыва в черном бору зачуфыкало. Эх, сколько желанного восторга вдруг вскипело в груди: все мысли, все чувства, что прежде бередили мою голову, разом отступили, отлетели, уступили место всполошливому азарту, будто на миру уже не существовало ничего, кроме охоты. Я уже представлял, как гомозится глухарь на суку, ворошится головенкой, пушит хвост и крыла, надувается зобом, щелкает костяным клювом, до глубины птичьего сердца наполняясь любовным ератиком. Ах, любовь! она даже самого глухого заставит слышать и самого-то немого приневолит заговорить на особом языке, что откроется в эту минуту томления. Снег был глубок, в ночи спекся слегка, скрипел и кряхтел, проваливаясь под ногою. Я подступался к поющей птице и не мог полностью насладиться охотою, потому что невольно досадовал на обстоятельства, сердился; но кровь прилила к вискам, и не понять было, то ли боевая жила бьет в ухе, то ли в своей скрадке поет мошник. Глухой-глухой петухан, но слух-то у него отменный, за версту расчует чужака. Кончил глухарь чуфыкать, и ты замри пнем, истуканом, колодиной, запри натуго воздух в груди, чтобы и вздохом не выдать присутствия: чудится, что даже всполошливое сердце сейчас услышит птица, поймет опасность и немедленно снимется с ветки. Я шарил взглядом по темному, едва просквоженному серыми сумерками лесу, чтобы отыскать глухаря, — и не мог, совсем рядом раздалось новое чуфыканье, я торопливо шагнул навстречу голосу, но провалился вновь по колена в сугроб, не удержался, плашмя повалился в снег, просунув обе руки в хрустящую корку наста. И тут прямо в мои глаза впялились огромные следы таежного хозяина; отпечаток был совсем свеж, от него даже парило, пахло медведем. С грохотом снялся с вершины глухарь, но он уже не интересовал меня; показалось, что зверь притаился за широким подолом ели, вмерзшим в снег, и тоже гадает, что делать, и сметывает меня, дурака. Желание всякой охоты разом пропало; и не то чтобы я шибко испугался, но стало мне как-то нехорошо, неловко, знобко, за всяким деревом вдруг повиделся враг, вражина. Такое чувство вызывает ночное кладбище: минуешь его под луною, и кажется, что из-за каждого могильного креста, голубовато освещенного неверным светом, тянется к тебе костлявая рука, чтобы забрать с собою; тем же местом идешь днем, и никаких чувств в груди, кроме невольной грусти...

Вот днем возвращались через Гологуз; медведко скачет, мы перед ним как на ладони, и никакого же страха, лишь слегка мурашится под лопатками: кто знает, что у зверя в голове, в каком расположении духа он?

Однажды медведь рванул от нашей лодки, когда мы поднимались вверх по Пёзе, с такою легкостью и завидной стремительностью, только камень-арешник посыпался из-под пят; он одолел крутизну и скрылся в чернолесье, а я заметил лишь лохмы рыжей шерсти на ляжках и бугристое тулово, принакрытое толстой лесной шубою.

И еще раз я столкнулся с медведем у Сюзьмы, у береговой кромки, где лесная тропа вплотную сбегает к морю. Уже стемнивалось, и нарваться на медведя в эти часы, когда зверь шатается по заплескам среди гниющих водорослей в поисках выкинутого прибойной волною тюленя иль нерпы, — дело обычное. А если он у поеди, жирует над добычею, вдруг перепавшей с моря, — тут к нему не подступись, беги подальше, пока хозяин не расчуял тебя. Да и кто охоч особливо делиться добром, когда за него идет постоянная свара, когда добыть прокорм дело нешуточное. Покров неожиданной темени лишь усиливал робость и страхи и придавал зверю особенной жесточи и коварства, и, чувствуя свою слабость и беспомощность, я поскорее отступил в кусты, чтобы напрасно не испытывать судьбы. Косолапый был внизу, на песчаной косе, облизанной водою, а я, находясь на горе, на теплых торфяниках, прошитых кореньем и повителью ягоды-сихи, казалось, слышал его сытое почавкивание и похрумкивание косточками, сопение и раздумчивые вздохи.

Моя осторожность, однако, была кстати. Где-то в этих местах обитала медведица с медвежатами: она оследила свои заповедные места и никого чужого без острастки не впускала. И лишь самонадеянный иль отчаянный человек решится вторгнуться за эти границы. Именно здесь Марфа Ивановна однажды выпугала бедного почтаря так, что он на короткое время не только потерял память, но и получил отметину до скончания дней. Мужик шел по линии связи, искал повреждение и тут наткнулся на медвежонка. Эко, думает отчаянный, прихвачу добычу, сдам в заготпушнину для зоопарка и получу добыток. Связист так и поступил: поймал медвежонка, сунул в монтерскую сумку и повернул обратно к Нёноксе. И тут раздался грозный рык, из-за кустов выступила на пятах, раздвинув для объятия лапы, огромная медведица. Монтер не растерялся, живо надернул на ноги стальные когти и, будто под порывом ветра, взлетел на вершину столба. Но медвежонка не выпустил: жаль было расставаться с прибытком. Матуха же давай раскачивать столб, после, обнаружив бесполезность занятия, полезла наверх. Пришлось медвежонка вернуть. Мамка спустилась, ошметок слюны метнула в отчаюгу и ушла в лес. Монтер же, несолоно хлебавши, вернулся домой, повалился спать. А утром и узнать себя не мог: левый глаз вывернуло наизнанку, веки распухли и налились кровью. Посулилось мужику пированье, а оказалось гореванье. И больничная койка не помогла...

Случай
(рассказан М. Щербаковым)

"Рыбачить с Калиной одно удовольствие. Он безошибочно находит самые рыбные места. Вот и ныне предлагает: "Поедем, парень, в Россоху. Хариуса там — шест ткнуть некуда. Да и старые отцовские угодья хочу поглядеть. Давно там не бывал..." И вот мы едем вверх по Россохе. Дело это трудное. Часто тянем лодку через мелкие пороги, перетаскиваем ее на руках через лесные завалы. В глубоких омутах закидываем удочки. Напротив каменистого мыска Калина командует: "Стой! Эт-та, уху варить будем".

Камешник скрипнул под носом лодки, мы поднялись на угор. На полянке среди густого пырея — куча замшелых камней, головешки. Калина хмурится: "Избу сжег обормот какой-то. Из кондовых лесин была избато. Покойный родитель рубил, когда я еще без штанов ходил. Постой, а клетка где? Эка чаща ельника выперла".

Мы продираемся сквозь чащу молодого ельника, и передо мною открывается чудо. На верху массивного, в два обхвата, столба врублена крестовина, а на ней домик. Окон нет, только двери, подпертые изнутри хитрым запором. Крыша из толстых тесин прижата к срубу гнетом. В таких вот избушках "на курьей ножке" хранили припасы и пушнину наши охотники в старину. В такое хранилище не то что зверю — настоящему вору мудрено попасть. "В клетку залезть, говоришь, мудрено? А вот медведь однажды забрался". — "Неужели запор открыл?" — "Где ему запор. Через крышу. Кряж припер из лесу, к стенке поставил. По кряжу залез, значит, на крышу, гнет выволок и тесины разворочал, дьявол, в дыру шастнул, сграбастал большой туесище с мукой — и вон тем же путем. Пуда на три был туес-то". — "Ну и куда с ним косолапый?" — "На Гаревый мыс упер. Это за три версты отсюда. А там в Занаволочье под ель поставил и мхом завалил. Ищи-свищи. Отцу век бы не найти, да спасибо собаке, белку на той елине слаяла". — "Шутник, однако, зверь-то был". — "Какой тебе шутник. Это в отместку он. В то лето пошутил, видишь ли, отец над зверем. На Гаревом мысу пошутил. Увидел медведя на сухой ели, посетовал, что ружья не захватил, и решил нагнать страху на хозяина. Надрал бересты, свалил под ель и запалил, а сам в лодке на другой берег. Пусть горит: пожар не займется, ель на наволоке, далеко от лесу. Запылала береста, дым прямо на медведя столбом, сучья затрещали. Как мешок, свалился мишка на землю, по-дикому рявкнул, когда прижгло, и без оглядки в лес утяпал. Отец же через неделю домой подался. А зверь, видно, того и ждал, отместку торопился сделать". — "А может, в клетку лазил другой медведь?" — "Нет, тот самый. Другой бы не попер туес с мукою на Гаревый мыс, возле избы бы и растряс. А этот обидчивый оказался, самолюбие его заело. Вот и запрятал муку там, где позору и страху натерпелся".

  * * *

Владыка русской тайги довольно редко ест мясное, но часто постится и этим-то и походит на русского мужика, что оскоромливается на масляную да перед потной страдой, когда надо ломить от зари до зари на пашне иль сеноставе. Правда, медведи к тому же залегают на зиму в спячку и долгой своей голодовкою невольно сохраняют в своей вотчине все живое и дозволяют плодиться. Главная еда у косматого — ягоды, коренья и овсы. Но стоит черному зверю хоть однажды отведать мясного, заломать лошадь, иль отбить от стада коровенку, иль залучить на лесных выпасах сохатого, тут потапыч сразу позабывает былое постничество, и всякая зелияница отступает на второй черед. Но есть медведки, кто во всю жизнь свою не попробуют скотной требушины, и тогда нет в лесу зверя смирнее; он может годами пастись возле деревенского стада и ни разу не позарится на животинку; бывали случаи, что бродил косолапый вместе с коровенками, и те не знали никакой тревоги. Правда, лошадь чует медведку издалека, у нее врожденный остерег, и одного лишь запаха шкуры хватает, чтобы взбеситься кобыле; понесет сани на горе седоку — и не остановить, разобьет в лом или опрокинет под гору на дорожном раскате. Этим свойством лошади, ее неизбывным природным страхом перед медведем часто пользовались деревенские колдуны. Если надо было по сговору разрушить свадьбу, они тайком совали к голове лошади или вплетали в гриву пук медвежьей шерсти, и тогда гнедая рвала постромки, выбивалась из оглобель и разом нарушала весь свадебный чин. Старухи никли, шептали, что это не к добру, молодым не житье.

Прежде мезенских лошадок, низкорослых, косматых, свычных к проголоди и северным холодам, продавали на ярмарках во все концы Архангельской губернии и далее. И кобыленка иль жеребчишко, тоскуя по родине, бывало, убегали из нового стойла к старому хозяину прямиком по тайболе. И что отмечали очевидцы, не было случая, чтобы такую упрямую гулящую скотинешку, бредущую по незнакомым суземкам через боры и болота, задирал лесной архимарит. Бог миловал.

...По первозимице, как набросает снежку, медведь идет искать берлогу, иль в старой остается на житье, иль на сухом склоне, с сугревной стороны, где не подтапливает вешней водицей и добро подогревает боки солнце, строит новую. По чернотропу хорошо видны путики лесного барина, его намерения; тут медведку не беспокоят, не перебивают его дороги, не шумят и не следят, а дадут спокойно улечься. Если косолапого ничто не тревожит, если он отъелся клюквы с осени, поднакопил жирку, то он без спешки отроет себе землянку, натаскает сверху хворосту, сучьев и веток, всякого иного хламья, чтобы не поддувало, оставит лишь дырку для духу сверху. Часто устье житья он затыкает комом из веток и травяной ветоши и ложится таким манером, чтобы заранее знать, куда бежать при угрозе. Потом и снег повалит, покроет медвежье лежбище толстой одеяльницей, и лишь по продухе и тонкой струйке теплого зверного пара, оставляющей на свежей пороше рыжее кружево, и можно догадаться, что тут залег дедко и сосет лапу. Ну и пусть лежит потапыч до вешней капели, коли так поноровила ему судьба. И ты его бесперечь не тревожь напрасно, возле берлоги не кружи, не шуми и не говори про него вслух, не поминай имени, чтобы не услышал. Тогда он, увалень, и повернется во всю зиму один лишь раз, на Спиридона солноворота...

Нужна большая осторожность и многоопытность, чтобы выследить берлогу невидимо и неслышимо для зверя; на первых порах, завалившись в него, он присматривается и прислушивается сквозь дрему, как бы предвидя предстоящую опасность. Зашумит ли что наверху, хрустнет ли сучок поблизости, он тот же час вылезет из норища, обойдет вокруг и, если зачует человека, непременно уйдет прочь или станет искать себе нового житья. Иногда и случайно поднимут зверя в позднюю пору, когда спячка вовсю начнет одолевать животинку, и тогда генерал топтыгин завалится по нужде где-нибудь в буреломе, иль под выворотнем сосны, иль под выскетью ели, обрушенной бурею, ибо новое логово мишуке готовить уже сил нет, сон его клонит. А бывает, что поднимут медведя облавою иль собаками, выпутают зверя, стронут с места, а взять не смогут; задаст косолапый Деру спросонья, на добром жеребце за ним не угнаться; и тогда во всю зиму скитается несчастный шатун и бродяга, не сыскав себе места, и злей его нет зверя во всем северном краю. Такой медведь хуже волка голодного станет, и человек не попадайся ему на тропе. Хотя, случалось, что и зимчий скиталец не тронет, если из пестунов недавно вышел или не попробовал еще человечьего мяса. В зимнюю пору шатун — гроза любого охотника и зоритель промысловых избушек, когда никакие запоры не удержат Косматого; не в дверь, так в оконце, выломив его, залезет коварник в избенку и все разорит, пустит в пыль и прах.

...За Пёзою-рекою на Волочке в сторону Печеры был страшный случай. В избушку к охотнику повадился стервеник-шатун, что с осени не нашел себе места и вот бродил в поисках поживы. Заявится, когда промышленник в отлучке, все перетрясет и не столько съест, сколько изведет без нужды, перебьет и изломает. Охотник припасы перетащил в лабаз, выставленный на высокий столб, где хранил пушнину, так медведко и туда приловчился взлезть. Тогда мужик решил кончить с лешим. Подкараулил и выстрелил из кремневки. Но ружье, к несчастью, дало осечку; косматый выхватил бердану и разбил об угол зимовейки. Что делать в тайболе, кому караул кричать, куда деваться, коли на многие десятки верст по всей округе ни одной живой души? Охотник взобрался на крышу, думая там пересидеть беду. Но зверь за ним следом — и заломал несчастного. Только весной по полой воде охотника нашли рыбаки, попадавшие на озера.

Значит, в обыкновение, лесной архимарит обходит стороною прохожего, обнюхав его следы и каким-то тайным чувством уразумев, что тот не несет несчастья; но он не прощает того, кто покусился на его жизнь, спокой, сон, кто нарушил уединенную трапезу, вторгся в размеренное бытование. Мстительность тогда преобладает над зверем? иль обида? иль расчет узаконить границы своих владений, чтобы никто не поваживался забредать в чужой угол без спроса, куда гостя вовсе не звали? Может, и то, и другое, и третье. Но верно, что страх — лучший учитель от будущих проказ, примерно наказал одного непутя, и вот уже прочим наука, станут стороною обходить медвежьи лежбища со всею осторожностью.

Эх, кабы так-то!

III
Случай

"...Приходим мы раз к берлогу. Спервоначалу-то ходил я с товарищем Петрухой Калининым, Балагуровичем, по уличному уставу. Красивый такой мужичок был и развеселая головушка, царствие ему небесное. Вот подходим мы к этому берлогу-то и давай выживать зверя. Ничего, послушливый был, сейчас и лезет, да матерущий такой. А тут прямо в голову ему и палишь; прежде больше что с оружием на них ходил. Ну, порешили мы с ним, да и выволокли. Одно бы и прочь идти, так Петруха говорит: дай-ка слазаю к нему в берлог-от. Любопытствовал, значит, какое там домовище у зверя устроено. Только спустился он эдак по грудь, да как заластит: "Ой, — кричит, — Онисимушко, выволоки, Христа ради!" Выволок его, а на нем и лица нет. Так и трясется. "Что?" — спрашиваю. "Да на зверя встал, он и заворошился". Что за оказия, думаю. И неуж и взаправду другой зверь в берлоге? Почали выживать: не лезет вон, только покряхтывает. Взяли кол, обтесали его, да и давай его там буровить, за шерсть дергать. Ну, этого он невзлюбил, полез. Только порешили и с этим. Медведица была. "А что, — говорю, — может, и медвежата есть? Дай-ка и я в берлог понаведаюсь". Вроде в шутку сказал. Сами знаете, какие об эту пору медвежата. Больно уж забавно показалось, медведя с медведицей в одном берлоге нашли. Вот влез я в берлог-от. Большущий такой поделан, добро бы и человеку жить, и теплынь такая. Только со свету-то не видать, что к чему. Стою эдак и пялю глаза. И как вдруг рёхнет. Не боязлив я был втапоры, а как выбрался из берлога, уж и не помню. А Петруха стоит да грает: "Что, — говорит, — небось и взаболь медвежатка есть?" — "Какое медвежатка, большак там". — "Неужто?" А в берлоге нет-нет и рёхнет. Вырубили кол подлиннее, нащупали, да и давай буровить сызнова. Только как ни старались, не вылазит. Что делать? Почали берлог разрывать, чтобы свету пустить, а как посветлело, он в угол забился и не ворохнется. Небольшой был, годовалый, пестун, значит. Таких медведица при себе держит, чтобы детей у них нянчил. Медведь хоть и зверь, а Богом тоже смыслом не обижен. Ну и прихлопнули и того зауряд. Такой вот случай вышел".

  * * *

Но и среди писателей есть люди дерзкие, не изнеженные, поверстанные вплотную с матерью-природою, рисковые, кто в азарте сыскивает интереса к жизни. Это не кухонная богема, подбирающая крохи с господских столов, и не пикейные жилеты, для кого литература — лишь досужая забава, не архивные копатели забытых сокровищ и не издательские толкачи. Это люди особой породы, с них самих можно списывать романного героя. Вот сибиряк Анатолий Буйлов отлавливал уссурийских тигров — работа, надо сказать, не для слабонервных,— и пас оленьи стада, кочуя по тундрам; Александр Кузнецов покорял горные вершины и на скалистых кручах, по-за ледниками отыскивал птиц небесных, изучал их норов; Александр Проханов, "соловей генштаба", собрал богатейший урожай тропических бабочек; отставив автомат или закинув за спину, позабыв об опасности, гонялся с сачком по джунглям за эфирными существами, а в это время совсем рядом шла война; Виктор Соловьев (ныне покойный) охотился в одиночку на медведей и этим горячил кровь, в то время как писательская братия возбуждала себя в литературных клубах вином и словесной прею; Анатолий Онегов, живя в одиночестве в северной тайге, изучал нрав лесного архимарита, приступя к нему вплотную.

Оставим в стороне их прочие привязанности, литературный талант, известность, ибо всяк шел по своей стезе; но разве не видно их родства,   разве не выполнены они из одного особого теста? Это писатели опыта решительного, души чувствительной и тонкой, характера не сквалыжного, добросердного.

...Виктор Соловьев как-то незаметно потух на писательском небосклоне, будто и не жил, хотя был человеком чрезвычайно выразительным. Я случайно узнал, что он умер, уже через несколько лет. Подобное зачастую случается с нашим братом. Особенно в последние годы. Все тешим себя надеждами, молодимся, пышимся, со тщанием пролезая сквозь игольное ушко к мимолетной славе. И вроде бы уже пробрались за гостевой стол избранных, примостились, хоть и с дальнего краю, к сдобному кренделю, и только бы откусить его — ан глядь, уж и старуха с косою за плечом, и вся скоро утекшая жизнь видится напрасной, а известность — мнимой и вовсе не нужной. И тут невольно со вздохом повторишь слова Экклесиаста: "Все суета сует и томление духа..." Да и неладно бы тужить напрасно о былом, но утекшее невольно позывает к скорби, которая не приклоняет долу, но возвышает очи горе.

Мое знакомство с Виктором Соловьевым было мимолетным. Свел нас Юрий Галкин, когда я был молод, самонадеян, иногда вздорен и самолюбив. Собственно, это повадки всякого начинающего литератора. Во мне вдруг пробудились способности к литературе. Я боготворил ее, и простая жизнь озарялась высоким смыслом. Эту помазанность на особую судьбу мы отчего-то называем Божьим перстом, хотя зачастую от нашего промысла ничего доброго не случается, кроме искуса и нравственных хворей, которые мы с легкостью, как колдуны, насылаем не по ветру ближним, но с помощью коварных словес. Тогда мне не надо было ни денег, ни славы, но только хотелось высказать людям наболевшее, открыть истинную правду и смысл жизни, которые, чудилось, скрыты от них. Помню, что именно в этот день, когда мы встретились с Виктором Соловьевым, мой земляк Юрий Галкин, стянув тонкие губы в нитку и измерив меня насмешливым взглядом (а он уже ходил в именитых), искренне и недоуменно процедил: "Слушай, Личутин, ведь ты был графоманом. И откуда в тебе что взялось?" Суворовский русый хохолок над высоким лбом его гордовато вздыбился. Я не обиделся этой язве, ибо это было сущей правдою, но запомнил. И после часто ее растравливал, чтобы не заживала она.

Это сейчас я силком приневоливаю себя сесть за работу, а тогда мне нравилось переводить бумагу, руки зудели, я мог писать на подоконнике, в шумном застолье, в поезде, за тумбочкой в общежитии под косыми взглядами еще трех постояльцев, промышлявших журналистикой. Это сейчас слова во мне притаились, будто медведи в берлоге, их надо постоянно выкуривать из логовища принудиловкой и притужаловкой, а тогда с какой

радостью вылетали из машинки готовые страницы, ибо ими, по тогдашнему разумению, мостилась дорога в необычное будущее, которое было туманно, как вечерний небосклон. Я не строки тогда вышивал пером, но вывязывал лествицу в лучезарный храм, доступный лишь избранным.

...Обитал Соловьев в Петрозаводске. Попадая к нему по воле случая, я еще не знал в подробностях его житья. Как водится, взяли с Галкиным винца, надо было прокоротать вечер; ведь подушка — лучшая подружка, когда головенка твоя изрядно захмелена и задурена табачным угаром и вином. Да и за гостевым столом время бежит на пристяжных, а в гостиничном номере чужого города ползет улиткою.

Русские люди обычно хлебосольны, они рады гостю, не струнят душу, не берут ее в узду, чтобы казаться радостными, хозяева искренни, стол полон, да и собрать трапезу тогда не составляло натуги. Печеному-вареному не долог век, и потому нет нужды вспоминать, что ели-пили.

Соловьев восседал во главе стола на стуле, покрытом огромной медвежьей шкурою, черными волнами стекающей на пол.

"Это мой трон, — сказал Соловьев. — Сначала зверь драл меня, а теперь я его попираю своим седалищем". Он странно усмехнулся одной половиною лица, левая сторона, изъеденная космачом, оставалась безжизненной. Белый шрам с лиловыми отростками делил лицо наполы, глаз с вывернутыми веками, трахомно красными, казалось, висел на тонком корне, кожа на щеке и скуле, сухая, как пергамент, туго, прозрачно натянута на кость. Видно, что крепко драл медведко человека, и дивно, что тот остался жив. Соловьев не смущался боевой раны, не прятал ее в тень, не подсаживался к нам правой стороною лица, чтобы скрыть уродство; был он весел, добро держал рюмку. Это был настоящий русский мужик, не только покроем славянского лица, но и безунывным характером; медвежью смертную печать он носил, как заслуженную высокую награду, или, по крайней мере, создавал такое впечатление. Но мне к истерзанному медведем обличью надо было привыкнуть, и я поначалу отводил взгляд. Ну да винцо все гладит. Судите по присловью: "Нет некрасивых женщин, есть мало водки".

Так что же случилось с писателем, как он попал в лихую передрягу, из которой так легко переехать на красную горку?

Соловьев бывалый охотник, он долго кочевал по лесам, сыскивая в них отраду душе и занятие уму; бил птицу и зверя, скитался по суземкам, а вернувшись на городские квартиры, описывал свои впечатления. Но вот надоело, прискучило, примелькалось бродить по одним путикам, все обстоятельства уже повторялись в подробностях без новизны ощущений, вновь захотелось остроты переживаний. Соблазнился однажды медвежьей охотой на берлогах — и вдруг заразился; это был новый, невиданный прежде поединок, чем-то смахивающий на дуэль без свидетелей. Смерть перед глазами, но ты не отступи и не оступись — забава не для слабонервных. И вот испробовал все медвежьи потехи: и в засидках, и с лабазов, и на облавах, и на берлогах. Оставалось лишь испытать медвежью охоту на овсах. Читано было много, но ведь чужие впечатления чаще всего умственны, они не поражают сердца глубиной страсти, азарта, каким бы мастерством ни обладал писатель. Что-то главное всегда остается за занавесом драмы: та непередаваемая тонкость охоты, которая и оглушает человека, и неслышно переновляет его.

И вот однажды из знакомой карельской деревни дошло писемко: де, повадился на овсы медведище, зорит польцо, а смельчака, чтобы отогнать зверя косматого прочь, не сыскать во всей округе; де, батюшко родимый, приезжай, освободи от лихой напасти. Это послание лишь подлило масла в огонь. Соловьев слыхал, что охота на овсах особенно коварна и требует от охотника чуткости и решительности. Да и этот крестьянский поклон, жальливая просьба подольстили писательскому сердцу; оказывается, Соловьев уже вжился в народ в новом качестве бесстрашного лесника.

Староверческая деревнюшка затаилась в карельских лесах. Остановился писатель у знакомца: избенка его стояла как раз возле овсов по замежкам польца, отвоеванного когда-то у елушника, и поныне высились боры, не знавшие топора. По вырытым круговинам видно было, что медведко прихаживал не один раз; он пользовался тем, что зерно еще не поспело, под косу овес пускать рано и на силос переводить урожай не было смысла. Как умелец, бывалый охотник, Соловьев оглядел место засидки, того скрада, откуда можно бы взять зверя. Соорудил лабаз, в суковатой развилке накидал нашесть, в сумерках залез, стараясь ничем не выдать своего присутствия. Но до утренней зорьки коротал зря: косолапый не прошел по своей тропе, но натоптался в другом конце поля. Тогда охотник на том следу соорудил скрад, но лесной архимарит обманул, прибрел опять с иного угла. И вроде бы ничем не выдавал себя охотник, и ветер-то был в его сторону. Тогда Соловьев обошел места засад и вдруг обнаружил медвежьи лежбища; оказывается, потапыч преспокойно наблюдал, как усердствует охотник, сбивает себе на верхах сидюльки, громоздится на нашесть, как петух, — делал кругаля и на потравы являлся с безопасного места.

Всю неделю зверь портил овсы. Соловьеву было стыдно показаться на глаза деревенским. Тогда охотник решил взять косматого с подхода. Еще в темени, часа в три ночи встал он, без гряка и шума вытаился из житья И на пальцах, стараясь не дышать, внаклонку вступил в росное поле. Ветер

на счастье тянул со стороны леса, и еще не разглядев черного зверя, охотник услышал сопение, чавканье и возню. Предутренняя темень как-то быстро проредилась, Соловьев приподнялся и увидел медведя; тот сидел на мохнатых подушках и по-хозяйски деловито, спокойно доил кожаными лапами овсы, заправлял зерно в пасть. Соловьев выстрелил навскидку, медведь взревел и бросился в лес.

Соловьев вошел в ельники по кровавому следу. Но в горячке азарта как-то скоро потерял чувство опасности, близкий успех гнал вперед. Крови было много, и медведь, как чувствовал охотник, далеко не ушел. Соловьев миновал древесное трупище, обросшее мхом, и тут косматый навалился сзади, вышиб дробовку. Соловьев от неожиданности упал навзничь, стал шарить ножа и вдруг вспомнил, что позабыл его в избе. Тогда несчастный сунул медведю локоть, зверь стал жевать фуфайку и выгрызать руку. От удара лапою затекли кровию глаза. На миг Соловьев забылся, потерял сознание. Когда очнулся, медведь стоял над ним внаклонку, внимательно прощупывая жертву жестким взглядом. Из пасти текла желтая пена, шерсть на загривке вздыбилась ожерельем. Соловьев помнил, что ружье где-то рядом, стоит лишь протянуть руку; не сводя взгляда со звериной морды, он осторожно пошарил по земле, но косматый заметил, что охотник еще жив, и снова ударил лапою по голове. На этот раз спасла зимняя шапка. Соловьев накоротко впал в беспамятство. Когда очнулся, медведь все так же, враскоряку, покачиваясь, дыбился перед ним. Соловьеву казалось, что их поединок длится уже часы. Что-то на миг отвлекло внимание зверя, он лишь приотвернул голову в сторону, и тут на счастье охотника ружье как бы само собою вскочило в ладонь. Соловьев успел выстрелить, медведь рухнул на него и придавил тяжкой тушею. Соловьева вышибло из памяти.

Деревенские слышали выстрелы, но охотника с добычею дождаться не смогли. Почувствовав худое, они двинулись на поиски и скоро нашли несчастного. Изломанного охотника погрузили в лодку и речками, через волока, отвезли в Петрозаводск, не чая увидеть его вживе.

...Поединок наш длился минуты четыре, а операция шла четыре часа, и наложили на меня тридцать швов. Неурядисто, но сшили кой-как. Сердитый оказался дедко".

"Ну что, натешился? — грустно спросила жена, окидывая взглядом лицо благоверного. — Сбил охотку? Больше не потягивает?"

"А что терять-то? Ни одной девке в женихи не сгожусь... Да, вернулся я в ту деревню через месяц. Охота была трофей-то забрать. Медведя крестьяне съели, но шкуру-то вернули".

Соловьев ласково погладил медвежью лоснящуюся шубу.

IV
Случай

"...Ну, заехал я однажды по речке в суземку бересто драть. Еду в лодке, пехаюсь о песочек. Што такое? — земля дончит, бот-бот-бот. Понять не могу, откуда дончит. И вдруг сверху летит на меня медведь, с горы летит, только шерсть взлягиват. Летит он, летит, подбежал до меня, на задни ноги выстал. А я не много и думал, весло схватил: "Ах ты, падь, — кричу ему, — куды ты прешь, зараза такая, сейчас голову отрублю". А он и ходит вокруг, не решается, значит, меня замять. А я еще топором по веслу бряк. И думаю: только на меня сунешься, я из лодки выпаду и тебе из воды всю брюшину выпущу. А он испугался меня и побрел, как невольник, тихонько прочь.

"Ах ты, падь! — кричу. — Бреди, да больше не попадайся!" Большой такой зверь был, длиной больше лошади..."

* * *

Для русского человека смотреть на глобус — сердечное веселие и неиссякаемая гордость; для европейца — тоска смертная, невольно от зависти, смертельной обиды и страха источишься, иссякнешь, как плесень, и чтобы вовсе не иструхнуть чувством, им невольно приходится заводить всякие козни, строить куры, пыщиться по-индюшачьи, будто бы русские приковали Европу, как Прометея к скале, но вот грядет день, когда рассыплются в прах те цепи, как ужасный сон. Ну и, как положено от века меркантильному практическому латину, — делить шкуру неубитого медведя. Когда это присловье родилось, то имелся в виду, наверное, не тот косматый черный зверь, ломыга и лесной архимарит, но безнадзорный (для Европы), омытый океанами материк, что по Божьему странному попущению достался во владение барбару, славянину, ничтожнейшему из людей, ниже которого, пожалуй, на природной лестнице приютились лишь евреи и цыгане. Уж что только не насулили на нашу голову ненавистники, каких только несчастий не промыслили, какой только порчи не наслали по ветру, каких только псов не науськали, чтобы изъесть и разобрать по костям великанье тело богатыря. А все неймется, изъедает, однако, кручина. Будто Большая Медведица спустилась с небес и разлеглась, охранительница, не давая доступа коварникам.

"Ату их, братцы! — неистово вопят злокозненники по всем перекресткам мира. — Доставайте зверя облавою, выкуривайте из берлоги, грызите за черные мяса, не давайте во всякую минуту роздыху, сымайте сопрелую шкуру, рубите мясища на полти и на тех печенях и желчах взбадривайте свою силу и жесточь". А русский "ведьмедь" лишь поуркивает, отпыхивается шумно, сопит да изредка взрыкивает угрозливо, когда окаянные лихостники уж вовсе наступят на пяту.

Вальяжно, безмятежно разлегся русский медведище, возложив лапы на загривок Германии, не давая ей ворохнуться, и вся Западная Европа оказалась загнанной в норище; и какой бы спесью ни захмеливали себя, но все одно уткнулись в гнилой угол и из своего затулья вынуждены с бесконечной опаской и вздрогом смотреть, как бы не встревожился в напраслине восточный черный зверь. Европа боится России и этим испугом живет долгие века. Кабы имела достойную силу, то давно бы кухонный нож немецкого и французского мясника исполосовал бы тушу. Но как подступиться? ибо все попытки разбились о грудь славянина, и только по немощи своей, по загнанности Европа кинулась за океаны, чтобы расшириться в пространстве и не скиснуть в своем кугу. Казалось бы, чего проще? ступай на восток и подпячивай под себя почти пустые, едва заселенные земли, богатые, как пещеры Аладдина. Тешит себя латинянин гордынею, но испуг, однако, живет неистребимо, словно бы Европа имеет свою неизлечимую "ахиллесову пяту".

Ведь когда-то славяне покрывали почти все земли Старого Света до самой Сены, они приперли многие народы к береговой кромке, замкнули все выходы на прочнейшие замки; и хоть спорили меж собою, точили зуб, но были одной крови, одного обычая, одних славянских богов. Позднее часть славян, приняв унию, как бы стали для католиков крестовыми братьями, но общие предки, исход, родовое изначалие — это неистребимый тотемный знак, это тамга, что во веки веков обличает общность славянских народов, какими бы верами ни прикрывались они. Вторая мировая война, словно в кошмарном сне, вдруг повернула былинную историю вспять; объединенные новой верою, западные, восточные, южные и северные славяне, пусть и на короткое время, но вновь встали под одно знамя (как о том мечтали славянофилы), позабыли прежние вражды, словно бы не минуло двух тысячелетий. Ну как тут не содрогнуться Европе, братцы? как не исполниться ревностию и мистическим страхом? Ну как не испугаться русского медведя, который долго спит в своем норище, сосет в лености лапу на душной и потной своей травяной постели, перевернувшись во всю зиму лишь один раз с боку на бок, а в весну по особому знаку выползает на свет Божий и начинает всех будоражить и забирать волю.

Перенеся в XVII веке понятие медведя на Россию, Европа не только исказила сущность северной страны, погрузившейся в себя, но и настолько же перевернула норов лесного хозяина, придав те черты, которые вовсе не свойственны ему; лесной архимарит не так коварен, как волк, не хитер, как лиса, не загребист, как росомаха, и не пакостлив, как мыша, не жесток, как рысь, если только не приступили с ножом к горлу; но восприимчив к ласке и заботе, отзывист к любви и жалости, честен и по-своему справедлив, беззавистлив на чужое и показывает богатырскую силу лишь в минуты, когда деваться уже некуда. По своему добродушию, склонности обманываться и домовитости именно медведь стал героем русского эпоса. Медведь — хозяин, а к хозяину в народе всегда были вовсе иные чувства, чем к шатуну, побродяжке, ленивцу и любителю поживы.

* * *

В мировой истории народов медведь был божеством и героем; он — предок, родоначальник, дух-охранитель, дух-целитель, хозяин нижнего мира, священное или жертвенное животное, воплощение души, даритель, звериный двойник человека, помощник шамана, оборотень, друг богов и сам бог, наделенный особой плодящей силою; он же — хозяин леса, гор, зверей, покровитель охоты, старший родственник, принесший на землю огонь; он же — помощник Ворона, творца вселенной, небесное существо, изгнанное Богом на землю за ослушание, чтобы карать грешников.

Но медведь для многих народов отец, дед, дедушка, старик, дядя, отчим, мать, бабушка, старуха, лесовой человек, хозяин, владыка, князь зверей. Он же и Миша, Михайло Иваныч, Михаиле Потапыч, Топтыгин, Марфа Ивановна, Палага, барыня. Медведь — близкий родич, предок, родитель. Его образ нельзя было ввести в семью, отцы церкви запрещали поклоняться зверю, волховать с косматым, однако поводчики с медведями несколько веков бродили по Руси, служили забавою, доставляли усладу не только детишкам, но и старикам; ни один съезжий праздник, городская ярмарка иль веселое гульбище не обходилось без Михаилы Ивановича иль Марфы Ивановны. Медведчиками по обыкновению были люди веселые, скоморохи, люди не боязливого десятка, кто и с рогатиной на ломыгу хаживал и из берлог выживал матку, после подбирал детеныша и долго пестовал, вдалбливал недорослю праотеческие неписаные науки, которые передавались изустно по поколениям вожаков. Поводыри не только булгачили скоморошинами деревенский люд, но и кормились с промысла порою до самой смерти, пока ноги носили по земле и пока медведко может куролесить, боясь палки и острастки хозяина. Пообрежет ему когти мужичонко, повыломает зубы, вденет в ноздрю кольцо и, взнуздав цепью, потянет зверя за собою от деревнюшки к выселку, от харчевни к трактиру, от постоялого двора к съезжей площади, куда скопится стар и млад.

У поводчика обязательно есть помощник, внучек иль подобранный в дороге сирота, который, прикрывшись нарочито сочиненной харей с бородой из ветоши и деревянными рогами, представляет из себя козу-дерезу. Взбулгачивая площадную пыль, взбадривает парнишко селян известной всем припевкою:

Ну-ко, Миша, попляши, у тя ножки хороши!

Тили, тили, тили-бом, загорелся козий дом!

Коза выскочила, глаза выпучила.

Таракан дрова рубил, в грязи ноги завязил.

А коза, ах коза, лубяные глаза!

Тили, тили, тили-бом, загорелся козий дом!

Пропев потешку, коза начинает бодаться, блеять, поддевать косолапого рогами в боки, задорить мишку; тот ревет-плачет, жалуется народу на свои обиды, молотит лапами пустой воздух; ино удастся легконько поддеть проказника, и тогда они начинают бороться, и, конечно, коза берет верх над медведем, ибо палка учителя и верная цепь в ноздре всегда вовремя подскажут Михаиле, как себя вести в поединке. Когда и, забывшись, осклабится медведко, взъярится, взоорет на всю улицу, но тут же и получит от хозяина батогом по горбине.

Все приговорки постоянные, вожатаи-сергачи разносят их по Руси в неизменном виде; сочинять, прибрехивать нет нужды, ибо вся красота скоморошины, ее ядреность в постоянстве потехи; старина досюльна приглядывает в этой игре, самые седые времена тут напоминают о себе, соединяя ноевы дни с годами новыми. И двести лет, и триста лет тому назад вот так же поводырь прикрикивал на лесного хозяина и, кланяясь зрителям, меж тем допрашивал зверя: "А ну, старый хрыч, покажи ты нам, как малые ребята горох воруют, через тын перелезают?"

Мишка послушно переступает через подставленную палку, издает ужасный рев, но перечить воле поводильщика дюже опасно, и потому ложится на брюхо и ползет перед толпою, сомкнувшейся таким тесным кругом, что поводырю приходится иногда распёхивать ее.

"Где сухо — тут брюхом, а где мокро — там на коленочках", -— приговаривает вожатай. Ребятня заливается, ухмыляются строгие деды, бабенки утирают губы концом плата, повязанного вроспуск, и старухи, подслеповато щурясь, плюются беззлобно.

Ах, будто и жизнь не прокатилась жерновцом, будто только вчера выскакивала из избы на крыльцо при крике: "Медведя ведут!" и, опершись о верею, вглядывалась в распах желтой улицы, где в облаке жаркой пыли уже показались бродячие скоморохи, а ноги-то уж сами собой несут на съезжую. И проповеди сельского священника и родительницы-староверки отскакивают прочь, как горох от стены.

...А медведчик не дает бедному космачу отдыха, теребит, чтобы отдал он выученный урок, пусть хоть бы и в тысячный раз. Кормиться-то надо, брюхо что жбан, пустоты не терпит; и хоть стерты до кореня желтые мишкины зубы и плохо перетирают мясища, но звериную утробу да свой животишко ублажить надо.

"А вот покажи-ко ты нам, почтенный Михайло Иваныч, как одна девка собиралась на вечерку. В глядельце, значит, поглядела, да и обомлела: нос крючком, голова тычком, а на рябом рыле горох молотили". Зверь приставляет к носу черную кожаную лапу, корчит уморительную рожу, передразнивая рябую неурядливую девку, и страшно так выворачивает глаза, чем пугает мальцов и веселит девок на выданье, что больше выглядывают парней, чем медвежьи ужимки.

"Ну а покажи-ка нам, почтеннейшая, как старые старухи в бане парятся, на полке валяются. А веничком-то во как охаживают по костям да вяленым и копченым мясищам!"

Лесной хозяин безропотно валится на землю, взлягивает ногами, задирая их к оскаленной морде, и молотит себя лапами.

Парнишка-помощник, что только что наряжался козою, сдирает с себя харю, сует медведке шляпу, заставляет ходить по кругу, собирая дань. Платит кто грошем, кто яйцом круто сваренным, кто колачом иль житенным колобом; всякая милостынька пойдет в дело. Кто-то смелый, тароватый, расщедрясь, погонит мальчишку в кабак за косушкою вина; вожатый захмелится винцом и тут же нальет в скляночку Михаиле Ивановичу, а тот с превеликим удовольствием опустошит стопарик.

"Мой-то дружочек Михайло Иванович не простого звания, но лекарского. Он дохтур, каких поискать, из могилы вытянет, любую хворь зароет в ямку. У кого спина болит — спину помнет, у кого живот прихватило, грыжа там пуповая иль нутряная, то горшок накинет, у кого в боку колотье, он и ту болячку приколет", — хвалится поводильщик в прекрасном расположении духа. Народ постепенно расходится, попробовать умения "лесного дохтура" никто не хочет. Мужикам повод разговеться. Они бредут к кабаку, а следом, чуть приотстав, тянутся наш поводильщик-сергач со своим лесным архимаритом, которому наконец-то тоже выпал отдых. Медведь понуро плетется, косолапо загребает дорогу и что-то ворчит себе под нос, мутными глазенками озирая пыльную топтун-траву, густо обметавшую заулки. С ближних полей доносит сладким хлебенным духом, от сосенных боров навевает смолевым ветерком; там благодать, там воля, но поводырю сейчас не до мишки, он нацелен на питейную стойку, пушит усы, теребит бороденку и раздувает ноздрю, принюхиваясь к хмельному духу из харчевни.

  * * *

К нам на севера вожатаи-сергачи не прихаживали, и не то чтобы слишком длинен и страден путь, но поморянина, что всю жизнь прокуковал в соседстве с медведкою, трудно удивить подобными потешками. Но из старопрежнего времени благоговейный поклон лесному архимариту перешел и в наш век. Я помню, как после войны гуляли святочные игрища; озорной мужик наряжался в шубу, вывернутую овчиною наружу, угваздывал лицо сажею, становился на четыре кости и всяко выхаживался в избе перед девками; на помощь ему приходила коза-дереза, они колготились, схватывались в борьбу, чем смешили до слез. При свете лучины иль крохотной керосиновой пиликалки, отбрасывающей по стенам огромные черные тени, смотреть на святочные скоморошины было жутковато, но притягливо. Я не понимал тогда, что вместе с этими святочными картинами, с неподкупным весельем и гоготом, часто перемежаемым протяжливыми досюльными песнями, уходит из Руси ее прекрасное поэтическое детство, которому уже никогда не повториться. Вместе с тем мелеют поэтические кладези, черствеет натура и неприметно тускнеет, линяет, как шагреневая кожа, и перелицовывается вовсе и сама неповторимая физиономия русского человека. Украсы прошлой жизни отодвинулись за окоем, и никогда уже их не повторить.

...Но у некоторых народов мира, крепких преданием, по которым не прокатился беспощадно каток Интернационала, еще сохранилась память о медведе как хозяине, предке, божестве.  

V

Летом семьдесят шестого попал я к манси на реку Сосьву. Был я тогда молод, любопытен, версты не держали меня за хвост, и много мечтаний обуревало мою бедную головенку, натянувшую ярмо литературы. Хотел я угодить к знатоку старинных обрядов Василию Сальнахову в деревню Ламбовож, записать у него медвежий праздник, но так и не добрался до места из-за худых дорог и долгих сборов. Несколько дней просидел на главной фактории лесного народа и был удивлен и опечален его крайним прозябанием, несмотря на всю щедрость к нему государства. (Думается, что в пору нынешних перемен маленькому народу прежние сытые времена кажутся прекрасным сном.)

Манси, как и ненцы, народ простодушный, доверчивый, в нем много детского, открытого. Прежде жили они в лесных землянках, крытых дерном и берестом, оленеводы обитали в чумах из шкур. Это был родовой непритязательный быт, в котором, как трава, произрастали поколения и сходили на нет. Но в безыскусной жизни, лишенной зависти и скрытой от внешних проказ, можно было сохранить не только свой уклад и характер, но и поэзию отличного от прочих лесного древнего народа. "Цивилизация" хотела спешно вбить клинья в привычную жизнь, расшатать здоровые коренья и, захлопнув за спиною дверь, втолкнуть манси в чуждый быт белых людей, где легко было потеряться иль сгинуть вовсе. И, как видим, ничего путного из внешне доброй затеи не получилось, ибо всяк народ идет своей неизбывной тропою, по своим природным вешкам, от которых нельзя шатнуться ни на шаг: засосут, поглотят павны иль окружат и схоронят суземки.

Водка, что привезли с собою белые люди вместе с бусами, топорами и котлами, губила, испротачивала распахнутую душу манси...

На Сосьве я познакомился с Алексеем Васильевичем Бахтияровым. Густые с проседью волосы по плечи, крохотные глазки, как-то криво разоставленные на плоском лице, редкая бороденка. По виду мужику можно было дать лет пятьдесят с хвостиком, но Бахтияров вдруг ошарашил меня: "Мне девяносто лет и псе работам, псе работам". Я сделал вид, что поверил манси: по широкой крепкой груди, по сплюснутым от рыбалки толстым шершавым ладоням видно было, что мужик еще в соку, в самых силах, но ему отчего-то крайне выгодно старить себя.

"Пенсию мало получаем, — рассказывал он охотно гостю, будто включился в нем невидимый проигрыватель с уже записанной беседою. — Тюмень ходим, Березов ходим, Ханты-Мансийск ходим артистом. Сейчас постарел немного. На охоту ходим, мало-мало утку бьем, белку бьем, косачей бьем, всех бьем. — Бахтияров принагнулся, ласково ворохнул за толстый загривок лайку, свернувшуюся калачом возле его босых ног. — Хороший собачка. Соболя гонять не будем, собака гонять будем. Белка лаем, куница лаем, хороший собака. Денег мало, сапсем мало, елки-палки, работать надо. Самый бойкий соболя бьем, медведя бьем. Зимой три сотни белка убьем, разно дело".

Рассказывая, он крутил в изрезанных дратвою корявых пальцах желтую блесну из латуни ("каскан"), которую вытачивал напильником до моего прихода; сдул со стола металлическую пыль и, решившись, ради московского гостя отставил затею в сторону.

"Другой раз сделам, поговорить надо. Один человек говорил, к тебе, Пахтияров, человек московский придет".

Манси встряхнул копною волос, которой позавидовал бы и былинный молодец, красуясь явно, расправил их по плечам: "Привычка такой. Такой кудря. Раньше мужики длинный волос носил, сапсем как баба, косу крутил, всякие железки носил, чтобы бренчали .

В низенькой изобке было по-сиротски скудно и убого. Бахтияров жил один, вне семьи. В оконце, заплесневшем от дождей и комарья, виднелся изгиб звонкой, похожей на слиток серебра реки Сосьвы. Манси принагнулся и уже с другой стороны стула, где помещалась кровать, добыл, не вставая, долбленое корытце с натянутыми из оленьих жил струнами.

"Сангулдып... По вашему-то гармошка будет. — Бахтияров ласково поместил инструмент на колени. При ближайшем рассмотрении долбленое корытце уже напоминало лодку-осиновку, потемневшую от старости, давно забывшую стремительный бег воды. — Отец делал, мастер был. Давно умер. Мама давно умер. Сестры давно умер".

Манси вздохнул, ущипнул за оленьи жилы, они протяжно простонали. Бахтияров хрипло запел, не дожидаясь моей просьбы. Раз явился московский гость, то неспроста: он хочет песен.

С брусничный лист величиной сыночек

Черноволосый мой маленький.

В берестяной вогнутой люльке качаешься,

В узорчатой красивой люльке, чтоб ты уснул.

 

Водяной, лесной живи ребеночек.

Умей писать, читать, золотой мой.

Чтоб ноги твои, руки твои быстрыми были.

Чтоб ум твой и глаза твои дальше крепли...

Бахтияров и дальше готов был петь, и голос бы побежал у него куда бойчее, если бы я поставил горелого винца. Но меня-то интересовали медвежьи игрища, да и явился я в гости с пустыми руками, мимо обошел продлавку, ибо пьяных навиделся по всей Сосьве: показалось, что напоить хозяина — взять грех на душу. Эх, молодо-зелено: ведь помнил же присловье, что ходит на северах: "Кажда песня до конца не допевается, а по рюмочке винца полагается. Кабы бражки туесок, побежал бы голосок. Пьем не вина ради, а ради веселия".

"Что тебе медведь? не знаю я медведь, — обиделся Бахтияров на мой вопрос. — Это Педер знает, а он сейчас косит с бабой... Я в Саранпаул ходил артистом, везде ходил. Сейчас медведь не пустит убить. Дядя Миша убить нельзя, дядя Миша святой". — "И что, ни разу медведя не били?" — "Почто не бил? Соболя гонял, медведь бил. Берлога найдем, собака хороший был, медведь нас боялся".

Бахтияров говорил полушепотом, часто взглядывая на потолок, словно бы оттуда доглядывал за ним лесной хозяин, дедушко, помощник Великого Ворона, создателя вселенной. Потихоньку Бахтияров распелся, стал вспоминать подробности. Взял в руки нернеив (балалайку) и, водя смычком по струне из конского волоса, стал тихонько подгуживать себе...

 * * *

У русских медведь считался порою Перуном-громовником, богатырем Иваном, у которого по пояс все человечье, а нижняя половина — медвежья. "Бог не Бог, но полбога есть". Сойтись на рать с косолапым — это сразиться с самим небесным батькою. В схватке русский слышал в себе особый талан, силу необычайную и этим чувством величался. Крестьяне порою лишь для острастки убивали медведей, чтобы не баловали подле деревни; а ведь всякий раз сойтись с ломыгою и взять его на рогатину — это почуять дыхание смерти прямо в лицо. В русских сказках медведя чаще всего дурачат, водят за нос; чувствуется некоторое превосходство над лесным хозяином. Но ведь "сказка — вралья, песня — правда". Ибо заглазно народ чествует медведя Михайлой Иванычем, единственного из зверей зовет по имени-отчеству, как величали прежде лишь бояр и лиц именитых, заслуживших благодарность государя своими достойными трудами. В живом мире медведь был зазван в большой, почетный угол, а все прочие жители усажены куда ниже, почитай, прямо к двери. Водить медведя за ноздрю по стогнам и весям, учить его дурилкам — это не только подчеркнуть особенность зверя, его почти человечий ум, но и самого "боярина" поставить вровню себе, и хотя бы и в игре, но из большого угла пересадить на самый коник, где место для мелкопоместной званой на пир братии. "Да, ты, Михаиле Иваныч, хотя бы из себя и лесной барин, но мы тебя на чепь: не балуй, не возгоржайся, но тешь выходками черный люд". Даже в древних русских сказках, уходящих в темь веков, медведь уже не божество. Ьго убивают безоглядно, мясо съедают, а выделанную шкуру кидают в сани-розвальни, чтобы защититься зимою от стужи. Шубою от бога-громовника мужики покрывают себе ноги.

Но, может быть, еще в более давние, почти первобытные времена отношение русских к черному зверю было таким же, как и у манси?

...Манси убивал медведя редко, и это событие всякий раз становилось чрезвычайным, из ряда вон выходящим, известным далеко за Камнем и вспоминалось много лет. Медведя не зажиливали, не прятали в кладовую, не разделывали на полти и не вялили мясища, чтобы в одиночестве, своей семьею, тихо съесть в долгую обжорную зиму. Казалось бы, чего проще — распорядиться своей удачею самому; но подобного никому не могло прийти в голову, ибо медведь и по своей смерти не простит охотнику такого позора и непочтения.

Если зимой посчастливилась охота, но не было возможности провести медвежий праздник полностью, то его откладывали на потом, вернее всего, на весну, до первых проталин и ручьев, когда меньше было неотложных дел. И мясо, не тревожа, убирали на подволок или чердак до апреля. Народ сбивался из соседних деревень, как на Руси съезжаются на престольный праздник. Если в Щекурье, например, дожидается убитый медведь, то на это веселье ехал народ из Ламповожа (60 километров).

Удачливый хозяин распоряжался добычею сам (не без советов шамана и стариков), сам же назначал день: если на апрель сзывал гостей, то гульба шла неделю. Можно представить, сколько было спето тогда песен, сказано бывальщин и прадревних быличек и легенд, ну и сколько же съедено мяса и выпито винца. Охотник сымал с убитого медведя шубу, в переднем углу на столе укладывали медвежью голову, мех и лапы. Под стол кидали оленьи шкуры, самого лесного барина покрывали шелковыми платами, на когти вздевали золотые и серебряные кольца, снятые с женских подвесок и пальцев. По бокам сдвигали лавки для гостей: если станет тесновато, то притыкали с краю еще место для кушанья.

Приходящая в первый день женщина осыпала охотника снегом, а хозяин обдавал гостью водою. Старики мастерили из бересты маски с длинными носами, мужики переодевались в соседней юрте, чтобы никто не узнал, меняли голос и прикрывались личинами. Войдя в избу, рассказывали былички, вели медвежьи пляски, в лицах изображая охотничий поединок. Медвежья голова, не покрытая шелковым платом, дозирала за гульбищем, примечала всякий непорядок. Великий Хозяин, помощник Великого Ворона, не терпел всяких вольностей: он и по смерти оставался властелином тайги, распростершейся за Камнем по берегам Оби.

Дозволено у праздника быть и женщине. Одна из них одевает малицу (саху) из оленьей шкуры и поет песню: "Мальчишку вырастила мать. Он бегать стал. Смотрит, ребятишки играют. Весело играют. Пойду, говорит, у матери спрошусь, может, отпустит. Попросился, а мать говорит: тебя обидят, а тебе некому пожаловаться. "Ну, тогда я так просто на улицу схожу". А одному играть скучно. Думает мальчишка: почему ребята вместе, а я один? И снова у матери попросился.

"Почему я обделенный?"

"Я тебя очень люблю, я жду тебя, когда кормильцем станешь. Вот тебя я и берегу, вот за что я тебя не отпускаю".

Мальчик снова выбежал на улицу и заплакал.

В третий раз попросился.

"Если что случится, — сказала мать, — на меня не обижайся".

Ребятишки радехоньки, приняли его, играют вместе. И вдруг заорали, убегать стали от него, плачут. А он не понимает, отчего. Ему так стало обидно. "Пойду к маме домой".

Обратно идет, смотрит на руки — у него медвежьи когти. На ноги глядит — медвежьи когти. На себе шерсть. Он сам себе думает: "Если мне так суждено, то домой не пойду, мама испугается. Пойду в лес". И ушел.

Мать спохватилась, побежала по следу.

"Сына, сына, подожди меня".

Он рассердился: "Если бы ты не родимая мать, то я бы тебя на куски разорвал. Следы мои не топчи, следы мои женщине топтать нельзя". Расцеловались, и медведь ушел, и сделал берлогу". (Разве не похоже это на древний русский эпос, где Иван-богатырь, он же Перун-громовник, имеет половину тела человечью, а другую — медвежью? Здесь же, у манси, матерь человеческая родила медведя.)

  * * *

Одну быличку о лесном хозяине тут же сменяет другая, третья: долог вешний день и будто нет ему конца. Лесной хозяин не любит спешки и требует почтения.

"Нижний человек, лесной, невидимый человек (медведь). Отец идет на охоту, и дочь учит отца: в лесу ходишь, если человечий след увидишь, остерегайся. Человек сильный, он может тебя убить. Ты по человеческим следам не ходи". — "Не буду", — сказал отец и ушел на охоту. Неделю ходит — нет его. Дочь говорит: пойду искать отца. Ну, и дочь пошла. Оказывается, когда отец шел, то за собольими следами видел лыжню манси. Мол, почему по моей тропе ходит? И думает: догоню и убью. Побежал. Снежный человек бежит и свистнет. Манси думает: наверное, дерево скрипит. И опять свист. Тогда манси обежал и готовит стрелу. Увидал: бежит, и убил лесного человека. Дочь подбежала и увидела мертвого отца. Дочь-то и воет: "Говорила тебе, не ходи по человечьему следу. Если кто слышит меня, кто убил отца, то спаси отца, отдам все, что есть у меня".

Манси говорит: "Мне ничего не надо".

"Тогда я за тебя замуж пойду".

Манси подошел и выдернул стрелу, и лесной человек (медведь) ожил.

Минут пятнадцать длится эта пляска. Изрядно подуставшие мужики садятся за стол. Их обносят рюмкою водки и подают жаркое из оленины. Тут и женщин пускают угоститься. Поедят рыбы, оленины, выпьют по стопке — и домой.

На второй день праздник продолжается, только пляски уже другие. На шестой день уже пляшут до утра. А с рассветом медвежью тушу снимают с чердака или выносят из кладовки, разделывают на колоде и варят большой котел мяса. Голову убирают, кольца снимают с когтей. Отпетый медведь как бы окончательно уходит из земного мира, лишается всякой власти, и мясо его, теряя особую принадлежность к святому могущественному зверю, становится просто едою. Шаман дает добро, он закончил камлание, прогнал всех злых духов от бедных манси, ублажил "нижнего человека", и мужики усаживаются за стол, и едят, нахваливая медвежье мясо, и пьют, пока хватает сил. И всякому вошедшему в дом найдется в тот день кусок послаще, чтобы медвежий праздник запомнился до следующего случая.

...Возможно, что такое почитание лесного архимарита было и у древних славян, когда они еще не знали копорюги и хлеба или только приступали к пашне, делали первые пожоги и росчисти, засеивая их житом; и тогда культ медведя стал потихоньку уступать Снопу, Древу, Дубу, Житу и матери земле Мокоши. Наверное, к этой поре восходит сказка "о вершках и корешках", когда идет дележ земли, леса потиху отбираются из медвежьей власти и переходят к пахарю, у которого, в отличие от охотника и бортника, уже свой сыскался поклон, свои небесные и земные покровители.

IV
Случай

"Одному охотнику медведь-то и встретился. Он ружье со страху бросил и ногою его загребает в листву, и говорит: "Я не на тебя, Миша. Я просто так.

Медведь-то пожалел дурака, да и пошел прочь.

Да, некоторые трусят, идут на охоту, иконку берут, кресты весят там, в лесу, только Бог спаси. На душе-то вспоминаешь, не без Бога, ясно. Я не маливался, но и Бога не забывал. Достанешь зверя, говоришь: слава Богу, опять достал косматого".

* * *

"Шли зимой двое с охоты, а на них собака выгнала медведя-шатуна. Он бросился на Митьку и давай ломать его, а Сашка прочь бежать. Он Митьку бросил и за Сашкой гнаться, и того заломал. Тут Митька опомнился и в лес. Медведь за ним, а Митька-то за дерево заскочил да медведя-то прихватил за уши. Дерево меж ими, косолапый лапою хвать охотника, а у того лузан со спины, котелок в мешке, а на груди шкуры куньи. Так и не достать медведке мужика, а тот упорно держит его за уши. Тут собаки приспели, стали рвать зверя за ляжки, и он прочь кинулся. И все обошлось, правда, Митька в больнице с месяц вылежал: зверь ему плечо порвал .

* * *

"Раз ли два стреливал я медведя, но удачи мне не было. А тут на последний день попала берлога. Мать-то больша, одна. В устье пару палок накрестил, со стакан будут толщиной, потом срубил кол хороший. Тыкалтыкал, попал в нее: она там зажила, загорячилась. Как заревет. Я ей колом-то еще дам, а она полезла... Она мне легко досталась. Я ее не выпустил. В берлоге-то я по молодости забил, так бы не стал, это не охота. Раньше с ножами ходили, а тут двуствольное ружье. Но все-таки страшно, зверь почтенный, как ни говори".

* * *

...Известно, что в семнадцатом веке леса густо заливали Русь, подкатывали к самой златоглавой и черного зверя, ломыги косматого водилось во множестве, и не было ему переводу; лосиные гоны, медвежьи облавы и волчьи осеки велись аж под самой столицей (в нынешней черте Москвы). Медвежьи охоты были не только в обычай и в потеху, но и входили в сам устав двора, распорядок царского быта. Промысел из простонародного обычая однажды перекочевал в Кремль на борисо-годуновское дворище и в пригородные дворцы, странно преобразившись в театр жутковатый, в зрелище не для слабонервных.

Я не стану вскрывать историю этих забав, боясь углубиться в самые дебри; но ясно, что государев быт (а государь — это наместник Бога на земле) требовал отличек не только в устрое дворца, но и во всех даже малых частностях жизни Верха: он должен был вызывать восхищение и удивление не только у подданных, но и у всех гостей, наезжавших в северную страну из чужих пределов. Простонародные медвежьи игрища, поводчики и скоморохи с их скабрезностями были запрещены церковью, но в государев регул патриарх вмешаться не мог: в своих походах в Сергиеву лавру иль под Звенигород в одном поезде с великим князем кир невольно включался в царские забавы и как бы покрывал, освящал их своим омфором. Где-то в европах гоняли быков, травили несчастных львами, сбрасывали в ямы к грифам на поедание, иль устраивали схватки гладиаторов, иль сожигали колдуний и ведуний на кострах, а тут, на Руси, забавлялись шутейной вроде бы борьбою с медведем, царем зверей. Страсти человеческие были не чужды и великим князьям, и для розжигу крови, для молодеческих забав, чтобы испытать судьбу и собственное мужество, первые люди Руси в споре со смертью не хотели даже в малейшем уступить простонародью. Иль зов царских предков, исшедших когда-то из кушной зимовейки смерда, побуждал к риску?

В смуту, во времена нашествия ляхов, шатнулась не только вся первобытная Русь до самых основ, до северных ее пределов, до олонецких и холмогорских окраин, но и поизвелись прежние порядки, заведенный устав, ибо некому стало их исполнять, когда в самый Верх умостился иноверец и давай вытравливать всё исконнее, чем и крепился русский норов. Даже древние охоты во всем их строе стали позабываться. И когда взошел на престол Михаил Федорович, нужно было заново завести и псарни, и зверовые дворища, и сокольни.

В 1619 году царь послал в северную медвежью сторону — в Галич, Чухлому, Солигалич, Парфеньев, Кологрив, на Унжу двух охотников и трех конных псарей с поручением брать у всяких людей для царского обиходу борзых собак, гончих, меделянских и медведей. Если кто не отдавал миром, у тех забирать силою под страхом казни.

Первый из Романовых любил зверовые и птичьи охоты, как и его отец, великий патриарх Филарет, но неизвестно, хаживал ли он самолично на лесного архимарита, ибо был слаб на ноги и жидковат утробою. Но вот сын его Алексей не чужд был обложить берлогу, сразиться с ломыгою, принять черного зверя на вилы или рогатину, словно бы сам сан первого на Руси человека не дозволял ему праздновать труса и приказывал являть собственное мужество.

Согласно историческому преданию, Алексей Михайлович из любви к медвежьей забаве угодил в пренеприятнейшую историю, грозящую гибелью государю. В одном из походов под Звенигород в Савва-Сторожевский монастырь государь брал лесного архимарита на рогатину, и только Божья воля в лице святого монаха Саввы помогла ему спастись. Этот случай с большой любовью описал поэт Мей.

 

  ...Тут берлога. И царь сноровляется,

У рогатины жало осматривал,

Поясок свой шелковый подтягивал,

С плен спускал соболиный свой охабень

И задумал загадку мудреную:

Быть — не быть, а свалить косолапого.

Вот поднял он корягу из-под снегу

И ударил кормою по хворосту:

И медведь заревел — так что дерево

Над берлогой его закачалося.

Показал он башку желтоглазую,

Вылез он из берлоги с оглядкою,

Дыбом стал и полез на охотника,

А полез — угодил на рогатину.

Под косматой лопаткою хрустнуло,

Чернобурная шерсть побагровела...

Обозлился медведь и рогатину

Перешиб пополам, словно жердочку,

И подмял под себя он охотника,

И налег на него всею тушею.

Не сробел государь — руку к поясу —

Хвать! Ан нож-то его златокованый

И сорвался с цепочки серебряной.

Воздохнул государь и в последнее

Осенил он себя крестным знаменем,

Вдруг скользнула с плеча его царского

Стопудовая лапа медвежая,

Разогнулися когти и замерли,

И медведь захрипел, как удавленный,

И свалился он на бок колодою.

Глянул царь — видит старца маститого,

Ряса инока, взгляд благовестника,

В шуйце крест золотой, а десницею

Опустил он топор окровавленный.

Поднялся государь — нету инока —

Как во сне приходил — и никем никого

На полянке и между деревьями,

Только зверь околелый валяется, '"

И башка у него вся раскроена...

 

Случай этот отмечен во многих дворцовых и исторических хрониках, это не досужий вымысел летописцев, сочиняющих жития великих мира сего. Однако нигде не дается объяснения, отчего же великий государь на столь опасной медвежьей охоте вдруг остался один? Заговор? стечение обстоятельств? оплошка? иль затея самого Алексея Михайловича? Ну, положим, он был бесстрашен по молодости лет, буйная кровь хмелила голову. Но каким образом царь невидимо вытаился средь бела дня из путевых покоев монастыря? Ведь даже в Кремле в теремной опочивальне он всегда был под жестокой охраною, возле его всегда сторожили, сменяя друг друга, спальники и постельничий, а за дверьми в соседней комнате неусыпно бдили стольники и стряпчие; в охоты он обычно отправлялся в сопровождении трехсот и более слуг; были тут и конюшие, и стремянные, псовые охотники, доезжачие, конные псари, конюхи, зверовщики, псовники, приглашались в поезд и ближние доверенные бояре, дьяки и окольничие. Во всякое время подле царя кружила стрелецкая охрана, ибо несмотря на все свое нераздельное могущество государь на самом деле принадлежал не себе, но великой державе; он был под неусыпным надзором синклита, ибо без родимого Отца сразу возникают в земле неустрой, волнения и пря, и много охочих вдруг выплывает из нетей, чтобы перехватить власть и устроить смуту. А тут вдруг Алексей Михайлович у берлоги один, и нет возле верного слуги, оружничего или зверовщика опытного в подмогу, который бы неусыпно стоял за спиною и при случае смог бы перенять медвежьи лапы на себя и отдать за государя жизнь. Странная эта беспечность была непозволительна в те времена, и потому сам случай с Алексеем Михайловичем таит какие-то недомолвки.

* * *

Медведь идет на схватку, как истинный богатырь, с открытой грудью, разоставя когтистые лапы, рычанием, взъерошенным загривком и бешеным взглядом наводя страх на противника. Всем своим грозным видом, мохнатою шубой, поступью на двух пятах, с кожаными ладонями, которым лишь не хватает палицы, лесной архимарит старается ошеломить врага, привести его в изумление, чтобы он, не вступая в поединок, дал деру, бежал без оглядки, отвратил грядущую кровь. Беги, несчастный, не чуя под собою земли, не слыша собственного сердца, боясь оглянуться, не ведая, гонится ли за тобою ломыга, следует ли по твоим следам сама смерть.

Медведь — царь зверей, он никого не боится, и даже в тех редких случаях, когда Михайло Иваныч и спасается вроде бы бегством, он и тогда не трусит: это нам лишь кажется. Бывает, что застигают лесного барина врасплох в малиннике, когда мишка увлекается спелой малиною, иль на болотных ягодниках, когда увлеченный едою косматый забывает обо всем на свете. И тут наш мишка, с оторопью уставясь на вас, вдруг срывается с места, оставляя по себе огромную дымящуюся кучу. Но не потому скрывается медведь, что боится, но им овладевает, наверное, безотчетное чувство, что живет в хозяине с той древней поры, когда в лесах водились звери куда сильнее медведя, и от них можно было спастись, лишь кинувшись наутек. Ежли бы медведь воистину боялся иль трусил, то какая бы ему нужда тут же возвращаться на прежний ягодник иль тропу, на место ужаса и опасности, чтобы неслышно выглядеть того, кто так выпутал, узнать его замысел. Медведь никогда не празднует труса в том виде, как мы по-человечески понимаем его, но из врожденной осторожности он обязан скрыться, и чтобы быстрее умчать от неизвестности, ему и надобно облегчить утробу (что мы и называем "медвежьей болезнью").

* * *

...Медведей для боев держали в двух потешных дворах в Коломенском и Семеновском при царских путевых дворцах, а также в Измайловском зверинце: были тут медведи дворные, прирученные для борьбы, тонные и дикие; порою для травли и боев черного зверя везли прямо из леса. Медвежьи потехи строили обычно в Кремле "на дворце" где-либо на нижнем под горою или на заднем государевом дворе близ палат патриарха. Иногда великие князья тешились на псарне, где удобно было травить медведей британами (бульдогами) и меделянскими псами. Порою устраивалась потеха прямо в царском походе в селах Покровском-Рубцове, в Хорошеве иль в Тонине ком, где постоянно стояли охотничьи службы. По зимам на Масляной неделе для всеобщего веселья московского люда гоняли медведей бульдогами и борзыми прямо на Москве-реке. Делали росчисти, и было забавно смотреть, как пластаются на скользком льду огромные звериные туши, скользят и падают, а следом, клацая зубами, летят кувыком, не в силах устоять на ногах, жестокие, натасканные на черного зверя огромные псы. То-то было тут смеха и веселья для зевак, столпившихся на Болоте и Васильевском спуске, на залитой солнцем снежной покати, расцвеченной пестротою одежд бояр и посадских и царской сторожи, сгрудившейся вокруг яркой беседки государя, нарочито для того случая вымастеренной.

Для борьбы с медведями рубился бревенчатый тын с полатями, где стояла сторожа и досматривали зверовщики и псари; для царя прирубалось особое место, куда приносили креслице с приступкою, и усевшись, государю с высоты было потешно смотреть, как вступают в схватку охочие до потехи. Боролись обычно с медведями дверными, прошедшими воспитание в зверинце; порою зверю выламывали зубы и подчищали когти, чтобы зрелище

не было столь ужасным. Сам круг выстилался речным ярым песком. Сначала смельчак бегал перед лесным барином, дразнил его боем в литавры и тулумбасы: разъяренный зверь пытался нагнать и ухватить смельчака за шкиряку, но охотник ловко увертывался от ломыги, строил ему всякие куры, насмехался, а уж когда беда настигала вовсе, выскакивал за тын. Но на смену ему к разъяренному зверю входил новый потешник, который по уговору с царем вступал в схватку с лесным хозяином. И можно себе представить этот необычайный вид и состояние зевак, когда боец подсаживался под двухметровую тушу, вставшую на дыбки и собою, кажется, заслоняющую все небо, или входил с медведем в объятия.

Не всегда забава кончалась удачею; лохматый прихватывал соперника, мял ему боки, изъедал руки и голову, портил глаза и губы. Но стоит сказать, что ни в одном свидетельстве, коих в дворцовой росписи осталось множество, нет упоминания о смертельном исходе.

Но чаще всего на бой с ломыгою выходили бойцы с рогатиной иль вилами. Для этой потехи привозили черного зверя прямо из леса, дикого, только что взятого облавою. Боролись и бились охотники, кто чувствовал в себе силу необычайную, удаль и задор: шли снискать себе царское внимание и лестную молву в народе. Одних манила на схватку обычная корысть, ибо государь хорошо вознаграждал отличившихся, других — богатырская сила и молодечество, не ведающие страха, не боящиеся смерти, потому что на миру, на глазах великого князя и смерть красна. Это был не тот поединок простолюдина-промышленника, что шел с рогатиной на черного зверя гдето в тайболе, в глухом суземке, один на один, ради пропитания, хлеба насущного; там иные чувства владели охотником, что решил "забодать лесного барина. Там не было украсы, розжига, бахвальства, и мужество того лесника никем не оценивалось, кроме своей родни да близких печищан, что после встречали сани-розвальни с убитым черным зверем иль охладелый изорванный труп смельчака. И ведь не случайно же царь примеривался взять лесного архимарита в его владениях, выманив из берлоги, когда за твоими плечами не стоит никакая подмога, и оттого чувства твои, не видимые никому, особенно скручены в одну звенящую тугую пружину.

Здесь же, на потешном дворе, бой тулумбасов, и звон сопелок, и гуд рожков и свирелей создают особый тон зрелищу, выставляют его как праздник, как торжество духа; крики наблюдающих горячат бойца, ибо как стыдно показаться перед сотоварищами малодушным, слабосильным: осрамись, и молва далеко разнесет твой позор.

Черный крестьянин-медвежатник и не смог бы, пожалуй, выступить в забаве, стушевался бы от внимания; лишь люди, пообтершиеся в столице при дворе, кому нередко приходилось похваляться своими качествами, могли покрасоваться в этом зрелище. Бились с медведями князья, боярские дети жильцы, зверовщики, псовники, пешие и конные псари, охотники ловчеп пути, всякая прислуга — истопники, конюхи, ключники, приказчики, стрельцы, попавшие случайно в Москву дворовые бояр Морозова и князя Черкасского. И они при своей службе понахватались не только зуботычин и окриков, но и пообломались натурою, всячески угождая своим волостелям.

Государь добро награждал бесстрашных английскими сукнами на платье, камкою и гилянскими дорогами, мехами на изодранную шапку иль опушку кафтана, собольими пупками, заячьими пластинами, беличьими хвостами и лисьими подчеревками, ценою от двух до одиннадцати рублей. (Больше, чем годовое жалованье стрельца.) Некоторые удачливые потешники бились с медведями не по одному году, а пеший псарь Кондрат Кормчин, к примеру, радовал государя аж десять лет.

"20 июня 1625 года — награда, портище сукна настрофиля лазоревого ценою в 2 руб. 50 коп. пешему псарю Кондрату Кормчину за то, что он, Кондрат, перед государем на потехе в селе Рубцове с диким медведем бился вилами и его дикий медведь ел".

"В ноябре 1626 года пеший псарь Кондрат Кормчий бился с диким медведем вилами и медведя поставил, да он же в селе Рубцове перед государем на потехе медведя убил рогатиною".

"В феврале 1632 года на потехе медведь драл сына боярского галичанина Федора Сытина, который получил за потеху сукно на однорядку, дороги гилянские на ферези, да на кафтан и на приклады к платью деньгами пять рублей с полтиною, а всего весь наряд 14 рублей".

"15 февраля 49 года награда конному псарю Павлу Будаеву: "в нынешнем году в государеве походе в селе Тонинском бился он с диким медведем, и его медведь ел и губу испортил, и кафтан изорвал".

VII
Случай

"Крестьянин осмотрелся, и зоркий глаз его тотчас же заприметил берлогу.

"Не стреляй, — сказал он мне, — в пургу такую не диво и промахнуться. Я один с ним слажу".

Берлога была устроена на самой окраине откоса, над небольшим выступом, прикрытым ветвями упавшей ели. Смотрю, проводник подходит с рогатиной и с топором за поясом. Медведь нехотя оставлял берлогу. Нужно было расшевелить его. С изумлением я смотрел на охотника, как он прехладнокровно запускал в берлогу рогатину и слегка колол лежащего в ней зверя. Медведь рычал, но не показывался. Но вот он вышел наконец из терпения, взревел и ринулся в отверстие. Минута была страшная. Но едва успел я вскинуть ружье, как медведь уже сидел на рогатине. Широкое лезвие пера вонзилось ему под самое горло, но зверь со страшным ревом, взрывая снег, силился приподняться и лез на рогатину, сам добивая себя. Еще одно порывистое движение вперед, и затем осел он в берлогу. Через несколько минут мы отрыли его: он был уже мертв".

* * *

Многие писатели были заражены охотою: не только сращение с матерью-природою, проникновение один на один в самое-то ее чрево побуждали художника углубиться в леса, изведать там самого-то лиха, кое не дай Бог кому узнать; страсть в ее чистом виде, в откровенной драме, власть над чужою жизнью, которая, казалось, принадлежала лишь Господу, позывает человека творческого в минуты скрада, мгновенного волнения и трепета, когда каждая телесная жилка необыкновенно возбуждена, позабыть о существовании Творца. Сумерки, красноватый сполох выстрела, гулко падающий с елины глухарь, заполошный бег к нему, не хотящему уходить из жизни... Иль эта великанья серо-бурая сохачья туша с подпалинами на брюхе и лафтаками неопрятно обвисшей шерсти с исподу ляжек; запрокинутая, с ветвистыми рогами голова, с выкаченным от безумной боли почти круглым агатовым глазом, будто подвешенным на капроновой нити; сеево крови, скоро смерзшейся в ягоды, потом чернеющей, превращающейся в бурые грязные потеки, затоптанные валенками, унтами иль бурками. Нога твоя на боку поверженного лося, телесный жар потиху утекает из груди, иссякает, и какая-то минутная заполошная грусть вдруг оглушает, заставляет вспомнить о временности всего сущего. Это мгновение и станет после той препоною в дальнейших охотах, когда все реже ты расчехляешь ружье, набиваешь патроны, хвалишься походами. Но ведь были же, были те прекрасные минуты победы, когда поднесена стопка морозной водки, обжигающей горло, тут же сует услужливая дружеская рука кусок колбасы; и так сладко заваривается в груди, хмельно и счастливо, будто весь мир согласно распластался у твоих ног, и грузный зверь, уже припудренный тонкой шелухою инея, тоже предназначен тебе по высшему праву, и нет в твоем убойстве никакого дьявольского намерения. И — да здравствует охота! И коли нет близко дороги с машиною иль колхозной лошади с дровнями, то скорый на руку умелец, что многажды бывал в подобных ватагах, вспарывает лося, сымает с него шкуру, рубит на полти, и тут же парные, кровоточащие куски раскидывают по паям, разыгрывают, после заталкивают в рюкзаки — и с грузом добычи, вязко оттягивающим плечи, пригибающим выю к самому долу, уже в поздних сумерках на ватных ногах и в смерзшейся, гремящей робе возвращаешься к зимовейке, где закопался накануне станом. И эта дорога до привала тоже зачтется в твоих воспоминаниях. Ну а там уж по полному выученному уроку: печень на сковороде, толстые куски сохачины, выжаренные на собственном соку, водки родник и бесконечные охотничьи байки, рождающие простор воображению.

Нет, в охоте много звериного, но много и чуткого очарования, неожиданной нежности, тревоги, необычайной предсмертной тоски, граничащей с концом света, когда промахнешься в зверя, и просто много того прекрасного, что бесконечно, не умирая, живет из века в природе и неслышно омывает тебя, сопровождая до самого конца. Жестокое в человеке властвует самое малое время и тут же бывает наглухо погребено пластами душевной, почти детской, чистоты и восторга.

Но эти перепады настроения, которые я описал выше, свойственны лишь любителю, накоротко покидающему городские покои. Собственно из промышленников-охотников мало рождалось писателей, раз-два и обчелся; ибо сама тягость таежной жизни, прозябание многие месяцы в одиночестве, частые лишения, груз неизбывных забот вычеркивают почти все лирическое из натуры лесника. Думаешь больше, как бы не замерзнуть, не сломать ногу, догнать зверя, взять план, чтобы отоварить добычу и прокормить семью. Настоящий охотник — он добытчик, бродник, старатель по лешим путикам... Он к завиральням почти не склонен, из него редко вытянешь путного слова, часто он угрюм, и только в подпитии отворяется в груди что-то отзывистое, и охотник может даже исповедаться, привирая самую малость для красного словца. Но о том разговор пойдет дальше...

* * *

...Заложить матуху в берлоге, поднять ее на вилы иль посадить на рогатину — это одно, а вот приблизить медведя к себе добрым расположением — это совсем иное. В том, что именно медведь, лесной архимарит, податлив на выучку, есть какая-то мистика, особый смысл, нами пока не понятый. И не оттого вовсе, что человек хотел сблизиться именно с медведем, взять его в услугу, но сам Михаиле Иваныч своими повадками, своим собственным соседством с крестьянами, заметной отличкою от прочего таежного мелкотья подсказывал о возможности завести не только дружбу, но и согласие, без которого невозможно проживание в недрах природы. Приручаются, близко сходятся с человеком лишь медведи и лоси; последние чувствуют себя до того ручными, что подходят за куском хлеба и дают себя запрягать в телегу.

Писатель-натуралист рассказал историю до того необычайную, что приключилась с ним на охоте, что в нее трудно и поверить. К их избушке вдруг приковылял медведь, уселся напротив двери и как бы отрезал всякие пути к отступлению. Он уселся на лохматые подушки, протянул к избенке переднюю лапу и, канюча, стал о чем-то просить, жалостно кивать головою. Долго поначалу не могли понять, чего просит ломыга, какую историю он задумал. Но неспроста же явился к становью, когда там находились люди. Охотник решился подойти: оказалось, что в лапу попала спица, когда лохматый ползал на сосну, и успела загноиться, чем очень мучила нашего гостя; лесной хозяин не мог наступить на лапу и сейчас жалобно, по-детски ныл, закатывая косоватенькие глазки. И ведь не ручной же медведь, не цирковая дурилка, приученная забавлять горожан, не дворовый мишка, с младых ногтей прирученный поводчиком, а настоящий таежный матерущий барин, который зря, напропалую, на человека не лезет, но вкрадчиво обходит его стороною, долго сопровождая по-за кусты. Выдернули несчастному занозу, обмыли опухоль водкой, наложили пластырь из еловой серы. Всю эту операцию наш Михаиле Иваныч сносил с необыкновенным мужеством и спокойствием, ничем не проявив своего грозного норова. Потом его накормили, поставили перед носом чашку с остатками хлёбова. Гость поел и тут же завалился спать. Прожил он возле охотников целую неделю, пока не зажила язва и наш бедолага смог наступать на пяту. Однажды утром, проснувшись, лесовики не обнаружили своего подопечного; он удалился так же неслышно, как и явился к избенке.

Тут чудно не то, как сносил за собою уход наш ломыга, но почему именно к людям явился за подмогою? Хотя бы, наверно, смог бы исцелиться сам, вылизать вулкан, зализать боль; природа же не оставила хозяина в полном сиротстве и дала ему в жизнь большой опыт самолечения; но вот он, гроза, долго, видимо, наблюдая за людьми и не найдя I них беды, пришел за спасением именно в зимовейку, чуя там себе спасение. Вот где загадка-то...

В житиях русских святых можно отыскать много известий, как отшельники, проводя в уединенных скитах многие годы, порою и сканчивая тут земные дни, приручали к себе лохматых; те запросто наведывались к пустыннику и принимали еду из горсти, чем несказанно, до умиления и слезы радовали инока. Силен Господь! — говаривал отшельник в таком случае, — даже самого лесного царя призывает к монашеской руке и отбирает всякую злобу, вместе с тем умягчая и человечье сердце. Не волк же прихаживал, не лиса поваживалась кружить у чернецкого норища, не рысь иль росомаха просили человеческого участия, но самому лешему брат вдруг избирал в соседство святую пустыньку.

Анатолий Онегов написал две книги о "медвежьем государстве". Мягкий светлый человек с красивым русским лицом, приручитель зверья, он два года обитал в северной тайге во владениях лесных архимаритов, наведываясь в их угодья. Ему захотелось посмотреть лесному владыке в лицо, поручкаться с ним, вызвать душевную приязнь, подавить жесточь, — и это ему почти удалось. День за днем умягчал Онегов сердце дикого ломыги то горкою вареной рыбы, то котелком каши, то остатками ухи; осторожность зверя постепенно сменилась любопытством, а после и откровенным дружелюбием. После-то, варнак эдакий, он уже стал требовать еды от лесника, добиваться подачи. Все медведи и матухи, что встречались писателю, были с разным норовом — нелюдимые и открытые, ворчливые и добродушные, всеядные и недотроги, но ни от одного лохматого наш добровольный естественник не увидел себе вреда. Человек памятливый и дотошный, Онегов, конечно, понимал умом, что черный зверь, как бы ты ни окручивал его вниманием и ласкою, как бы ни приваживал к себе, часть своих коренных чувств, конечно, не выказывал, хранил в потайке; в природной глубине своей, недоступной человеку, медведь всегда остается жильцом иного мира, где умягченному сердцем, податливому просто не выжить. Медведи обычно не трогают человека, пасут его осторонь, но неизвестно, что у него в голове в следующую минуту, какая блажь иль раздражение навестят вдруг, что вызовут сполох и грозу. Вот эта-то неопределенность при великой силе хозяина леса и пугает нас больше всего.

Какой же урок вынес писатель от жительства в "медвежьем государстве"?

"Нет, я не боялся медведя, хотя знал, что весенний голодный медведь обычно не расположен ни к каким шуткам; мне просто не хотелось тогда еще раз остро вспоминать, что те самые звери, которые так покладисто приняли меня в прошлом году в лесу и казались мне самыми мирными соседями, все-таки звери со своей природой и со своими законами, и что сейчас, после берлоги, голодные, рыщут они по лесу в поисках пищи, охотятся за лосями, отбивают новорожденных лосят и жадно рвут клыками сваленную добычу. Это была правда таежной жизни".

VIII
Внезапное отвлечение на потребу дня

Великий князь Алексей Михайлович хаживал на медведя с рогатиной, многие дни трясся в седле по диким просторам Руси. Премьер Петр Столыпин, зная, что за его жизнью охотятся содомиты, без охраны ездил по России, презирая смерть; ему не пристало прятаться от чертей, клонить голову, ибо все в руце Божией.

И вот наш батько Черномырдин (выходец из неведомого улуса) решил стешить охотку на берлогах. Ну как же быть в России и не хаживать на медведя? сколько тут гонору, похвальбы; де, знай наших — и мы не лыком шиты, не шилом щи хлебали; припустили ко власти, так как не отпробовать медов столовой ложкою; де, бывали на пирах, и много чего мимо уса не протекло — не-ет, прямиком в рот угодило; это лишь русские простодыры, ваньки, в сказках на гостьбах питое-хлёбаное пропускали мимо губы, больше, значит, колокола отливали да песняку завивали...

За казенный кошт снарядил наш батько самолет, обложился чемоданами, постелями и подушками, со всей многой челядью, охочей до наград и побрехонек, улетел под Ярославль, в русские глубинки, где высоко, пухло, безраздельно лежит не тронутый ничьим следом снег. Лишь егерь прихаживал изредка да присматривал, живет ли в своем норище лесной хозяин, курится ли парок, сладко ли спится-зимуется нашему деду; как бы невзначай не встрепенулся, да не утек, бездельник такой, подальше в суземок, да не залег бы под другую выскеть. Это ж тогда позор, без порток останешься, погонят до срока на пенсию. Летит-то кто? Э-э! Голову подымешь, шапка свалится.

Это в старину, бывало, царь плюхался на лошаденке верхи триста верст или качался по ухабам в каптане, не зная сна, а после тащился на лыжонках, в самом пути в который раз узнавая все прелести и тяготы настоящей охоты.

Это лихо нашему оборотистому дельцу покрывает чековая книжка, что куда надежнее Господа Бога; в таких обстоятельствах подобным людям с Господом одна волокита, нет-нет да надобно ему в глаза заглядывать, чтобы не завиться к черту.

Ну, притащили батьку Черномырдина к берлоге: вокруг расставили десяток снайперов из спецназа, над медвежьей лежкой завис вертолет, там, свесив ноги из дыры, навел ствол винтореза еще один воздушный охотник. Невдали в бору челядь уже раздвинула столы, коньячок с водчонкой вкусно так, зримо и гордо тормозили возле балычка и осетринки.

По команде егерь турнул мишуку, тот спросонья, не почуяв, что ждет-дожидается его первый столоначальник, взревел и полез наружу досмотреть, что за негодник сбил его покой.

Ну и...

Дальше писать неинтересно.

И матуха легла; куда ей деться? Против лому нет приему. И детки ее повалились под ноги премьеру, как снопы.

Ну, после водка лилась рекою, и, как сказывают злые языки, изрядно захмелев, Черномырдин в порыве охотничьего счастия читал детские стихи некоего поэта Б. Щуплецова:

 

Миша в шубе, мише жарко.

Мишку очень-очень жалко.

Мы спросили в шутку

Бурого мишутку: "Может, снимешь шубку?"

Мишка обижается и ворчит в ответ:

"Шуба не снимается, пуговиц-то нет".

IX

Мой друг литератор Павел Поздеев, большой любитель охоты на крупную дичь, поведал мне свой случай: "Медведь ложится в берлогу так, что знает в случае чего, куда бежать. И потому надо встать так, чтобы не пересечь медведю путь, когда он поднят. Вот, говорит, медведь на человека пошел. Не на человека он пошел, а человек ему путь преградил, на дороге встал.

Вот егерь расставил стрелков, сыну своему велел поднимать. Тот взял жердину и стал тормошить. Заворчало там, и вдруг выскочил медвежонок-пестун, годовик. Кинулся в лес. Поняли охотники, что матка с дитем лежат. Что делать? И матку жалко, и медвежат жалко. Разыскали пестуна, засунул я его в рюкзак: едва одолел. Силищи-лапы не согнуть. Притащил, давай его в берлогу назад совать. Совали-совали — нейдет леший, растопырился мужичок, не хочу, говорит, назад к матери. Беду чует. Ну, только внедрили, как оттуда три медвежонка друг за другом выскочили и в лес. А матка лежит, хитрая шуба, вроде не слышит. Я на колени встал, рукой даже за шерсть подергал. Совсем рядом с устьем лежит. Ну, трех медвежат уже не поймаешь. Пошли домой. А утром егерь вышел к берлоге и видит, пустая она. Подобрала матка дитешей своих и залегла в запасной берлоге. Ну и пусть лежит. Знать, Бог ее спас, — решил егерь".

* * *

...Истинная медвежья охота не терпит любопытства, когда сбиваются в табун и лесного дедку, подкараулив спящего, берут в тройное кольцо да и расстреливают из карабинов, как мишень в тире: столько тут шуму, столько гряку, столько сотрясения воздухов, похвальбы, винища, порой и стервозности, ибо всякому, кто угодил на медвежью осеку, хочется раздеть хозяина и примерить его богатую шубу на себя, кинуть под ноги, в

креслице или распялить по стене, чтобы о грозной славе мужичонки не позабывалось в том дому; помнила бы теща, и супруга благоверная, и детки, и всякий гость, кому довелось переступить порог.

Промысловик ходит за медведкой один, редко вдвоем, чтобы легче было вытащить добычу из суземка. Ну да и задор не задор, но дикий лес — не городской прошпект: хорошо иметь державу, подпору у плеча, кто бы дышал тебе в спину, гымканьем, надсадным дыханьем, табачной затяжкою напоминал о себе; оступился в полынью, посек ногу, поймал лихорадку-гнетею иль сломал поясницу под деревиною — тут тебе схватчивый корешок-товарищ в подмогу и надею, кто неусыпным своим надзором не даст окочуриться, свалиться в ямку. Обычно спутнику не достается стрелять в зверя, он остается иль сверху берлоги в запас, чтобы при последнем случае послать вдогонку пулю, иль осторонь лежки за деревом, чтобы не мешать главному затейщику. Значит, тот, кто идет на лесного архимарита, кто страха не тешит в груди, не дает ему кинуться в пятки, — такой человеченко должен иметь характер не то чтобы совсем бойцовский, но дерзкий, норовистый, с накипью, отличный от прочих. И чтобы завершить размышления о лесном архимарите, я попытаюсь набросать портрет промысловика, которого знавал довольно близко лет двадцать, будучи с ним даже в некотором родстве...

* * *

Деревнюшка, в которой родился на свет мой герой, возникла по воле Сталина и погибла по сумасбродству Хрущева, который вогнал в землю более шестисот тысяч подобных селитьб. Век поселения был короток. От того дня, как белощельский крестьянин Семен Семенов вошел со всей многочисленной семьею в карбас и, оттолкнувшись от берега, поплыл вниз по реке Мезени, чтобы осваивать неведомые края, и до того часа, как съехала из деревни Кепино последняя семья, навесив на двери избы амбарный замок, — прошло всего лишь лет сорок. Но деревня та, умерев, все еще живет на картах, хотя остались на склоне реки всего три заброшенных дворища, поросших по грудь иван-чаем и всякой лесной дурниной, да голубенькая пирамидка со звездою — напоминание помершему здесь гулеванину, отцу моей жены. И даже не верится, что были когда-то на пологом цветущем берегу польца, отвоеванные у тайги, школа, медпункт, магазин, сетевязка, рыбпункт, а краем реки шла на Архангельск дорога. Семен Семенов (о нем я уже писал) отвоевал у леса клочь земли, срубил первый дворишко, баню, кузню, амбары, завел скотину; потом пристали к новоселу другие мужики, ищущие счастья, пошли дети, со стороны привезли невест. И могло бы это с легкой руки Семена Семенова родившееся селище стоять у реки безвыводно лет двести-триста.

Правда, основатель-то деревни хотя и был мужик работящий, но вместе с тем характером бедовый, щелыванин (балагур) и бедокур; он еще до революции проклял власть царскую, пристал к сходкам сосыланных, ратовал за большевиков, пытался писать стихи, хотя и имел два класса церковно-приходской, при белых угодил на Мудьюг в застенки, оттуда умудрился бежать. После гражданской ринулся в Сибири; видишь ли, прискучило человеку родное Белощелье, вроде бы стояло оно не у лешего на куличках, а под боком у Кремля, и захотелось еще большей глуши. Поехал, родимый, ковырять иные земли, жирные, что на хлеб мазать можно, но оказался вдруг в северной тайге за сто верст от родимой сторонушки. Попадали в новое место сам-девять, меньшую дочь несли на руках, еще одну тащили на санках. И вот обжился на комарах, детей поднял, которые, казалось бы, должны были отдать Богу души в таких немыслимых таежных условиях, плотно, сыто зажил, но был обложен невыносимой налогою, отчего и новую власть вскорости готов был поднять на вилы. Пускаясь на лодке в ближайшую деревню, чтобы сдать подати (бочку масла, скотские туши, шкуры, пушнину, рыбу, тюки шерсти и так далее), и получив за свой труд кукиш, говорил прилюдно и дерзко, нисколько не притушивая занозистого языка, не примасливаясь хоть бы голосом, чтобы сказанное пустить на шутку: "Всякая власть есть насилие. Прежняя жизнь была ядренистей и краше, ели масло хоть на хлеб, хоть в каше". А то и пропоет еще: "При царе при Николашке ели белые олашки, ныне правит исполком, всю мякину истолкем".

Кончился его вольный гонор печально; зимою тридцать седьмого приехали на санях энкаведисты, в экую-то глушь забрались, ночью подняли старика с кровати, забрали сундучок с бумагами (а были в нем стихи). И вот скрутили нашего смутьяна и затолкали в Сибирь, где и скончался он вскоре в неволе.

Что скрывать, был Семенов характером крутенек, чуть что и за нож хватался, себя в обиду не давал. Когда медведко попадал в капкан, то пули на него не тратил, прижаливал, но срубал два березовых кряжа. Один балан подбрасывал зверю, а пока ломыга имал тот чурак лапами, березовой палицей сокрушал Семенов медведя по башке.

Здесь, на выселках, родилась у Семена Семенова последняя дочь, утеха на старости лет. Назвал ее Софьей, любил тетешкать, с рук не сходила девка. Жена Евдокия сокрушалась, что дочь-то некрещеная, но мужу перечить остерегалась; да и откуда бы взять попа в глухом кугу, в елинниках да мшарниках. Но зашла однажды соседка на огонек и в шутку иль нет, увидев, с какой радостью забавляется рыжий старичище с крохотным ребеночком, с какой радостью гугыкает этот суровый лесовище, вдруг и взболтни: де, ты девку с рук не сымаешь, а она ведь крещеная. Семенов вспыхнул, осердясь, потеряв память, кинул девочку в зыбку. С ней случился родимец. Девочка с неделю поплакала и умерла...

Зачем я привожу это свидетельство? Вот, де, дикий сколь человеченко, без царя в голове, свою любимую дочку захлестнул, лишил жизни. Но ведь не знаем, сколько страдал после, что голову потерял, но виду не показывал, ибо нельзя было рассолодиться в суземках, у лешего в гостях, нельзя было терять памяти, ибо огромное семейство на руках, ниоткуда подмоги не жди, на чужой кусок рта не растягивай, каждый мякинный каравашек со своих ногтей и горбины.

Внук его Викентий, о котором и пойдет речь, такой же горячка, он дедов характер перенял во всей его извилистой сполошистой причуде, нимало не перетолковав его.

Стоит сначала вспомнить родителей. Мать, Августа, была из Козьмогородского. Отец бросил мать с тремя дочерьми и уехал жить в Пяндозеро, где сошелся с женщиной с двумя сыновьями. Сколько-то пожил на стороне, и что-то однажды странное примерещилось рыбаку в скудости дней, вдруг пишет на родину: де, родимая женушка, приезжай ко мне скорее, я страшно соскучился, ту бабу бросил, ты одна у меня законная, венчанная. Ну, та дура, поверив словам, кинулась из Козьмогородского с Мезени-реки в комариную глушь и детей своих прихватила, а было тогда Августе уже шестнадцать лет. Приползли на Пяндозеро с попутчиками, где стояла изба мужа, а полюбовница, оказывается, никуда и не съезжала, хозяйство ведет. Две бабы разодрались из-за мужа, а потом, приутихнув, сдались судьбе, сбились в один гурт. Куда деваться-то в тайге? где, кто ждет?

Афанасий же, сын Семена Семенова, о ту пору отправился с возом пшеницы из Кепино в Архангельск, чтобы с прибытком торговать, а сбыв шкуры, отовариться на базаре. Отец длинный список поручил, чего прикупить в запас; из тайги за каждым чохом за двести верст не набегаешься. Надо было купить соли и спичек, и сахарку, и мыла, и дели для вязания невода, ниток, сеток, сапог, галош, круп, ситчику, муки, табачку — словом, всего того, без чего зиму огоревать нельзя. Ждут Афанасия с базара, а его все нет. Однажды лошадь с товаром привели с попутьем; отец, узнав по записке, где потерялся сын, долго ругался.

Оказывается, Афанасий на обратном пути свернул на Пяндозеро присмотреть место промыслов, нашел там семью рыбака и трех девок. А уж пора было парню жениться, и он невольно омелился в чужой избе. Лишь в апреле по насту прибрел Афанасий в Кепино пешком, ведя за руку молодуху. Оставил жену на улице, вошел в избу, встал у порога и говорит: "Отец, я женился". Отец к тому времени уже остыл, спрашивает: "А где женато?" — "Да на улице жена-то". — "Тогда веди в дом, чего морозишь на улице. Не скотина ведь".

Хорошенько выругав Афанасия, потом выделил корову, кое-что из посуды, перину дал и пуховые подушки, купил избу. Живите, де, прилепляйтесь дружнее. А молодых почто-то мир не брал. Августа взбунтуется, вопит: "Не буду корову доить, дои сам. Не буду кашу варить, вари сам. Хоть убей — не буду". Афанасий косу на руку, волочит молодую по избе, с улицы воп слыхать. Родители рядом живут, окна в окна. Все слышно. Войдет отец, а молодые сидят за столом, набычившись, и пшено стаканами делят, пред каждым горка насыпана. Расходятся, значит, и корова не доена...

А вошла Августа в семью большую, деверьев много, все по лесам шляются, иной жизни не знают: ведь кто к охоте прикипел душою, тот иль семьи не заводит вовсе, иль видит детей раза два в году, когда с промысла возвращается. У всех парней Семеновых характер черемховый: сколько вязку ни крути — не лопнет.

В дом молодуха угодила из чужого корня, из дикого леса, а тут живет парень, что вообще женщин не терпит. Андрей знал только охоту. Но у него была одна странность: при стрельбе у него закрывались оба глаза, потому он левый глаз накрывал шапкой, чтобы не зажмуривать. Стрелял птицу редко и только влет. И вот оба брата, Андрей и Афанасий, сметаны не любили. Августа забеременела, сметану хлебает из большой чашки и мужа-то дразнит: "Вот сметаны-то захотела. Наверное, парень будет". — Деверь-то Андрей и говорит: "Афоня, и неуж ты с бабой такой спать будешь? Она же сметану ест". Афанасий крынку со сметаной поставил к порогу, собаку с улицы позвал, а сам жену обхватил сзади. Так и держал, пока собака все не вылизала...

В общем, нашла коса на камень. Но не зря Августе сметаны хотелось, принесла она парня. А распоясался поясок, и посыпался песок; лиха беда начало. Так появился наш герой. Назвали парничка Викентием. Бывало, придет внучек к бабушке за молоком, поставит берестяный туесок на лавку, сядет и молчит, как каменный. Бабушка Евдокия не вытерпит, улыбаясь, спросит: "Дак ты, Веня, однако, не за молоком пришел?" Молчит гость. Нальет бабушка в туес, мальчонка так же молча заберет его и вон из избы.

У него на языке всегда замок висел, лишнего слова не сронит.

А мать Августа вскоре умерла.

Отец с ружья и капкана всю семью кормил. Однажды, возвращаясь с путика, провалился под лед. Мороз стоял. Едва добрел до избы. Его растерли снегом, намазали гусиным салом, повалили на горячую печь. Афанасий полежал на камнях, сопрел, вроде бы в себя пришел. Сполз с печи вниз, повалился на кровать, что стояла у порога, а через час и умер. Чуть за шестьдесят перевалило. Ой, короток век охотника: иль медведь погрызет, иль знобуха-ломотея-огневица придушит, иль деревом придавит, иль в ледяную продуху, едва притрушенную снежком, угодишь; много смертей наготовлено в суземках для бродника — и каждая внезапна, случайна, как бы ты ни готовился к ней всем уставом лесника. Но, живя наодинку в тайге, такой затейник никогда, ни одним словом не попрекнет мать-природу, не пообидит ее, и если есть сын, то загодя, супротив материнской воли, начинает его натаскивать по своему путику, приноравливать к тяжким охотничьим заботам, пестовать по всяким мелочам. Едва из-за стола виден ребятенок, а он уж к ружью примеривается; пока лишь рогатка в штанине пузырит карман, но взглядом-то мальчишка все схватывает вслед за отцом: как отмеривает пороху, да как капсюль забивает, да как пыжи из войлока выколачивает, да как стволы ружейные продирает. Украдкой утащит у батьки латунную гильзу и нюхает, пострел, как пряно, остро, сладко пахнет она отстрелянным порохом. Эх, душа-то как взвинтится! В восемь-то отец уж в греби доверит сесть иль шестом толкаться в ближнюю старицу, где закинута сетчонка. А если есть шомполка иль дешевенький дробовик шестнадцатого калибра, то получай пару патронов дробью-пашенцом да ступай в ближние осинники в распадке и добудь-ка рябца на суп. В десять лет все ближние озера, что за пять километров от деревни, — уже твои. Будущий охотник растет, как трава, нет для него особого пригляда и призора, ибо вся семья чертоломит на пашенке иль на сеноставе за ради хлеба насущного. В двенадцать наш мальчонка уже поспевает вслед за отцом на охоту, сметывает след и размечает путик. Доведется ли с батькою по лесам браживать, кто знает, но свою стежку надо торить сызмала от самого порога. Помню и поныне, как свою тропку я бил из избы, стоящей у самого болота, до ближайшего кочкарника, присыпанного ягодой-сихой и приоблитого травой-пушицей. Тут я собирал свой первый урожай, забивал ягодой бутылку, толок черемховым прутиком и этой сладко-горьковатой кашицею набивал свое младенческое брюшишко. Та тропка моя была длиною метров сто, но из-за дурманного канаварника и кустистого голубельника серенькие оконца нашего дома уже прятались от меня, как живые, и невольно вызывали во мне страх...

А соянские леса, что отгородились от Белого моря разливистыми, языкастыми, ржаво-коричневыми (сверху) тундрами, ой тяжелы, бродны даже для свычного человека; повдоль реки заросли они вязкой по пояс дурниною, забиты палым древесным трупьем, а дальше от воды, если заглубиться к юго-западу (на шелоник), извилистыми подолами пойдут лиственничные иль сосновые боры, переймут твой путь сотни озерин и болотцев, калтусин и всяких сырей, уремии и гнилых распадков, часто уставленных чернолесьем (осинником и ольховником); а то иной раз выпадет на многие километры такой суходол, оплошный камень-черствяк, едва припорошенный ягелем, что и капли воды неоткуда выжать, и от жажды скрутит жилы.

Но радуйся, что нет во всей округе ни одной живой души, как ни кричи — не отзовутся. Но коли повеет внезапно костровым дымком, приопахнет варевом, то не кидайся навстречу, распахнув душу, но замри, приобсмотрись осторожно, ибо в тайге не зверь опасен, но лишь случайный прохожий, такой же, как ты, бродня, выломившийся из-за тюремной решетки, иль бессрочник-лагерник, ударившийся вдруг в бега.

...Помню, как-то с Викентием мы поднимались вверх по Сояне, чтобы за порогами покидать блесенку. И вдруг из-за поворота показался небрежно сколоченный плот, а на нем двое незнакомых, подзаросших, пообгоревших на солнце парней. Один из них прокричал что-то, но Викентий не кинулся охотно навстречу, но сразу подобрался весь, незаметно прираскрыл ружьишко, лежавшее под брезентом, и щурко стал оглядывать сплывающих. Потом решился, погасил мотор, причалил, дал закурить. Парни, по их словам, заблудились: они шли из Архангельска в Карпогоры и вот теперь не знают, куда их занесла нелегкая. Сказали, что если бы не перепало вчера дождя, то погибли бы от жажды. Слышать это на искрящейся, хрустально-чистой реке было странно. Мы посоветовали спуститься до аэродрома, а там бы потеряжников по доброте душевной бесплатно бы подбросили до города. Но незнакомцы разговор этот замяли, напросились к нам в избу на ночеву, прожили в ней двое суток, насушили сухарей и вот рано утром с восходом солнца переправились на другую сторону реки и вновь углубились в тайгу, из которой едва выбрались. Куда они делись? что это были за люди? какое лихо их толкало обратно в долгую дорогу при полной-то бесхлебице? Но помню, что во всю неделю, пока я жил с рыбаками, никто ни разу не вспомнил о бродягах, словно бы они не ночевали на этих вот нарах, не подбирали по углам древних хлебных корок, в изобилии валявшихся от старых ночевок, не вспарывали окурки и не провеивали в газетный кулечек табачную пыль. Удивительно, но эти бродяги ничего не просили, ни о чем не говорили, были спокойны и тихи, как мыши, которые натаскали по старым валенкам и басовикам-опоркам множество ржаных огрызков...

* * *

Афанасий впервые повел сына на берлог, когда Веньке было двенадцать лет; и не для баловства тащил, не забавы ради, не собачонкой на шнурке, чтобы взлаивала в щенячьей радости, что отец смилостивился и взял с собою. Нет, Венька в работниках, в напарниках, в помощниках: он тащил на горбе рюкзачишко, плечо оттягивал дробовик.

Афанасий рассказывал мне: "Я вот сына с малолетства натаскивал. В войну-то я ездил Японию присмирять на Дальний Восток, ну, дали ей прикурить, чтобы не баловались косоглазые, а как вернулся, снова пошел на лосей. Экого лося опахнешь, так диво. В один сезон государству двадцать пять сдал. Тут и сын приучился.

Постоянно встреты: то с росомахой, лисой, волком... Куница опять же, выдра там, белка. А другому не увидеть — не догнать. Да еще талант убить надо. Новой зверь идет на тебя, а ружья нет. Того видал, другого видал. А есть натура слабая у некоторых. Думают, как бы убраться скорей восвояси, ну его, пусть мимо шагает.

Ну, пошли с ним на медведя в два ружья. Венька-то с осени еще присмотрел берлогу, приследился, значит. Вижу, говорит, следы. Думаю, олени шли да лоси. Но они по колодине не ходят, всегда перешагнут. Значит, медведи.

Пришли, аншпуги срубили, сели покурить. Слышим, пес пролаивает, бегает; может, следы куньи старые унюхал. Пошли праве, на голос, нашли катыш из сучьев. Закрывается медведь в мороз. Батогом в устье пехнул. Снег срыли, чтобы в берлогу глядеть. Я на рычагах стою, как капитан. "Ни звука, как нету, то ли затаились, то ли спят, молчат". Потом бросили в берлогу кряж, матуха и ухнула. У меня пуль за лузаном навалом накладено. Зверь-то кинулся большой, а Венька как жахнет сверху. Медведица-то пала. Давай дальше шурудить батогом, будто кто-то берет. Я стрельнул — второй упал. Дыру прорубили и третьего взяли. Я говорю Веньке: "Теперь хорошо. Два охотника — три медведя".

* * *

...Эта работа, которую я однажды затеял много лет назад, требует обстоятельности, дотошности; в ней не должно быть разномыслицы, разночтения, когда бы я сам себе поперечил; бытийная книга просит хорошей оснастки, фактов, не дробит по яркости их, но собирает под свои обложки все, что оттеняет человеческую жизнь, делает ее многоцветной и живой, даже при стороннем приближении. Черствая душа должна вымягчеть, сухая — вымокреть, дерзкая — присмиреть, заносчивая — удивиться. Ну пусть и мало во мне расторопности, и скудного запасца я принакопил в блокнотах, и усидчивости во мне никакой, и не похож я на ту мышу, что в рыбацком становье всякий сухарь тащит в валенок иль сапог, но что-то ведь склеивает мои мысли и мысленки в единый старательный свод и не дает рассыпаться книге?

И сейчас, пиша о моем старом приятеле Викентии, я не столько копаюсь в его старом барахлишке, закинутом на подволоку, покрытом плесенью, пылью и мокредью, пообгрызенном чердачным гнусом, чтобы запечатлеть портрет знакомца, но я мысленно тужусь представить многую череду русских охотников, что бродили по тайге, кормились с ружья и капкана и создали собою особенное сословие лесовиков-промышленников, к сожалению, почти иссякающее ныне. Поморы и казаки, купцы и прасолы, охотники и рыбаки, кузнецы и коневалы, пахари и углежоги, мельники и скорняки — все они, уставливаясь плотной стенкой друг подле друга, и создают воедино физиономию русского народа во всех ее достоинствах и оплошках...

* * *

Викентий редко вспоминал отца, он не высил его и не низил. Отец был суров, угрюм, любил выпить; он чтил лес, смыслил в охоте, ею жил до самой смерти, и все повадки, что приобрел Афанасий, скитаясь по суземкам, все угодья и ухожья, всех запьянцовских знакомцев он как бы по наследству передал сыну. В той жизни на выселках это был весомый капитал, ибо другого дела просто нельзя было представить мужику. Деньги можно промотать, имение пустить на ветер, жену потерять, а тут перепал капиталец неразменный, только не засовывай его глубоко в мошну, почаще посчитывай, да протирай, да пускай в оборот.

Викентии о медвежьей охоте рассказывал буднично, не выкатывал глаза, не гордился собою, не восхищался своим бесстрашием. Медведь был просто старшим зверем в ряду того зверья, которое охотник во множестве убивал.

"С отцом Афанасием ходили на медведя. Отец стрелил первый из винчестера. Медведь, рехая, ушел из леса, потом, наверное, опомнился, что надо отомстить, вернулся обратно и пал в шагах двадцати от нас. Когда освежевали тушу, оказалось, что пуля прошила лопатку, сердце и вышла в боку. С пробитым сердцем он еще столько жил». Викентий рассказывал языком книжным, стеснялся показаться перед писателем серым валенком, немтырею. Он много лет выписывал «Роман-газету», на шифоньере лежали кипы этого журнала; он помнил прочитанное, удивительно верил писательским придумкам, и когда узнал, что я автор "Крылатой Серафимы", то долго похмыкивал, ерничал, подхихикивал, язвил по каждому пустяку, но видно было, что ему очень подмасливало, что в знакомцах его писатель, человек не шутейный, с кем можно потолковать. Викентий чтил деда, вспоминал о нем с гордостью, нашел песню, что сочинил Семен Семенов, и напевал ее в подпитии каждый раз, вспоминал тот деревенский сундучок, в котором хранились стихи. И в нем, наверное, эта склонность сочинять зрела, точила мужика, просилась наружу; но по деревенским устоям это увиделось бы дуростью, пустой забавою, а показаться никчемушным, вралем, затейником в глазах сельчан для годящего мужика — это самое страшное.

Викентия нисколько не дивило, что вот дед, бросив избу, имение, знакомцев и родичей, в один день загрузил всю семью в карбас и сорвался неведомо куда, обрекая родных на неизбежные несчастья. Затолкался в комариную глушь, запалил костер и начал новую жизнь. Но Викентия всегда по-особенному волновало, что это дед его Семен Борисович Семенов написал песню; значит, был у него особенный талант, и этот талант в один час подрезали под корень. И сундучок ведь был полный стихов, так рассказывала бабушка. Сундучок, полный стихов.

И еще помнилось, как дед любимую дочь бросил в зыбку и младеню хватил родимчик. Собственно, и с Викентием случится подобное однажды. Поехали в карбасе в Долгощелье: как всегда, пожитков набралось множество, отвальное к утру не закончилось, давай и поутру пить. Стаскали вещи, поехали по реке. А вез Веня в соседнюю деревню младшую дочь-грудницу, чтобы оттуда отвезти ее на самолете в Архангельск. Ну, младенец в лодке заскулила поначалу, потом заревела, хмельному Вене вопль показался диким; он схватил девочку и хотел выкинуть за борт, но мужик-попутчик перехватил, сунул кудато в пожитки. Малютка затихла. С тем и приехали в Долгощелье, стаскали с реки кладь к знакомым на поветь, а сами поспешили в магазин за вином; душа блажит, ей хочется покоя. Вдруг хозяева услыхали в доме плач, забеспокоились, стали искать; раскидали пожитки, а там в одной из постелей скулит забытая родителем кроха. Хорошо не задохнулась. Вернулся из магазина отец, ему говорят: "Веня, ты же чуть родную дочь не задушил". — "Ну и фиг с ней, новую народим". Девка-то выросла, слава Богу, кровь с молоком, плодуща, характером ровная, даже глаза дерзко не вскинет, не то ответить старшим с вызовом. Уже своих детей наваляла по лавкам, а когда случай вспоминают, лишь стеснительно улыбается, потупив взгляд.

* * *

Дед Семенов очень переживал, что простой народ сильно пригибают, снова не дают распрямиться, как то обещали в революцию. Работящих людей уважал, любил слушать у них советы; но сельсоветчиков, что часто бывали у него на стану, когда попадали через Кепино в Архангельск, всяко задирал в разговоре, а в подпитии нередко и грозил выкинуть иль выставлял на мороз. Перечить ему боялись всякие власти, не хотели нарваться на нож. Конечно, Семенов бы не ударил, но посулить ножа любил иль сгваздать по рыльнику, пустить юшку. То есть у властей причин много было, чтобы вскоре забрать Семена Семенова на этап и спровадить в Сибирь, куда он так рвался в двадцать четвертом году.

Соянские боры раздольные, богаты мхом-ягельником, и потому в зиму, когда тундру заваливало снегами и наступала бескормица, оленные стада кочевали в сторону Кепино. А у ненца душа детская: месяц держится, два держится, а после дай выгуляться до полного ветра в голове. А уж с кем ненец стакашек ополовинил, с кем кусок мяса разделил в трапезе, тот человек как бы крестовым братом становился. А дом Семенова был хлебосольным, ненцев принимали здесь во всякое время, и та дружба держалась долгие годы и после хозяина, внезапно пропавшего в лагерях.

Когда родился Викентий, крестным отцом его стал ненец из Кепино, имевший две тысячи оленей. Хоть и не был Венька крестивым и поп не махал над ним кадилом, не мазал елеем, но крестный и божатка как бы сами собой назвались, придя на гостьбу по случаю рождения младенца. Ненец подарил крестнику важенку-сырицу "на зубок", но с тем условием, чтобы не пускать под нож на мясо, а оставить ее в стаде. Бог Нума, щедрый бог, он милостив к добрым людям и не оставит их без подарка. Через три года навещает тот оленщик Семеновых и говорит Афанасию: де, для твоего Веньки от той важенки родилась олениха, а от них еще две. К семнадцати годам у Вени выросло стадо до двадцати голов. Однажды приехал он к крестному в чум, тот повез парня в стадо и стал показывать: де, вон твой олень, и вон, и вон. С двумя метками в ухе олешки все твои, порато богатый ты стал, однако. Викентий не мог разглядеть тех оленей, но верил крестному на слово.

После армии Викентий написал крестной Аграфене (старик уже умер): де, продай пару моих оленей и деньги вышли. Пришел перевод на двести рублей, но вскоре и письмо прибыло, где Аграфена пишет, что твои олени все погибли, мор напал на них, и, дескать, больше с меня ничего не проси. Так что зря Веня тешился мечтою, губу раздувал: нет, с чужого молока добрых сливок не сымешь, мимо рта протекут.

Один сын у Аграфены погиб, когда на оленях ехал по Архангельску и попал под машину. Второй сын, Михайло, — с ней кочует, бобыль, не женится и вовсе, наверное, останется без бабы. Аграфена вела свое хозяйство рукою крепкою, властною, работников струнила, хранила стадо в пятьсот голов. Везде у нее большие связи, по лесам продовольственные амбары, куда ведут неизвестные тропинки. Сведущие люди говорили Викентию, что там хранится мука еще довоенных запасов. Ясно, что за мука, поди червочки всю источили, дожди навели киселей; но ведь хранятся же груды рогожных кулей, еще довоенного помола. Сам Викентий однажды напал по случайности на старинный амбар шести метров длиною и четыре шириною; схорон был под крышу набит сухими лосиными шкурами. По какой нужде хранился скорняжный товар, почему он не попал в заготконтору, каких особых сапог хотели натачать из этого товара? — нам уж никогда не знать. Распута была иль хозяева примерли, а наследник потерялся? иль обложили хозяина засадою и загнали на Соловки? Шкуры уже поизопрели, поела их моль и мыша, поисточило оводье и шашель. От огромного стада, бродившего когда-то по лиственничным борам, осталась лишь гора прели. И случайно угодивший на тайный схорон Викентий снова подпер аншпугом дверь, обошел кругом покосившийся лабаз и пошел прочь, позабывши дорогу обратно. Ведь чем меньше знаешь, тем дольше живешь. Да и на что ему были эти полуистлевшие позаброшенные меха, коли сам убил и сдал на мясо государству более тысячи сохатых.

Я попросил однажды Викентия рассказать, как он медведей брал. Судя по сухим записям в блокноте, на дворе было сдвиженье восемьдесят седьмого года, а в России затеивалась перестройка, и шашель всеместная уже готовилась точить медвежью шкуру, которую Горбачев готовил к распялке. Уже из Америки приехали мясники-раздельщики, а точильщики выправляли засапожные ножи и выискивали в дремлющем русском медведе роковые жилы.

...Это летом река Сояна похожа на расплавленный серебряный слиток, и если отстраниться от берегов и уставиться в красное каменное дно, то вода, кажется, теряет всякое присутствие, настолько она прозрачна и призрачна. А осенью по черной реке плывут желтые листья и палые иглы лиственницы. Вода тяжелая, вязкая, маслянистая, идет накатом, слегка вспухая на каменьях. Редко когда вспыхнет над рекою хариус иль плеснет семга; все живое готовится к зиме, рыба дружно скатывается в ямины. За рекою в лиственничном распадке рехают медведи, заполошно трубят лоси. Но не слышно тоскливого волчьего протяга; лобастому у этого праздника нет места, серый ждет своей поры.

Мы лежим на горе, под нами река. Додымливает костерок, отгоняя ленивого последнего комара. На постели из лапника под еловым шатром да после жирной ухи и жаркого из хариуса как хорошо сыграть потяготку, понежиться утомленными мясами, сбросив с ног резиновые надоевшие сапоги. Викентий чуть захмелей, он в добром расположении духа, груз забот не висит над плечами, не ворчит жена, не пищат дети. Рай, да и только. Меня и потянуло спросить, как Веня медведя брал. "А чего ведьмеди? — хмыкнул он. — Писать, что ли, будешь, писатель? Сходи сам и узнаешь, — ответил приятель, странно осклабившись, при этом коричневые мохнатые глазки как бы побитые веснушками, странно вспыхнули. — Васька Нечаев было встретился с матухой с детками. Медведица за ним, он от нее вокруг дерева До трусов раздела. Васька всю одежду содрал и спалил, так она огня-то не боится, зараза... Нам медведь-то было в капкан угодил. Еще батька был жив. Медведь-то давай рячкать капканом о сосну, только щепа полетела. Плюнет ошметок на лапу, да как кинет. Только со свистом плевок летит, о сосну шмякнет и разлетится. Попадет в кого — мало не будет. Медведь в лютости плюется и рехает. Знай, Владимир, да к нему не суйся".

Викентий сосал сигаретку, лениво мусоля мундштук, а его заветренное до черноты лицо стало светлым, размягченным; в таком состоянии своего приятеля я знавал крайне редко, особенно в последние годы. Попал в аварию, раскроило череп, но в больнице сшили голову плохо, сейчас в ушах постоянно гудело, будто в ней шли поезда, и шум этот раздваивал сознание, отвлекал; хотелось разъять своды головы руками и нашарить там странную штуковину, что мешает, окаянная, жить. Я догадался, достал из рюкзака бутылку, сковырнул пробку, налил граненый стакашек. Нет, Викентий не опрокинул жадно стопку, он никогда яро, грубо не пил, но приподнял стакашек, всмотрелся в его коварную, манящую глубину и чуть отпил. Именно отпил, пригубил, взбодрился чуток; Викентий никогда не пил в этом понимании слова, но он принимал водочку с любовию, ласково и бережно (пока не отвращала его), никогда при этом не морщась и не страдая, что так беспутно прожигается жизнь. И только все шире расползалась по лицу улыбка, все глубже загорались глаза.

"Лося тяжче взять иной раз, чем медведя. Да и на кой его? Для забавы, характер проверить. Шкуру не примали, куда ее взять? А коли примут, так за дешевку, за копейки. Мяса как-то не ели, принято не было, да и к душе не прилегает, тяжелое оно, камнем садится. Я четырнадцать медведей убил. Однажды с Парфеновым нашли верхового медведя. На еловом острове слышим: р-р-р. Звериный, крутой голос. Собака Найда скачет. Я смотрю, меж елями серый жернов лежит. Бросить бы медведя, да задор не велит. Смотрю, где голова, где зад, стрельнуть чтоб. Толком не разглядел, стрельнул. Медведица-то встала на задние лапы и на нас. Задел, значит. Парфенов влево, я вправо, за лесину. Она за товарищем, он наубег. Я сзади картечью навскид, хорошо угодил под лопатку. И все дела.

Он так-то не задирает, больше стороной обходит, не связывается. Но если задел его мало-мало, тут с ним не сообразишь, с прокурором".

На Викентия нашла стихия; заведя затуманенные глаза в небо, где над вершинами елинника тихо сплывали копенки белесых облаков, он мучительно наискивал в памяти, что случилось с ним за охотничью жизнь. Писатель угостил водчонкой, и надо было угодить ему не кочевряжась. Да разве все сразу вспомнишь? Врать охотник не приобык, а в лесовой жизни все вроде бы за обыденку, не к чему прицепиться: день за днем — сутки прочь. Встал, кулешу сварил, собаку накормил, сунул ноги в лыжи — и на путик, пока солнце не сядет. Потом зверя освежевал, еды сварил, изобку натопил — и спать. И так до конца зимы, пока наст держит. Было зверья бито, много греха на душу принято. По всей тайге оследился, но нигде не наследил, никому не насолил.

Викентий вдруг почмокал, округлил глаза, пригубил из стопки. Я вдруг приметил, что крыло черных ссиня волос опустилось на лоб. Пора было бутылочку возвращать в рюкзак.

"Ну, чего бы тебе еще такого наврать, товарищ Личутин? Вы же, писатели, ничего не знаете, все вешаете нам макароны на уши, а мы, дураки, верим. Другой раз такого намелете, что даже у меня от стыда волосы горят. Вот ты про Сафонова писал, что он кособокий и под два метра ростом. Он и не кособокий вовсе, а горбатый, и не под два метра, а чуть повыше меня".

"Так это же повесть, проза, собирательный образ", — пробую оправдаться я, вдруг испытывая стыд неведомо отчего.

"Раз повесть, так и врать можно? Ну да ладно, — смягчился Викентий. — Ну вот, был у меня друг Михайло, ненец, сын Аграфены, моей божатки. Он в Архангельск специально за двести верст оленей гонял, чтобы на трамвай посмотреть... С ненцами я часто на медведя хаживал. Это у нас: пошел — убил — съел. Перед охотой ненцы долго сидят у костра, что-то шепчут, будто молятся. Деревянных кукол, чтоб кровью мазали, не видал, врать не буду. Потом одной расческой все по кругу расчесывают волосы, подходят к костру и становятся задом. И вот пошли к берлоге, двумя стягами стянули устье, а медведица уже услышала, кинулась из берлоги. А я стоял первым номером, стрелил, но попал не в лобешник, а промеж глаз. Ну, матуха убралась в берлогу, воет там. Пришлось нёбо рубить да добивать матку, а после тащить.

Мяса подавали варить в чум не через дверь, а через край полога. И где тащили тушу, женщина не смела переступить дорогу и то мясо не ела вместе с мужиками, а лишь после. Уж такой закон. Так у них заведено. Это у нас, у русских, все за стол... Да, и вот этот Михайло, чудак, разошелся о берлоге и меня подговорил идти вдвоем. А я и один не раз хаживал, мне-то не в диковинку. Но Михайло захотел первым номером. Я, говорит, смелой. Ну, подходим к логовищу-то, еще не успели ворохнуть, а матка-то и взреви. Михаиле ружье бросил — и бежать. Да угодил в развилку березы и застрял там. Вот тебе и смелой. А медведь-то серьезный попался, шутить не любит. Пришлось с трех шагов стрелять, едва отскочил, как пал-то он. А Михайло-то орет дурным голосом. Я тихонько подошел, тронул ненца, а тот: "Дедушко, прости, дедушко, прости". Подумал, что это медведь его лапой. И весь обдристался... А чего он думал? Это тебе не шаньги в масло макать. Там хоть от жадности и подавился, так все в своем дому. А тут и костей не собрать".

Викентий допил стопку. Уже завечерело, пора было свертывать стан да собираться ближе к дому. А Викентий уже начинал новое вспоминать, но был его рассказ короток, как отчет командиру: "В шестьдесят девятом медведицу убил с двумя медвежатами. Берлогу нашел, собаки сказали, а я один ходил. Стрелил я медведицу, потом и медвежат взял, уже больших, с собаками справляются".

Я потащил скарб в лодку, с запада запотягивало стужею. Последние угли дошаивали в походном костерке. Собака глухо лайконула в сыром распадке, отрывисто подала голос еще и еще: значит, зацепила глухаря.

Нет, что бы ни рассказывали охотники, но все какое-то не главное, так, кажется, второстепенное, чего бы можно обойти. А все чувства, вызванные охотою, как бы пропадают втуне, иссякают в болотине, отлетают, как пар, в вершины елинника, к тем самым облачным копешкам, что выставил Господь Бог по незамутненному ярко-синему небу. Да, лучше один раз самому пережить, чем сто раз услышать. Но ведь писатель не бифштекс, чтобы жариться на сковороде. Да во всех страстях, что приходится услышать, есть что-то недосказанное, самое глубинное, что нельзя поведать, как бы ни тужился ты, чего нельзя исследовать в точности, каких бы дарований ни был ты.

Это любитель-охотник может наколоколить сто верст до небес. А лесовик-промышленник — это как истинный солдат пехоты. "Перешел линию фронта, взял языка, взвалил на плечи, приволок, получил орден. А чего еще рассказывать? Такая работа".

* * *

Внук даже в мелочах повторил судьбу деда, с той лишь разницей, что так и не решился писать стихи, но и не погиб в лагерях. В свое время к Семену Борисовичу прибыли вверх по реке двое уполномоченных, чтобы отобрать у него невод и лодку. Семенов вскипел: "Ах, вам лодка моя нужна? Так получите по гробу!", выхватил нож и кинулся на мужиков. Один убежал к реке и скрылся в кустах, а другой упал на пороге и взмолился: "Семен Борисович, не убивай меня!" И Семенов отвел руку. Но ведь он кинулся на пришлецов, ибо те хотели обездолить его семью, оставить в нищете и в голоде на краю света, где и малой милостыньки не выпросишь. ...В деревне была свадьба. Женился племянник героя, а коли в деревне почти все родственники, то и Викентий был с ним в каком-то свойстве, а значит, тоже явился на веселье. Был он тогда еще молод, только что пришел из армии, сразу же подхватил юную учителку, что приехала в Кепино в начальную школу, и ждал первенца. Ну а гулянку русскую вы знаете: пей, пока под столом не уснешь. Ну а герой пришел с войны контуженный, ему средь бела дня черти видятся. Везде ему почет и уважение, у него именной пистолет, у него Звезда Героя, у него непыльная служба. Бедная жена, сколько ей досталось из-за супруга! Бывало, все вещи у жены топором иссек, шкаф изрубил, печь русскую затопил и платье женино все на лопате сметал в огонь. Потом и благоверную поставил возле устья, давай из пистолета пристреливать, но не убил, довел до обморока. Потом шубы сжег, решил и жену на лопату посадить и на угольях зажарить, но хорошо, та вырвалась, убежала к соседке. Герой и туда ломился, попасть не мог. Жена неделю пряталась, потом опять домой явилась. И все потихоньку стерпелось до нового случая, пока не умерла баба. Ну и героя-то надо пожалеть? не по дурости же изгалялся над женою, не по ненависти иль по особой страсти, но на Днепре ошарашило снарядом, когда связь тянул, и вот вместе со Звездой Героя победитель привез на родину неизлечимую хворь...

Ну, от вина на свадьбе одурели. Герой залез на стол в сапожищах и давай разгуливать, попинывая тарелки и стаканы. Может, почудилось несчастному, что идет по минному полю? Викентий ему: "Сойди, идиот!" Тот не послушался. Да и что слушать сопляка, если наш герой из президиумов не вылезает, всюду ему почет и слава. Веня стянул мужика за галифе, хорошенько встряхнул, тот упал. Ну, вроде бы и потасовке конец. Но вскоре герой подскочил сзади, повалил парня и стал душить. Викентий выхватил перочинный нож из кармана и полоснул, куда рука достала.

Утром проснулся разбитый, майка в крови, губа распухла, двух зубов нет. Значит, хорошо гульнул, есть что вспомнить. Лежит с больной головой, силится связать умом, что же случилось вчера. Кажется, с кем-то дрался, раз рубаха в кровище. Интересно: он кому-то навесил иль его только отделали? А дверь в соседнюю комнату не прикрыта, там бабий разговор, и тетка Марья его имя упоминает. Навострил уши, ничего не разобрал. Пересилил себя, с трудом сполз с койки, отпахнул пошире дверь: "Вы чего там про меня?" — "И не упомнишь ничего, огоряй несчастный?" - "А чего помнить-то?" — "Человека порезал, уже милиция в деревне".

Веня и говорит отцу: "Все одно не доказать, я пьяный порезал героя, давай и дальше пить". День пили спирт, милиция не идет забирать, второй день пьют, милиция не идет, третий день пьют. Осталось в руках пятнадцать рублей. Тут и приходит председатель сельсовета, говорит: "Венька, ты ведь человека порезал. Полтора сантиметра от сердца. Расскажи, как все было?" — "А чего рассказывать. Вы и сами без меня все знаете. Берите, вяжите". — "Иди, повинись перед героем, он, может, простит..." — "Не пойду".

И посадили парня, дали два года. Через год и шесть месяцев вышел из тюрьмы. Герой явился, в дом не зашел, вызвал в сени, говорит: "Прости, Веня. Я здоров, ты отсидел. Не таи зла".

Пошли в магазин, взяли бутылочку, распили на угоре подле реки. Так и замирились.

...Герой, выйдя на пенсию, вернулся в родную деревню, стал сватать себе бабу, да что-то никакая не шла. Видно, помнили, как пытался жену посадить на лопате в топящуюся печь.

Был мужик рукодельный, тихий, не гонористый, с бутылкой особенно не шутил. Однажды пришел с озера с рыбалки, полез на крышу посмотреть, не требует ли кровля починки. Да тут, на вышине, и умер, ни с кем не простясь.

А Веня никогда ни драки той, ни тюремной отсидки не вспоминал; будто не с ним случилась грешная история.

* * *

Только летом промышленник в дому. Хозяйство горит; огород, дрова на зиму, козе иль корове сена надери, овец впроголодь на зиму не оставишь, да коли рыба пошла, надо тоню завести, опять день-другой в отъезде; а если председатель придет с поклоном: де, Викентий Семенович, план горит, поезжай в луга, помоги, чем можешь, то и тут не открутиться, не отказаться. Еще неизвестно, сколько раз по нужде придется * идти к тому же председателю с просьбою. А жена горемычная крутись, лови каждый пригожий день, бди мужа, не поваживай, чтобы не позарился на водочку, ибо только пригубил с устатку, да с устали иль после бани, только прижег кишку, тут какой-то черт вдруг влезает в мужика и давай его мучить, корежить да погонять по болотным кочкам. "Эх, дал Бог ума, да бутылка взяла!" "Переплыл человек море, да утонул в рюмке! Уж на что был богатырь еврейский Самсон, ослиной челюстью побил насмерть тысячу врагов, но и тот, заглянувши в рюмку, утонул в ней однажды, не осилив.

На переломе лета попадал я в Сояну к Викентию, думая, как бы поймать его в деревне. Вдруг на сенах, иль на рыбе, иль в лес ушел дров поставить. Тогда лови его, трави душу, подсчитывая останние деньки. Когда-то еще вернется, а там баня, чтобы веничком прогнать усталость, а там и чекушка на сон грядущий, которую непременно достанет из затайки жена, чтобы не обидеть Викентия; и хорошо, если найдет воли, ночь оборет, проспится, не пойдет искать по деревне у старушишки иль вдовицы, чтобы обменять четвертинку на звено семги, тогда с утра, поди, жена приневолит благоверного домашнюю лямку тянуть. Тут уж не отлынишь. Эх, кабы так-то...

Переживал я, вылезая из "аннушки". У аэродромной избы гулеванили, наяривала гармошка, молодая в фате отбивала чечетку. Значит, свадьба. И сердце мое екнуло, и все уже я предвидел до мелочей. Загорать мне, сидеть сиднем.

Подхожу к знакомой избе; еще с заулка в низкое оконце, обметанное кипреем, вижу стол, раздумчиво склоненную русую голову, костлявую тяжелую ладонь, мосол прямого плеча, выпирающий из голубой застиранной майки. Ну все, приехали.

Викентий даже не поднялся навстречу. Он не то чтобы постарел с прежней встречи, но как-то обуглился, счернел, подвялился. Только развел руками, кисло сморщился: "Чего опоздал? А мы тут свадьбу сыграли. Дочку забраковал". Перед Викентием стояла початая бутылка и сиротливый граненый стакашек. Приятель показал на стул подле, велел жене подать посуду и тарелку с рыбой; это значило, что пригласил на постой. Он отхлебывал, не закусывая, почти не чувствуя вкуса вина, лишь поддерживал розжиг в душе и то кружение в голове, которое и томило, и странно будоражило, не давало спокоя. Шестой день, не евши и не спавши, тянул Викентий хмельное, все порывался куда-то, но сам, однако, оставался на стуле; и сон не брал, и еда не шла, а он сам над собою смеялся, кинув в рот ощипок рыбы величиной с загрубелый чешуйчатый ноготь. Его разные, смещенные травмою глаза, окруженные коричневой каймою усталости, его померкшее, вовсе высохшее лицо выражали ту безмерную усталость страдальца и мученика, что вызывают невольное сочувствие у самой каменной души. Бог ты мой, он мучился и этой мукою был доволен, и эту муку продлевал.

Жена косо поглядела на меня, ибо я своим появлением в дому невольно перебивал ее планы, был той новой зацепкою, что затягивала гулянку. Она неслышно кружила возле стола, боясь подать громкого голоса, с бледным испитым лицом, с круглыми серыми глазенками, в которых не замирало удивление, крохотная ростиком, с жидкими прямыми волосенками, заткнутыми на затылке в пучок. Она не умела, да и боялась ругаться и жаловаться, но лишь визгловато, с подвывом, повторяла: "Ну что ты, Веня!", когда он освежал в стакане. И этот зов, рассеянно-тоскливый, был похож на вскрик ночной потревоженной птицы. И тогда грудь хозяина вздымалась, и он искренне хохотал, перебивая смех деланным злорадством: "Молчи, баба. Я еще и не пил. Я только приступаю. Я трезвый совсем. Вот еще дней пять попью, потом три дня отходить буду, а после снова примусь". Последние слова уже относились ко мне: де, не развешивай губу, напрасно приехал, забирай манатки, пока не распечатаны, и ступай на поле к самолету.

Викентий взял Нину, когда она приехала из Архангельска в начальную школу. Недолго он миловался с нею, уходил на промысел, а возвращаясь в марте, видел супругу уже с пузьём; он удивлялся нарочно, откуда этому воробышку надуло ветром, снова покидал семью на вешний озерный промысел, а возвратившись, находил в зыбке ребенка. И снова перед тайгою делал пузьё, а через девять месяцев находил нового ребенка. Крохотная, тонявая, с едва заметной грудью, женоченка принесла четырех девок, на удивление грудастых, тельных, спокойных и покладистых, и плодящих, да еще двух сыновей. Викентий и не видел, как вырастали они, вставали на ноги, учились; потом появлялись внуки, гуртовались возле избы, иногда он одаривал особенно смышленого конфеткою. Дочери на отца не обижались, но были послушливы, домовиты, рано узнали тряпку, веник, топор, косу и отлично ладили с хозяйством. И вот при моем приходе младшенькая лишь отгнула край занавески, плеснула взглядом и опять скрылась в шолнуше, занимаясь там с племянницей.

Веня пил, жена металась из кухни в комнату, у нее все валилось из рук, слышно было, как ворчала за занавеской: "Дров ни полена на горке, в баню ходим по людям, дом заваливается, крыша течет, а он пьет. И когда напьется? когда брюхо-то нальет? — с тоскою спрашивала, будто бы саму себя, но ясно, что вострила тонкие прозрачные ушки и косила взгляд в сторону стола, упреждала грозу тоном голоса, чтобы не пересолить. — Уж какую бутылку... И гость вот, а он не отступится, нет. Ему все до конца допить надо".

"Посчитай, ха-ха, я забыл, со счету сбился. А после я тебе ребра пересчитаю. Сойдется — нет?"

Грустно было слушать эти перековы, вникать в чужие пересуды, касаться житейских тайн, извечной бабьей беды. Борется она со змием горынычем, запихивает его обратно в бутылек, хочет запечатать тугою пробкой — да все тщеты отчего-то напрасны. Хочет русский мужик завить горе веревочкой, все-то его тоска гложет, червь сосет, словно бы из другого теста состряпан, а баба, вот, майся...

Я вышел на улицу, постоял возле воды, вьющей серебряные косицы;

река загибалась у поскотины и будто выстреливала вверх, в самое небо, сливалась на окоеме с разводьями фиолетовых туч. Помыкался по деревне, нехотя вернулся в избу. А там были перемены: жена сряжалась куда-то, под глазом светился свежий синяк. Викентий победно подтыкал кулаком голову и нещадно дымил в сторону порога, выказывая тем жене полное пренебрежение. Мол, бежи, давай, да долго ли побегаешь. Увидев меня, воскликнул вдруг: "Сбирайся, Владимер, поехали!" Жена хлопнула дверью, из шолнуши испуганно выглянула дочь, заверещал ребенок.

...Мы стаскали к лодке поклажу. Я заметил, что Викентий уже ходил плохо, с одышкой, подымаясь в гору, останавливался на полдороге, грустно смотрел в красный плитняк, вымостивший склон. В глазах его не было прежнего веселья.

На севере собираться куда-то — не шутейное дело: хоть бы ты и на один лишь день поехал на рыбалку с ночевою, но лодку загрузишь по самые верхние нашвы. Несколько канистр бензина, постели, запасной мотор, смена белья, овчинная шуба, какие-то корзины для рыбы и харча, чайник и котел, сковорода, соль, весла и пехальные шесты, сундучок с ключами, мотки веревки, валенки-отопки. Сколько всего пригождается рыбаку в походе, и только северянин, промышленный человек, испытавший с детства стужу и нужду, знает истинную цену всякой мелочи. Лишь легкомысленный рыбачишко иль малец могут лихо вскочить в лодку и, дернув за шнур, завив за кормою волну, сломя голову мчать по реке. Охотник-промышленник во всем обстоятелен; уже стаскав пожитки, тщательно уложив их в лодке по степени важности их, чтобы все самое нужное было под рукою, чтобы после не рыться в барахле, он не раз и не два еще присядет на угоре, подымливая сигареткой, и припомнит, все ли взял с собою, не позабыл ли чего...

В последнюю очередь уложили снастенки — два спиннинга и удочки. У меня хлыст шведский, катушка блестит никелем. У Викентия снасть — короткая можжевеловая палка, и к ней примотан ленинградский барабан с толстой лескою. Казалось бы, что можно взять на этот снаряд, какую рыбешку достать на самое-то заскорузлое дедовское приспособление, на эту желтую блесенку, вырезанную из самоварного бока. Но я-то знаю, что эту можжевеловую палку Викентий не променяет ни на один хлыст, она ему служит уже лет двадцать, ибо выдержит при выводке любую рыбину, не обломится: сама крестьянская жизнь с ее скрытностью подсказала этот немудрящий снаряд, который можно легко сунуть под брезент, когда заслышишь мотор рыбнадзора, иль при крайней нужде выбросить за корму, ибо за нее не трачено денег, ее можно вырубить на любом веретье, где пушится можжевел. А коли не станет "ленинградки", то можно блесенку закинуть и с руки, привязав толстую лесу к сапогу. Нет, у настоящего рыбака все без затеи, удивительно просто, не на похвальбу.

С неба забусило. А "даже маленький дожжишко лентяю передышка". В непогодь деревенскому хорошо отъезжать, меньше на угоре любопытных глаз, некому сплетничать; старухи за самоваром, старики на печи, рыбнадзор рыбу жарит и водку пьет. Тут нашему рыбаку в самую пору кидаться на ловы; моркотный дожжишко придавливает звук мотора, завешивает просторы, затуманивает воду, и нашему ловцу куда проще затаиться в розвеси кустов иль закинуться за остров в старицу и там переждать неловкость.

А Викентия опохмелок мучил, сожигал его нутро; он скуксился лицом, лоб стал как старое голенище, а в глазах — смертная тоска. Сгорбатился за мотором, спрятал голову в брезентовый куколь, и не понять, дремлет ли мужик, иль смотрит на реку из-под брови, унизанной мелкой капелью. Мне жаль напарника, хочется смягчить нутряную боль: выйти на бережинку, растеплить костер, достать бутылек, сдернуть блестящую бескозырку — и по коням. Но тогда прощай рыбалка, прощай мечта, которую тешил во всю зиму: как поеду вот на Сояну и помчусь вверх по сверкающей студеной реке, чтобы из ее волнующегося чрева выдернуть на блесну рыбу-семгу. Потому я отвожу от Викентия взгляд, чтобы понапрасну не травить себя. Но не сдержался, добыл из рюкзака "благоверную" с винтом, плеснул в стаканец, отломил кусок подорожника, подал кучеру. Тот выпил, зажмурился, отчаянно потряс головою, понюхал угощение и сунул еду под брезент. И я опростал посудинку. И почувствовал вскоре, как все сдвинулось в природе, повеселело, и дождь сразу скинулся за леса, и небо прояснилось, меж валами облаков налилось голубенью, и мотор запел куда звончее, с кудрявыми подголосками, когда вдруг сбивались на отмелые места.

Пошли места глубокие, с тенистыми заводями, с родниками, пробивающимися сквозь береговую гальку, глубокие стоячие плёсы, в которых замирялась упругая вода, сбегающая с каменных переборов, как бы до синевы обточенная гранитными валунами, меж которых мог угодить прогонистой лодкой лишь местный старожил, кто век свой прокуковал на реке. Хмельной, с чугунной головою и с мерклой душою, Викентий ни разу не омелился за пять часов дороги, не сломал винта, не свернул шпонки; он знал, где подернуть вверх взревывающий мотор, где подмогнуть пехальным шестом, сунув его под мышку, где поддать газу иль убрать его на самый малый. Для порогов нужна железная хватка, упрямое сердце и какое-то безразличие к бесноватой бессонной стихии.

Вошли в тихую излуку, Викентий выключил скорость, сказал мне насмешливо: "Гляди, Владимер, из того угла выдерну сейчас светлую". Достал из-под брезента можжевеловую палку с барабаном, и безо всякой примерки, но удивительно точно, в сантиметрах закинул жестянку в кулижку воды к жирной цветущей куге, к мраморному венчику купавы. И как по мановению ока тут же взбурлило на дальнем конце лесы, в воздух вскинулась семга и тяжело, плашмя ударилась о воду; но рыбак даже не приподнялся с сиденья, но лишь, закусив обсосок сигареты, деловито, с прищуркою закрутил барабан, вглядываясь в глубину. Викентий не чинился с рыбою, не давал ей протяжки и слабины, не дозволял выгуляться в струе, поутихнуть и устать; он по-обидному жестко, безразлично подтянул семгу к корме, и когда она опрокинулась на спину и на мгновение лишь притихла, подхватил за упругий толстый хвост, выкинул в лодку и ударом чекана по голове смертельно оглушил светлую. Если уж тысячу лосей взял, множество медведей и рысей, то что ему чикаться с рыбиной? Была полотуха килограммов на восемь, она горела серебряным жаром на мокром брезенте, осыпая вкруг себя прозрачную маслянистую перламутровую чешую. Что-то похожее на зависть мгновенно вспыхнуло во мне; я с отчаянием кидал блесенку во все углы заводи, наискивая там добычу, ожидая того рыбьего тычка, от которого мгновенно, как от испуга, вздрагивает сердце. Но увы... Викентий молча покуривал, дозирал за мною и устало зевал. Он-то был у себя дома, он достал на еду из своего амбара, из тех закромов, к которым был подпущен с младых ногтей; а я — пришелец, временный человек, для меня рыбалка — забава, а не кусок хлеба насущный. Уж где нам равняться?

На пути, еще не доезжая до стана, взяли еще с полпуда хариусов. Викентий посмотрел на небо и как бы приказал себе: "Все, пора шабашить. Брюхо пуста не терпит". Мы подъехали к избе. Сенокосчики еще управлялись на лугах: наверное, ворошили после дождя сено иль, что посуше, навивали в тонкие зароды на высоких подпорах. Прошлогодние остожья с редкими стожарами виднелись там-сям и дожидались косцов. Одни мы как бы прохлаждались на реке, были не у дел, шерстили воду.

Становая изба была занята, и мы развели огонь возле баньки на высоком угоре. Викентий никогда не суетился, не спешил; ноги, видно, сильно мучили его, и приятель, по-стариковски шаркая сапогами, удивительно споро разживил костришко, вычистил семгу, разделал ее, серединные звенья подсолил, воткнул мытарь, прополоскал рыбу и запустил в кипящую воду. Пока-то я волочился в гору со скарбом, выволакивал на стан самое необходимое, что надобно для поварни и для ночевой, Викентий уже сделал подобие походного стола, раскинул на нем чистую тряпицу. И все так ладно счинивалось, так подыгрывала нам и погода, и рыбалка, и гудящая на перекатах река, и угрюмоватые уступистые леса, уходящие вдаль террасами и навевающие своим величием какой-то надмирный покой, что близкая трапеза и рюмка под уху казались добрым и радостным завершением долгого летнего дня, которому не видно было конца.

И самая-то мелочь, ничтожная шероховатинка, вдруг напустила тучи на все наше согласие. Пока докипала уха и Викентий выкладывал вареную семгу на кару (березовую дощечку) и пересыпал солью, он вдруг попросил меня: "Слышь, почисти пока харюсов. Да пупки-то не выбрасывай; мы их поджарим". — "Какие пупки, Веня? — удивился я и засмеялся. — Семга на столе, а ты пупки". — "А я говорю, пупки не выбрасывай". — "Пупки, Веня, хороши лишь у женщин. Если хочешь их есть, то чисти сам".

Друг побагровел, осатанелым взглядом, испепеляющим насквозь, оглядел меня; мне казалось, что сейчас он выхватит шкерочный острый нож со сливом для крови и пронзит насквозь. Но я не принял его гнева, мне почудился его внезапный вздерг игрою, и я еще поддел моего приятеля, любящего постоянно подыгрывать надо мною: "Ты собаке кинь те пупки, они и то есть не станут, отвернутся. Семга на столе, а он — пупки".

Викентий молча скатился с горы, крикнул с уреза реки: "Живи один, я уехал". Он вскочил в лодку, отпехнулся шестом и стал лихорадочно дергать пускач. Мотор не схватывало, лодку подняло течением и стало относить к порогу. Я думал, Викентий сорвет шнур, с такой яростью он рвал погонялку, чтобы заработал винт. Я с каменным спокойствием наблюдал сверху за суетою и зачем-то постукивал носком сапога о набитый череп земли. Уха в котле посерела, на толстый слой жира шлепались комары и тут же погибали, покрывая похлебку пеленою. Бутылка на столе казалась странной, на куске ветчины, привезенной из Москвы, шевелилось оводье, отрывая от мяса. Лодку сносило все дальше и дальше. Я спустился к воде, стал чистить хариусов, пупки (рыбьи пузыри) складывал в сковороду.

Послышались шлепки шеста о воду, заскрипел о песок нос лодки. Викентий, сгорбатясь, потащился наверх, потом сдавленно позвал меня к обеду. Мы выпили по стопке, другой, я спросил, виноватясь: "Веня, пупки-то пожарить?" — "Выбрось... вороны склюют", — ответил он не глядя.

Я не понимал приятеля, его обиды. У меня было муторно в груди, казалось странным, что из-за такой малейшей пустяковины смог разразиться гнев. Я вспоминал случившееся, и оно вызвало во мне запоздалый испуг. Я стал корить себя: де, зачем пошел впоперечку, почему не уступил в малом, ведь стоило лишь смолчать, поддаться чужому настрою, и не сварилось бы никакой ссоры. А теперь у рыбалки виделось самое худое продолжение. (Дурные мысли мои позднее сбылись.)

К вечеру на стан вернулись мужики, стали варить кашу. Веня в разговоре с ними оттаял, на меня глядел уже виноватясь. Стали готовиться к ночевой, проветрили баньку: она была еще теплой, недавно мылись покосчики. В распахнутую дверь набилось комарья; жемчужный туск неба, чуть разбавленный с запада розовым, разбавлял сумерки. Я бросил шубу на полок, вот где пригодилась она; Веня постель не достал из лодки, а бросил на лавку фуфайчонку. Сидел на пороге, курил, глядя на реку, и вздыхал. К бане прибился лохматый щенок, загрызался на Викентия: мужик травил собачонку, совал в пасть палец, проверял, зверная ли будет лайка. Впереди была длинная северная ночь: сюда бы цветистого баюнка, так он бы своими завиральными живо бы разбавил скуку и уморил бы до сна.

"Хорошая будет собака?" — спросил я у приятеля, только чтобы не молчать. В бане пахло прелью, сажей, вениками. Валуны на каменице лежали большой грудой, внавал, и давали, наверное, много жару. В бане почерному я мылся в детстве; она стояла в огороде, была низенькая, тесная, и даже я, ребенок крохотного росточка, умудрялся весь выпачкаться в саже, пока натягивал бельишко. Но старались, обычно, одежду на себя не натягивать: помню, как зимою в одних трусах и в валенках бежал из бани по узкой тропинке, едва натоптанной средь снежных забоев...

"Разве узнаешь? — отвлекшись от раздумий, ответил Викентий. — Много у меня их было, не счесть. Иная идет, иную на сук — что зря кормить. Разве угадаешь?"

"Есть какие-то приметы, повадки. В лесу куда без собаки?"

"У меня всегда было и две, и три. Одна стареет, я загодя щенка присматриваю. Недавно померла, хорошая была сучка. Ты ее видел. Сотня, — вдруг разговорился Викентий. Рассказывал он шепелявя, часто сменяя сигаретки и гулко пурхая горлом. Эх, сердешному, курить бы никак нельзя, вон жилы на ногах как расперло, сплошные узлы. — Ну... первый год не брала зверя и второй год не брала. На охоту возьму, другие собаки облаивают птицу, а она — ноль внимания. Сзади свернется клубком и лежит. Отец говорит: "Ты чего зря дармоедку держишь? Веди в лес и хлопни". Но ненец один глянул на Сотню и говорит: корми еще год, у нее коготь есть, и она должна хорошо на зверя пойти. Если нет, то прощайся с лайкой. Вот и третья осень пошла, но Сотня никого не берет. И вот пошли однажды, она кукшу облаяла. Это по первому снегу было. Ах ты, думаю, сучонка, на дерьмо лаешь, а что-то в тебе стронулось, знать. А тут по следу я куницу настиг, она на хонгу, сухую деревину, схоронилась в дупле. А нору-то рукой достать. Я шерстяной рукавицей заткнул и стал рубить. Наполовину перерубил, собаку-то тычу, она и заскулила. А там, внутри-то, гниль, и кунка-то вниз по сердцевине пошла, ее трухой-то и присыпало, только хвост торчит. Я ее за хвост да вытянул на свет Божий, передние лапы переломил и бросил ее в снег. Сотня-то так и схватилась в задницу кунке и давай трепать. А та изогнулась да Сотню за носопырю и хвать. Собака треплет, и ни в какую. Я стою в стороне, не помогаю, пусть, думаю, помучается. Ну, одолела сучка, легла возле, лапу на кунку положила, заглядывает, не ожила ли, а сама урчит и длинным языком нос зализывает. У нее длинный язык был.

А после на горе я еще куний след нашел, и она как пошла, как пошла, тут и собакой стала. И на лося пошла, и на медведя, и на птицу, и на куницу. Такая ли зверная стала собака. Прав оказался ненец. А лося уж так повернет, чтобы в грудь ему стрелять.

Однажды слышу, гарчит, грубо так, значит, лося взяла. Из-за кустов-то сунулся, а бык матерый напротив меня, чуть мелкашкой ему в грудь не ткнул. Пульнул, а ему хоть что. Он бы бежать от меня, дак собака не дает. Я еще успел два раза стрельнуть. Тут лось-то и кинулся от меня. Я следом бегу: раза два собака останавливала. Но я уже у реки догнал. Вижу: собака на том берегу, а лось посредине реки в воде. Я ружье-то хвать, а затвора нет, утерял затвор-то. Старо ружьишко-то было. Вот греха-то. Побежал обратно, помню, что невдали перезаряжал. Все обыскал — нету затвора. Кинулся вниз по реке, там за два километра у меня дробовка была с пулями. Бегу обратно — нету ни лося, ни собаки. После слышу — далеко-далеко лает. Я туда. А уже ночь, и устал я шибко. Собаке-то что, бежит она на четырех лапах, не знает, что мне тяжело. Вышел к реке. Собака уже под утро вернулась, легла под кустом, на меня не смотрит. Я ей костей дал, она не ест. Обиделась, что я следом не пошел. Я поехал на лодке выше, она осталась и уж верст через пять догнала. Еще дня три дулась. А лося-то нашли мужики после; медведь уже выел...

Собака все понимает, ее не проведешь. Бог-то ее к себе приблизил".

Утром Викентий встал смурый; наверное, и не ложился на ночевую. Когда я поднялся, горел костерок, уже вскипел чайник. Остатки ухи доедал из нашего котелка щенок.

"Собирайся, — отрывисто приказал Викентий. — Не сварилась рыбалка. Домой надо".

По тону его голоса я понял, что перечить бесполезно.

Это был последний наш поход с охотником по его вотчинам.

...Все так же трубят осенями лоси, рехают лесные архимариты, но душа нашего медвежатника пасется уже в других пределах.

Владимир Личутин, 1979-1999


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"