На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Литературная страница - Проза  

Версия для печати

Думы мои, думы...

Из книги «Эпические времена»

После похорон бабушки Дарьи дед Захар еще однажды приезжал в Москву, отозвавшись на настойчивые приглашения моих родителей. Вряд ли событие пришлось на тот же 1954-й, – год его прощания со своей супругой. Заботы об уходе за ее могилой и хлопоты по устроению кладбищенского памятника не могли далеко и надолго отпустить его от дома. Жаль, не помню точных сроков его гостевания у нас. Но то, что и по сей день осталось в памяти от второго приезда дедушки, уже не подвергнется никакому ущербу. Настолько сильной оказалась печать от его глубокой, и в то же время тихой, почти не выговариваемой вслух скорби по единственной спутнице многотрудной жизни. И я благодарен ему за то, что он однажды доверил мне драгоценную долю этой своей чистой, беззащитной печали.

 

Так уж случилось, что еще до его приезда наша квартира чуть ли не каждый день стала подвергаться звучаниям какой-то будто наспех заведенной музыкальной шкатулки. Проще сказать, молодые мои родители поддались модному тогда поветрию и заняли очередь на приобретение домашнего фортепиано. Вскоре сверкающий черным лаком инструмент занял в большой комнате нашего жилья самое видное и слышное место.

Не знаю, было ли тогда в каких-нибудь директивных документах партии и правительства прописано намерение сделать музыкальную грамотность обязательной дисциплиной в образовательной программе подрастающего поколения? Или призыв к музыкальному всеобучу исходил не сверху, а из среды вдруг объявившихся там и сям частных школ и школок игры на фортепиано? Или законодателями выступили молодые оборотистые советские предприятия по массовому изготовлению сравнительно недорогих инструментов? Но уж откуда бы ветер ни дул, а венцом этой фортепьянизации страны однажды стало явление в СССР долговязого и трогательного, всех в себя сразу влюбившего Вана Клиберна с его какой-то по-детски милой, чарующей манерой исполнения Первого концерта для фортепиано с оркестром Чайковского… Клиберн, он же Клайберн (как стало принято произносить его фамилию чуть позже) и клавиатура, – эти слова у нас к концу 50-х годов почти зарифмовались.

Мне с моей младшей сестрицей суждено было стать податливыми травинками под порывами всеобщего увлечения. О, дети, если в ваш дом при самых добрых побуждениях родителей или тех, кто любит им давать благие советы, однажды поселяется почти священный для советской интеллигенции инструмент, вы, – догадываетесь об этом или нет, – обречены. И хорошо, если не на всю жизнь. В вас начинают подозревать нераскрытые, но жаждущие вот-вот проявиться яркие музыкальные дарования. Ваше свободное от обычной школы время резко сокращается. Какие там ежедневные прогулки с приятелями или подружками? А постижение нотной грамоты? А гаммы, а сольфеджио? Нельзя же всё гулять да гулять!

Сестра оказалась не только усидчивей, смиренней, но и гораздо способней меня. Вскоре прибавилась к ее обычной школе еще и музыкальная, до которой надо было несколько остановок ехать на двух автобусах, поначалу в непременном мамином сопровождении. От года к году девочка возрастала в усвоении популярных образцов музыкальной классики, щедро предлагаемых преподавателями. Играла этюды Шопена, Шуберта, особенно же часто «Лунную сонату» Бетховена, которая неизменно умиляла всех присутствующих в часы домашних слушаний. Вошло в привычку сопровождать пусть не частые, но званые праздничные застолья непременными маленькими концертами по шаблону: «Ну, а теперь, гости дорогие, давайте послушаем и наших музыкантов…»

Мне, как переростку, сильно уже опоздавшему, в отличие от сестры, для серьезной выучки, достался более щадящий вариант – уроки на дому. Их давал рекомендованный кем-то педагог, приходивший к нам в назначенные дни и часы. Немолодой уже, высокого роста, снисходительно-чинный, в неизменном черном костюме и темной рубашке, он чем-то походил на пианистов, которые обычно в кинотеатрах перед началом фильмов аккомпанируют эстрадным певцам и певицам. Наши с ним занятия начались с усвоения самых общеизвестных мелодий вроде «Катюши», «Эх, дороги…», «Снова замерло всё до рассвета», «Летят перелетные птицы»... Учитель в меру похваливал меня, признавая наличие музыкального слуха. Но при этом был бдителен, придирчив к недостаткам в технике исполнения и однажды принес в своем портфеле большого формата нотную тетрадь под названием «Этюды Черни». По его разумению, если я усвою эту приятную на слух гимнастику для кистей рук и пальцев, мои дела пойдут куда успешнее.

Поначалу я с усердием принялся читать страницу за страницей и переводить в созвучия нотную грамоту этюдов. Но очень скоро она показалась совершенно лишенной мелодической привлекательности зубрежкой, и я скис. Мало того, решил забастовать, причём самым бездарным, как почти тут же выяснилось, способом. Когда во время очередного урока дело дошло до Черни, я начал невразумительно бормотать, что тетрадь с этюдами куда-то у меня задевалась.

– Вот как? – расстроился учитель. – Куда ж это она задевалась?.. Ведь не бумажный листок… Большая такая нотная тетрадь с этюдами знаменитого Черни, терпеливого наставника всех лодырей и растерях… Но вот взяла и куда-то задевалась. – И, выдержав еще паузу, воскликнул: – А не задевалась ли она, к примеру, вот под этот комод?

Он развернулся на сидении и с прозорливостью какого-то мрачного колдуна указал своим длинным указательным пальцем на шкаф, под которым как раз и томился уже целую неделю опальный Черни.

– Да, кажется, он почему-то там, – промямлил я и, опустившись на колени, с лицом, налившимся кровью от позора, полез извлекать этюды на свет. Нескольких секунд унизительного ползания оказалось достаточно, чтобы до меня дошло: причина его отгадки не в колдовстве, а в том, что я, значит, среди его учеников вовсе не первый, кто с помощью такой же простецкой махинации попытался увильнуть от ежедневной гимнастики для пальцев.

– Простите, – пробурчал я и выставил тетрадь на пюпитр.

– Надо же! Бедный Карл Черни, знаменитый учитель Бетховена и Листа, снова на свободе! – в шутке моего наставника уже слышались чуть ли не издевательские нотки.

И тут меня прорвало:

– Но ведь в этих упражнениях совсем нет запоминающихся мелодий, ну, как у Глинки или Бородина… А потом, разве этюды Черни, сколько их ни учи, помогут, чтобы мои пальцы стали хоть на сантиметр длиннее?.. Вы же сами видите: как я их ни растопыриваю, а с трудом беру октаву.

Мне показалось, он слегка озадачился, услышав эту мою попытку оправдать свой проступок.

– Что пальцы, молодой человек? В вашем возрасте еще идет формирование костяка, продолжается рост конечностей… Так что далеко не всё потеряно и в смысле пальцев… А мелодии?.. Вот мы выучили «Катюшу», простенькую, всеми сразу узнаваемую «Катюшу». Но я сейчас сыграю ее так, что вы не сразу угадаете и мелодию.

И он, заняв моё место за музыкальным стулом, вдруг обрушил на клавиши водопад ослепительно хлестких, бравурных рулад, побуждающих к каким-то прыжкам и подергиваниям.

– Ну, что? Узнаешь мелодию?

– С трудом… Не сразу, – признался я.

– Как будто «Катюша», да? Но – в ритме фокстрота. И тут главное уже не мелодия. Главным становится заводной скачущий ритм. Представь себе, года через два тебе очень захочется исполнить этот бодрый, жизнерадостный фокстротик в компании приятелей и подружек. Но предупреждаю – не получится! Потому, что у тебя этюды Черни отлеживаются под комодом… А сейчас, раз уж ты у нас такой примерный мелодист, прослушай вот эту вещь. Ну, не фокстрот, не танго, а нечто немного старомодное.

И, прикрыв глаза, как-то мечтательно задрав подбородок, он начал.

Мелодию я узнал быстро. Она нередко звучала по радио и как-то сразу брала за живое. В ней была щемящая грусть, недосказанная влюбленность, словно предстоит расставание с девушкой, с которой ты хотел бы связать свою жизнь навсегда, но что-то тебе и ей неумолимо препятствует, и вот сердце твое не выдерживает, начинает метаться взаперти, ты страдаешь, грудь твою разрывают рыдания… ты с трудом успокаиваешься, и в памяти твоей вдруг раздаются торжественные аккорды танца, может быть, звучавшего для вас, когда вы были еще рядом, рука об руку…

Он изящно оторвал тонкие длинные пальцы от клавиш и спросил:

– Ну, что скажешь?

– Красиво… Я помню, слышал эту музыку по радио, но там, похоже, был целый оркестр, – со скрипками, трубами, флейтами...

– Да, иногда транслируют и в записях для оркестра… Все ж таки танцевальная пьеса, этакая стремительная вещь, для большого зала! Но, по-моему, неплох и фортепианный вариант… Ну, и как же называется, если уже слушал?

– Поло-нез?.. Но там, кажется, была и фамилия автора, только я не запомнил.

– Ну, так запоминай же! Полонез О-гинского… Тоже польский композитор. Не такой знаменитый, как Шопен, но в народе популярен. Что, вижу, захотелось разучить?

– Конечно, хочу! – приободрился я.

– Тогда со следующего занятия и начнем.

Он начал собираться. Взгляд его упал на пюпитр:

– А как поступим с Черни? Опять под комод его, в пыль?.. Думай же, думай, а то заберу тетрадь с собой.

– Пожалуйста, не забирайте. Больше такого не повторится, – постарался я его уверить.

 

Дедушка и во время второй у нас побывки оставался домоседом. Новая квартира о двух комнатах, но с большой темной проходной между ними, которую мы тоже наладились использовать как комнату, теперь, наконец-то, была рассчитана на одну семью. И он, при его стеснительности, не мог сразу не ощутить этого удобства. В первой половине дня, пока мы с сестрой отсутствовали по своим школьным расписаниям, он любил проводить за короткими беседами с зятем о международной политике, если мой отец располагал достаточным временем после ночных дежурств в редакции. Зато неспешные разговоры с мамой могли, догадываюсь, длиться гораздо дольше, и тут мама с тихой радостью возвращалась к напевности «ридной мовы».

Телевизор у нас теперь включался совсем не так часто, как в первый год после его приобретения. То ли он сам по себе быстро успел поскучнеть в своем черно-белом, а чаще и сером единообразии, то ли времени для него все меньше выкраивалось.

Время, время, тебя всегда мало, но уж совершенно наотрез не хватает тебя в отрочестве и юности.

Ладно бы моё время поедалось занятиями музыкой, которые даже от переростка требовали соблюдения приличий, то бишь регулярности. Нет же, кроме полупринудительных и, одновременно, полутщеславных занятий музыкой, кроме всегдашней, от малых лет ненасытимой жажды хоть часок, другой на дню «урвать» для приятельских прогулок – теперь уже и с первыми сигаретками, с первым граненым стакашком портвейна, с первым дружным оранием в пустую аллею Покровско-Стрешневского парка лихих песняков из детского блатного фольклора вроде «В Кейптаунском порту, с пробоиной в борту «Джанетта» поправляла такелаж…» или «Встретились мы в баре ресторана…»

Да-да, кроме всего такого и этакого были же за спиной и начатые еще в пионерском чине занятия в хоре. Певали же в клубе на Транспортной под аплодисменты взрослой публики «Ах, вы сени, мои сени…», и тут же «Гулял по Уралу Чапаев герой…» (с таким чудесным «гулял»!), или «Взвейтесь кострами, синие ночи…». Но вдруг эти не успевшие укорениться хоровые спевки поглощаются новой страстью, тоже сценической, потому что в восьмом классе новенькой школы неведомо откуда объявляется в актовом зале актриса-педагог и стремительно сколачивает из желающих сценической славы драмкружок, – причём с репертуаром не из какого-нибудь слащавого ТЮЗа, нет! Всего несколько репетиций, и мы способны будем прогреметь (для начала в том же актовом зале) постановкой самого пушкинского «Бориса Годунова». И в сцене «Корчма» меня уже дожидается то ли роль бродячего монаха Варлаама, то ли его спутника Мисаила, но, может быть, как намекает наставница, отведя чуть в сторонку ото всех, я даже на Гришку Отрепьева потяну, если постараюсь «войти в образ»… Но не успеваю войти ни в один, ни в другой, ни в третий из щедро предложенных «образов», как наша наставница, с коварством Марины Мнишек, куда-то навсегда исчезает…

Просветительские новшества несутся с таким всепоглощающим напором, что каждое следующее стремиться напрочь стереть все предыдущие. И действует нахальней школьной сырой тряпки, стирающей с доски чью-то поспешно накарябанную мелом завитушку. Зачем держать в памяти прошлые ошибки, свои или чужие?

В том же самом актовом зале, где совсем недавно юный Варлаам пытался читать свои реплики басом, а Мисаил – дискантом, ныне правит бал педагог-хореограф – последний кумир родительского комитета. Высок, в черном мефистофелевском трико, шарнирно подвижен. И пусть ему за пятьдесят, тонкими востроносыми тапочками рисует нам в воздухе всякие испанские па… Па-де-де… па-де-патинэр… па-де-грасс… па-д-испанец… Нам – это толпе обалдевших юнцов и юниц, наспех набранных из разных классов, чтобы в кратчайшие сроки, почти без репетиций, вывести школьный ансамбль в лучшие залы столицы – для демонстрации нестареющей бальной классики. И такой натиск, конечно, тоже – не в порядке принуждения, но как еще один акт возрастного порыва ко всему прекрасному. В том числе и к назначенной самим балеруном напарнице в танцах, девице весьма тумбообразной, на полголовы выше тебя ростом.

Никак, ну, никак не управиться с порывами, если их так много! Ведь прекрасное требует верности чему-то одному, разве нет?.. Так вот же вам! Почти тайком от всех этих обязанностей, наваждений и соблазнов, – в те же, считай, годы – поспешаешь пеше-трамвайным маршрутом к двухэтажному ампирному особнячку на Ленинградском проспекте. Там поджидает еще одно – то ли призвание, то ли самообольщение. С самого порога – никакого своеволия, никакого «я хочу»! Только дисциплина, как в армии: линия, штрих, рисунок… ать-два-три! Только азы: карандаш, альбомный лист, модель в виде куба и круга… Лишь потом – рисунок гипсовой руки… Лишь за рукой – гипсовая голова античного мыслителя, то ли Аристотеля, то ли Сенеки… И лишь после такой карандашной муштры маленький лысый ворчун-педагог дозволяет прийти с кисточками и красками. Нет, никакого масла! Не вздумай увильнуть от акварели!.. Простенький натюрморт, с восковыми яблоком, грушей, сливами и бледной драпировкой. Затем, если и это получилось, поощрит свободной композицией, ну, к примеру: «Пионеры навещают больного товарища». Но тоже акварелью, которая так и порывается смешаться в какие-то буро-малиновые буграстые сопли. А ты думал? До масла надо дорасти!.. Сосед уже во-всю пишет натюрморт маслом, – густо, жирно, большими храбрыми мазками, без всяких бурых размывов. А, главное, масло так восхитительно благоухает. Острый, скипидарный дух мастерства, искусства, выставочных залов, галерей, где синий плащ Демона, сани боярыни Морозовой, рыжая овечья шкура на плечах Иоанна Предтечи… Не потому ли вдруг и из ампирного особнячка срываешься наутек? Не допускаете к маслу?.. ну, и до свидания! Сам дома, пусть не на холсте, а хотя бы на куске фанеры напишу натюрморт. Да понатуральней вашего!.. Мама, похвалившая моего Аристотеля, не сочтет за глупую прихоть и выдаст денег на самый простой набор толстеньких мягоньких тюбиков…

Ну, а кино – всевластное диво из див? Как же пропустишь коллективный выход чуть не всем классом на торжество латиноамериканской красавицы-певуньи Лолиты Торрес? Маленькая сладкогласая богиня любви, не ты ли оказалась способна любого, любую из нас вывести, наконец, из спячки, из томительной робости на прямой путь первых прикасаний, первых, как в немом кино, объяснений с помощью одних только губ и вздохов – на каком-нибудь заснеженном заулке или в чужом темном подъезде?

 

Но, впрочем, не хватит ли метаться от одного то ли прекрасного порыва, то ли обольщения к другому? Засаживайся-ка ты, приятель, за гаммы Черни. Возвращайся к полонезу, в котором остается заучить всего ничего – заключительные аккорды торжественного танца. Тем более, что дедушка в часы наших с сестрой репетиций деликатно отсиживается в другой комнате или на кухне, поблизости от мамы, а надо же, в конце концов, и для него устроить маленький концерт. И ему показать, чего мы тут, в Москве, навыучивали, в чём таком преуспели.

Честно сказать, мне не нравится, как музыкальные наши номера принимают две-три мамины приятельницы. Их похвалы могли бы звучать не так громко. Без всяких там «ахов-охов» и аплодисментов. Мы же не в консерватории собрались. Это там иногда, – как по радио дослышишь, – и мужчины начинают истошно орать «Браво!».

Я даже перед своими приятелями, когда кто из них заглянет к нам в дом, ни за что не сяду за пианино. Ну, чем таким я их удивлю? Они только и ждут, чтоб я поскорей вырвался с ними на улицу. Ну, куда сегодня? Конечно, в парк: в футбол погонять, просто подурачиться, поорать на безлюдье, поспорить о чем-то до тумаков, потолкаться плечами, разогнать в быстрой ходьбе кровь, скисающую от школьных и домашних сидений.

Но раз уж дедушка теперь у нас гостит, пусть и ребята подождут – со всякой там нашей молодецкой дурью.

Когда мы с сестрой играем для него, он и сам видит, что мы не для какой-то «публики» стараемся. Ему и самому лишние слушатели, догадываюсь, не нужны. В перерывах между нашими исполнениями он иногда негромко кашлянет или пыхнет в усы. И никаких таких общих оценок вроде «чудесно», «восхитительно» или хотя бы «здорово!» от него не услышишь. И это не потому, что ему всё равно, и он сидит из одной лишь вежливости. Я ведь знаю с малых своих лет, как любит он музыку. Не всю подряд, конечно. Но он и тогда, когда помогал мне ставить на патефон родительские пластинки, молча, со вниманием следил, что мне самому нравится, и что я хочу снова и снова слушать, а что откладываю в сторону. И помню же, как он переживал из-за того, что иголки затупились или на какой-то пластинке появилась трещинка, и звук противно прокручивается на одном и том же месте.

Вот он сидит сейчас в уголке, возле батареи зимнего отопления, в новом теплом пиджаке, который купила ему мама, и не дремлет, а внимательно слушает то сестру, то меня, то снова ее. И мы стараемся, чтобы не огорчить его какой-то заминкой, каким-то слишком громким или неверно взятым звуком. Конечно, за сестрой мне не угнаться. Она уже и Шопена ему исполнила, и Шуберта, и даже большой отрывок из «Лунной сонаты».

Обыкновенную «Катюшу», которая – после отгроханного педагогом фокстрота, – кажется какой-то обиженной, простецкой, я дедушке не играю. Вместо нее пусть послушает «Снова замерло всё до рассвета». Думаю, он вспомнит эту мелодию по какой-нибудь радиотрансляции. И «Эх, дороги, пыль да туман…» тоже, надеюсь, вспомнит, как и связанные с этой песней переживания ушедшей войны, – «холода, тревоги да степной бурьян»…

Сестра заканчивает свою часть «концерта», с застенчивой улыбкой кланяется нашему слушателю, как их в школе учат, и уносит свои ноты из комнаты. А он всё сидит недвижно, только ладони приложил к батарее. Но недолго их греет – очень уж старательно топят.

– А що ты ище такэ грав? – вдруг спрашивает он.

– Да больше ничего я не сыграл, дедушка.

– Ни, нэ зараз! – качает он головой. – Що ты ище грав на своих, як воны… на тих рэпэтициях?

– На репетициях?.. – удивляюсь я: оказывается, хоть и сидел он в другой комнате, а что-то расслышал. – Ну, на репетициях многое приходится вспоминать…

– Ни! Нэ спеши, – начинает он волноваться. – Щось ты там такэ грав… Таа…тара-ти-та… таа-ра-ра…

Я сразу узнаю мелодию, потому что он напел ее совершенно верно.

– Так это полонез, дедушка… Полонез Огинского. Только я его еще немного недоучил в конце… Поэтому сегодня и не стал тебе играть.

– Полонэз, кажешь?.. Якогось Огиньского?

– Да. Был такой композитор… Польский, что ли… А, может, белорусский? Надо посмотреть в энциклопедии.

У нас в доме есть тома большой военной энциклопедии, отец выписывает. Но найду ли в ней на букву «О» Огинского? Вряд ли.

– Ты, як станэшь той полонэз ще граты, скажы мэни, – просит дедушка. – Бо дужэ вин мэни сподобывся… Я бы хтив його на скрыпци выучыть.

И лишь тут-то я припомнил, что в день, когда дедушка приехал, он из своего чемодана с вещами вытащил еще и какой-то продолговатый сверток. В нем, в развернутой холстине, оказался футляр, а внутри его – скрипочка. И смычок при ней. И коробочка с канифолью. Только почти тут же он снова обернул скрипку холстиной и заложил обратно в чемодан. И больше при мне ни разу не разворачивал, чтобы поиграть. Я решил, что у него просто нет пока настроения для веселой музыки. Ведь он, как я еще по Федоровке помню, однажды играл при мне, и что-то очень-очень веселое играл, не зря же люди вокруг до упаду танцевали.

То было уже после войны, на чьей-то свадьбе…

Мама как-то читала мне письмо отца, еще с фронта, и он в том письме, мечтая о скорой встрече, предлагал ей: а давай, как вернусь, устроим с тобой новую свадьбу! Пусть будут гости со всего села, и много веселья, много вина прямо из дубовых бочек, и много самой вкусной еды…

Но тогда, конечно, была не их свадьба. Может, тети Гали, маминой младшей сестры и ее жениха-сибиряка дяди Лени?.. Нет, кажется, чья-то еще, но как выглядели молодые, я позабыл. Осталась лишь одна соблазнительная подробность тех минут: они, молодые, из-за стола отбегают на круг – танцевать. Но такая стоит жара, что они, прежде чем отбежать, кидают прямо на куст желтой акации: он – черный свой пиджак с восковым жемчужным букетиком, а она – белоснежную фату, тоже с каким-то украшением. Я же, будто во сне, оказавшись рядом, так и впиваюсь глазами в чудесный букетик. О, как же хочется не только прикоснуться пальцами к жемчужному соцветию, но и потихоньку отшпилить его от пиджака, спрятать, шалости ради, за пазуху белой рубашки.

Какая сила удерживает меня от наваждения?.. Дедушка! Он ведь тоже совсем рядом и скашивает на меня из-за скрипки смеющийся прищуренный глаз: … що?.. хочешь цапнуть?..

Он сейчас на этой свадьбе – самый первый человек. Потому что скрипка его и смычок всей свадьбе задают жару. Что-то такое веселое-развеселое сыплется из-под его смычка, с такими озорными звонами отскакивает от струн, что весь переполненный людьми двор проносится по кругу громадным красно-сине-желтым и зеленым венком, взметывая топаньем об землю, скачущими каблуками золотистые клубы пыли-пыльцы.

Рядом с дедом Захаром – еще один музыкант. Он упорно, со всей силой лупит деревянной колотушкой в большой кожаный бубен… Кажись, вот-вот лопнет прозрачная на солнце кожа: бум!.. бум!.. бум!..

Вижу, дед Захар, как бабушка бы сказала, «вжэ запалывся». Струи пота так и льются со лба на взмокшую белую рубашку. Кто-то от стола выносит музыкантам, расплескивая, полный стакан красного вина – из большущего бутыля. Дедушка подносит стакан невозмутимому другу, после него и сам пьет, промокает лоб и лысину чьим-то расшитым полотенцем… Замершая цветастая толпа, отираясь платками, терпеливо поджидает нового круженья…

«А что ж они вдвоём такое играли, что всем-всем было весело?» – спрошу я много позже у мамы. – «Что? Ну, краковяк… полечку… То, что всегда он играл, когда люди попросят танцев…» – «И всего вдвоем играли?» – «Ну, не всегда. Помню, папа нас с Галей подучил, чтоб мы ему на скрипках вторили…» – «Вторили, говоришь? Так сколько же у него скрипок было?» – «Когда две, а когда и три. Как-то помню, сильно расстроился и одну скрипку расколотил… Но потом собрал обломки, склеил. Надо же, говорит, она даже лучше заиграла».

Когда я в очередной раз собираюсь репетировать полонез, то зову и деда Захара присесть поближе к пианино.

– Почекай трошки, – просит он, и, гляжу, из своего спального угла выносит уже освобожденную от холстины скрипку со смычком.

– Ты грай, як соби граешь. А я послухаю, щоб лучшэ запомнылось.

От первых тактов я начинаю чуть медленней обычного, но вскоре спохватываюсь и снимаю пальцы с клавиш:

– Дедушка, может, тебе нужно струны настроить? Ты не стесняйся, скажи, а я подожду.

– Нэ бийся. Я вже их тут настроив у вас – писля дороги, – ухмыляется он в усы, и вижу: ему приятна сама эта возможность разговаривать со внуком как музыканту с музыкантом.

Ноты у меня раскрыты на последних, танцевальных аккордах, а до этого играю всю первую часть и ее повторение по памяти. Дедушке ведь тоже, если всё пойдет у него хорошо, придется играть только по памяти, – как и всё, что он в своей жизни играл до сих пор. Где ему было научиться ноты читать? Ещё ведь мальчишкой отправлен был подпаском в череду.

В первой части полонеза есть место, которое далось мне вовсе не сразу. Там идёт смена темпа на более быстрый. Мелодия, взмывая ввысь, начинает судорожно, будто в горестном изнеможении, вздрагивать и в сердечном каком-то надрыве вдруг сникает, обреченно замирая. На этом убыстрении и моим неловким, малоподвижным пальцам надо как следует постараться. Вот почему не обойтись без того же Карла Черни с его гимнастическими штуками. Но, в отличие от Черни, Огинский все же явно щадит и еще одного малоопытного любителя, с таким запозданием угодившего под поветрие музыкальной лихорадки. Как считает мой педагог, Огинский и сам был по преимуществу даровитым любителем, а не профессиональным композитором.

Когда я, с помощью нотных страниц, управляюсь с последними тактами полонеза, дедушка, покашливая, нерешительно спрашивает:

– Ну, и що ж мы дале будэм робыты?

– Как что, дедушка? Давай теперь и ты начинай играть.

– А хиба ж ты знайдэш на то якись час?

– Да, конечно же, найду! Пусть это будет теперь наша общая репетиция.

Только вижу, он не хочет играть сидя, как скрипачи в оркестрах, которых показывают по телевизору. Он встает возле пианино. Встает совсем так, как делают солисты. Он же и на свадьбе когда-то играл стоя и, помню, в такт мелодии чуть притоптывал одним сапогом.

Что уж говорить, звуки издаваемые его скрипкой, не так чисты, не так отчетливы, как у пианино. Где там сравнивать? В черном деревянном коробе навытяжку стеснилось великое множество струн. Пианино – какой-то самодовольный черно-белый механизм, и всё тут. Даже вид у него холодный, надменный, слишком правильный. Он будто во фрак наряжен, чтобы сверкать перед публикой.

А скрипка дедова? Его старая, местами с потертым лаком, вишневого цвета скрипочка звучит с хрипотцой, с какими-то чуть слышными всхлипами, как подзастуженное горло. Но как же я про себя рад за него, – такт за тактом он ведет и ведет мелодию по памяти. Осторожно ведет, ровненько, будто на ощупь, ни на ползвука, ни на какой-нибудь там бемоль не сбиваясь.

Остановился. Поднял голову от скрипки. Ему, догадываюсь, нужно слегка отдышаться после первого напряжения и первой удачи.

– Здорово, дедушка! – вскакиваю я. – Вот видишь, у тебя же сразу получается! Ты уже вон сколько тактов наизусть запомнил.

Но он хмурится, чем-то недоволен. Может, не вполне верит моей поспешной похвале?

– Ни… Почекай… Трэба ще раз.

Вот опять прижал подбородок к черной деревянной чашечке на ближнем закрайке верхней деки. Снова нависает его смычок над четверкою струн… Надо будет потом расспросить у него про эти струны. То ли он сам, то ли мама мне как-то говорила, будто самая толстая струна у него – самодельная, из очищенной и засушенной, для прочности, крученной-перекрученной… овечьей кишки. Мне даже поверить трудно было в подобную неприличность. Ребятам и девчонкам в школе расскажи – на смех поднимут! Чтобы какая-то там грязная кишка вдруг поющей струной обернулась?.. Ну, другое дело, когда кишки, хорошо очищенные и промытые, используют при изготовлении колбас. Это я и сам видел, уже давно, в его же мастерской, когда он разные колбасы готовил: ливерную там, кровяную, варёную, копчёную… Но струны?!

Чудеса, да и только!.. Мама от него же слышала или где-то сама вычитала, что старинные мастера всегда так струны себе заготавливали – из овечьих кишок, и ничего в том зазорного никто не находил.

Между тем, дедушка снова совершенно безошибочно доигрывает до того опасного места, которое и меня совсем недавно смущало. Вот тут ноты должны стремительно полететь вверх. И эту смену темпа нужно произвести тотчас, без всякой остановки.

Но дедушка, вижу, будто споткнулся. Смычок нерешительно зависает в воздухе. А когда, после заминки, падает на струны, четыре дедушкиных пальца напрягаются, будто схваченные судорогой. Оторвал подбородок от скрипки и, давясь тихим горловым стоном, шепчет:

– Ни… Бильшэ нэ можу.

– Дедушка, ты не переживай, – утешаю его и перехватываю из обезволенной руки скрипку. – Сегодня отдохни, а завтра снова попробуем… Это какие-то шестнадцатые, – доли секунды, что ли… Их нужно сыграть очень быстро… У меня тоже не сразу получилось, когда начал разучивать… А ты без нот учишь, а всё сыграл верно.

– Ты мэнэ не утишай, – грустно ухмыляется он, усаживаясь рядом, плечом к плечу.

– Бачишь, яки в мэнэ дэрэвянни пальци?.. Воны вжэ зовсим не гнуться… Скильки я всёго ими у житти робыв: доски строгав, зализо гнув, мяв кожу, зэмлю копав, запрягав конэй, глыну мисыв, жито сияв… Га?.. Хиба ж упомню всэ?.. И щэ хочу, старый дурэнь, щоб пальчики мои, як у тэбэ, гнулысь, чи як у твоей сэстрычки?

Я прикладываю к его жесткой ладони свою. Да, пальцы его искривились к старости, будто корни дерева. Но разве мои пальцы длинней, чем у него? Мне даже Тамарка как-то с улыбкой сказала: «А рука у тебя, как у дедушки Захара, трудовая, работящая…» Наверное, что-то приятное мне сказать хотела, а я теперь сравниваю наши с ним ладони и вижу: ну, и какой же из меня музыкант? Не верю я своему учителю, что пальцы в моем возрасте еще продолжают формироваться… Вот, разучил кое-как Огинского, а дальше что? Даже деду своему не могу помочь – с этим полонезом управиться…

За большими окнами комнаты уже сумерки шевелятся в темных голых ветках тополя. Каждое слово, всякий звук теперь звучат с какой-то особой задумчивостью.

– А знаешь, чому я так хтив… того… Огиньского вывчиты?

– Ну, почему?

Он молчит. Потом проводит ладонями по своим коленям, будто проверяет, на месте ли они.

– Тому… тому…

И тут плечи его начинают ходить ходуном. Но через минуту он успокаивается, поднимает ко мне влажное лицо:

– Тому, що я свою Дарью… твою бабушку Дашу… памъятаю пид ту музыку… Дужэ мэни та музыка сподобылась.

Мы продолжаем сидеть рядом молча. Мама, пришедшая откуда-то с улицы, включает в комнате свет.

– Что это вы тут затихли, музыканты мои? Пора бы вас ужином кормить, а то откуда сил наберете для своих занятий?

 

На другой день после школы я снова застаю дедушку со скрипкой и смычком в руках. Он уже стоит возле пианино, как бы на изготовке, и спрашивает:

– А скажи мэни, можэ ты чув таку писню?

И начинает вытягивать мелодию смычком с какой-то тягуче-упорной басовой, повторяющейся ноты. Я не вмиг, но вскоре догадываюсь, что это зазвучало. Еще в Федоровке, после войны, раз или два, совсем без людей, будто забыв и о моем присутствии, он играл эту грустную-прегрустную песню. Такой глубокой печали, а верней назвать, такой неутешенной горечи и тоски, идущей из темного нутра скрипки, я с тех пор никогда и ниоткуда не слышал. И потому так те звуки глубоко в меня запали, что я их сейчас почти тут же узнал. Тогда, в хате, в сумерках он стоял на кухне, у стены, на которой висел отрывной календарик, пришпиленный к малой выцветшей картинке. С картинки глядел  сурового облика сивоусый дядька в тулупе и в шапке на макушке лысоватой головы. На мои расспросы о нем домашние говорили коротко, но уважительно: «То Тарас».

– Ну, да, дедушка, это же «Думы мои, думы», – сказал я, когда он опустил смычок и отлепил щеку от скрипки. – Ты еще в Федоровке играл… А знаешь, у нас тут тоже есть «Кобзарь». Я даже в школе одно стихотворение из него читал по-украински, еще в шестом классе. Но не это, а другое: «Як умру, то поховайтэ мэнэ на могыли…».

И снова, как и вчера, его глаза повлажнели. Но, подождав немного, он вдруг сказал:

– Да-а, «Думы…». Ось що я щэ трошки вмию… А той… Огиньский, чую, вжэ нэ для мэнэ, – и, будто спохватившись, спросил. – А ты… ты сумив бы вывчиты «Думы…» на моей скрыпци?

Его вопрос застает меня врасплох.

– Попробовать-то можно. Только ведь у тебя струны под правую руку настроены, – пытаюсь я отшутиться. – А мне-то понадобилось бы наоборот.

Да, дед Захар у нас – левша. Он и на скрипке когда играет, смычок держит в левой. Но, оказывается, озадачить его не просто.

– А мы их зараз и перестроим – пид твою руку.

Как я про себя ни противлюсь ненужности его мечтательной затеи, к сумеркам того же дня мы снова собираемся с ним для репетиции. Он внимательно следит, правильно ли я держу смычок, верно ли стою на ногах, а, главное, находят ли кончики моих пальцев нужные струны.

«Конечно, дедушка, никакого виртуоза из меня невозможно вышколить, – хочу, но так и не решаюсь я сказать ему вслух. – Скорей всего, после твоего отъезда от нас я эти скрипичные репетиции оставлю еще быстрей, чем свои фортепьянные мыканья… Но для тебя сейчас все же попробую. Просто мне очень хочется сделать тебе хоть что-то приятное. Пусть не получилось у нас с полонезом, так, может, с этой твоей любимой песней будет хоть чуток иначе…»

Наверное, я в тот вечер так изо всех сил постарался, так до мозолей натрудил пальцы и, до ломоты в суставах, – кисть левой руки, что горемычную мелодию, после нескольких проб, всё же кое-как очистил – от лишних шипений, длиннот или пропусков. Но, конечно, в игре моей так и не возникло – да и откуда? – той сокровенной чистоты и горечи переживания, которые в последнем своем, перед отъездом домой, исполнении выразил вдовец, вспоминающий возлюбленную жену юности своей. 

Юрий Лощиц


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"