В то утро бабушка Даша сказала, что мы пойдём с ней в гости к Гончару. Я ещё не знал, кто такой этот Гончар, но раз мы идём к нему в гости, значит, это хороший человек. Ведь в гости ходить так приятно, и отправляются в гости к людям, которые ждут не дождутся, чтобы тебя ласково встретить и чем-нибудь вкусным угостить.
Утро тоже было солнечное, но не жаркое, а свежее. Бабушка шла босая. И я тоже. Наши ноги окунались в тёплую дорожную пыль по щиколотки, и я видел, как в расщелинках между моими пальцами взбиваются серые гребешки густой пыли. Довольно долго я развлекался этим наблюдением. Потом стал смотреть на бабушкины гребешки, и они были, конечно, больше моих. Потом – опять на свои. Они оставались такими же маленькими, как я ни старался растопыривать пальцы пошире или вдавливать ступни в пыль с большей силой. Потом я устал.
Получается, мы шли долго, потому что, когда впереди из-за соломенных крыш чужих хат и поверх садов показался на ясном небе высокий, как тополь, чёрный ствол дыма, и бабушка, кивнув на дым, сказала, что там и есть Гончар, то идти нам оставалось ещё далеко, будто до края неба.
Но вот мы всё-таки пришли. Бабушка постучала в окно, и через время на пустой двор вышел Гончар. Этот краснолицый дядька сощурился на нас так придирчиво, будто никогда не видел живых людей. Он не повёл нас в хату, куда положено приглашать гостей, но велел идти в какой-то большой погреб. Там было страшно жарко, и прямо перед нами полыхала и гудела громадная печь. По сравнению с ней наша печь-груба, в которой бабушка печёт хлебы, калачи или пироги, варит борщи, томит всякие там каши или мамалыгу, показалась бы игрушечной.
В печи у Гончара в тугих струях огня колыхались большие горшки, макитры, кувшины, – всего я ни сосчитать, ни разглядеть не умел.
«Чем же нас будут угощать у Гончара?» – недоумевал я про себя. Но он уже вёл нас в другую комнату, полутёмную и прохладную. Тут на деревянных полках, а то и прямо на полу стояли, опять же, макитры, горшки, кувшины. Все они наподбор были коричнево-рыжего цвета. Гончар пощёлкивал по их стенкам крепким, будто камень, ногтем, и посуда издавала из своего пустого нутра звонкие сухие голоса: «Син-нь… Зин-нь… Глин-нь…»
Тут бабушка вынула из-под локтя большую холщёвую торбу и принялась проворно выбирать и складывать в неё приглянувшуюся посуду – всё те же макитры, горшки, кувшины.
Потом, когда мешок наполнился и выпятился во все стороны круглыми и острыми боками, что-то она с Гончаром заговорили про гроши.
И тут до меня дошло, что так мы, значит, и уйдём домой без всякого гостеванья. И я опять до того устал, что начал зевать. Мне было тоскливо глядеть на всю эту порожнюю посуду. Зачем её так много, если из неё ничем не угощают нас с бабушкой, хотя мы шли сюда так долго?
– Эгей, Дарья, а хто ж цей малы́й? – окликнул бабушку Гончар, когда мы уже выходили из его горячего подвала на двор.
– Та цэ ж мий внук Юрычок, – сказала бабушка.
– Ты дывысь!.. Юрко? – радостно уставился на меня краснолицый дядька, как будто мы с ним давно знакомы, только он сегодня из-за жары не сразу меня признал. – А ну, почекайте трошки. Бо в мэнэ е щось и для тэ́бэ, Юрко. – Он потопал босыми ногами в какой-то другой тёмный закут, тоже, должно быть, уставленный всякими посудинами, которые в ответ на его покряхтывание и ёрзанье отозвались звяком и кряхтением потревоженных существ.
– Ага, ось ты дэ заховавсь! А ну вылазь на свит! – сказал, наконец, дядька и сам почти тут же вылез к нам на солнце.– На, Юрко, трыма́й!
На его чёрном указательном пальце висел, подцепленный за круглую глиняную ручечку, тонкогорлый кувшинчик.
– Ты дывысь, який гарный глэчик, – улыбнулась бабушка. И по её улыбке я понял, что могу безбоязненно принять из рук Гончара эту почти игрушечную крутобокую посудинку.
– Тэпэр будэш пыты из цього глэчика водычку. Чи молоко… А, може, щэ й горилку, га, Юрко?
И Гончар моргнул мне одним глазом и засмеялся пересохшей своей глоткой.
ГЛЕЧИК
Он увесистый и холодный, этот глечик, и он взопрел на дневном жару. Но мне совсем не тяжело нести его по дедушкиному следу, уходящему в траву от нашей телеги. Ручка у глечика шершавая, как раз под мою ладонь.
«Глэ-чик, а глэчик?.. Ты – мой глэчик», – думаю я про него. У бабушки на хозяйстве есть разные там кувшины – под молоко, под сметану или простоквашу. Есть у неё и большая чёрная макитра. А глечик – один-единственный. И он – мой. Теперь, значит, у меня тоже появилось своё хозяйство. А к нему появилось и поручение, и вот – я его исполняю.
Всё, что сейчас вокруг меня, все травы, что шелестят или недвижно нежатся под солнцем, всё, что ползает, перелетает между ними или копошится на земле, нуждается в моей опасливой оценке: уколет оно меня, поцарапает, ущипнёт, ужалит? Или же ласково до меня дотронется, не причинив никакого вреда.
Вот и получается, что без чьих-то подсказок, или почти без них, я, даже не зная по именам этих окружающих меня существ, имею уже достаточно осмотрительности и разборчивости, чтобы не лезть напролом, а на каждом почти шагу приглядываться и прислушиваться, а если надо, то и молча пятиться. Будь я поумней, я бы сказал, что думаю не головой, а одной только кожей. Да ушами, да глазами, да нюхом.
Прежде всего, мне нужно прислушиваться к влажному, вкусному шмыгу, чавку и хрупанью дедушкиной косы. «Шмыг-шмыг… Хруп-хруп… Жавк-жавк…». Ей, должно быть, вкусно, косе, и дедушка её всё кормит и кормит, как прожорливого конягу. Дедушке Захару некогда оглядываться и высматривать: поспеваю ли я за ним или сильно отстал, а то и вообще куда-то с его глаз сгинул.
Это уже сразу было понятно, что мне тут дозволяется расхаживать только вслед за дедушкой, ступая по следам его чобот. Окажись я перед ним или сбоку от него, мои ноги угодят как раз под косу.
Да и как это я туда сунусь, если трава там – выше моей головы? В такой траве как раз заблудишься. А не заблудишься, так помнёшь её, и тогда коса начнёт спотыкаться.
«Зык-зык… Ость-ость…Жесть-жесть». Это он остановился, вынул длинный серый брус из кармана и принялся точить косе её жало, чтобы она проворней сгрызала траву, легко валила её набок.
Когда он прячет взмокший брус в карман, я успеваю спросить:
– Диду, воды хочешь?
– Ну, давай, – оборачивается он, и я протягиваю ему важкий, по самое горлышко наполненный водой глечик.
Дедушка откупоривает деревянную пробочку, которую сам же и выстрогал для глечика утром, делает три крупных глотка, вытирает усы тылом ладони и крякает:
– Яка ж вкусна! Як из крыныци… А ты сам хочешь?
– Ни. Ще нэ хо́чу.
Мне, и правда, ещё не хочется пить. А у дедушки, вижу, белая его рубаха на спине и на груди побурела. И на лоб, и на лысину выкатываются большие спелые капли пота. Он, как сказала бы бабушка, запалывся. Это она, когда собирала нас на косьбу, налила из ведра полный глечик воды и наказала мне поить дедушку, «щоб вин не запалывся». Вспоминая теперь тот наказ, я думаю про себя: как же приятно исполнять её поручение и как хорошо, что этот глечик, совсем недавно мне подаренный, сегодня пригодился.
СОБАЧЬЯ ХАЛАБУДКА
Если повернуть за угол нашей фёдоровской хаты, перебрести дорогу к колодцу и от него взять влево, то через несколько шагов увидишь вишни. Их деревца свисают прямо над пешеходной тропой, и в прорехах между листвой и наливающимися ягодами проглядывает своими светлыми стенами и соломенным верхом ещё одна хата. Это дом младшего дедушкиного брата Виктора и его жены тёти Дуси. У них, как и у нас, много хлопот по хозяйству, и мы не каждый день, даже не каждую неделю видимся с ними. Но мне нравится ходить к ним в гости с бабушкой Дашей. Больше всего я запомнил, как мы навестили их на Троицу. Стоило лишь нам появиться на дворище родственников, как из своей белой как лёд конурки-халабудки, удивительно похожей на игрушечную хатку, звонко рыча, вылетел рыжий пёсик.
– Шарик, Шарик, та цэ ж на-ши! – усовестила его с порога тётя Дуся, да и он сам тут же понял свою оплошность и важно забрался в прохладу необыкновенного жилища. Мне показалось, что он возвратился в халабудку слишком даже проворно, будто боялся, как бы я не опередил его и не проник в конурку первым.
– Ду-уся, – нараспев восхитилась бабушка Даша. – А колы ж цэ вы зробылы Шарику таку гарну халабудку?
– Та за недилю до Троици и зробыла. Нехай, думаю, и для Шарика будэ малэньке свято. Зробыла замис на соломи, встромыла гиляки дужкамы в землю, обмастыла ти дужки замисом, а як вин захряс, обгладыла зверху и знутра глынкой з навозом, щоб не потрискалось на сонци. А слидом же й розвела известь с синькой, щоб глядилось як хатынка.
Тётя Дуся, рассказывая всё это так подробно и нараспев, вряд ли догадывалась, как я им завидую: возле большой хаты у них теперь притулилось такое небывалое сооружение, какого и у нас, и во всём, пожалуй, селе больше ни у кого нет.
Шарик, казалось, тоже внимательно слушал её рассказ и поглядывал на меня одним рыжим глазом, будто хотел сказать: вот видишь, хлопчик, как мне тут хорошо, всё чистенькое, свеженькое, стенки и круглый потолочек побелены внутри, и снаружи, и даже понизу, как на большой хате, выведен кистью ровный ободок из чёрной сажи, чтоб всякому зеваке было ясно: тут всё, как у людей. И соломка постелена, видишь, совсем свежая, пахучая, только из скирды, а не из-под какой-нибудь коняги. И ты даже не мечтай, что я тебя сюда пущу полежать хоть на минутку, мне тут и самому в самый раз. Лежал и я когда-то в старой дощатой конурке, такой щелястой, что ветром продувало до самой кожи, а теперь! Смотри, надо мной потолок как белое яичко. Думаешь, и куры мне не завидуют? Ещё как!
Между тем, тётя Дуся уже ныряла по своему огороду: надёргала в подол горку круглой с краснобелыми бочками редиски, общипала твёрдыми чёрными ногтями зелёные стручки горошка:
– Всэ такэ рясне, солодкэ. Йиштэ на здоровьячко.
– Ду-уся, – пыталась её остановить бабушка Даша. – Та нащо цэ? Хиба ж у нас у самих ничого нэма?
Но и она тоже пришла к родичам, как я видел, не с пустыми руками, а что-то принесла в тугом сером узелке.
Потом мы спустились в хату. Спустились, говорю, потому что пол располагался немного ниже порога, и нам пришлось нащупать босыми подошвами одну или две ступеньки. Здесь всё было примерно, как в нашей и как в других хатах, где мне приходилось гостить. Большая белая печь-груба в углу, дощатый стол под иконами, отворённая дверь в соседнюю комнату, где большая хозяйская кровать на фоне чёрного грубошёрстного, с большими красными розанами молдавского ковра, стоит как изваяние, и оттуда с молчаливым любопытством выглядывает, будто дожидаясь, чтобы и на неё обратили внимание, чуть не дюжина подушек: снизу самые большие, а потом поменьше, ещё и ещё поменьше, а наверху самая маленькая, в мельчайший красно-чёрный крестик, как новорожденное дитя.
Но не эти подушки, не груба, не чистый стол, не свежевымазаный глиняный пол поразили меня, а то поразило, что лежало на полу. Это была здоровенная охапка дубовых листьев, будто занесённая сюда из леса через распахнутую дверь сильным движением ветра. В избе благоухало, как в дубраве. Благородный древесный дух был особенно свеж и крепок оттого, что листы уже слегка свернулись, хотя ещё не потеряли свой зелёный цвет. Когда мы ступали по ним, они ещё не трескались и не рассыпались, а лишь слегка похрустывали, наполняя комнату особым, ни на что больше не похожим, будто церковным, благовонием.
– Ты дывысь! – с одобрением покачала головой бабушка Даша. – Треба и Захарию наказаты, чтоб в другий раз прынис з лису мишок дубового лыста. А то вин всэ траву косыть на Тройцу.
– Та й трава добре, – вступилась за моего дедушку тётя Дуся. – Така вона духмяна. Вы ж знаетэ, для церкви тэж трава на Тройцу косыться…
Так они ещё говорили о том о сём, а я, с пригоршней сладких гороховых стручков улизнул на улицу, чтобы посмотреть, не покинул ли Шарик свою хатку. Но он, будто догадываясь о моём намерении, посапывал себе на соломенной подстилке, и мне виден был в полукруглом отверстии лаза лишь один его безмятежно шевелящийся бок.
… Наверное, думаю я теперь, та необыкновенная песья халабудка была сооружена тётей Дусей в самое первое послевоенное лето, чтобы обозначить этим маленьким памятником начало новой мирной жизни. Но, возможно, она появилась и перед самой войной. Я и тогда мог её запомнить, как что-то невиданное в нашем сельском быту.
Лет через сорок с лишним после войны я ещё раз побывал в Фёдоровке, заглянул на полчаса к старенькой уже, пережившей своего мужа, моих дедушку с бабушкой, тётю Дусю. Завёз ей от своей матери гостинчик, головной платок. И ничего кроме слёз и старческих сетований почти и не запомнил из недолгого разговора.
Вся хата её была в глубоких трещинах, давно, знать, рук и средств не доставало ни для замазки, ни для побелки. Это ещё удивительно, что кое-как стояла на своём месте и собачья маленькая хатка. Но и она была, подстать людскому жилью, в трещинах, в отшелушившихся пёстрых следах побелки.
И давно уже, похоже, она пустовала.
Юрий Лощиц
Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"