Иногда мне кажется: почти всё детство своё я проспал. Чтобы меньше видеть.
Да и в ту ночь мартовскую спал себе, спал, но вот звук какой-то непривычный вынул меня мягко из сна.
Место моё было – на печи, на грубе, в её тёплой пазухе. Я легонько приоткрыл занавеску, потому что звук шёл снизу, из хаты. Посредине комнаты, кажется, прямо на полу, горел фитилёк. Вокруг него выступал из мглы круг каких-то тёмно-серых неуклюжих существ. Они молча, сосредоточенно лузгали семечки. Они были все в платках, шерстяных или суконных, в зимних одёжках, телогрейках или овчинных шубёнках. И сидели почти ровным кругом, глядя на фитилёк. Кто на табуретке сидел, кто на лавке, а кто, может, и прямо на глиняном полу. Поначалу я почти оторопел от вида этих существ. Но когда пригляделся, то различил среди них бабушку Дашу, маму, и тётю Лизу. И успокоился. Щёлкание семечек соняшника – кто же этого не видел? Разве я и сам никогда не жевал гогушки? Странно было то, что они собрались для этого занятия таким большим кругом, да ещё посреди ночи, и лузгали молча, лишь иногда кто-то вздыхал.
Наши сельские женщины, когда щёлкают семечки, не сплевывают шелуху на пол, а всякий раз кончиком языка пододвигают порожнюю кожуру на край нижней губы, и там это шелуминня, смоченное слюной, собирается, нарастает целой бородой и потом само отваливается на подол или на пол. Меня очень дивил вид такой раз от разу вырастающей чёрно-серой бороды, и я сам, жуя семечки, с недавних пор старался, чтобы и у меня выросла борода подлинней, но это не очень получалось.
Но почему всё же они собрались в самую темень? И почему молчат, отчего вздыхают?
Наверное, сама бабушка, пока с вечера топилась печь, нажарила целую сковороду семечек, и пришла старшая из её дочерей тётя Лиза, пришли соседки, вышла из своей комнатки мама – средняя дочь. Не могу различить, вышла ли младшая из сестёр, тётя Галя. Нет, не вижу её. Она – медсестра и жевание семечек, как я заметил, презирает. К тому же, она только недавно вернулась из немецкого плена.
Дедушки между ними я тоже не вижу. Да и что бы ему тут делать? Не мужское это занятие – лузгать соняшник, а жиночье. Может, в коровнике спит дед Захар, возле Красули?
Меня тоже опять клонит в сон, потому что глядеть долго, как они всё молчат и молчат, скучно.
Но через какое-то время я снова пробуждаюсь и вижу, что внизу ничего не переменилось.
– Бабушка, що такэ?– не выдерживаю я.
Бабушка Даша, а за ней и все остальные поднимают глаза на печной закут, на мой ворчливый голос.
– Та ничого… Спы соби на здоровля, – строго говорит она. Отирает от лузги подбородок, но снова, как и все, принимается за семечки. Бабушка у нас главная из женщин, и когда она что-то мне приказывает, то мама молчит. При бабушке мама, хотя и учительница, вчитэлька, кажется маленькой, чуть постарше меня.
Но мне уже не спиться. Я ворочаюсь, тоже начинаю вслух вздыхать. Не оттого, что и мне захотелось семечек. Просто, очень хочется узнать, почему это они молчат. Могли бы и поговорить, как обычно среди женщин, ну, хотя бы о немцах, о том, как они вчера целый день шли через село бесконечным обозом, и только к сумеркам ушли самые последние…Или о той бомбёжке, что была недавно… Или о той ночной страшной стрельбе, когда над нашей долиной пролетали в тучах визжащие, будто свиньи недорезанные, железяки. Я тогда сидел с дедушкой на глиняной завалинке хаты, потому что внутри, в комнатах или на печи мне было бы ещё страшней, а тут дедушка своим тихим голосом и покашливанием меня успокаивал.
– Чуешь? Як гром грымыть… От, железяка скажена!– мотал он головой, будто восхищаясь дикими звуками.– А ось цэ? Мов свыня недоризана…
– А, можэ, то якесь колесо скаче з горы у долыну? – поддерживал я его игру.
– А бис його зна, може, й так, , – соглашался дедушка Захар.– З той стороны – наши,– кивал он на гору, что темнела за хатой. – А з той – воны.
– Нимци?
– Воны.
– А що ж цэ такэ? – допытывался я.
– Ар-ти-ллерия,– произносил он красивое, но непонятное мне слово. – Пушки у нимця бачив?
– Ну, бачив.
– То воно и е. Ар-ти-ллерия… А ти железяки – снаряды. Не дай Бог, стриху нам пидпалять.
– Та воны ж дэсь высоко, далеко,– храбрился я.
– Высоко та далэко, – соглашался он.– А комусь и блызько.
Так мы разговаривали негромко, и я уже почти привык к визготне, свисту, сумасшедшим воплям, уханью и скрежету, раздирающим небо. Но тут над нами стало враз тихо. Тогда, подождав ещё немножко, мы отправились спать.
…Тихо за окнами и в эту ночь. Почему же они сидят молча, и только иногда вздыхают? Вот кто-то из них оглядывается на тёмное окно, будто прислушивается, и все перестают лузгать, стряхивают с подолов сор на земляной пол, замирают.
Прислушиваюсь и я. Нет там никого. Нет ничего.
Но кто-то из них шепчет, может, бабушка:
– Ша… неначе наши йдуть.
Кто там идёт? Никто там не идёт. Какие-такие наши?
Мне скучно всё это. Я забираюсь с головой под тулуп и быстро уплываю или улетаю куда-то в его мягкой, тёплой темени.
А наутро, точно, какие-то новые люди появляются в хате. Они в военной форме. Но не такой, как у немцев или у румын. И говорят они, вроде бы, на понятном языке. Значит, это и есть н а ш и?
На всякий случай, я не спешу подавать голос с печи. Мало ли кто они, эти наши? Для меня наши – это мой отец, которого я совсем не помню и не могу представить, какой он из себя, и ещё дядя Боря, мамин брат, и дядя Ефим Кущенко, муж тёти Лизы. Я уже слышал, что они – на фронте, но мне запрещено об этом расспрашивать и рассказывать. Да кому и как расскажешь, если я даже не умею себе представить, что такое фронт? Однажды я застал бабушку Дашу за разглядыванием фотографии.
– Дядя Боря, – показала она дрожащим пальцем на красивого коренастого военного.
Дядя Боря стоял в тёмной гимнастерке. Широкий пояс был так туго затянут у него на животе, что, казалось, он только что сделал глубокий вдох, а выдыхать воздух совсем не собирается.
– А цэ хто? Мий батько? – спросил я, показывая на другого военного, стоящего рядом с дядей Борей. Он был повыше ростом и показался мне ещё более красивым.
– Ни, – помотала головой бабушка. – Ша…Мовчи.
И отправилась в другую комнату, чтобы спрятать фотографию.
Мне стало обидно. Я надул губы и вышел на двор. А когда через несколько минут снова вошёл в хату, бабушка Даша сидела перед устьем топящейся печи, расчёсывала на одну сторону деревянным гребнем свои длинные полуседые волосы, и я увидел, что из глаз у неё текут розовые в отблесках огня слёзы. Я подошёл к ней тихо сбоку и уткнулся лбом в её плечо. Бабушка утёрла тыльной стороной ладони лицо, перестала расчёсывать голову и прошептала:
– И колы вжэ воны прыйдуть, Господи?
И вот теперь вижу, что какие-то военные пришли, и догадываюсь, что это и есть те н а ш и, о которых ночью вздыхали и шептались женщины. Но откуда мне знать, что это точно н а ш и, если среди них нет ни моего отца, ни дяди Бори с дядей Ефимом?
Вот я и не спешу спускаться вниз.
Очень уж мне помнится, как я впервые увидел немцев. Дело тоже было утром. Я проснулся и услышал сквозь занавесочку непонятную речь в хате. Слова были какие-то неприятно громкие, дребезжащие. То и дело они звякали друг о дружку как порожние вёдра.
Я зашевелился. Мне хотелось разглядеть, кто там такие. В щель между трубой и занавеской я увидел, что у противоположной стены комнаты сидят на лавках несколько голых по пояс мужчин и что-то сосредоточенно рассматривают в своих зелёных гимнастёрках. Не знаю, что меня больше поразило,– это копошение пальцами в одеждах или то, что они в чужом доме сидели, совершенно этого не стесняясь, полуголыми.
Тут прямо передо мной возникло как-то сбоку лицо бабушки Даши. Тихо, но строго, будто торопясь, она прошептала мне:
– То нимци… Не лизь до ных…бо в ных воши.
Тут-то я сообразил, чем это они занимались. Выискивали в своих рубашках и давили ногтями… вшей!
У нас в Фёдоровке когда кто из детей говорил другому: «Эй, вшивый!» – это считалось страшным оскорблением. До слёз, до драк доводила брошенная сгоряча кличка. А вот же – сидят взрослые полуголые дядьки, громко галдят, пересмеиваются и, не теснясь ни друг друга, ни нас, живущих в этой хате, выщёлкивают из своей одежды вшей!..
…То первое, уже почти трёхлетней давности, знакомство с немцами и тот бабушкин запрет не лезть к ним, так на меня подействовали, что я и теперь, при виде находящихся в хате военных, вовсе не спешу спускаться вниз.
Но вот, похоже, мою макушку, торчащую на печи, замечает один из них. У него светлые, как ржаная солома, прямые волосы. Он красивым движением шеи отбрасывает их со лба, улыбается мне и спрашивает:
– Эй! А ты чего там, на целый день залёг? Петушок пропел давно… Уж не захворал ли ты, дружище?
– Ни, – набычиваюсь я.
– Ни?.. Вот и молодец! Тогда давай, спускайся! – он протягивает руки к лежанке. – Прыгай прямо ко мне.
– Ни, – я отползаю от края.
– Опять «ни»? Ну, почему же? – удивляется он, продолжая улыбаться во все зубы.
И тут я хмурюсь ещё больше и выпаливаю:
– Бо в тэбэ воши!
От неожиданности он забывает отбросить назад свои светлозолотые рассыпчатые, будто совсем недавно высушенные после мытья волосы. Они закрывают ему лоб, брови, но всё равно я вижу, как он густо краснеет.
– Что ты сказал?.. У меня… вши?
– Ага. Воши, – неуверенно шепчу я.
– Ах, вот оно что!
Он как-то отшатывается от печи, решительно шагает к бабушке, которая на столе раскатывает тесто.
– Тётя! Почему это ваш внучок считает, что у меня – вши?
– О, Господи!– всплескивает она ладонями, и щёки её тоже заливает краска стыда. Она что-то негромко объясняет военному, и я вижу, как лицо его постепенно снова приобретает доброе и даже весёлое выражение.
Бабушка подходит вместе с ним к печке и говорит мне строго:
– А ну, давай, злазь и нэ дуркуй!.. Хиба не бачишь: то ж наши прыйшлы, руськи, Красна Армия… Мабудь, скоро и батько твий вэрнэться.
…Чуть позже он выводит меня за руку на наш двор. День стоит тёплый, но серый, а он всё равно щурится от света, набирает полную грудь воздуха, с блаженной истомой его выдыхает.
– Ну, показывай, выросло тут у вас что-нибудь или ещё не выросло?
Он берёт мою руку в свою, мы идём в сторону грядок. Как бы хорошо, думаю я про себя, чтобы это был мой отец. Или чтобы мой отец был таким вот, как этот весёлый военный, с такими точно светлыми волосами, которые всё норовят упасть ему на лоб, а он их так красиво, будто конь свою гриву, закидывает назад.
Возле самой первой грядки он, скрипя высокими сапогами, присаживается на корточки. Я вижу у него на плечах погоны, и на каждом – три маленькие зеленые звёздочки.
Теперь лицо его почти вровень с моим. В светлых глазах его играют радостные искорки. Он озирает грядку и хмыкает, потому что на чёрной земле видны следы чьих-то сапог. Но сочные зелёные стрелки всё равно вытягиваются вверх.
– Ишь ты, какой лук! – восхищается он, будто впервые в жизни видит грядку.
– Ни, – поправляю я его. – Цыбуля.
– Да лук же это, лук!
– Ни, цыбуля! – упираюсь я.
Он хохочет, поднимается во весь рост, хватает меня подмышки, легко отрывает от земли.
– Может, тебя так и зовут: хлопчик Ни?.. Ладно, будь по-твоему. Цыбуля так цыбуля!
Мне хорошо сидеть у него на груди, и я робко прикладываюсь головой к его светлым шелковистым волосам. Жаль, никто из соседской малышни не видит, как я устроился у него на руках.
И так жаль, что в этот же самый день он уйдёт с нашего двора навсегда.
Позже, через несколько лет, уже в московские свои годы, я буду всматриваться, с тайным желанием узнать его, в лица военных и гражданских молодых людей со светлыми длинными волосами. Лишь один-единственный раз мне померещится: а что, если это он? Мы с отцом сидели на трибуне стадиона «Динамо». Играла наша любимая команда «ЦДКА». Из семи безответных голов, забитых ею в этом матче, больше всех, кажется, четыре, было на счету у нападающего со светлозолотистой шевелюрой длинных прямых волос, которые он то и дело небрежным движением головы откидывал назад. Фамилия его была Коверзнев. На нашей трибуне, болевшей за армейскую команду, его с любовью называли «Седой».
И, напоследок, кое-что о щёлканьи семечек... В начале девяностых годов я вдруг стал замечать, как много на московских улицах, в подземных переходах, в вагонах и тамбурах электричек валяется шелухи от подсолнуха, как много появилось везде тёток, продающих жареные семечки врассып, маленькими стаканчиками, и как много вдруг повсеместно нашлось охотников до этого немудрёного, самого простонародного, в иные времена презираемого лакомства. И невольно мне вспомнилась наша хата, на месте которой теперь растёт бурьян. И кстати вспомнились многочисленные рассказы о том, как ошеломляюще были замусорены подсолнухом улицы двух российских столиц в годы революции, гражданской войны.
А вспомнив эти, вроде бы не шибко связанные друг с другом времена и обстоятельства, я, совершенно неожиданно для самого себя, сделал вот какой вывод: выходит, что, по крайней мере, у нас, в России, лузганье семечек не раз и не два оказывалось чуть ли не главным средством народной самозащиты от навалившихся непереносимых бед и наваждений. Пусть называют это занятие плебейским, неприличным, а оно, выходит,– лучшее терапевтическое средство от вопиющего неприличия самой действительности. Своего рода массовое юродство, социальный вызов: что, великие и всемогущие, кичащиеся богатством и властью, поплёвываете на нас?! Поплёвываете и думаете, что не замечаем? Так вот же, и мы отплюёмся, отшвыряемся лузгой от всех вас! Жуем себе потихоньку, и светлое подсолнечное молочко исцеляет нас от вашего наглого, но временного всесилья. Успокаивающая монотонность жевания позволяет нам дождаться, когда вы сгинете, сами превратитесь в шелуху, в прах и тлен.
Так что, тётя, спасающаяся в Москве от самостийного недоеда, насыпь-ка и мне, пожилому уже человеку, в карман стаканчик своих ещё тёплых после сковороды семечек.
Потому что я тоже – земля, уставшая от чужих подошв, и я тоже намерен дождаться, когда придут наши.
2005
Юрий Лощиц
Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"