На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Проза  

Версия для печати

Святки

Глава из книги «Барчуки: картины прошлого»

Святки в нашей пустынной деревеньке, занесенной снегом от всего мира Божьего, и не ведавшей даже по слуху ухищренных утех городской жизни, – были тем же, чем были для юного человечества его веселые игры в счастливых рощах Олимпии. Когда простое детское сердце питается здоровою пищею деревенских впечатлений, в нем долго не угасает наивная све­жесть чувств, в которой вся радость бытия. Все в мире кажется ему «добро зело», все ново и прекрасно, потому что нов и прекрасен сам глаз, отражаю­щий мир.

Потускнеет он, когда погрузится глубже в жизнь, когда узнает одно за одним все ее терния, испытания...

Только в неведении счастье. Эта философия старее всякой науки и тверже всякой науки. С нее начи­нается легенда мира, и каждый из нас, рефлектирующих и анализирующих сынов ХIХ-го века, кончает ею.

Счастье – пока есть надежда, пока узнаешь и ищешь. Нашел, узнал, – и всему конец! Любовь растет как волшебный цветок, пока она – исканье, неизвестность. Дайте ей в руки то, к чему стремится она, и роза ее станет опадать листок за листком. Вверх или вниз, вперед или назад – середины нет. С каждым опытом мир представляется человеку все хуже и пошлее; чувство стынет как расплавленный воск; высокие стремления духа гаснут в морозном воздухе опыта. Всякое прожитое наслаждение списывается со счета жизни и уже не повторяется. Словно человеку дается на счастье известное количество марок, как даются абонементные билеты. Чем больше истратил, тем меньше у него остается. Сначала Древо жизни, – рай непосредственного детского бытия; потом Древо познания, – плодами которого соблазняет человека злой дух: будете мудры, аки боги. Вскусили, и рай потерян: познанье убило жизнь. Какая поразительная легенда, какая мудрая философия жизни!

Елка явилась в Лазовском мире, как элемент уже позднейший и заносный. Ее появление было тесно связано с появлением в Лазовском доме гувернанток-немок и сестер из института.

Петруша, воплощавший в себе с наибольшею пол­нотою истинные предания и вкусы нашей дикой дере­венской старины, встретил насмешками первые попытки этого иноземного нововведения; по его уговору, мы це­лый час сидели в засаде в темной гостиной, чтоб в нужную минуту потушить немкины свечи и изло­мать немкину затею. Однако, нападенье нам не уда­лось, и мы были потом очень этому рады. Зеленое де­рево в цветных свечках, конфектах и золотых орехах – казалось нам чистым волшебством. Из нашей глуши хоть три года скачи, ни до какой елки не доскачешь. Казалось, эту елку не купили, не сделали, а она сама вдруг родилась у нас, сама пришла к нам, потому что нынче сочельник, начало святок; на святках – всё тайна, неожиданность, необычайность. Иначе разве это были бы святки? Ведь ели же мы весь год скоромное и обедали в 2 часа; а тут вдруг, в сочельник обедаем при свечах и всё постное, и все такие кушанья, которых никогда не увидишь в дру­гое время. Оттого эти кушанья считаются у нас, семи братьев, за самые лучшие. Когда, в споре с братьями, Петруша напоминает о коржиках с маком – все умолкают; все слишком твердо убеждены, что ничто на свете не выдерживает сравнения с коржиками. Кроме коржиков в сочельник подается суп с ушками, которые возбуждают в нас интерес един­ственно своим сходством с настоящими ушами; и хотя я далеко не с большим удовольствием прогла­тываю их начинку, полную едкого перца, однако, в виду прочно установившегося общественного мнения, считаю своим долгом показать вид, что и мне суп с ушками доставляет такое же удовольствие, как и другим братьям. Неужели ж отстать от них? Тогда бы Костя не дал мне прохода своим хвастовством и насмешками, что я – кисляк, что я не понимаю настоящего казацкого кушанья. Пшеничная кутья с медовою сытою – тоже особенность сочельника. Может быть мы бы и вовсе ее не ели, если бы она подавалась часто. Но теперь, когда она появляется раз в год, в самый памятный для нас день, чтобы потонуть в неизвестности опять на целый год, – теперь нельзя ее не желать и не любить. Теперь все семибратцы лезут к ней с ложками наперерыв друг перед другом; всякий торопится поскорее выпить сладкую сыту и по­просить еще, пока другие братья еще не успели окон­чить своих порций.

– А я две глубоких тарелки съел! – кричит ликующий Костя, нарочно облизывая губы для возбуждения в нас вящего соблазна, и показывая всем свою начисто выскребленную тарелку.

– И я две тарелки съел! – неуверенно кричит Саша, не глядя ни на кого и усиленно спеша засунуть в свой битком набитый рот последние ложки кутьи.

– Врешь, ты не съел! Зачем врать! – азартно уличает его Костя. – У тебя еще целая тарелка...

Саша пытается что-то ответить, но, вместо ответа, давится и кашляет, обращая на себя гневное внимание маменьки...

Какой-то досужий ученый выдумал, будто, празднуя наши святки, нашу масляницу, нашу Красную горку, наш Иванов день, мы торжествуем победу солнца над враждебною ему зимою, победу тепла, света, пло­дородия над тьмою и мертвящею стужею. Пусть посра­мится этот ученый! Все, что говорит он – неправда. Пусть он спросит об этом нас с бабусей. Если он ссылается на народ, на язычество, то народ, язычники, – это именно мы, наша Лазовка. Хотя наш портной Ликан ходил иногда исповедываться к отцу Семену и носил на груди медный крест, но мне до­подлинно известно, что он был такой же идолопоклонник, как любой служитель Хорса или Даж-Бога.

А насчет себя самого я имею даже документальное доказательство.

Мы, братья, правда, молились два раза в день перед образом святого Митрофания, висевшим в на­шей детской, но, вместе с тем, не считали нисколько противоречащим этому моленью другой наш, более искренний и более самостоятельный, культ. Он возник по инициативе Ильюши, на другой день после гибели нашей неоцененной Жольки, убитой по нашим предположениям жестокосердно Пелагеею.

Потеря Жольки так глубоко тронула нас, что во всей семибратке родилась непобедимая инстинктивная потребность в чем-нибудь изливать свои чувства к погибшей и установить с нею какую-нибудь идеальную связь.

Во всех наших столах и ящиках, жилищах кукол наших, были воздвигнуты жертвенники, покры­тые конфектными бумажками, с крестами и звездами, и на жертвенниках этих, среди собственноручно скатанных восковых свечек, торжественно помещались самодельные же портреты Жольки, работы Пьера, окле­енные золотою бумажкой.

В минуты особенной жалости, обыкновенно вечером перед ужином, мы собирались вокруг своих жертвенников, зажигали огни, наряжали в конфектные бумажки всех своих бородатых кукол и на­чинали свои слезливые причитанья, раскачиваясь перед портретом Жольки.

Псалмопевцем нашим был Ильюша. Начиналось служение, помнится, так:

Настала мрачная ночь,

Небо покрылось облаками;

И вот идет прикащикова Палагея дочь,

И твердь усеялась звездами...

 

А мы всем хором, усиливаясь петь басами (ибо Петруша пел басом, а кто же умел что-нибудь де­лать лучше Петруши?), подхватывали:

Ах, Жоли, ах, Жоли,

Драгоценная Жоли!..

 

Дальше я этого гимна не помню.

Мне за него досталось один раз очень больно; немудрено, что я до сих пор помню его начало. В самый момент возженья мною свещников и ризооблаченья кукол, маменька вдруг вошла в нашу комнату, чтобы взять меня с собою. Я, разумеется, мгновенно прихлопнул выдвижной ящик, служивший мне капищем, и преспокойно отмаршировал вслед за ма­менькой.

Моя иллюминация так же спокойно продолжалось и без меня в запертом ящике... По сожжении восковых огарочков приняли непредвиденное мною участие в иллюминации бумажные покровы жертвенника, потом портрет  «драгоценной Жоли», потом бородатые куклы в бумажках, потом стены самого капища, и наконец, с Божьей помощью, и сам черный стол, укрывавший капище. Повалил дым; бросились к столу, и все подробности моего идолослужения были разом об­наружены. С тех пор опустели наши капища, и культ Жольки сошел со сцены.

Вся Лазовка неизменно и энергически готовилась к празднованию святок. Но солнце, победа света, русал­ки – были тут не при чем. Напротив того, все мы знали, что русалки живут в тростнике только летом, и что святки – праздник зимы, морозного воздуха, свер­кающего снега; иными – святки не были бы святками. Без саней, визжащих по сугробам, без длинных вечеров около жарко натопленных печей в многолюдных комнатах разве возможно бы было наслажденье святочного празднества?

«Солнце на весну, зима на мороз!» – говорил перед наступлением сочельника наш дядька Аполлон, хра­нитель легенд и Созиген Лазовки.

Как лазовцы-язычники мало связывали празднование святок с какими бы то ни было космическими явлениями, так мало же чуяли в них их христиан­ское значение лазовцы-богомолы, ревнители служб церковных. Даже милая наша бабуся имела только самое смутное подозрение о том, что случилось 18-ть веков тому назад в столь чествуемый ею день «Рождества Христова».

Наиболее ясное представление о нем для бабуси было то, что в этот день были разгвины, и что ей нужно было ехать к заутрени в новом платье. Она знала также, что отец Симеон будет в этот день служить обедню не один, а «соборне», то есть с кривым попом Федором, и что оба они будут в ризах с красными цветами, доставшимися им с похорон покойной Анны Семеновны.

Бабуся ревностно готовилась к этому дню, терпеливо жуя своими старыми зубами капусту с картофелем в длинные филипповки, дошивая по вечерам дрожащею старческою рукою шумящее ситцевое платье, купленное ей в Коренной, и припасая гроши на вос­ковую свечу.

Готовился и приказчик Иванушка, откармливая в клетках пару громадных свиней барскою мукою и своими помоями; ездил не раз в город на беговых дрожках то за сладкой водкой, то за чаем, так что добрая часть филипповок была посвящена им заботам о великом дне; а в сочeльник он уж приступал к колотьбе жены своей Степаниды, что у него означало последнюю ступень праздничных приго­товлений.

Готовился к велику-дню и ткач Роман с суп­ругою своею Варварой-коровницею, заготовляя в двойном количестве барский творог и сметану себе на лепешки, и заранее обеспечив себя на все течение праздников ведерным бочонком водки.

Готовились к велику-дню девушки в нижней и верхней девичьей. Ночи не спали: все шили и ладили свои праздничные наряды. Уже за две недели начинали таскать у повара коровье масло на помаду, у ба­рышень булавки и ленточки.

И хоромы готовились; все чистилось, мылось; напа­сались обновки, били свиней, вешали туши, солили сало, коптили окорока, начиняли колбасы, сосиски и кабаньи головы.

Какое отношение имеют, строго говоря, свежина, водка и катанье в санях к рождению Вифлеемского отрока – я теперь решительно отказываюсь понять. Но в то счастливое время, когда в нашей Лазовке еще ни малый, ни старый не мудрствовали лукаво, – я бы так же решительно отказался признать за этот праздник – праздник без свиных туш, без пьяной раз­ряженной толпы и без катанья по льду.

Не знаю, чего это ждали от лазовских святок. Но все мы ждали уверенно, несомненно какого-то необычайного веселья, какого-то сверхъестественного раз­лива радости. Словно кто-нибудь обязан был гото­вить его для нас и готовил себе потихоньку, дожи­даясь великого дня. Наступит он, – и распахнутся незримые заставки; польются радости, смех, говор; засверкает солнце, засияет небо и расцветут все души, теперь скучные, постные, приникшие...

Эта вера создавала то, во что верила.

Действительно, наступал день, – и перерождался лазовский мир. Всё наполнялось необъяснимым довольством. Веселье ждалось, и веселье приходило.

Ходишь и носишь в себе какое-то торжественное небудничное чувство с утра и до ночи. На тебе все новое, вокруг тебя все в новом, даже дом в новом, даже посуда новая, редко являющаяся из кла­довой. Все праздны и свободны. Черновой работы, чер­нового наряда, чернового лица – не увидишь. Даже Сенька, поваренок, в чистой розовой рубахе, ломаю­щейся как бумага; даже конюх Федот проходит теперь весь ликующий, в синем армяке и в сапогах. На дворе жизнь и движенье; кучера не боятся проходить мимо хором без всякого дела; девки хохочут и поют у флигеля, уже не прячась на заднем дворе. На эту минуту каждый сознал свое право на безделье и волю. Папенька говорит со всеми гораздо ласковее и ни на кого не сердится. Его как будто перестали бояться. Подпивший ключник Захар, утирая бороду после выпитой рюмки, говорит папеньке «ты» и объясняется ему в любви, отрезая себе ладонью голову, тыкая отца в грудь, и разводя руками. Мы помираем со смеху, стоя на кониках, а папенька сдержанно улыбается. Маменька, так друже­любно угощает чаем и водкою народ, собравшийся в девичьей.

А там по всем избам, мы знаем, тоже кутеж, угощение. Сани парами возвращаются из церкви, и раз­румяненные морозом девки красуются на них. Про­скакала тройка с колокольчиками, полная молодых парней и девок: это не наши, это озерские и одно­дворцы. Сняли с одних саней совсем назябшую бабусю, тоже подрумяненную, как печеное яблоко, и про­вели в Романову избу отогреваться на печи. Мы ви­дели, пристав к окну, что у бабуси в руках узелок с просвирками, которые она привезла нам.

Надо попроситься гулять. Надоело слоняться из комнаты в комнату, зевая в замерзшие окна, толкаясь между поздравляющим народом. Всех тут пересмотрел и переслушал.

Какая радость гулять в неурочный час, когда обыкновенно учишься в будние дни! Да и на дворе уж давно мы не были. Все учились, учились, а на дворе всё метель была. Лазовка будто новая стала. Крыши на избах теперь белые, ровные, чистые; после осенних дождей они глядели такими гнилыми и грязными. И деревьев тоже не узнаешь: вместо черных голых рогулек в сырых лишаях – стали теперь кудрявые, пушистые веточки, словно из белого сахару сделаны. Взглянешь на сад – душа радуется. Небо синее, а на синеве неба вырезаются белые пушистые деревья, точно как весною во время цвета, когда весь сад кажется облитым молоком.

Тёплая шубка плотно охватывает грудь, в кото­рой колотится ровным и сильным боем здоровое мальчишечье сердчёнко. Привычная мальчишечья нога крепко ступает, в своих ярославских валенках, в окаменевшие от мороза сугробы, и всё тело, от лобатой весёлой головёнки до неутомимых пяток, – исполняется ощущением счастия, напиваясь этим бодря­щим воздухом зимы. Мороз не страшен чернома­зым мальчуганам, проворным как птицы, неутомимым как птицы. Ведь не застывают же в этих морозных иглах шумные шайки воробьев, овсянок, синиц, и щеглов, которые снуют без умолку то в вишеннике рвов, то под пеленою соломенных крыш, то на гуменном току, несмотря на 25-ти градусный холод. Эти крошечные подвижные комочки мяса согреваются жаром своей собственной детской удали...

Атаман задумывает поход в сад. Поневоле соблазнишься туда: дорожек следа не видно: где кон­чается одна куртина, где начинается другая – теперь не угадаешь. Один сплошной снеговой сугроб, свер­кающий как толченое стекло, лежит на куртинах и дорожках нашего сада, от одного рва до другого и от дома до пруда. Ни одного человеческого следа не видно на нем, и мы первые должны теперь пробить тропу через необитаемые пустыни. Уже в саду не признаются теперь его обычные местности; теперь мы не видим в нем ни московской, ни тульской дороги, ни Смоленска, ни Владимира; нашей крепости «семибратки» с её земляной башнею, валом и рвами – с фонарём не отыщешь!

Атаман объявляет, что мы отправляемся в поляр­ную экспедицию и что за садовою калиткою, у «Грибка», начинается Гренландия.

Валенки наши, по мгновенному соображению Ильюши, оказываются лыжами, и Костя отряжается в нижнюю детскую за Ахиллом, которого Ильюша предложил запречь в салазки для окончательного нашего уподобления эскимосам.

Обхвативши своими мерзлыми варежками большие палки, и попираясь ими, двинулись в путь. Я так искренно воображаю себя на Ледовитом океане, поти­рая варежкой ежеминутно застывающий нос. Глубокий снег, заваливший яблони на полтора аршина, держит нас как каменный пол, и мы скользим по нём, как по льду; атаман ведёт нас к пруду, к тростникам.

Мёртвый сад с своими неподвижно-застывшими белыми призраками дерев, – без звука, без живого следа, – производит странное впечатление. Что-то чуж­дое и враждебное видится теперь в его могильном саване, не то, что виделось в другое время, когда он дышал запахом трав и цветов и сверкал всеми красками весны.

Кучка старых дуплистых вётел опускалась из сада в помертвевшие тростники... Кусты разной по­росли набились между корнями этих вётел на береговом бугре.

Вдруг атаман остановился как вкопанный и, не оглядываясь, взмахнул нам рукою. Мы замерли на месте. Ахилл, которого Петруша держал за шею, сдвинул на лоб складки кожи, вытянул морду и застыл в этой наблюдательной позе, не сводя глаз с бугра. Атаман что-то увидел под бугром и теперь осторожно указывал нам. Я тоже нагнул голову.

Под бугром, в тени вётел и кустов, была не­большая полынья, никогда не замерзавшая от бившего в ней ключа. В этом озерце стоял теперь, по пояс в воде, хорошенький и длинный, как змейка, пу­шистый зверёк, высоко вытянув из воды свою хищ­ную головку, которою он пугливо озирался по сторонам. Его красивая каштановая шерсть лоснилась от воды, а в зубах у него билась поперёк схваченная плотва. От неожиданного появления живого незнакомого зверька среди безжизненной пустыни льда и снега сердце забилось радостью.

Через минуту из-под тонкой ледяной корочки вынырнула, извиваясь, как рыба, другая такая же круг­лая и глазатая головка.

– Атаман! кто это такое? Ведь это тюлени? – в полном изумлении прошептал Саша, который был бо­лее не в силах сдерживать объявшего его восторга, и который не забыл, что атаман только что собирался ловить в Гренландии тюленей.

В то же мгновение пара чёрных глаз молнией сверкнула в нашу сторону, взмахнул по воде пу­шистый хвост, вода булькнула, и оба зверька юркнули в воду вниз головою.

– Экий поганец! – гневно закричал атаман, обо­рачиваясь к обробевшему Саше. – Тебя, пакостника, никуда брать нельзя. Какой ты охотник, когда зверей пугаешь? Одной минуты не мог помолчать своим ду­рацким языком...

– Да ведь я шёпотом, атаман; они не слыхали! – слёзным голосом оправдывался Саша, который без того был огорчён больше всех нас таким непредвиденным бегством своих тюленей.

– «Не слыхали!» – коверкал его рассерженный атаман. – Не слыхали б, так не ушли б... А я бы их наверное убил палкою. Я так хорошо наметился... Вот теперь и оставайся без добычи! Я нарочно сюда вас привел... Уж здесь всегда кто-нибудь водится! – сетовал атаман.

– Его бы за это, болтуна, по правде, в воду следует ссунуть! – вмешался Петруша, тоже очень недо­вольный быстрою развязкою.

– Давайте его, братцы, в воду ссунем! – подхва­тил Костя, всегда готовый к решительным мерам.

– Да, ссунь, попробуй! Этого хочешь отведать? – храбро отвечал Саша, показывая свой крошечный озябший кулачонок в красненьких вязеночках.

– Атаман, какой это был зверек? – спросил я. Мне было жалко Саши, и я хотел переменить разговор.

– Не видишь какой? норка! – ответил за атамана Петруша. – Тут их целая семья живет, под корнями...

Петруша сполз с бугра и пригнулся к озерцу:

– Братцы! посмотрите-ка, как утоптано... Все их лазейки видны... – кричал он снизу. – Это они из своей норы на охоту сюда выходят... рыбу ловить... Вон и следки пошли в тростник...

В старой осиновой роще снегу набилось еще больше, чем в саду. Атаман велел однако идти через рощу, чтобы осмотреть ров, по которому обык­новенно зайцы перебегали в сад. Хотелось видеть если не самого зверя, так хоть несомненный след его.

Вдруг с сухих веток высокой осины, над са­мыми нашими головами, вспорхнуло что-то шумное и тяжёлое. Мы все вздрогнули и разом глянули вверх. Семья белых мохнатых сов испуганно махала над нами своими мягкими крыльями, беспомощно отыски­вая слепыми глазами другого убежища в деревьях рощи...

– Ушатые совы! – сказал Петруша, опрокинув голову вверх. – Ата-та-та-та! – вдруг закричал он, стуча как леший в свои широкие ладоши.

Совы метались как угорелые, натыкаясь на ветки, и исчезли наконец в чаще...

Петруша несколько минут стоял на месте, что-то внимательно высматривая между деревьев.

– Видели, ребята? – сказал он наконец, вски­дывая голову на старую осину, с которой снялись совы. – Вон их гнездо!..

Мы все дружно бросились к осине.

– Петя! – кричал в упоении Саша, уже совсем забывший о своей неудаче, и первый прибежавший на место. – Посмотри, что они тут наделали! Они, должно быть, всю зиму тут жили!..

Старый ствол был весь покрыт птичьим пометом; и кругом дерева на несколько аршин по снегу были разбросаны перья и всякая дрянь.

– Братцы! Я мышиную лапку нашёл! совсем в шкурке, – кричал Саша, погружённый в прилежное изучение этих остатков. – Петя, разве сова ест мышей? Разве она кошка?

– А ты бы думал, не ест! – небрежно ответил Петруша. – Небось, не даст спуску: и воробьев, и мышей, всех душит... Видишь, пуху сколько... тут их, должно быть, пропасть живёт на одной осине...

– Братцы, знаете что? – предложил Ильюша. – Давайте, назовём эту рощу «лесом ушатых сов»?

– Вот это отлично! – в восторге подхватил Саша, который в это время провалился выше колен в сугроб и стоял там, не пытаясь выбраться...

Далекий благовест церковного колокола едва слыш­ною нотою донёсся в эту минуту до нашего слуха, распространяясь, как по звонкому стеклу, по сплошному льду далеко бегущей речки. Мы замерзли на месте, прислушиваясь к этим неожиданным и непривычным для нас звукам. Звон колокола не бывает обыкновенно слышен в нашей глухой деревушке, и теперь, в нашем счастливом настроении духа, ка­зался нам особенно радостным и особенно праздничным.

– Братцы, слышите? – спросил Ильюша.

– Это, должно быть, в Щиграх звонят, – заме­тил атаман, не переставая прислушиваться.

– Должно быть, в Щиграх, в соборе, – подхватил Петя. – Патепский колокол отсюда не слышен...

– Петя, ведь это по льду разносится? – осведо­мился Саша. – Ведь летом не слышно звона?

– Конечно, по льду! Слышишь, как гудит: бум, бум, бум... Это наверное в соборе в самый боль­шой колокол звонят...

Мы не двигались с места, а по замёрзшей степной речке нашей всё разраставшеюся волною разносились далёкие, торжественные звуки.

Но святочный день – ничто перед святочным вечером. Вся младенческая вера детей и народа в тайну святочных наслаждений вперяется в святочный вечер. Он – и веселие, и страх; маскарад и мистерия; кутёж и сновидение... В нём вся полнота непосред­ственной жизни и весь трепет чаяний. Пляска, песни, хохот, игры, сласти, гаданья, привиденья, рассказы, леденящие кровь, – вот старый святочный вечер.

Никого нет дома; только старая тётка Катерина Ивановна в своём белом чепчике с оборками, с своею вечно-сияющею доброю улыбкою на румяном старушечьем лице.

Наш лазовский дом совсем завалило сугробами. И в саду, и со двора – снег под самые окна. Утром двора совсем не было видно из диванной. Стоит себе белая стена, и больше нет ничего. Даже в зале темно сделалось. Всё утро садовник Павлыч с Мартынкой, конюхом, раскапывали снег между домом и кухнею. Когда Петруша отправился после завтрака кормить собак, мы все выскочили за ним на переднее крыльцо. Вот было смеху! От крыльца до кухни шёл настоящий коридор, такой глубокий, что буфетчик Семён, относивший на кухню блюдо, казался нам на дне пещеры. А кухни, застольной, совсем не видно! Только крыши с трубами торчат сверх снегу. Вскарабкались мы на эти белые окаменевшие стены, даже следа не заметно; как на плиту ступаешь... Бочка воды, которую Михайло привёз на конюшню жеребным маткам, видна чуть не до полозьев из-за кухонной крыши. С выгона сугробы, видно, ещё выше.

В зале девки водят с нами хоровод. Мы взя­лись за руки и распеваем на целый дом:

Маки, маки, маковочки,

Золотые головочки,

Станьте и ряд!..

 

За хороводом является медный таз с золотым кольцом, кольцо хоронят, женихов угадывают. Старшие братья, которые твёрдо помнят старые про­граммы святочного веселья, требуют чёрного петуха. В зале является на высоких мохнатых ногах чёр­ный драчун, с красной бородой и красной короной, только что взбуженный с своей насести, где этот дворовый паша спал, окружённый верными своими курами; он изумлённо оглядывается на огни, говор и людскую толпу, и изумлённо, хотя сдержанно, клохчет, маршируя перед нашим фронтом, с одной кучи пшеницы до другой. Петух исчез, воск на столе. Сама тётя льёт воск в белый соусник, пол­ный воды: сама несёт к белой стене затейливую фигуру остывшего воска и гадает нам по его тени. Чего-чего не видим мы на этой тени! И горы, и храмы, и сражающихся всадников... Атаман сжёг несколько листов бумаги и просит тётю погадать по пеплу. Тётя и по пеплу гадает как по воску. Она знает всякие гадания, а по картам кому угодно расскажет всё, что было, и всё, что будет. Вся Лазовка знает, что тётя напророчила свадьбу дяди Луки Александровича и за три дня объявила о приезде бабушки. Де­вушки втихомолку затевают бежать на дорогу оста­новить, кто проедет, и спросить имя. Тётка будет браниться, если узнает, что они всей гурьбой убегут из девичьей. Поэтому мы не смеем проситься у нее на двор вместе с девками. Только атаман с Борей, да Костя, наиболее дерзкий из нас, маленьких, без спроса убежали на проулок, не надев даже шапок. Господи! как мы все завидуем, и с каким нетерпением ждём их возращения и рассказов... При­стыли к окну диванной – ничего не видать, только одни сугробы. Вот словно неясный скрип снега... с знакомым шумом, болтая своими кирпичами на блоках, отворяются сначала сенные двери, потом двери девичьей, и вместе с облаком холода вры­вается в дом толпа хихикающих девок. Радостный хохот братьев слышится в общем шуме. Теперь уж поздно скрывать: тётя сейчас догадалась, что вся девичья возвращается с ночной прогулки, и явилась ей навстречу с должною бранью. Но этой привычной, совсем незлобной брани никто теперь не слушает. Сама тётя не расслышит хорошенько тех горячих упрёков, которыми она обременяет совесть швеи Любаши, Матрёнки-Долгуна и Матрёны-Воробья, за их незаконное поползновение веселиться на святках.

– Ух, матушка Катерина Ивановна, совсем было пропали! – слышалось со всех сторон сквозь взрывы смеха. – Вот меня убей! как есть было, каторжный, слопал... А Матрёнка-то, дура, не видит... Бежит прямо к ему...

– Да что, что, сумасшедшие? Не орите все разом, – гневалась Катерина Ивановна, несмотря на свой гнев, столько же заинтересованная происшествием, как и сами девки. – Бежит, бежит... а кто бежит: никто толком не скажет... Ну, что там такое, Лю­бава?

– Ах, матушка Катерина Ивановна! – говорила Любаша, всплёскивая руками. – Уж то-то мы спужались! Думали, всех полопает...

– Да кто полопает, дура ты набитая? – кричала тётя.

– Ведь какой грех, матушка Катерина Иванов­на, – продолжала между тем Любаша. – Мы из садика на проулок, а он прямо с проулка... нос к носу. Глазища-то как свечки горят, а самого не видать...

– Не хочу тебя и слушать, полоумную! – всё больше горячилась тётя. – Кто там такое, девушки?

– Да волк, Катерина. Ивановна! Бог меня убей, волк! – божилась Матрёнка-Долгун. – Я было разбежалась совсем ему в охапку; спасибо, Верочка за платье потащила!

– Целоваться с серым захотела; так и лезет к нему... не остановишь! – смеялась Верочка. – Мы-то, девушки, без женихов воротились, а Долгун наш один разыскал себе женишка!

Девки дружно хохотали.

– Вот чорта нашла, прости Господи! – открещи­валась Матрёнка. – Возьми его себе, коли люб. Это хуже нашего Федота хромого.

– Чем плох жених? – шутила Любаша.

Весть о том, что на проулке волк, взбудораживает всех. Пока тётя, Катерина Ивановна, расспрашивает девок о подробностях, мы мигом на дворе! Там уже толпа зрителей.

С сугроба под крыльцом ясно видны четыре странных красных огонька, нерешительно двигаю­щихся по проулку.

– Да их, каторжных, два! – заметил повар Василий, выскочивший на всякий случай с ухватом в руках.

– И то два!

Под амбаром протяжно и жалобно завыла наша желтая сука.

«Зарез», спавший на куче соломы, за передним крыльцом, приподнял голову и тоже затянул беспокойно-тоскливый лай. Собаки ему ответили в разных местах: у скотного двора, от кухни, из-за девичьего крыльца. Только один Ахилл, выскочивший вместе с нами, подошёл почти к самому проулку и там надрывался протяжным несмолкаемым лаем, каким собака обыкновенно лает на волка «по-зрячему».

– Фють-тю-тю-тю! – кричал Петруша, чтоб подза­дорить дворных.

Красные огоньки сначала разом остановились, потом метнулись вправо, влево, и вдруг словно прова­лились в темноту ночи.

– Побегли прочь, проклятые! – с неудовольствием сообщил Василий. – Собаки плохи, а то бы где уйти!.. Ату-ту-ту-ту!..

– Ату-ту-ту-ту! – кричат со всех сторон, и, ободренные человеческими криками, верные псы бро­саются к проулку с отчаянным лаем.

Тётя нас всех накормила брусникою с сахаром и чинно усадила в спальне вокруг круглого стола. Костя завалился ей за спину и почти совсем спит. Саша хотел пробраться туда же, да Костя его толкнул ногою в живот и вытеснил даже из того угла дивана, откуда Саша рассчитывал незаметно распро­странить свои владения. Саша пригромоздился теперь на глубоком папенькином кресле: он в свою оче­редь тоже должен был вытеснить с кресла более слабого соперника, нашего белого кота Ваську, который обыкновенно спал на этом кресле таким же калачиком, каким улёгся теперь Саша.

Но мы, кто побольше, и не думаем спать! Локти на столе голова на руках, рот изумлённо раскрыт, и глаза прикованы к добрым шевелящимся губам старой тётки. Тётя читает нам, сквозь свои круг­лые серебряные очки, любимые свои баллады Жуковского.

Чудный лад слов, ещё так мало знакомый, переливающийся, как на певучем инструменте, звуч­ными строфами, оковывает и слух и воображенье.

На чугунное крыльцо

Тихо брякнуло кольцо;

Тихим шёпотом сказали,

Все в ней жилки задрожали...

 

Слышится в моём сердце, словно в него капают расплавленные капли чего-то жгуче-сладкого.

И, сжимаясь сам в себе, трепетно взглядываешь на слепые окна, сквозь изморозь которых с пристальным любопытством смотрят внутрь комнаты серые ставни, легонько постукивая на зимнем ветре, как зубы озябшего человека. Чёрная дверь тёмной гости­ной так некстати уставилась прямо против меня, и из её темноты тоже словно смотрит кто-то в нашу слабо освещённую спальню. Беспокоит меня и косая тень, падающая в дальний угол спальни от большого шкафа. Не хочешь смотреть туда, а глаза так и поворачиваются сами собою, словно какой-то беззвуч­ный голос издевается над тобою: «Погляди туда! Что ж не глядишь? Боишься? Вот я тебе задам, как поглядишь!»... Закрываешь соблазняющие глаза и опус­каешь голову на самый стол, чтобы не видеть зловещей темноты.

А тут всё страшнее и фантастичнее разыгрывает­ся чудесная история.

«Что до мертвых, что до гроба?

Мертвых дом – земли утроба!

Впереди их Божий храм;

Конь несется по гробам…»

 

Образы фантастической баллады в поразительной осязательности стоят внутри меня. Распалённый оком воображения своего, как наяву, вижу я мёртвого гостя у дверей наших передних сенец и слышу тяжкий топ его ног по ступеням крыльца. Ведь другого крыльца, кроме переднего, в нашем лазовском доме, разумеется, никто не станет воспевать... Точно так же и Божий храм впереди всадника, разумеется, не что иное, как наша же Патепская церковь, которую я теперь вижу так ясно и живо, как никогда не видал открытыми глазами, при свете дня. Вон она – серая, громоздкая, – глядит чёрными дырами своих высоко поднятых окон на окружающую её ночную пустыню. Может ли быть что-нибудь страшнее Патепской церкви в тёмную ночь? С таинственным шорохом болтается длинная верёвка, спущенная до земли от колокольных языков, и чуть слышно ноет в тишине ночи большой медный колокол... Кто это хмурится и мере­щится в этих чёрных окнах из тёмной и безлюд­ной пустоты храма?.. Под чьими незримыми шагами поскрипывают ветхие расшатавшиеся ступеньки колокольной лесенки?.. Кругом ни души, ни двора; даже караулки нет. Только старинный погост с покосив­шимися крестами, с рассевшимися насыпями, с голубцами, ушедшими в землю, без ограды и без око­па, стелет на далеко кругом свою могильную ниву...

По ним-то, по этим гробам, несётся страшный конь с своею страшною ношею, и среди этих гробов сам я, бедный Гриша, видящий все ужасы, и сам ими ви­димый... Да, нет никакого сомнения, что я теперь там на Патепском погосте, и что это именно в меня вперяет свой слепой взгляд мёртвый всадник. На­шей спальни нет больше кругом меня, и слышу я – не спокойный храп Кости, завалившегося за тёткину спину, а стон мертвецов из-под могильной насыпи.

Слова баллады умолкли, а в сердце всё ещё стоят недвижимо картины и образы, им непобедимо овла­девшие. Вот слышится иной лад, иная сказка. Тётя читает, как

«Раз в крещенский вечерок

Девушки гадали;

За ворота башмачок,

Сняв с ноги, бросали;

Снег пололи под окном;

Слушали; кормили

Сытным курицу зерном;

Ярый воск топили...»

 

Туго и упорно уступают место старые впечатления новым... Встревоженному воображению достаточно те­перь ничтожного намёка на что-нибудь страшное, что­бы переполниться страхом. От «Людмилы» к «Светлане», от «Светланы» к «Громобою», – один рассказ ужаснее другого.

 

«За Киевом, над Днепром рекой,

Над ужасною пучиной,

В глухую полночь Громобой

Сидел с своей кручиной...»

 

Но когда тётя дошла до того места, где Асмодей является за душой Громобоя, и взволнованным голосом, моргая сквозь серебряные очки своими старыми заплаканными глазами, произнесла роковые строки – я застыл от ужаса.

– Тётка! Что ты нас пугаешь! Не пугай нас! – завопил вдруг Саша, с громким рыданьем бро­саясь с своего покойного кресла на колени к тёте.

– Ах ты, бесстыдник! А ещё мужчина! – неуверенно усовещевала его тётя, сама встревоженная не меньше нас. – Ну, зачем же ты слушал? Спал бы себе на здоровье, да и дело с концом!..

– Да я боюсь, тётя; я не могу заснуть! – продолжал рыдать Саша. – На меня кто-то из-за шкафа смотрит... Зачем ты нас пугаешь целый вечер!..

 

Вот и иной вечер, не похожий на этот. Сумерки тихи, почти безмолвны. Все прячется друг от друга, все что-то готовят друг для друга, нежданное, поразительное; все готовится к принятию этого нежданного, таинственно-зреющего неведомо у кого, неведомо где. Даже темнота комнат какая-то особенно вырази­тельная, святочная темнота. Вот зажглись огни в старых, жарко натопленных хоромах. Ярко осветился зал, – средоточие святочной жизни. Никто ничего не делает: все ходят и ждут; а в тёмных углах хором и дворовых изб зреет будущее.

В передней слышен топот грубых ног, сдер­жанный смех, хлопанье дверей в сенцах; холодом и снегом потянуло в зал.

Ухмыляющийся Андрюшка с каким-то радостно-загадочным лицом, не боясь барина, вбегает в зал и ничего не говорит, а только глядит на дверь передней, полный нетерпеливого и торжествующего ожи­данья. Нам нечего говорить – что будет, чего он ждет. Мы все знаем, все ждём.

Двери отворяются настежь, и толпа ряженых, подталкивая вперёд друг дружку, хихикая и ломаясь, вваливает в зал. С ними вместе врывается в зал свежий, морозный воздух, запах избы и овчинных тулупов. Дружный оглушительный смех приветствует наряженных. Из коридора, откуда ни возьмись, вы­шла в зал целая девичья, уже визжавшая вокруг наряженых во всё время прохода их по двору, и спешившая теперь вполне насладиться ими в барских комнатах. Конюх Мартынка в двух вывороченных овчинных тулупах полз впереди на четвереньках, мохнатый как медведь, с обтянутой тулупом головою, и ревел сильнее настоящего медведя.

Володя был введён в совершенное заблуждение и заревел ему в ответ. Даже Саша едва не пристал к нему и жался за Петрушу, возле которого, по его убеждению, не существовало опасности ни от медведей, ни от привидений.

Девки подняли визг, хохот и беготню. Овчинный медведь полез прямо на них. За медведем выбе­жала коза в холстинном мешке на голове, с приде­ланными наверху рожками и щёлкающими палочками. Из-под мешка выступали на цыпочках огромные неуклюжие сапоги Ивана-башмачника, заменявшие козиные копытца, и самым добросовестным образом силились семенить козлиным плясом. Коза прошлась волчком по целому залу, кивая рожками, пощёлкивая и пома­хивая пенечною бородкою, навязанною на щелкушку, и семенит к девкам, которым смерть хочется потас­кать её за пенечную бородку.

На серёдку залы выступает теперь Парис лазовских красавиц, – портной Левон, нарочно прибывший из Курска подразнить девок своими белокурыми куд­рями и румяным лицом. Он не в маске, он представляет француза. На ногах у него чулки и башма­ки, штаны подобраны до колена и подвязаны, на го­лове баринова соломенная шляпа. Это – смелость, на которую мог дерзнуть только горожанин Левон, крест­ник барина и сын прикащика, живший в губернском городе и плативший самый большой оброк. Барин не сердится, но снисходительно ворчит и улы­бается.

Мы разинули рты. Француз показался нам таким ловким и франтом, что не верилось, будто бы он был такой же наш дворовый, как и Мартынка. Фран­цуз сознавал впечатление, которое он должен был произвести на публику. Он не позволял себе мужицкого пляса и мужицких манеров. Вынув яркий платок и изгибаясь деликатным манером, он пошел кругом залы, подбочениваясь одною рукою и помахи­вая платочком, который он галантерейно держал в двух своих пальцах. Девушки ахали и шептались. Только Петруша с хохотом уговаривал нас под­ставлять ногу французу, которого чулков и башмаков он перенести не мог.

– У-у! модник! у-у! кисляк! – гудел из кулака Петруша всякий раз, как расфранченный Левон при­ближался к нашей кучке. Вот француз в середине девок.

Вдруг задние ряды заколыхались; Федосью-коровницу, прятавшуюся за горничными, какая-то невидимая сила выкинула вперёд, к общему удовольствию пуб­лики. Она натолкнулась на медведя и полетала через него. Медведь встал на задние лапы и стал душить Федосью. Федосья визжала, медведь ревел, вся зала гоготала. Никто и не заметил, как в минуту сума­тохи арапка, чёрная как сажа, в красной юбке, вы­скочила из толпы и бросилась к французу. Француз в белых чулках дал тягу; арапка его преследо­вала, скаля зубы, выворачивая белки и стараясь обнять его чёрными руками. Это была Матрёнка-Воробей, вы­мазавшая себя углём.

У Петруши глаза прыгали от радости и хохота, и он уськал на француза, как на чужую собаку, за­бежавшую в наш двор. У нас захватило дыхание: спасётся ли француз? Три раза он ловко увёртывался от арапки, но вдруг поскользнулся, башмак соскочил с его ноги, и чёрные руки обхватили его как раз по белым воротничкам манишки.

Неистовый взрыв хохота; смешнее этой сцены для нас не могло быть. Напрасно сконфуженный Левон старается спихнуть дерзкую арапку; чёрная морда лезет целовать его в румяные губы, в щёгольски на­фабренные усики. Петруша в восторге топает ногами и бьёт в ладоши. Француз с чёрным носом, с чёрными пятнами на щеках, без башмака, спасается в переднюю. То-то радости! Арапка устремляется в толпу девок, и опять поднимается пискотня и давка. Старая барыня хохочет до слёз и махает платком, чтобы перестали. Тсс!.. Не успел успокоиться всеобщий гам, как раздаётся звон сабли. Толпа раздвинулась и около передней, и около коридора. Из передней выступил Ликан, одетый турком; из коридора Пе­лагея, одетая цыганкою. Это была бесспорно первая пара плясунов, главная надежда святок.

Ликан шёл важно и сурово, покручивая усы и выпяливая свои зелёные глаза. Голова у него была об­мотана чалмою из коврового платка; перепоясан он был Петрушиным красным гарусным шарфом, за который был заткнут папенькин кинжал, и, к до­вершению счастья и ужаса нашего, сбоку его бренчала знаменитая папенькина сабля. Только один Ликан способен был придумать такой поразительный наряд, Пелагея была повязана платком по-цыгански, и через плечо её была перекинута красная шаль. Она высту­пила как опытный боец, хорошо сознающий свои си­лы и сразу пошла в пляс, плавно, чинно, уверенно, то маня к себе пальчиком усатого Ликана, то ма­нерно отгоняя его рукою, щёлкая пальцами, выгибая голову, ловко перекидывая концами шали, и попадая в лад всем выходкам Ликана.

Ликан плясал неистово. Он то грозно размахивал руками, хмурясь и нагибаясь, подступал к своей цыганке, то вдруг отбегал от неё, закрывая глаза и глупо улыбаясь. Остановится, шевельнёт одним плечом, гикнет, присвиснет, – и ударится вдруг в присядку. Присядка была главная сила Ликана. В ней он был недостижим. Пятки его словно не касались пола; он отчаянно облетал в присядку кругом своей манерной цыганки, будто хотел на лету схватить её; неожиданно вскакивал, притопывал каблуками, ухар­ски разводил руками и опять с гиком и присвистываньем пускался в присядку, отбивая «успятками» на весь зал.

Вот турок и цыганка схватились наконец за руки и стали крутиться друг возле друга, говоря гримаса­ми, изображая то поцелуи, то негодованье, хитро переплетаясь красною шалью, сходясь и расходясь. В самом решительном месте Ликан лихо притопнул, зычно гикнул и вдруг взмахнул над головой обна­жённою саблей.

Крик ужаса и удивленья был ответом на эффект­ную выходку. Девки шарахнулись в коридор, мы все вздрогнули и попятились. Бабушка испуганно за­кричала:

– Спрячь, спрячь саблю!.. Ты с ума сошёл... Детей убьёшь, сумасшедший!..

И закрыла лицо платком.

Папенька тоже встревожился и что-то грозно приказывал Ликанке, отстраняя от себя рукою невин­ную саблю, сверкавшую в безопасном отдаленье.

Но Ликанка вошел в азарт и никого не слушал. Он выделывал саблею всякие выкрутасы, топотал, свистел и кружился как настоящий цыган. Он до­стался нам от дяди Андрея Александровича, у которого был денщиком в Молдавии, и знал все штуки!

Упыхавшийся, задыхающийся Ликан наконец бросил в толпу девок свою цыганку и стремительно исчез в передней...

 

Текст к новой публикации подготовила М.А. Бирюкова.

 

Несколько слов о книге «Барчуки» и её авторе:

Творчество замечательного русского писателя Евгения Львовича Маркова (1835 – 1903) на многие годы было прочно «забыто», и лишь в наше время стало постепенно возвращаться к читателю – например, его знаменитые «Очерки Крыма». А ведь оно чрезвычайно многогранно, интересно! И книги писателя достойны того, чтобы их читали, помнили, изучали.

Приведу для иллюстрации несколько отзывов современников о Е.Л. Маркове:

В.В. Литвинов: «Литературная деятельность Евг. Льв. была замечательно разносторонняя; нет такой отрасли литера­туры, в которой он не подвизался бы: беллетрист, публицист, критик, путешественник-этнограф, историк, фельетонист, политик, педагог, экономист, писатель для юношества – все это соединялось в нем вместе». («Памятная книжка Воронежской губернии на 1904 год»).

«Литературный талант Е.Л. Маркова отличался поразительною многосторонностью. Статьи по педагогическим вопросам, критические этюды, романы и повести, путевые очерки, статьи по вопросам народного хозяйства, земским, общественно-злободневным и т.д.; и все писалось не как попало, а с несомненным талантом, добросовестностью, знанием дела и не крикливою, а если можно так выразиться, сосредоточенною страстностью… Он говорил только то, что думал, и считал это главным условием работы… Е.Л. обладал в высшей степени «конгениальностью», способностью проникать в дух чужих народов, – и оттого, быть может, очерки Крыма и Кавказа навсегда останутся жемчужинами его творчества. Критические статьи Е.Л. о Тургеневе, Л.Н. Толстом, Достоевском, Островском, нескольких иностранных писателях можно цитировать, как образцы критики честной, серьезной и благовоспитанной. Благовоспитанность была вообще типичною его чертой…». («Русский Вестник». 1903. № 4 (апрель). Подпись: В.В.).

В.В. Розанов: «Марков был писателем редкого здравомыслия и уравновешенности и редкой точности и верности нравственного чувства. Он не подымал новых тем, но когда около какой-нибудь темы происходила литературная свалка, слышались голоса резкие и противоположные, начинали замешиваться нечистые чувства, – раздавался вдруг чистый великорусский его голос, с отливом южной мягкости (он был уроженец и житель Курской губернии), и тогда на него невольно все оглядывались и часто поправлялись в крайностях своих воззрений». Новое Время». 1903. № 9714).

 ««Священный дар» поэтического и художественного творчества и своего таланта Е.Л. Марков щедро нес на благо дорогой ему родины, выступая то в качестве практического деятеля, то яркого публициста и критика, то вообще чуткого наблюдателя быта и жизни людской... Его перо неустанно работало в соответствии с теми или иными фактами и событиями русской жизни… Основой беллетристических произведений Евгения Львовича является любовь к деревне и народу. Деревня, по мысли его, восстановляет равновесие сил человека и дает им благотворный исход… Гражданским мужеством он [Марков] всегда отличался… В течение длинного ряда лет своей сорокалетней писательской деятельности, Е.Л. Марков громко призывал жизненные силы общества для дружной работы на благо родины…». («Воронежский Телеграф. 1889. № 12 (28 янв.). Подпись: И.Ф.).

Летом 1875 года в столичной газете «Голос» появился отзыв о новой книге Евгения Маркова «Барчуки: Картины прошлого»: «Хорошая книга, да еще и летом – приятная неожиданность!... Без шуток, книга г. Евг. Маркова написана с большим талантом и читается с живейшим удовольствием. Г. Марков хорошо знает детей и много наблюдал их…» («Голос». 1875. № 175 (26 июня / 8 июля). Подпись: X.Y.Z.).

 «Барчуков» (СПб., 1875, 453 с.) Евгений Львович Марков посвятил своей матери. Вот как сам автор рассказывает о своём произведении во вступлении:

 «В этой книге я собрал свои воспоминания детства. Они были напечатаны в разных журналах, в разное время, в «Русском Вестнике» – 58 года, в «Отечественных записках» – 65 и 66 года, в «Вестнике Европы» – 74 года. Только один рассказ печатается в первый раз. Рассказы мои отрывочны; в них нет никакой внешней связи, никакой фабулы или интриги... Но все они – картины одной и той же жизни, одного и того же века, все они – портреты одной семьи. В этом их внутренняя связь.

В наши дни воспоминанья детства из 30-х годов звучат чем-то давно-прошедшим. Свежо предание, а верится с трудом. Эти воспоминанья от­носятся к эпохе крепостного помещичества, еще не потрясенного сомненьями и ожиданьями; они дышат тою целостностью настроенья, которого уже не может быть в детях нашего времени, – времени отрицанья, колебаний и переходов.

Бесхитростны ее впечатления ребенка чужды критического отношенья ко злу своего века и сладкими со­ками этого зла он наслаждается в полной наивно­сти. Не дело его возраста и не дело откровенных воспоминаний принимать на себя обязанность обличенья и укоризны. Разве он виноват, если его детство было детством крепостной эпохи? Жизнь живется раз. Заря жизни, – это «златая, с перстами пурпуровыми, Эос», – всходит всегда в розовом свете. – Радость первого трепетанья бытия не забывается сердцем, но никогда не бывает она такою жгуче-сладкою, как в воспоминаниях человека, который окончил подъём в гору жизни, перешагнули роковую границу и начинает с тихой печалью спускаться по ту сторону, к закату...

Человеку дороги его убежденья, его взгляды на образы людских дел... Его мысль неудержимо стре­мится судить настоящее и прошлое. Но не менее до­рога человеку и жизнь сама по себе, ansichundfürsich, – без всякого отношенья к направленью мысли, к практическим и умозрительным целям, та, о которой говорит поэт: «жизнь для жизни мне дана».

Этой-то именно жизни посвящены мои воспоминанья тому раю непосредственного детского бытия, когда человек еще питается плодами одного «древа жизни» – не искушаясь еще соблазнительными плодами «древа познания»;когда все в мире кажется ему «добро зело», потому только что «бысть утро и бысть вечер, день первый».

Многие зрелые люди читали в свое время мои детские очерки с тем теплым чувством, которое диктовало их автору… Молодежь тоже встретила живым сочувствием эти понятные ей, ей близкие и бесконечно правдивые рассказы. Это обстоятельство ободрило нас к тому, чтобы собрать отрывочные, в разных местах рассеянные рассказы в отдельную книгу… / Среди бедности и натянутой искусственности на­шей детской литературы, быть может, будет не лишнею и эта книга, в которой во всяком случай будут звучать для детей одни простые и сердечным ноты. В ней нет никакой тенденции, как нет ее и в самой жизни. Она не навяжет детям какого-нибудь готового взгляда, не возьмет на себя претензии изобразить им мир лучше, чем он есть, утай­кой одного, подменою другого... Но она, быть может, поднимет в сердце ребенка ту радугу детской поэзии и любви, без которых так жестка и себялюбива бывает жизнь...

Автор был бы вполне награжден, если бы и зрелому читателю, подавленному суровыми «злобами дня», книга эта могла сколько-нибудь живо напомнить те невозвратные мгновенья детского счастья, «когда еще нам были новы все впечатленья бытия», – беспечальные радости той жизни, про которую Гёте сказал устами умирающего Вертера: «Прекрасная жизнь! сладкая привычка бытия и порывов!» (Евгений Марков. С. Александровка. 20-го февраля 1875 года).

Евгений Марков


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"