На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Литературная страница - Проза  

Версия для печати

Праздник, который всегда…

Маленькая повесть

«Не ищите факты,люди видят их по-разному,
лучше ищите дух. Дух важнее, чем факты».
Гилберт Честертон
 
 «Умные люди очень редко бываютсчастливы…»
Эрнест Хемингуэй
 
С изречением Гилберта Кита Честертона, приведённом мною в первом эпиграфе, предшествующем сему, ещё не рождённому пока, повествованию, я вполне согласен. Поскольку и сам, причём неоднократно, когда писал какую-нибудь вещь, убеждался в том, что дух некоего события, порою очень далёкого, и почти уже забытого в деталях, бывает значительно точнее и важнее фактов, хронологии – её формальных деталей. И если ты почувствовал, поймал, вспомнил этот дух во всех его, хранящихся где-то глубоко в твоей памяти, ощущениях и переживаниях, то рассказ у тебя непременно получиться. Даже в том случае, если ты не помнишь точно – ни в каком году произошли те или иные события, ни точные имена и фамилии, так называемых, «действующих лиц и исполнителей»…
Но, и это самое существенное в данном процессе, что и читатель тоже сумеет почувствовать то, что чувствуешь ты. Этот аромат времени, пусть и не привязанный, в общем-то,  ни к какой конкретике. Как об этом хорошо сказано у Хемингуэя: «Все хорошие книги сходны в одном – когда вы дочитаете их до конца, вам кажется, что всё это случилось с вами, и так оно всегда при вас и останется; хорошее или плохое, восторги, печали и сожаления, люди и места, и какая была погода…»
 
Что же касается второго изречения, вычитанного мною совсем недавно у моего любимого и, как казалось, не единожды прочитанного полностью Эрнеста Хемингуэя, оно меня не то чтобы расстроило, но, в общем-то, обескуражило, насторожило, озадачило, что ли.  Словом, заставило призадуматься: «А, не глупый ли я человек?» Поскольку считаю себя, не смотря ни на какие жизненные перипетии, порою весьма трагические, человеком, всё-таки, счастливым. Хотя бы оттого, что могу заниматься своим любимым делом, приносящим мне неизъяснимую радость.  Писать рассказы, останавливая тем самым, по собственному желанию и усмотрению, само время. Запечатлевая его, будто консервируя, в некой неизменности. Как бы, фотографируя моменты жизни (своей или чужой), то на цветную, а то, увы, и на чёрно-белую плёнку…
Но ведь, и Хемингуэй имел ту же счастливую возможность – писать рассказы, то есть творить. Создавая, как бы, иные, новые, параллельные миры, ранее никогда и нигде не существовавшие…
Более того, он даже написал об этом чудесную книгу – «Праздник, который всегда с тобой», над которой начал работать в 1956-ом году и вышедшую в 1964-ом, после его смерти. Книга эта о Париже, о молодости самого автора, и его жизни в этом прекрасном городе, в начале двадцатых годов, двадцатого века. Но, основные действующие лица в данной книге – это, всё-таки, не Париж, о котором Хемингуэй написал с такой любовью. И не художники импрессионисты, только ещё начинающие заявлять о себе в полный голос (Эдгар Мане и Клод Моне; Писсарро; Ренуар; Гоген, Сезанн; Сислей; Ван Гог и другие…), со многими из которых Хемингуэй был знаком. Это и не сам автор книги, и не его первая жена Хэдли, с которой они жили в Париже  в небольшой квартирке на улице Кардинала Лемуана, 74 около площади Контрэскарп. Об этом их жилище Хемингуэй потом напишет: «Здесь не было горячей воды и канализации. Зато из окна открывался хороший вид. На полу лежал удобный пружинный матрац, служивший нам удобной постелью. На стене висели картины, которые нам нравились. Квартира казалась светлой и уютной». Но несмотря на то что жили они тогда весьма скудно (Об этом периоде жизни,  в Париже, особенно, когда Хемингуэй бросил журналистику и занялся только писательством, он впоследствии напишет чудесную вещь: «На выучке у голода») –  они были счастливы. И к почти ежедневному их основному блюду – луковому супу (что было молодой чете по средствам), тем не менее, непременно покупали бутыль красного дешевого вина,  особо не озабочиваясь скудостью своего стола. Ибо их обоих грела любовь (порою, в прямом смысле этого слова), а также мысль о том, что Эрнест непременно станет настоящим писателем. И не просто писателем, а чемпионом в области литературы, как он сам о себе говорил.  
Этой уверенности способствовало ещё и то, что рассказы Хемингуэя, – которые он продолжал теперь писать, не в Америке –  дома – в Оук-Парке, недалеко от Чикаго; или на озере Валлун, где у семьи Хемингуэев был коттедж, а  в Европе. В полупустых и полусонных, после вчерашнего веселья, парижских кафе. И, надо сказать, что рассказы его выгодно отличались от тогдашнего общего литературного потока, своей искренностью, правдой жизни, яркостью образов и какой-то необычайной свежестью. Что, пожалуй, одним из первых, ещё в Америке, заметил Шервуд Андерсен, по сути, считавшийся в то время уже классиком американской литературы. В своём рекомендательном письме в Париж к известной писательнице Гертруде Стайн (двадцатидвухлетний Хемингуэй, успев уже побывать на первой мировой войне, в Италии, в 1922 году, как раз, отправлялся в Европу, став собственным корреспондент канадской газеты «Торонто дейли стар»), он писал, что молодой писатель «инстинктивно связан со всем настоящим, что есть в этом мире».И, несмотря на то что у Хемингуэя почти всегда при написании рассказа появлялась затаённая тревога – удастся ли тебе рассказ?  Сможешь ли ты его вообще дописать до конца? Да ещё, как следует (сомнения подобного толка присущи, впрочем, любому пишущему человеку), не смущали начинающего автора. Так, например, за первые  двадцать месяцев жизни в Париже он отослал в газету, в которой  работал, 88 (!) рассказов. Он был молод, здоров, у него была прекрасная жена, любимое дело. Они жили с Хэдли, которая была старше его на восемь лет, в прекрасном городе. И, самое главное, они любили жизнь и друг друга. Получая и от того и от другого немалое удовольствие…
Книги для чтения (в основном русских классиков – Толстого, Достоевского Тургенева) Хемингуэй брал целыми пачками, причём бесплатно, в книжной лавке «Шекспир и компания», на улице Одеон,12 у своей приятельницы Сильвии Бич – американской писательницы и издателя. Которая не только предоставляла Хемингуэю литературу, но и нередко ссужала его деньгами. Частенько утешая, когда он сетовал на то, что его рассказы покупают только в Германии и почти совсем не покупают в Америке.
– Слушайте, Хемингуэй, – говорила она начинающему писателю, – не думайте о том, сколько вам сейчас платят за рассказы. Важно то, что вы можете их писать…
И она оказалась абсолютно права, поскольку в своё время, уже в Америке, за рассказ «Один рейс» Хемингуэю заплатили пять с половиной тысяч долларов. То есть по доллару за слово.
И это о ней, о Сильвии Бич, всегда поддерживающей его,  Хемингуэй впоследствии напишет: «…И лучше неё ко мне никто никогда не относился». 
Собственно об этом – о любимом занятии, создании рассказов и написана была потом книга «Праздник, который всегда с тобой». И ключевой фразой в ней, открывающей двери счастья, кроме всего прочего, была такая: «Этот блокнот и карандаш принадлежат мне. А я принадлежу им…» Тем более что, и довольно часто, кстати, в действительности происходит именно так. С какого-то момента ты начинаешь ощущать, что не ты выстраиваешь рассказ, а сам рассказ, уже начавший жить по своим неведомым, порою, и для самого автора, законам, начинает выстраивать тебя. И ты чувствуешь, что начинаешь принадлежать пишущемуся тобой произведению. Поскольку, настоящий рассказ – это не какой-то чёткий, продуманный до мелочей, план, а некие неясные, тревожащие душу ощущения. И порою получается, что только ещё зарождающееся  произведение, будто бы, своей собственной волей отметает в сторону то, что намеревался сказать автор. Унося и самого автора в неведомом, невидимом потоке на некий необитаемый, сказочный, чудесный остров в океане, о существовании которого создатель рассказа даже не подозревал…
И всё, пунктирно намеченное, ещё невысказанное, и, как тебе кажется, сокровенное, ты вынужден оставлять на потом. Чтобы перенести это уже в другой рассказ. Который, в конечном итоге, тоже, как правило, оказывается незавершённым, недописанным, невысказанным до конца, как предыдущие твои рассказы. И так до бесконечности. То есть, до конца жизни. Поскольку, полностью законченных произведений попросту не бывает. Как не бывает и полностью законченной жизни. В них – рассказах всегда должна быть перспектива на будущее. Или, как говорил святой Августин: «Настоящее прошедшего – память. Настоящее настоящего – созерцание. Настоящее будущего – ожидание. А всё это вместе – отсутствие времени или нашего представления о нём».
Именно вневременность, где есть и прошлое, и настоящее, и будущее и есть, по-моему, признак настоящего рассказа. Такого, например, как рассказ Хемингуэя «Что-то кончилось…»
Этот рассказ, из раннего сборника писателя «В наше время», вышедшего в 1925-ом году, по моему мнению, будет современен всегда, как раз потому, что в нём время будто отсутствует. А чувства героев – Ника и Марджори, подлинны и трогают читателя, будь то 20-е годы 20-го века (когда был написан рассказ), или 20-ые годы века нынешнего, уже  двадцать первого…     
Что и говорить, писалось «старине Хэму» в начале его творческого пути, в Париже, очень хорошо, и почти легко. И это был действительно праздник, прежде всего духа…
А вот на Кубе, где уже всемирно известный писатель жил в пятидесятые годы прошлого века, со своей  четвёртой, и, кажется, не столь уже горячо любимой, как первая жена Хэдли, женой, Мери Уэлш, в своём поместье «Финка-Вихия», под Гаваной, особенно в последние годы, Хемингуэю писалось уже не так легко и просто.  И проза из под его пера (точнее карандаша – поскольку он любил писать именно хорошо заточенным карандашом) выходила, порою, уже  не такая свежая, как прежде. Хотя и очень хорошие книги: «По ком звонит колокол», «Праздник, который всегда с тобой» были тоже написаны на Кубе, где Хемингуэй, в общей сложности прожил более двадцати лет. Но и «Острова в океане» – книга средненькая, тоже была написана в то время. А середнячком, в чём угодно,  будь то борьба на руках или ловля большой рыбы, Хемингуэй быть не хотел. Это его не устраивало. Однако ощущение, что дар твой, как песок или вода между пальцев, куда-то уходит, всё чаще занимало его, делая мрачным… 
Впрочем, повесть – притча «Старик и море», написанная в 1952-ом году. За которую писатель в 1954-ом году получил Нобелевскую премию в области литературы, тоже была написана на Кубе. Но даже эта повесть, на мой взгляд, главным в которой, по словам самого автора, было то, что «земля пребывает вовеки», и где важен стоицизм человека перед лицом Судьбы, когда он должен сохранять мужество и достоинство в любых обстоятельствах, гораздо слабее его ранних рассказов. Таких ярких. Таких кристально чистых, свежих, словно большие капли утренней росы на зелёной ровно подстриженной траве газонов Парижских скверов, освещаемых первыми лучами восходящего солнца, играющими в этих каплях всеми семью цветами радуги. И сам Хемингуэй, конечно же, по-видимому, это понимал. А после пятидесяти пяти лет его начали  донимать не только сомнения в своём таланте, но и болезни. Ухудшилось зрение. И Хемингуэй, порою, не только не мог писать, но даже и читать ему было трудно. А ведь он всегда говорил, что: «Каждый человек рождается для какого-то дела». И вот этого любимого дела у него, по сути, не стало.  Не оттого ли, он и выстрелил себе в голову из одного из своих охотничьих ружей? Будто бы подтвердив своё же высказывание: «Мужчина не должен умирать в собственной постели. Или в бою. Или пуля в лоб…»
Да, несомненно, что лучшее успокоительное средство от всех проблем – это смерть.
Но, лишь в том случае если ты атеист и в бессмертие не веришь.
Впрочем, вообще не верующих людей не бывает. Просто вера у всех разная. Кто-то верит в себя. Кто-то верит в Творца. Кто-то верит в Судьбу, в Рок. Хотя, всё-таки, даже плывя на корабле под названием «Судьба», хочется быть на нём капитаном. Атеист верит в некую идею. И в то, что весь этот прекрасный мир сотворился как-то сам собой. И его можно, не испортив (хотя практика показывает как раз обратное) преобразить…
Был ли Хемингуэй атеистом? 
Скорее всего – да. Хотя и принял католичество (похоже, лишь формально, по требованию своей будущей жены, ревностной католички),  перед своей второй женитьбой с  Паулиной Пфайфер. Тем не менее, это именно ему принадлежит высказывание: «Все мыслящие люди – атеисты». Но и другое изречение, вызывающее сомнение в приведённом  выше высказывании, также принадлежит Хемингуэю. «Не судите о человеке по его друзьям, не забудьте, что у Иуды друзья были безупречны»…
Впрочем, не будем заострять наше внимание на сложных богословских темах, ибо, по моему мнению, каждый мыслящий человек, непременно придёт к мысли о Творце, и перейдём к темам житейским, хотя, порою, и не более лёгким.
Например, Хемингуэй довольно рано и правильно осознал многие вещи, до которых иные люди добираются уже лишь на закате жизни.
Непрестанное стремление богатых людей (к которым так тяготел друг и соперник по литературному творчеству Хемингуэя Скот  Фицджеральд, о дружбе с которым Хемингуэй говорил: «У нас дружба с восторгом и враждебностью», не раз восклицавший, что: «Богатые – это совсем другие люди, они непохожи на нас с вами!» Соглашаясь с ним, Хемингуэй только добавлял: «Да, у них денег больше.») к тому, чтобы каждый день превратить в беззаботное веселье, в праздник! В некий наркоз, забытьё, где нет места мыслям о смерти. А есть только постоянно бурлящая жизнь безо всяких забот. Хемингуэй воспринимал весьма критически. Хотя, на какое-то недолгое время и сам увлёкся подобными веяниями. Очень скоро, впрочем, осознав, что подобное бесцельное времяпровождение – это не жизнь, а иллюзия жизни. И что это не праздник, а лишь суррогат праздника. Вовремя понял он и то, что деньги – большие деньги – это не тождество счастья. Или, как сказала об этом же уже другая писательница Франсуаза Саган, – это груз мешающий набрать высоту. Они хороший слуга, но очень плохой хозяин.
А ещё, она не раз повторяла, что: «Я недостаточно себе интересна, чтобы выносить себя больной или в унынии…»
Испытывал ли уныние, безысходную тоску Хемингуэй, когда 2 июля 1961-го года в американском городке Кетчум, штат Айдахо, где у него тоже был  дом, подведя дуло своего любимого итальянского охотничьего ружья к подбородку, перед тем, как пальцем ноги нажать на спусковой крючок, я не знаю…
Никакой предсмертной записки он не оставил.
Но если верить словам его последней, четвёртой, жены Мери, предотвратившей уже однажды попытку самоубийства мужа, и настоявшую после этого, чтобы он лёг в клинику, Хемингуэй не просто испытывал тоску, но был в постоянной депрессии.
Вот как Мери писала о том периоде жизни своего мужа: «Хемингуэй стал полной противоположностью тому, кем он был раньше – из общительного, полного жизни человека с бьющей через край энергией, он превратился в замкнутого и молчаливого…»
От депрессии его пытались лечить в «клинике широкого профиля», в городке Рочестер, электрошоком.
И вот как сам Хемингуэй оценил результаты подобного лечения: «Эти врачи, что делали мне электрошок, писателей не понимают…Какой смысл был в том, чтобы разрушать мой мозг и стирать мою память, которая представляет собой мой капитал, и выбросить меня на обочину жизни?»
Таким образом, праздник, который всегда был с тобой, закончился. А быть на обочине жизни Хемингуэй не хотел. И…
Впрочем, то, что должно было последовать за «И…» – это какое-то проклятие семьи Хемингуэев. Поскольку точно также закончил жизнь в 1928 году и его отец – врач, выстрелив в себя из ружья. И этот поступок своего отца писатель всегда осуждал.  Самоубийством закончил свою жизнь, более чем через тридцать лет после кончины самого Эрнеста, и младший брат писателя Лестер. Тоже писатель, во всём при жизни пытающийся подражать своему старшему брату. Самоубийством, приняв смертельную дозу снотворного, закончила и внучка Хемингуэя от его сына – первенца Марго…
Что же касается нашего героя, то в его судьбе очевидным является тот факт, что до своей кончины он успел убить очень много всякого зверья. Особенно на сафари в Африке, куда так любил ездить. Его добычей были слоны, львы, антилопы…
И, не исключено, что уже в самом себе, он хотел убить какого-то последнего, ведомого только ему самому, зверя…
Недаром же, упоминаемая мною не раз, французская писательница Франсуаза Саган, тоже, как и Хемингуэй, начавшая своё литературное творчество очень рано. И написавшая свой первый – такой чудесный роман «Здравствуй, грусть» в восемнадцатилетнем возрасте, в одном из интервью в книге «Не отрекаюсь», говорила о писательском труде так:
«Писатель – дикий зверь, запертый в клетке наедине с собой. Он выглядывает – или не выглядывает наружу – в зависимости от того находится ли у него на это время».
То есть, писатель, и не только по её мнению, почти всегда, живет в неком  им же выдуманном, иллюзорном мире, хотя и очень похожем на мир реальный. Правда, не на тот, какой он есть. А на тот, каким он должен быть. И лишившись этого своего мира, он непомерно страдает. Поскольку именно об этом, о преобразовании мира, и думает постоянно настоящий литератор. Не имея ни выходных, ни отпусков – в обычном понимании этих слов, как отдыха от работы. Ибо, он работает всегда, фактически, круглосуточно (иногда даже во сне), прокручивая в голове те или иные детали будущего рассказа. Оттачивая и шлифуя мысленно отдельные фразы. Запоминая всевозможные детали, черты людей, их поступки, необычные или обычные явления природы. Как бы, говоря себе: «Это надо обязательно запомнить. Это может мне пригодиться…»
Не удержусь, и ещё раз приведу, довольно обширную, цитату Франсуазы Саган из книги «Не отрекаюсь». Вышедшей совсем недавно, в 2018 году, увы, уже после смерти самой Саган. В книге этой собраны все её интервью, данные ею при жизни различным изданиям. В одном из них она, как раз, и затрагивает ту же тему, которой я коснулся лишь вскользь. Тему иллюзорности, фантастичности писательского мира. Вот что она говорит по этому поводу:
«В поисках утраченного времени» моя любимая книга (Я об этой книге Марселя Пруста, кстати, могу сказать тоже самое. Как, впрочем, и некоторых романах самой Франсуазы Саган.  Таких например, как уже упомянутая мною книга «Здравствуй, грусть» и роман  «Немного солнца в холодной воде». В последней книге особенно чувствуется, что от свободы романа, всеохватности его и самому автору становиться, порою, как-то страшновато. – В. М.), написанная совершенным лжецом. Всё изменено, преображено. Это одно из самых прекрасных произведений – и самых правдивых, потому что Пруст глубоко сжился со своей ложью… (Я бы сказал – фантазией. Может быть, это не совсем точный перевод? – В. М.) Когда установиться равновесие между ним истинным и им написанным, писатель перестанет писать. Писатель – вдохновенный лжец, фантазёр, безумец; уравновешенных писателей не бывает». 
И «старина Хэм», с его энергией и темпераментом, конечно же, не был человеком уравновешенным. Как, скажем, и наш великий писатель Михаил Александрович  Шолохов, не раз, говоривший о том, что когда он писал роман «Тихий Дон» его рука невольно не раз сжималась в кулак до такой степени, что костяшки становились белыми. А сжималась она, до хруста в костях, от горя и горечи, от безысходности. От осознания бессмысленности любой гражданской войны, когда, разведённые опытными кукловодами – так называемыми, революционерами, граждане одной страны воюют друг с другом. Брат убивает брата, отец – сына, сын – отца и так далее, до бесконечности. И нет в такой войне, и не может быть, победителей. Или, как писал Хемингуэй: «Победитель не получает ничего…» 
Но, вернёмся, всё же, к нашей теме – праздника, который всегда с тобой.
Беря за основу, прежде всего то, что такой праздник может подарить тебе любимое занятие. И когда оно по каким-то причинам исчезает, в душе образуется вакуум, безмерная, сосущая душу, словно леденец, пустота, порождающая, в свою очередь, безмерную тоску…
Недаром же Хемингуэй говорил о себе: «День, в который я не пишу, я сам себе отвратителен». А писал он обычно часов с шести утра до часу дня. Примерно по 10 страниц.
А если пишешь и чувствуешь, что это не то? 
А Хемингуэй всегда очень точно мог почувствовать подобное. Недаром же концовку своего романа «Прощай оружие» он переписывал 39 (!) раз. И когда кто-то из коллег спросил его, что в этом процессе было самое трудное, он отвечал: «Самое сложное было подобрать нужные слова». Или, как говорил английский поэт Китс о любом художественном произведении, что: «В нём должны быть единственно верные слова, расставленные в единственно верном порядке». А сколько разных комбинаций этих слов?  Неисчислимое множество. И что может быть хуже, для творческого человека, как не найти эту единственно верную комбинацию, единственно правильную ноту, чувствуя изъяны в тексте?..
От такого состояния обычно и возникает бессилие и усталость. А ещё, приходит  ощущение, будто сквозной ветер выхолаживает твою душу, свистит в ней. И нет ей  покоя и удовлетворения от проделанного никчёмного труда. Потому что нет  гармонии не только в твоём тексте, но и между тобой и окружающим тебя миром.
Только ветер. Бесприютный, злой, холодный ветер повсюду и внутри тебя…
И ничего ты уже не можешь предложить читателю, чего бы он сам о себе не знал.
А потчевать его кисельком, к тому же, жиденьким, каковыми нередко бывают произведения многих авторов, пишущих скорее по инерции, не от души, совсем не хочется. 
И именно в такие минуты ты понимаешь, что уже не в состоянии создать своего мифа, а можешь констатировать лишь некие факты. Но факт – это временное создание – то, что бывает: «Когда?». А миф – это то, что: «Всегда». То есть, при удаче, некая самая правдивая реальность. Тем более что, настоящее произведение – это, несомненно, победа автора, прежде всего, над самим собой. Недаром же утверждал великий философ Платон, что: «Самые блистательные победы – те, которые одержаны над собой».
Итак, мы, вроде бы, определили, что первым непременным условием праздника, который всегда с тобой и в тебе, является наличие любимого занятия. Об этом, впрочем,  говорил и Конфуций: «Найди себе дело по душе, и ты ни одного дня не будешь работать». Другими словами, принуждать себя к деланию того, к чему  душа твоя не лежит. И, напротив, заниматься только тем от чего ты, прежде всего сам, получаешь удовольствие.
Правда, одним только делом, пусть даже очень любимым, нельзя исчерпать тему – душевного комфорта и равновесия, затронутую нами. И, несмотря на то, что писатель в жизни своей почти всегда одинок, он не может полностью отгородиться от общества. Ибо, жить в обществе (некоем социуме) и быть свободным от общества невозможно, как бы не хотелось этого творческому человеку. 
Человек, хотим мы того или нет, – это, всё-таки, общественное «животное». Как, скажем, те же пчёлы, муравьи, термиты. Правда, в отличие от братьев наших меньших, наделённое ещё и интеллектом. Позволяющим оценивать поступки и действия не только себе подобных но и свои собственные. И если человек честен перед самим собой то, пожалуй, самые нелицеприятные оценки он, чаще всего, даёт самому себе. Ибо никто, даже самые близкие нам люди не знает каковы мы есть на самом деле. Знает только Творец. Перед которым мы за все свои прегрешения, в своё время, и ответим. Недаром же в Ветхом завете царство Божие названо «Гмар Тиккун», что означает – конечное исправление…
Впрочем, если говорить о вере, к которой я снова ненароком вернулся, то она для каждого, на мой взгляд, индивидуальна.
Апостол Павел считал что: «Вера – это осуществление ожидаемого…»
Наш нынешний патриарх  Московский и всея Руси – Кирилл, говорит что: «Вера – это уверенность в существовании чего-то, что нельзя проверить опытом».
Для меня вера – это верность самым светлым своим идеалам или некоторым моментам собственной жизни, когда ты был на высоте в некотором духовном смысле этого слова. И какими, почти без исключения, бывают, до какого-то времени, дети, ещё не принимающие всерьёз, так называемые, законы нашей жизни. И способные безо всякого давления и принуждения, с полным доверием, уразуметь такую всеобъемлющую заповедь Христа: «Поступайте с другими так, как вы хотели бы, чтобы поступали с вами». И, ведь, разве не об этом же мечтал Достоевский, убеждённый в том, что если все люди станут жить по заповедям Христовым, то мир сразу же, в одночасье, измениться к лучшему. Безо всяких потрясений и революций.
А рай, опять же, по-моему, – это просто гармония человека с самим собой и окружающим его миром. О чём я уже, впрочем, говорил. Но именно такой гармонии в современном обществе и мире, как раз, и нет. И по отношению к природе, когда чистоган правит бал. И по отношению к вековым, в первую очередь нравственным, законам и табу, повсеместно нарушаемым ныне. Особенно, в так называемом западном «цивилизованном» мире. Где мораль и нравственность являются уже понятиями почти анекдотичными, повсеместно высмеиваемыми, как пережитки прошлого.
Что и говорить, если даже знаменитое изречение Деция Юния Ювенала – римского поэта сатирика (60 – 127г. по Р.Х.), в угоду себялюбию, было перевернуто с ног на голову. И провозглашено так: «В здоровом теле – здоровый дух!» Где на первое место, таким образом, было поставлено тело, а не дух. У Ювенала же сказано иначе: «Надо молить, чтобы ум был здравым в теле здоровом». А в книге Х «Сатир» он, развивая ту же тему, пишет: «Пусть физические упражнения сопутствуют (только сопутствуют, а не превалируют – В.М.) духовному развитию, которое должно быть приоритетно. Бодрого духа проси, что не знает страха перед смертью, чтобы почитать за дар природы предел своей жизни…»
Современный же, среднестатистический, человек ныне повсеместно не за праздник духа, а за праздник комфорта, плоти и живота, причём, любой ценой. И продемонстрировать сии приметы нашего времени, увы, не  составит никакого труда. Это и безжалостная вырубка лесов, дающих нам кислород. И безжалостное загрязнение рек и озёр, призванных питать нас чистой водой. Это и однополые браки. И чрезмерно толстые, человекоподобные существа, едва передвигающиеся самостоятельно под действием собственного избыточного веса, но продолжающие, тем не менее, жрать всевозможные гамбургеры и прочую дрянь, подобно «желудочно-неудовлетворённому кадавру» из повести братьев Стругатских «Понедельник начинается в субботу».
И все эти современные реалии и прелести, в большей степени присущие пока, всё-таки так называемому, «цивилизованному миру», можно, с точки зрения нормального человека, охарактеризовать словами Андрея Платонова: «Заскорбев душой от недоброкачественности жизни». От которой неизбежно наступает преждевременная смерть, поскольку законы природы, данные нам свыше, нарушаются. И нормальный человек, от многих подобных вещей испытывает, словами Евгения Николаевича Трубецкого – религиозного философа, правоведа, общественного деятеля, ещё в девятнадцатом веке поставившего точный диагноз жизни западного – потребительского общества, «нравственную тошноту». Словно от созерцания разлагающегося трупа. Поскольку, смерть отдельного индивида, общества, или целой империи – это, прежде всего, состояние не совместимое с жизнью, проистекающей, как известно, по своим незыблемым природным и нравственным законам.
Всякая же смерть, даже самого простого человека, – это, по сути, и есть Апокалипсис. Частный или всеобщий. Конец истории. Победа зла над добром. Тёмных сил над светлыми. То есть, отказ от Бога, от Христа, единственного пока, кому удалось победить смерть.  Тем более что «Апокалипсис, – по словам нашего знаменитого режиссёра Андрея Тарковского, – это не внезапный акт. Он уже давно начался…» 
Стоит только уточнить, что подобное действие, к счастью, пока еще не повсеместно. И произошло оно в большей степени в некоторых наиболее обезбоженных странах, где пороки (не прямо, конечно, а косвенно, прикрываясь, так называемой, толерантностью и правами человека) возводятся в ранг государственной политики...
Однако я отвлёкся. А потому, в который уже, впрочем, раз, постараюсь вернуться на круги своя, к основной нашей теме – праздника, которого не бывает ещё и без доброго отношения людей друг к другу – близких ли, далёких, знакомых или не знакомых вовсе. И без некоего радостного ощущения от такого доброго общения внутри себя.
Я, например, всегда считал себя оптимистом. Порою немного грустным, но неисправимым. То есть, человеком со светлым, праздничным, позитивным мировосприятием и мироощущением. Может быть, потому и искренняя (не приклеенная, как у иностранцев) улыбка, при встрече со знакомыми людьми, сразу же непроизвольно, и почти всегда, возникала на моём лице?..
Впрочем, так бывало не всегда. 
Года на два, после смерти моей жены Наташи, она – улыбка надолго исчезла с моего лица, и появилась после не сразу и весьма неохотно. Мне вообще, в тот трагический период своей жизни, о котором Хемингуэй сказал: «Нет человека более одинокого чем тот, кто пережил любимую», казалось, что не то чтобы искренне рассмеяться, но даже просто улыбнутся в ответ на приветствие доброго знакомого, я уже никогда не смогу…
Поэтому и люди, не знающие о моей трагедии, не совсем близкие мне – скажем, просто знакомые, нередко говорили при встрече: «Ты стал какой-то не такой. Словно лицо у тебя чужое. Не человек – праздник, каким был всегда»…
И здесь, на мой взгляд, уместна ещё одна цитата, из Анри де Ренье, который в своём романе «Титанические усилия Тито Басси», 1916 год, писал: «… от всего веяло грустью, свойственной местам из которых уходит жизнь…» 
Вот и из меня, в тот период времени, жизнь как бы уходила, поскольку смысла в её продолжении (кроме сына, конечно, которого я не мог оставить совсем одного в этом жестоком мире) я, собственно говоря, и не видел. И помню, что долгое время у меня было такое, почти реальное ощущение того, что у меня, безо всякого обезболивания,  грубо и бесцеремонно ампутировали половину души. Которая была до того чем-то целостным, и неразделимым с душой Наташи. И вот, это разлучение душ произошло. И процесс этот, скажу я вам, весьма болезненный, с долго незаживающими, кровоточащими рубцами и  ранами.
И только наш извечный лекарь – время, да работа, постепенно сумели залечить эти раны. И всё, неторопко, постепенно вернулось на круги своя. В том числе и всегдашняя моя улыбка и даже, порою, радостный смех.
А через пять лет, после кончины Наташи, у меня появился первый внук – Костик.  А ещё через два года второй – Сашуня. И оба они настоящие мальчишки. Этакие весёлые сорванцы, каким и я был в своём таком теперь уже далёком, и почти нищенском, детстве. Но с постоянной радостью от ощущения этого чудесного мира, несмотря на вечно  содранные коленки и синяки… 
И очень жаль, что Наташа не дожила (о чём мы оба с ней мечтали) до появления внуков…
Но о них – этих славных,  вечно весёлых сорванцах я расскажу чуть позже, поскольку это такая огромная составляющая праздника, который всегда с тобой, то есть, со мной, в данном, конкретном случае.
Пока же, продолжим о том, почему я оптимист, но с грустинкой. Бывает ли такое?
Оказывается, бывает. И даже человек  с позитивным, радостным мироощущением, может видеть, порою, серые и даже тёмные тона, которыми, в основном, и окрашены будни большинства наших сограждан.
Я же, стараюсь в этих тонах отыскать (и, порою, нахожу, как ни странно) что-то светлое. И к самой безвыходной ситуации стремлюсь относиться по принципу: «Живи, как можешь. Если не можешь, как хочешь». Это, во-первых.
А, во-вторых, как говорил один из любимых мною писателей Честертон: «Нельзя быть в полной мере пессимистом или оптимистом, ибо и пессимизм и оптимизм в равной мере противоположны надежде». А я, всё-таки, надеюсь на человека, на его разумность. Хотя, по действиям современных людей, по их, порою, дикарским поступкам, это становиться с каждым годом, увы, всё труднее – сохранять надежду и веру в человека. Хотя бы потому, что нынешнему миру  стремятся привить единую «культуру» – культуру «Макдональдса», не требующую никакого понимания и умственных усилий. Ведь именно такая, потребительская культура, где важен лидер, а не герой – не требующая понимания, быстро приносит доход. А для большей части современного мира – это главное. Однако бизнес, по словам выдающегося учёного Сергея Сергеевича Аверинцева, всю жизнь занимающегося античностью, – это не та кафедра, когда можно не беспокоиться за молодёжь. Бизнес оглупляет людей, а карьера всегда перекашивает в одну сторону. И люди, занимающиеся подобными делами, как правило, наделены каким-то не весёлым умом. 
И, в третьих. На любые, даже самые неприглядные порою вещи, я пытаюсь (не всегда мне это, правда, удаётся) смотреть с юмором и самоиронией. Руководствуясь самурайским принципом: «Если ты не потерял жизнь – ты ничего не потерял». И, значит, можешь начать всё сначала.
Одним словом, я оптимист, но не настолько…
И грусть моя, по большей части проистекает из-за того, что я не в силах, не то чтобы победить, но даже и приостановить реальное время. Хотя, порою, мне так этого хочется…
Но, время сильнее меня. И тех мест и дней, в их неизменном виде, а вернее – в том состоянии, в каком мне их удалось застать, в большинстве своём, уже не существует. Подобно блистательной Атлантиде, погрузившейся в воды мирового океана, они скрыты теперь в глубинах моей памяти. Где я, всё ещё, маленький, любознательный, любящий весь мир, озорной мальчишка. Почти такой же, как мой старший внук Костя, родившийся в 2014 году, через шестьдесят шесть лет после моего рождения. И которому нынешним летом, когда мой сын со всем своим семейством (он сам, его жена Света и оба их детёныша) приезжали на целый месяц ко мне на дачу, было чуть больше четырёх лет…
И, порою, глядя на своих внуков, таких весёлых и счастливых, находящихся ещё в стадии бессмертия, поскольку они, как и другие дети, лет до пяти обычно, не задают себе и нам вопросов о времени, становиться жаль только одного, что мы не можем всё вместить и всё любить…
 
Кстати, совсем недавно ещё, в связи с моим надвигающимся, как скорый, сметающий всё на своём пути локомотив, семидесятилетием, довольно юная журналистка одной из областных газет, брала у меня интервью. И я ненароком обидел её, заметив, что мне, как человеку более тридцати лет профессионально занимавшемуся журналистикой, её вопросы кажутся довольно примитивными. Ведь у писателя можно спросить что-нибудь более существенное, сокровенное, не банальное. Хотя на банальностях и держится мир.
Мгновенно надувшись на моё, может быть и неуместное, замечание, девушка видимо решила меня проучить. И, демонстративно поджав губки, спросила: «А вы не боитесь, – она назвала меня по имени отчеству, – впасть в детство? Возраст-то у вас уже не маленький?»
– Нет, деточка, не боюсь, – ответил я ей вполне миролюбиво и искренне, – поскольку я из него никогда не выпадал. Более того, Пикассо – это знаменитый испанский художник, живший, впрочем, в основном, в Париже, – на всякий случай уточнил я для своей юной собеседницы, поскольку, судя по её предыдущим вопросам, она весьма поверхностно разбиралась в искусстве вообще, и в литературе, в частности, –  утверждал что: «Нужно очень много времени, чтобы стать молодым». А для настоящего писателя – это состояние молодости, а ещё лучше, не замутнённого последующей пошлостью жизни детского восприятия мира и вообще очень ценно. Ибо он – писатель, будто двуликий Янус, смотрит одновременно, и в прошлое и в будущее. Точнее, он из прошлого выуживает будущее. О чём, ещё в 17-ом веке говорил английский писатель и политик Джордж Сэвил (1633 -1695), писавший под псевдонимом «Маркиз Галифакс»:  «Лучший способ увидеть, что будет, припомнить, что было…» Надеюсь, я вполне исчерпывающе ответил на ваш  вопрос? – уточнил я, непроизвольно улыбнувшись своей собеседнице и снова жалея о том, что ненароком обидел эту симпатичную девчушку.
Она тоже, правда, чуть виновато, улыбнулась в ответ, и задала следующий, очень хороший, на мой взгляд, вопрос:
– Похоже, вы человек светлый и весёлый. А вам никогда не бывает тоскливо от реалий нашей такой неустроенной, в общем-то, жизни?     
– Бывает. И грустно, и печально, и тоскливо даже. Грустно бывает, когда я умом понимаю, что единственное, что мешает нам жить – это наша собственная лень. Частенько, кстати, одерживающая верх над нашими благими намерениями. Правда, утешает то, что она преодолима. Но, тем не менее, когда  она побеждает какие-то мои хорошие порывы. Скажем, каждое утро непременно делать зарядку, мне становиться грустно от собственного слабоволия. Печально же бывает, например, от постоянно текущего на кухне крана, который я не могу починить, поскольку являюсь человеком абсолютно не практичным в житейских делах. Так же печально мне бывает и от постоянно утекающего куда-то, по своим, а не нашим делам, времени. Которое я не могу остановить даже в самые прекрасные минуты своей жизни. Разве, что в своих рассказах. А тоскливое чувство посещает меня тогда, когда я вижу людей никчёмных, постоянно ноющих, жалующихся на жизнь, судьбу, на обстоятельства. Но ничего не делающих для того чтобы это всё как-то изменить. Тем более что сказано уже: «Времена не выбирают. В них живут и умирают». Или вот ещё одна поэтическая цитата, которая мне тоже нравиться: «Счастье любит смелых и отчаянных. К ним оно стремиться всей душой. А боится мрачных, опечаленных. Их оно обходит стороной». А можно ещё припомнить и слова Твардовского: «Смерть, она всегда в запасе. Жизнь, она всегда в обрез». Именно поэтому и надо в полной мере использовать каждый миг своего, не такого уж долгого в этом мире, бытия, не растрачивая время отпущенное нам попусту. Помните, как об этом хорошо сказано у Пушкина в «Евгении Онегине»: «Мы рождены, – сказал Сенека, – для пользы ближних и своей. Нельзя быть проще и ясней. Но тяжело, прожив полвека, в минувшем видеть только след, растраченных напрасно лет…» То есть, надо делать всё, что можешь и что должно, для пользы своей и других. Не превращаясь раньше времени в старичков. Ибо старость, по словам Бориса Александровича Покровского, народного артиста СССР, лауреата шести Сталинских премий, – это нечто иное, чем возраст, о котором вы, в частности, у меня недавно спрашивали. Он говорил так: «Человек (если он человек, конечно) всегда сильнее, чем окружающая его жизнь; старости нет, старость приходит только тогда, когда у человека опускаются руки. А это может случиться в любом возрасте…» И это он говорил, со знанием дела, когда ему самому было уже за восемьдесят. Одним словом, если ты любишь жизнь, то и она тебя будет любить. Формула счастья, как видите, очень проста. А то посмотришь на выражения лиц иных людей, порою совсем молодых, но потухших уже каких-то, словно с протухшими глазами. Послушаешь их ахи, охи, вздохи. Порою, уже с утра, когда весь мир вновь только пробуждается, к новой жизни. Как бы, преображаясь снова. Даря нам самого себя, ещё непознанного нами. То есть, даря нам что-то новое, неведомое, интересное. И подумаешь, что жизнь для таких людей – это не великое счастье, а великое несчастье. Некая скучная, тоскливая обязанность, на невзгоды которой они постоянно ворчат и сетуют. И такие люди, по моему убеждению, даже не пессимисты, а просто тоскливые, унылые, будто ещё не проснувшиеся для истинной жизни, неведомые мне существа. Скучно и тоскливо жить с такими и в кругу таких. Правда, и для счастливой жизни, как сказал один очень видный учёный, к сожалению, не помню кто именно, надо меньше думать о счастье. Воздерживаясь от вопроса: «Счастлив ли я?» Чтобы не накликать этим вопросом скорых отрицательных ответов и не коллекционировать потом эти ответы. Одним словом, надо просто жить полной жизнью. Хотя, жить полной жизнью, я понимаю, бывает совсем не просто в различных обстоятельствах, порою от тебя не зависящих…
 
Что же касается безысходности, почти отчаяния, то я, если продолжить эту тему, уже с самим собой, помниться, испытал это чувство в полной мере, нынешним летом. В небольшом посёлке на берегу Байкала, где у меня дача.
Причём, от испытанных мною чувств, на какое-то время, возникло даже стойкое ощущение, что это некое дежавю. Что я всё это уже когда-то видел. Может быть, и очень давно, но видел. Хотя и понимал, что такого прежде со мной, вроде бы, не было…
А произошло следующее:
Поднимаясь по расхристанной, каменистой дороге из магазина, расположенного в широкой пади, к себе на гору, я встретил знакомого. Молодого человека, которого знаю  с его подростковых лет. И в поведении которого я  и прежде замечал порою, мягко говоря, некоторые странности. Неадекватность реакции, в общепринятом значении этого слова, на некоторые обычные, в общем-то, вещи. Что свидетельствовало о некоторых, правда, незначительных психических отклонениях от нормы или нормальности. Из-за этого его, в своё время, даже не призвали, после врачебной комиссии, в армию, куда он, кстати, очень стремился.
Так вот, он откуда-то спускался к своему дому, точнее – однокомнатной квартире с кухней, в одном из длинных – семей на восемь, бараков, построенных при сооружении  Кругобайкальской железной дороги для её строителей ещё в самом начале двадцатого века при царе – батюшке.
В квартире этой, до недавнего времени проживало всё их семейство: отец, мать, старший брат, сестра и сам Александр. Потом отца убили (была какая-то мутная, так и не раскрытая история); сестра вышла замуж и переехала в город. Старший брат, выше по дороге построил дом, именуемый дачей, и жил там, почти постоянно, со своими охотничьими лайками. А младший брат Александр, окончивший лет десять назад семь классов в местной школе, дальше учиться не захотел, и жил теперь в квартире в бараке с матерью. По её словам, ничем другим, кроме «глядения телевизора», не занимаясь. 
А ведь – только глядение телевизора, если здраво рассудить, может иметь весьма печальные последствия даже для крепкой психики. Ибо, что там можно теперь увидеть – глупые бесконечные сериалы? Сплетни разного рода, о так называемых представителях московской тусовки из шоу – бизнеса? Всевозможный негатив? Постоянную настырную рекламу?.. 
Правда, справедливости ради, надо сказать, что иногда Александр от экрана телевизора, всё же, отрывался, заготавливая сено для коровы, которую они продолжали держать с матерью. Выкашивая каждое лето их же старые покосы, огороженные проволокой, натянутой на столбы в несколько рядов. Эти огороженные таким образом от коров покосы, располагались недалеко от моей дачи – на пологом склоне горы.
С отцом Александра Иннокентием мы в посёлке считались приятелями, отчего и детей его я знал почти с детства. И он даже помогал мне, одно время, при строительстве дачи. Не стесняясь при этом воровать у меня с участка стройматериалы и даже инструменты, оставляемые мною на зиму в бане, в которой я жил, пока строил дом. Тем более что замочек на двери бани у меня был скорее для показу – хлипенький. И моему «приятелю» не составляло большого труда просто сломать его, и взять то, что ему было, в данный момент, нужно. Краску, топор, гвозди ли…  Не покупать же всё это, в самом деле, самому. А один раз Иннокентий, даже начал сдирать железо с крыши бани, поскольку ему оно срочно понадобилось – не хватало нескольких листов для крыши своего сарая… 
Причём, проделывая все эти бесхитростные процедуры, он чувствовал полную свою безнаказанность, поскольку остановить его от подобных действий было просто некому. Поздней осенью и зимой гора, на которой летом жили, в основном, только дачники, пустела. И он был на ней полноправным хозяином…         
Так вот, встретив на дороге Александра, которого я не видел уже довольно долго – года три, наверное, я не сразу и узнал его. 
Передо мною стоял симпатичный молодой человек, лет двадцати пяти, крепкий, со свежим лицом, застенчивой улыбкой, и окладистой русой, ухоженной и очень идущей ему, бородой.
Остановив свой быстрый, лёгкий шаг, он поздоровался со мной кивком головы, и, как-то даже строго, спросил:
– Вы молитесь? Надо молиться, – не дожидаясь ответа, продолжил он. – Сейчас пост…
По-видимому, он имел в виду Петровский пост, который, впрочем, уже больше недели как, закончился. И это его высказывание говорило о великой путанице в его голове, будто на старом чердаке, где много есть всего, в том числе – и ненужного хлама.
Высказав свою мысль, и словно куда-то спеша, он продолжил свой путь вниз. А я – вверх.
Пройдя еще немного по дороге, с разноразмерными на ней – от очень больших до не очень  – камнями, за её поворотом я встретил ещё одного своего местного знакомца Андрея Дерябина. Некогда добротный дом которого тоже находился на нашей улице Горной. 
Андрей сидел на лавочке у дороги, сбоку от калитки, ведущей в его «поместье», огороженное старым почерневшим, разнокалиберным штакетником.
Его отец – в прошлом единственный из местных жителей в посёлке тракторист. Лет десять назад – по пьяне, попал под гусеницы своего же трактора. И ему, чтобы спасти  жизнь, по пах ампутировали обе ноги.
Андрей в то время как раз вернулся из Армии, отслужив положенных два года в строительных войсках.
Я хорошо помнил его тогдашнего. В ладной шинели, подтянутого молодого, улыбчивого человека, со здоровым румянцем во всю щёку. Было это, помниться, золотой, тёплой осенью, какого-то, не такого уж давнишнего от нынешнего, года.
Зимой, через несколько месяцев после возвращения Андрея из армии, отец его умер. Поговаривали, оттого что ему нечем было опохмелиться… 
В наследство он оставил Андрею и его младшему брату – подростку, получающему государственную пенсию по инвалидности  – добротный дом, сарай с живностью – двумя курами и петухом, и большое огороженное поле для картошки и прочей овощи.
И как-то удивительно быстро потом вся эта добротность строений начала ветшать.
С каждым моим очередным приездом в Порт на лето, разор усадьбы становился всё заметнее. А тут ещё Андрей, как он сам говорил, «подженился» на одной местной «профурсетке» – не в меру пьющей. От которой её прежний муж – сварщик, сбежал в город… 
А, некогда приглядная усадьба, с новой хозяйкой, стала выглядеть ещё более запущенной. Забор покосился, и. вот-вот, готов был рухнуть на дорогу. Стёкла окон в доме были давно немыты, и, пожалуй, едва пропускали свет. Хотя на них, тем не менее, продолжали висеть  тюлевыё шторы,  которые  (и это угадывалось даже через немытые окна) были ещё грязнее, и казалось, стояли колом. Видимо о них и их стирке, также как о мытье окон, в доме просто никто не думал. 
Андрей сидел на лавке,  согнувшись, будто старик, обхватив голову руками. 
Глядя на него, невольно создавалось впечатление, что перед тобой смертельно уставший человек, проживший очень долгую и нескладную жизнь.
Лицо его почернело. От румянца не осталось и следа. А некогда озорные, весёлые глаза будто потухли. И это было совсем не удивительно, поскольку все эти годы, вернувшись из армии, и не найдя себе работы в посёлке, он только тем и занимался, что пил всякую дрянь, когда ему удавалось раздобыть на выпивку денег. Причём добывал он их, в основном из копеечной пенсии брата, которому почтальон раз в месяц приносила деньги домой.
Младший брат, пока Андрей был в армии, тратил свою пенсию, в основном, на карамельки, которые очень любил. А кормились они с отцом, по сути дела, со своего огорода. Вот и теперь младший брат пытался припрятать куда-нибудь, хотя бы часть пенсии, но это ему удавалось редко. Поскольку, именно в день прихода почтальона и старший брат и его сожительница старались быть дома. И, дождавшись, когда почтальонша удалиться, просто забирали деньги себе, пообещав подростку, что они сами купят ему карамелек.
И если раньше Андрей на эти деньги пил один, то теперь они пили на них вдвоём, что было значительно веселее. Но и деньги кончались в два раза быстрее. А  если младший брат начинал хныкать, что ему не купили обещанных конфет, его быстро ставили на место, указывая на то, что он иждивенец, сидящий на шее старшего брата. 
Удивительно было ещё и то, что не только усадьба стремительно ветшала, превращаясь в халупу, но и то, как быстро, в общем-то, из молодой и даже красивой женщины, сожительница Андрея превратилась в нечто совершенно неприглядное, с одутловатым лицом, выбитыми кое-где зубами и тонкими ногами. Став  особой неопределенного возраста. Лицо которой нередко теперь, к тому же, украшали свежие синяки, то под одним, то под другим, а то и под обоими глазами сразу.
  Что и на что теперь пила эта «сладкая парочка» было абсолютно неизвестно, поскольку несколько лет назад младший брат Андрея повесился, в недалёком от их дома березняке, на толстой нижней ветке раскидистого дерева… 
– Привет, Андрей! – поздоровался я, поравнявшись с этим, кажется уже вконец опустившимся, субъектом, которого я помнил ещё человеком.
– Здорово, – хриплым скрипучим, как ржавые петли на его калитке, раскачиваемой туда – сюда лёгким ветерком, голосом, отозвался он. С трудом, поднимая голову, и глядя на меня какими-то остекленевшими, будто ничего не видящими и не выражающими ни каких эмоций, мутными глазами.
– Есть закурить? – спросил он с трудом.
– Не курю – ты же знаешь, – ответил я, решив немного передохнуть на середине пути.
– А-аа, забыл, – выдавил он из себя. И, с надеждой, будто простонав, добавил. – У тебя, случайно ничего там, – он кивнул на мой рюкзак, который я снял, поставив на траву у края дороги, – нет, похмелиться? Трубы горят нестерпимо, – закончил он безнадёжно.
Я хотел ответить, что ничего спиртного у меня нет. Но, отчего-то, передумал, пожалев этого ещё молодого парня. Хотя и понимал, что эта жалость – потакания чужим порокам – плохого толка. А ещё я подумал о том, что не стоит наживать себе  соседа – врага. Не угости я его сейчас, он зимой начнёт по дачам шарить. Напакостит. А то и подожжёт ненароком дом…
– Банка пива тебя устроит? – спросил я.
В магазине «Бережок», стоящем внизу почти у самого Байкала, я, кроме необходимых мне продуктов, взял ещё три банки пива. На завтрашнюю баню. Точнее, ужин после бани, да ещё с вяленой рыбкой. Решив теперь, что и двух банок пива мне, тем более что вяленого омуля у меня осталось совсем немного, хватит.
– Конечно! – заметно оживился Андрей, радостно потирая от такой удачи руки.
И даже в его, казалось напрочь потухших глазах, засветились искорки, какого-то далёкого света. 
Я достал из рюкзака, с которым всегда хожу за продуктами, банку пива – «Балтика №3», и протянул ему.
Он быстро, с характерным звуком, откупорил её, жадно припав к образовавшемуся с белой пеной из него отверстию губами. Время от времени, скашивая глаз, он непроизвольно смотрел  на тропинку, ведущую от крыльца дома к калитке. Боялся, видимо, что за столь приятным занятием его может застать сожительница Тоська, или Тоска, как называл её Андрей, потребовав и свою долю выпивки.
Кстати, местные жители звали её, отчего-то, то Дуськой, а то и Дульцинеей, прямо, как из романа Сервантеса «Дон Кихот» – «о рыцаре печального образа», который всё готов был отдать для «дамы своего сердца» Дульцинеи.
 Нынешний же «рыцарь печального образа» Андрюша, с дамой своего сердца, ибо кроме бутылки их ничего, похоже, не связывало, с ней своим счастьем делиться явно не хотел.
Быстро, взахлёб, с поросячим причмокиванием, выпив пиво, он глубоко и облегчённо вздохнул, словно сбросил с плеч непомерно тяжкий груз. Легко, словно фантик от конфетки,  смял в кулаке банку, и уже веселее, спросил:
– Закурить не найдётся?  
– Ты уже спрашивал, – не очень любезно, ответил я.
– А-аа, забыл, – беспечно махнул он рукой, явно довольный теперь своей, по сути рабской (ибо не он теперь царствовал над алкоголем, а алкоголь всецело царствовал над ним) жизнью. И, почти весело, продолжил. – Сигаретку бы сейчас, и ва-аа-аще полный кайф! Праздник, как в новый год, в детстве, – закончил он уже не так весело, а, скорее,  задумчиво.
И я, вдевая руки в лямки рюкзака, готовясь продолжить свой путь наверх, подумал с неизъяснимой печалью о том,  что этот человек тоже ведь был когда-то маленьким мальчиком. И наверняка верил в новогодние чудеса. И наверняка его мать и отец, глядя на него, стоящего на табурете, чтобы водрузить на макушку (так приятно пахнущую хвоёй) ёлки звезду, загадывали, кем он станет, когда вырастет? Какую профессию себе изберёт? А, может быть, будет, как и его отец, трактористом – уважаемым и нужным в посёлке человеком.
«Профессия» же приобретённая Андреем, стала, увы, весьма обыденной и, увы, весьма распространённой в наших палестинах – «алкаш».
– Куда торопишься? – глядя уже, более-менее глазами, а не пустыми глазницами,  на мои приготовления, спросил Андрей. – Садись, поговорим, – хлопнул он крепкой, сильной ладонью по лавочке рядом с собой. И осторожно, с затаённой надеждой, словно боясь спугнуть удачу, продолжил. – У тебя там, – он снова кивнул на рюкзак, – может быть, ещё баночка пива найдётся?
– Нет, не найдётся, – почти грубо ответил я. Да и некогда мне Андрей разговоры говорить. Надо ещё дровишек для завтрашней бани наготовить, – постарался я смягчить свой нелюбезный тон.
– Жалко, – искренне, произнёс Андрей. – А то у меня на огороде такая редиска, уже по третьему разу, наросла – объеденье просто! Большая, сочная. С пивком было бы само то, – мечтательно закончил он, уже мне в спину.
 
Обе эти встречи не выходили у меня из головы и я, то и дело, отчего-то прокручивал их мысленно, будто на затёртой пластинке, пока не торопко, свернув уже с разбитой вдрызг дороги, не ступил на тропинку, приятно устланную мягкой и душистой аптечной ромашкой. Поднимаясь к себе на дачу дальше по ней. 
Однако, снова вспомнив свои сегодняшние встречи, отчего-то нежелающие  выходить у меня из головы, я вдруг ощутил такую беспредельную, такую безысходную тоску. Словно и сам проживаю не свою, а чью-то чужую,  бесконечно серую, скучную, ни кому не нужную, жизнь…
«Да, человек – это звучит не гордо, как сказано у Горького, а, скорее, хреново», –  с какой-то невероятной ясностью, будто от внезапного прозрения о месте человека в этом мире, подумалось мне. – И если до второго пришествия Христа опять пройдут тысячи лет, в кого за это время превратятся люди? И, ведь, слом этот жуткий – невиданной порчи человеческой природы, в нашей стране, особенно стал заметен после 90-ых годов ХХ века, когда эти «чикагские мальчики» – «неореформаторы», обрушившие СССР, Чубайс, Гайдар, Бурбулис и иже с ними, во главе с первым президентом России Ельциным – горьким пьяницей, стали внедрять каннибальские – для простых людей, народа, не умевшего, как они, ловчить и воровать, «в особо крупных размерах» – целыми предприятиями и регионами, свои безумные реформы. Да, в советских людях – в большинстве своём, было много идеализма, бескорыстия и искреннего желания служить отечеству. И именно по этим понятиям (чаяниям и надеждам) и был нанесён самый сокрушительный «удар рублём», широкой пропагандой корысти без берегов. И пока все дружно, искренне искали национальную идею – деньги стали национальной идеей. И на смену советской, пусть и вконец уже заплесневелой идеологии, пришла новая: идеология наживы, потребления, развлекаловки…
Недаром же когда, одного из моих любимых польских режиссёров, Анджея Вайду спросили (а изменения в России неизбежно захватывают весь мир – слишком уж Россия велика), почему  после 91-го года он стал снимать в два раза меньше, чем во времена социалистической Польши, он ответил, что снимал для интеллигенции, а теперь интеллигенции нет…
Да, что там интеллигенции – даже просто думающих собственной головой людей стало заметно меньше. Помните, как в «Бесах» у Фёдора Михайловича Достоевского революционер и прожектёр Шигалев говорит: «Мы дадим людям право на бесчестие и тогда все к нам прибегут». В 90-е годы в нашей стране как раз и было в полной мере дано это право на бесчестие. От него всё и пошло и покатилось под горку, со стремительной скоростью…
И только, подходя уже к своему дому, и вспомнив про своих внуков, и невестку, и сына, недавно гостивших у меня почти месяц, мне стало немного легче. И мои, отнюдь нелёгкие мысли, кажется, отступили.
 
Сын с женой Светланой и двумя их сыновьями: Костиком – четырёх лет и четырёх месяцев, и Сашуней – двух лет и трёх месяцев, приехали ко мне в конце июля, а уехали почти в конце августа.
И надо сказать, что месяц этот был совсем непростым для всех нас, из-за этих двух маленьких непосед, которым всё время хотелось праздника, игр, веселья! И у нас, порою, просто не хватало сил – снова куда-то идти. Или бегать по просторной поляне на нашем участке перед домом, например, играя со старшим внуком в догонялки. Или снова, почти каждый вечер, разводить костёр. Печь в золе картошку и варить в закопченном многими кострами котелке, ещё моего отца, крепкий таёжный чай со смородиновым листом. Или выдумывать какие-нибудь интересные истории, например, про путешествия и необитаемые острова, на одном из которых мы все вдруг оказывались…
Одним словом, случалось и внутреннее раздражение. Давала себя знать и элементарная усталость. И даже возникали, правда не часто, такие мысли что, вот, когда все уедут, моя дачная жизнь снова войдёт в своё привычное, размеренное русло. И станет действительно дачной. По утрам, вместо того, чтобы таскать на загривке Сашуню или Костю, чтобы дать родителям без проблем, хотя бы, позавтракать, потому что ребятишкам в это время (их то уже покормили, приготовленной для них кашей) хочется гулять, я буду, как и прежде, работать. То есть, что-то писать до обеда. А после обеда, снова как обычно, буду что-то делать по хозяйству, поскольку ходить с весьма нелёгкими внуками на плечах по нашим горным тропам уже не так легко в моём почтенном возрасте. То есть, я верну собственное время, принадлежащее не кому-то, а мне самому.
Однако, проводив, в один из дней, моих гостей до парома, где Костик вдруг расплакался, уговаривая меня поехать в город вместе с ними. И, вернувшись домой, я ощутил вначале, после постоянного гомона царившего в нём весь этот месяц, какую-то  особую тишину. Не тишину даже, а будто бы некое напряжение, туго натянутой струны, которая может в любой момент лопнуть.  И, ещё, я всем существом своим, почувствовал  безмерное одиночество. Словно остался на этой прекрасной планете один. А мои внуки и сын с женой отбыли куда-то на другую, более счастливую, чем эта, планету. И в глазах моих  всё стоял, будто застыл там, всё расширяющийся с каждой минутой – между причалом и паромом – глубокий ров тёмной, ледяной, неприветливой воды. Хотя, всё ещё, было, казалось, доступно. И чётко видно было, как с палубы парома своей маленькой рукой  машет мне Костик. Наверное, уже начинающий понимать в эти минуты, что такое разлука. Какая  эта боль…
Как точно об этом сказано у одной средневековой корейской поэтессы:
 
Два Будды каменных стоят
Друг против друга, у большой дороги.
Снег падает на них порой ненастной,
И хлещет дождь по их нагим плечам.
Но нашей человеческой разлуки –
Они не знают. Позавидуй им.
 
А ещё я ощутил полнейшую пустоту вокруг себя. Будто с моего немалого участка  выкачали вдруг весь воздух – всему дающий жизнь. И в душе тоже было пусто и гулко, как бывает в заброшенном храме или доме, где всё ещё по его стенам, в разного размера рамках, висят фотографии, некогда обитавших в нём людей, но смотреть на них уже некому.
А всё это вместе взятое пронзило меня такой тоской, что я едва не застонал, как от реальной, нестерпимой боли…
И, словно утешая себя, подумал о том, что всем здесь у меня на даче было хорошо и очень понравилось. Значит, на следующий год они, возможно, все снова приедут сюда. И мы снова будем счастливы. Потому что будем вместе. Надо только постараться обязательно дожить до следующего лета…  
Ребятишки снова будут бегать босиком по скошенной упругой траве. Купаться в Байкале, ходить по горячему песку. Шалить, плескаться в ванной с дождевой водой у бани и пускать там кораблики из щепок…
А вечерами мы, как и прежде, будем сидеть у костра. Очаровано глядеть на огонь и на высокий чёрный огромный купол неба, усеянный чистыми, будто только что промытыми, большими голубыми звёздами. И всем нам будет тепло и хорошо, главным образом, оттого, что мы вместе и любим друг друга.                     
А потом, при свете настольной лампы, на нашей просторной веранде, как это бывало нынешним летом, Дмитрий будет читать ребятне (в основном, конечно Костику, поскольку Сашуня мало ещё что понимает) «Маленького принца» Экзюпери или «Говорящего грача» Пришвина…
 
Поднявшись на невысокое крыльцо открытой веранды перед домом, я увидел на продольной доске, в виде длинной полки под почерневшим от солнца бревном, тянущейся по высокому фундаменту вдоль южной стороны дома, остроносую щепку с весьма причудливым наростом коры на ней.  
Эту щепку оставил здесь Костик.
И я подумал, что только безмерная фантазия ребёнка могла разглядеть в этой неказистой щепке большой белоснежный круизный лайнер со множеством палуб. Который, почти целый месяц, бороздил «просторы мирового океана», запускаемый моим внуком в бочке с дождевой водой у крыльца.     
Перед отъездом, кивнув на щепку, Костик попросил меня сохранить его корабль, сказав:
– Деда, мы скоро опять к тебе приедем (он ещё плохо ориентировался в реальном  времени). Ты мой корабль сохрани. Ладно?
– Ладно, – ответил я ему, чувствуя во рту какую-то вдруг образовавшуюся горечь…
И вот, сейчас все эти мелочи показались мне такими значимыми. И такой печалью для меня повеяло от них. Как от признаков давно минувших счастливых времён. Будто мы все расстались не на какое-то время, а навсегда. И этот праздник, этот карнавал безвозвратно исчез во времени…
А в цинковом ведре, на треть наполненном прозрачной водой, я обнаружил уже «клад» Сашуни.
На дне ведра, под небольшой толщей идеально прозрачной воды, в лучах солнца будто бы светились три белых, гладких, окатанных волнами Байкала, камушка.
Ведро это стояло на лавочке рядом с умывальником, с обратной стороны
невысокой  дощатой стенки веранды, к которой с уличной стороны умывальник и крепился. И из ведра этого в него ковшиком, висевшим рядом на гвозде, подливали воду. Сашуня же использовал ведро для изучения бульков и звонов (когда камешки ударялись о дно ведра), производимых белыми окатышами, которые он, с завидной периодичностью и настойчивостью настоящего исследователя, бросал в ведро с разной высоты. 
Сами же эти камешки Сашуня подобрал на берегу Байкала и «принёс» домой, сидя, впрочем, на спине у Димы. Устраивая потом с их помощью свои замечательные и невероятно интересные опыты. 
Стоя на табурете, и перегнувшись через дощатый баръерчик, он бросал камешки в воду. Потом, быстро слезал с табурета, топотал по открытой веранде босыми ногами, сбегал по крылечку на траву. Обогнув открытую веранду, подбегал к лавочке, на которой стояло ведро, вынимал оттуда камешки и, возвратившись на своё место, снова проделывал сей опыт. И так неисчислимое количество раз.
Причём эмоции свои он выражал разными звуками и гуканьем. И звуки эти были, то весёлые, то удивлённые, а то и сердитые. С покачиванием, в таком случае, из стороны в сторону головы. Причём, недовольство свое он выражал обычно одной растянутой буквой: «У-у-у!..» весьма высокого тона…
А с каким неподдельным удивлением и восторгом он любовался внезапной летней грозой. Когда струи дождя были словно просвечены золотистыми лучами солнца, будто светясь изнутри…
Этот маленький человечек, в синих резиновых сапожках и разноцветной курточке с капюшоном наброшенным на голову, неподвижно стоял у прясла ограды (за которым начинался уже другой, ещё не освоенный  никем участок земли, с большой поляной) и  зачаровано, не вздрагивая от грохота грома и резких, быстрых проблесков молнии, с восторгом глядел на позолоченные от прямых солнечных лучей крупные капли дождя, висящие на острых кончиках изумрудной травы, отяжелевшей и слегка согнувшейся от чрезмерной влаги.
Он стоял у прясла один, хотя все, конечно же, следили за ним. И я – через окно закрытой веранды. И сын, находящийся невдалеке от Сашуни. Они с Костиком укрылись от внезапного дождя под раскидистой берёзой (тоже в куртках с капюшонами и резиновых сапогах). И им было слышно, как Сашуня выражает свои эмоции, восклицая с разной тональностью звуки, похожие на: «Гы!»; «Гу!»; «Го!», восхищаясь изумительной красотой обновлённого мира.
И ещё вспомнилось как, в отличие от Костика, который обычно кричал: «А-аа! Меня муравей укусил!», Сашуня молча снимал со своих голых ножек муравья, подолгу рассматривал его, и опускал потом на землю.
Или, как он удирал от всех нас с хитроватым видом к калитке. В сандаликах и трусах, только поев утром каши, сваренной мамой. Удирал, потому что ему немедленно хотелось расширить границы, уже освоенного им на нашем участке, мира. 
«Да, какие они разные. Но какие любимые – эти малыши. И как хорошо, что так трогательно, так искренне, с такой любовью заботятся о них Света и Дима – их родители».
Или ещё один эпизод, услужливо подсказала мне память, когда я взглянул на большой плоский камень, лежащий у нашего крыльца. В небольшом углублении этого камня почти всегда стояла прозрачная дождевая вода, долго сохранявшаяся там даже в самые жаркие дни.
Так вот, с Сашуни, только что сняли, описанные им трусишки. И он, совершенно голенький и радостный от полной свободы – даже от ненужных ему одежд, вдруг, спустившись с крыльца, встал на четвереньки, и, как козлёночек, решил попить из круглой, чуть больше детской ладошки, выемки камня. И так это всё у него выходило серьёзно и непосредственно и естественно, и так потешно смотрелось со стороны, что не рассмеяться было просто невозможно. И день был чудесный! По-настоящему летний. Жаркий, светлый, праздничный!
И вспомнив эту идиллическую картину, мне, отчего-то, припомнилась вдруг заброшенная, и, совсем почти, обветшавшая уже, старинная усадьба, находящаяся не так  далеко от нашего дома. В ней долгие годы летом живал мой знакомый писатель Владимир Жемчужников. И, частенько, проходя мимо его дома по дороге в магазин или обратно, я заглядывал к нему – поговорить. Он был старше меня лет на пятнадцать, а потому и мудрее. И говорить с ним было интересно.
Помнится, как однажды, после целого дня праведных трудов, я пришёл к нему вечерком поболтать.
Мы пили крепкий чай и говорили о разных разностях. И так здОрово и здоровО, тепло и славно было у него в доме с его настоящей русской печью, что я не удержался и воскликнул:
– Хорошо у вас тут, Владимир Борисович, прямо как в доброй русской сказке! Только мрачновато немного. Всё пространство за окном кустами сирени и черёмухи заросло.
Жемчужников ответил не сразу. И совсем не так, как я ожидал.         
Я думал он скажет: «Да, лишние кусты надо бы вырубить, всю комнату они затеняют. Но, зато какой дух и вид от них, когда они цветут! Всё тогда за окном, будто в белой пене…»
Он же ответил:
– Хорошо было тёзка, когда писалось. Вот тогда действительно был праздник!..
…………………………………………………………………………………………………
Войдя с открытой веранды, по крылечку в три ступени, на веранду закрытую, я по инерции взглянул на будильник, стоящий у нас на холодильнике.
Сашуня несколько раз покушался его разобрать.
Деловито, с кряхтением, забравшись на табуретку, он снимал часы с крышки холодильника, намереваясь, безо всяких сомнений, опытным путём, уже на полу, понять, что это у него там тикает внутри? И, каждый раз, мы едва успевали предотвратить эти его намерения, переставив в конце-концов будильник на шкаф, где он его, даже при помощи табуретки или стула, уже достать не мог.
Так вот, взглянув на круглый белый циферблат часов, я убедился, что будильник остановился.
«Видимо снова, и теперь уже, похоже, окончательно часы сломались», – с грустью, будто разлучаясь с давним другом, подумал я.
Раза два до этого, и в разные годы, я возил этот механический, довольно древний, в весёлом желтом круглом металлическом корпусе, будильник в город на ремонт. 
Каждый раз было жаль его выбросить. Столько лет он нам служил здесь на даче.
Правда, в последний раз, когда, года два назад, я принёс будильник в городе седому с длинными волосами часовому мастеру, похожему на доброго волшебника с грустной улыбкой, он, внимательно осмотрев его через увеличительное стекло в чёрном круглом футляре, поднеся его к глазу и закрепив там мышцами лица, сказал:
– Если он у вас ещё раз остановиться, вы его больше чинить не приносите. Не теряйте понапрасну время. Вряд ли его, хотя бы ещё раз, можно будет реанимировать. У него уже почти все звёздочки сточились. Ему ведь, судя по деталям, лет тридцать, не меньше?
– Не меньше, – ответил я, утвердительно кивнув.
А старый мастер, которому наверняка уже было два раза по тридцать, да ещё с солидным привесом (видимо  в душе он был поэт), добавил, снова грустно улыбнувшись, и взглянув на меня добрыми глазами:
– Любой механизм, как и человеческое сердце, иногда уже починке просто не подлежат…
Застывшие тёмные стрелки будильника показывали 16 часов 15 минут – время, когда мы все (и даже котишка Карасик в своей специальной переноске для животных), как раз выходили из дома, чтобы отправиться на семнадцати часовой паром. И будильнику суждено было (правда, не очень надолго, а не на целую зиму, как это бывало много лет) остаться в доме одному. В этой непривычной, после столь весёлого гама, тишине…
Вначале я  всё-таки ещё подумал, что, может быть, просто забыл утром, как это делал постоянно, выйдя из дома на веранду и взглянув на будильник, завести его. Попробовал это сделать, но завод был почти полный. И все мои попытки, в виде энергичных потряхиваний, когда в часах, казалось, сыпалась крупа, восстановить его ход оказались тщетными.
Выбросить же будильник у меня рука не поднялась.
Хотя в голове и мелькнула мысль, что с прошлым надо расставаться легко.  Но я, по-видимому, так не умею. Ибо всегда, сколько себя помню, нахожусь в поисках утраченного времени…
Я перевёл стрелки будильника на без пяти минут двенадцать, и поставил его на полочку над холодильником, протянувшуюся длинной буквой «г» через всю веранду над  двумя её широкими окнами и холодильником, обнаружив там небольшое свободное пространство. Определив часы, так сказать, на заслуженный отдых…
Стрелки же его я оставил в таком положении потому, что такая их конфигурация всегда ассоциируется у меня с предновогодьем, и песенкой Людмилы Гурченко из её, по настоящему первого, снятого режиссёром Эльдаром Рязановым 1956 году, когда мне было только восемь лет, фильма «Карнавальная ночь». Кстати, когда мне было уже далеко за тридцать, мне даже посчастливилось сняться с этой великолепной актрисой в фильме «Сергей Герасимов», в восьмидесятых годах прошлого века. Который делали о своём учителе лауреаты Государственной премии режиссёры Ренита и Юрий Григорьевы.
В этом фильме они сняли и нас с Валентином Григорьевичем Распутиным, как людей живущих на Байкале и, вопреки всем решениям партии и правительства, негативно оценивающим деятельность Байкальского целлюлозно-бумажного комбината (БЦБК) для экологии этого уникального сибирского моря. О котором в свою очередь их учитель Герасимов, много ранее, снял остросюжетный  фильм «У озера», касающийся той же проблемы. Нужен ли стране такой технократический «прогресс», который губит окружающую его живую природу? 
Ренита и Юрий Григорьевы и пригласили нас потом с Валентином Григорьевичем, примерно через полгода после наших съёмок на Байкале, конце декабря, кажется 1987 года, на студию «Мосфильм», чтобы стационарно озвучить наши собственные разговоры, снятые на природе, на фоне Байкала и БЦБК. На сей прославленной киностудии мы и встретились с Людмилой Марковной Гурченко с которой потом оказались вместе на коротком застолье, после озвучивания каждым из нас своих ролей в одной из комнат «Мосфильма». Тем более что оставалось всего несколько дней до стремительно приближающегося Нового года… 
Помню, что на этом застолье, кроме самих режиссёров, были мы с Валентином Григорьевичем, Гурченко, актёр, сыгравший в фильме Сергея Герасимова «Молодая гвардия» Олега Кошевого, и какой-то актёр из Чехии, тоже снимавшийся ранее в одном из фильмов  Сергея Герасимова. Он-то и предложил всем после работы, уже поздно вечером, выпить «Бехеревки».
– Не везти же её назад в Прагу, – аргументировал он своё предложение. – Тем более что мне уже через сутки улетать домой.
Все, и даже Валентин Григорьевич, который, впрочем, во время застолья пил чай,  согласились.
Во время этого застолья мы и разговорились с Людмилой Гурченко, поскольку сидели рядом, закусывая «Бехеревку» эклерами, принесенными кем-то из буфета, и которые, похоже, мы оба любили…
Во время этого предновогоднего застолья Гурченко вспомнила, свои съёмки в «Карнавальной ночи». Для неё, двадцатилетней студентки ВГИКа (Всесоюзного института кинематографии) это была, фактически, первая роль в кино. (Дебютировала она в фильме «Дорога правды»). А для Рязанова, первый полнометражный фильм, вместивший в себя, по сути, сразу три жанра: комедия, мелодрама, мюзикл. 
Премьера фильма была всесоюзной. Его показали, за три дня до Нового, 1956-го года, фактически, во всех крупных городах СССР. И посмотрело этот фильм почти пятьдесят миллионов человек! То есть, успех его был ошеломляющим. А песни из этого фильма стали на долгие годы, популярными в нашей стране…
Вот одна из таких задорно-оптимистичных песен,  ставшая как бы уже неотъемлемой частью предновогодья и самих новогодних праздников: 
 
На часах уже двенадцать без пяти.
Новый год уже, наверное, в пути!
Он к нам мчится полным ходом!
Скоро скажем: «С Новым годом!»
На часах двенадцать без пяти…
Новый год настаёт!
Пожелать хочу вам счастья!
Новый год у ворот.
Старый год уже не властен…
 
После того весёлого и непринуждённого застолья, на «Мосфильме», «на прощание»,  как сказала Гурченко, уже в фойе, куда мы все спустились, чтобы разъехаться по домам, она и подарила мне свою книгу «Моё взрослое детство», по-дружески её подписав… 
И именно ощущение предновогодья. Предчувствие волшебного праздника, и предчувствие, каждый раз ожидаемых,  неминуемых чудес, связанных с ним, всегда, с самого раннего детства и до ныне живёт во мне. Живёт до самой полуночи 31 декабря. Когда все эти мечты и предчувствия, будто ножом гильотины, вдруг отсекаются вместе с ушедшим годом. Со всем тем плохим и хорошим, что было в нём. И ты вдруг осознаёшь, что никаких чудес не будет. И что они, вряд ли, вообще существуют на этом свете, где многое так рационально и меркантильно. А чудеса – это явление крайне редкое, почти исключительное. Поскольку чудо происходит вопреки, а не согласно, существующим законам  природы. Ибо: «Бог идеже хощет, побеждается естества чин…» То есть, когда Бог хочет, он резко отодвигает законы природы. А для всех нас просто наступает   очередной новый (уже не с большой буквы) год, ещё ближе приближающий нас к неизбежному финалу. Который у всех, увы, один. Богат ты или  беден, счастлив или несчастлив. Для всех без исключения…
Вот как сказано об этом, притом безо всякой грусти, у нашего талантливого сибирского поэта Ростислава Филиппова: «Проходит год. Стал ближе день рожденья – святого часа смертушки моей».
Именно день рождения. Поскольку будет, как сказано у апостолов, новое время и новая жизнь. Если ты конечно в это веришь. Ведь сказано же у тех же апостолов: «Веруешь в жизнь – получаешь жизнь. Веруешь в смерть – получаешь смерть…» О чём, кстати, писал и грузинский философ, наш современник Мераб Константинович Мамардашвили: «Есть смерть, и есть – мёртвая смерть…» 
       
Поставив будильник на полку, я, ненароком, окинул и тот немалый ряд пустых, разноцветных, разной формы и объёма, красочных бутылок, плотно, одна к другой, стоящих на ней. 
Причём, каждая из них несла в себе, а точнее с собой, какую-то историю. Обычно – весёлую, праздничную!..
Вот первая, крайняя слева на полке, начинающейся сразу от входной двери на веранду, не бутылка, а скорее бутыль – ёмкостью 1,75 литра, с толстой стеклянной ручкой сбоку. На её этикетке вверху красными буквами выведено: «Скалоновка». А ниже сей надписи есть даже портрет самого Василия Николаевича Скалона – основателя факультета охотоведения в Иркутске. Единственного такого факультета на весь бывший Советский союз, куда набирали только парней.
«Скалоновка» была выпущена, ограниченной партией на Иркутском ликёроводочном заводе «Кедр», к пятидесятилетию факультета охотоведения в 2000-ом году. 
Кроме названия водки –  выведенного золотой вязью, ниже фотографии благообразного профессора – с умным взглядом и окладистой бородой,  есть и ещё одна,  за его спиной, (создающей, как бы, фон) – старинного трёхэтажного здания факультета охотоведения по улице Тимирязева, 59. В здании сем до революции 17-го года размещался сиропитательный дом – первое учебное заведение в Иркутске для девушек всех сословий. Построено это добротное здание было по завещанию купеческой вдовы Елизаветы Медведниковой её сыновьями в 1840-ом году. В моё же время в этом здании  обучались только юноши – 75 человек ежегодного набора. И конкурс на эти места всегда был немалым.
Так вот,  по красному фону, уже обычным шрифтом на бутылке написано: «Эксклюзивная водка». А на обратной стороне ёмкости, на отдельном листке есть даже небольшая рекомендация к применению сего напитка: 
«Склоновка» – прекрасный экологически чистый напиток, обладающий способностью вызывать добрые и радостные чувства в учениках Василия Николаевича Скалона, основателя и организатора факультета охотоведения научившего всех нас быть верными великому братству охотоведов.
Употребление «Скалоновки» способствует выведению из организма: чёрных мыслей, зависти, недоброжелательства, ненависти и других негативных компонентов, изначально чуждых охотоведам.
Пейте на здоровье и сохраняйте разум!»
Кажется, точно уж и не помню, эту бутылку, с полноценным её содержимым, подарил мне после вечера охотоведов (правда, не обычного, ежегодного, проводящегося в последнюю субботу и воскресенье мая, а юбилейного) Андрей Скалон. Сын профессора Скалона. Тоже окончивший, в своё время, наш факультет. А после него – ещё и сценарный факультет ВГИКа, и ставшего впоследствии очень хорошим писателем.
На мой взгляд, его повесть «Живые деньги» или рассказ «Стрела летящая» – так просто великолепны!
А уже с другим охотоведом – моим однокурсником Серёгой Мухиным, родом из Хабаровска. Прикатившем, вернее прилетевшем на самолёте из Петропавловска-Камчатского где он тогда работал, на несколько дней в Иркутск. На очередной традиционный, ежегодный вечер охотоведов, мы эту бутыль и откупорли. Причём, произошло это, заметьте, спустя год, после того, как мне её вручил Андрей Скалон. И  бутыль, представьте, так и стояла у меня на даче не початая, ибо распить её предполагалось именно с коллегами – охотоведами. 
После окончания института мой однокурсник  распределился на  Камчатку. И, вполне естественно, что он не мог приехать оттуда с пустыми руками. Кроме горячительного – каких-то корейских и японских водок с различными травами, он привёз мне на дачу,  на следующий день после вечера, проходившего в Иркутске, трёхлитровую банку красной лососёвой икры, прекрасного домашнего посола, и иные промысловые деликатесы. Такие например, как нарезанное тонкими слоями мясо оленя, высушенное естественным образом на солнце и солёном океанском ветру. С этими деликатесами мы и попивали «Скалоновку», вспоминая наши многочисленные таёжные практики: в Хабаровском крае, на Сахалине, в Закарпатье, в Тихом океане…
Дача, впрочем, строительство которой я начал в 1994 году, до конца ещё не была достроена. И на будущей крытой веранде, где мы с Серёгой расположились, окон не было. Поэтому там гулял свежий, вольный ветер с Байкала. А день был тёплый и солнечный. Радостный какой-то. И нам с Серёгой было хорошо. И чуть пьяно. И тянуло на хвастовство…
С этой бутылки, собственно говоря, и началась моя многочисленная коллекция  пустых бутылок. Которые, в своё время, так или иначе, помогали создавать здесь на даче фактически праздники встреч и застолий с очень разными, и повсюду живущими людьми. Ибо хорошее вино (или более крепкие напитки) в хорошей компании, с хорошей едой, что немаловажно в меру – это, несомненно, праздник! 
Причём, на этой г-образной полке общая длина которой составляет  наверное  больше пяти метров, стоят не только разной формы, с различными яркими, цветными этикетками, бутылки, но и висят на деревянной стеночке из струганных досок, сразу за бутылками, памятные  (с приколотыми к ним кое-где значками) и чем-то дорогие мне вымпелы.
Например, «Иркутского казачьего войска», сотником которого я являлся по праву наследования. Ибо по материнской линии принадлежу к старинному казачьему роду Заниных – Любимовых. Или вымпел велопробега: «Пекин – Париж» 1993 года. В велопробеге сем, длившемся более пяти месяцев, я принимал участие, и один из немногих его участников, достиг таки столицы Франции. А, кроме того, на полке есть ещё и глиняные кувшины для цветов и вина. Кувшин для вина, с очень хорошим молодым вином, я привёз, в своё время, из Молдавии. Причём, очень давно, когда жил ещё в  Ангарске со своими родителями и сестрой, не имея ни собственного жилья, ни собственной семьи.
Кувшин этот – очень красивый, достался мне от ещё более красивой девушки из Могилёва-Подольского, Натальи Любарской, с которой мы познакомились в Питере. Где я учился в середине семидесятых годов прошлого века в аспирантуре. А она из своего украинского городка, расположенного на левом берегу Днестра, работая в каком-то туристическом агентстве, возила в северную столицу группы, сопровождая их и исполняя роль экскурсовода. 
К ней в Могилёв я и приезжал потом несколько раз по её приглашению. И мы с ней частенько, причём, вполне официально, переходили неофициальную границу, проходящую по Днестру между союзной республикой Украина и союзной республикой Молдавия, поскольку государство СССР было тогда единым, попадая, таким образом, с Украины в Молдавию. Реку мы с ней переходили по, раскачивающемуся в разные стороны от наших шагов, словно качели, подвесному мосту. Переходя с левого на правый берег Днестра. Где и покупали дешёвое (рубль за литр), но очень хорошее молодое вино у молдаван. Беря его трёхлитровыми банками. И попивая его потом за обильным, приготовленным Натальей вкусным ужином. Причём вино, из трёхлитровой банки, с металлической проволочной ручкой и крышкой, Наталья всегда переливала дома вот в этот самый глиняный кувшин с хорошо притёртой пробкой и изящно изогнутым длинным тонким носиком, стоящим теперь на моей полке. И когда я разливал из него вино по нашим с нею бокалам, из носика устремлялась упругая тонкая струя тёмно-вишнёвого цвета, с чудесным запахом. И вино в бокале пенилось от напора струи, как шампанское. И было таким вкусным и таким хмельным. Как наши поцелуи после…
Как давно всё это было. Эти наши походы через Днестр – «на Молдавию», по тому шаткому подвесному мосту. Под которым и над которым висел такой плотный такой белый туман, почти скрывающий до колен наши ноги, словно мы с ней шагали по облакам.
На противоположном берегу реки, уже в Молдавии, мы попадали в городок Атаки, больше похожий на посёлок с одноэтажными домами. По улицам которого, и особенно на его, кажется единственной, небольшой площади, у белокаменного храма св. Архангела Михаила, стоящего на холме, с видом на Днестр, отчего-то бродили, в основном, цыгане. Крикливые тётки в разноцветных, многочисленных юбках, о чём-то перекрикивающиеся между собой; грязные ребятишки, с печальными и одновременно озорными глазами; редкие молчаливые цыгане – старики, покуривающие трубки, и оглаживающие свои серебристые бороды. И яркие разноцветные одежды цыган, как яркой мозаикой, словно это был карнавал, устилали, казалось, всю площадь, придавая этому небольшому пространству какое-то праздничное и необычное настроение. У самого же храма, за его оградой, я обнаружил скромное надгробье с печально склонённым над могилой ангелом и надписью: «Здесь покоиться прах княгини Елены Михайловны Кантакрузиной, урождённой Горчаковой (1794 – 1854г.г.)».
И на этом событии, я думаю, стоит остановиться чуть подробнее, ибо невероятно удивительны переплетения человеческих судеб.
Род Горчаковых – старинный дворянский род, ведущий свою родословную от Рюриковичей – в 31-ом поколении. С младшим братом Елены Михайловны Александром Михайловичем (1798 – 1883г.), будущим дипломатом и канцлером Российской империи Александр Пушкин учился в Царскосельском лицее, открытом по указу императора Александра – I 19 октября 1811 года. И даже посвятил сестре своего приятеля Елене, прозвище которого в лицее было Франт, (у самого Пушкина, как известно, прозвище было Француз) шуточное стихотворение, написанное им, когда та приезжала в лицей навестить своего младшего брата. И который, кстати, стал последним лицеистом из всего первого набора в 30 человек. Как бы ответив своей жизнью на стихотворение Пушкина «19 октября 1825 года», посвящённое лицеистам,  о которых он думал, находясь в ссылке в родовом имении  Михайловское, с такими строками: «Кому ж из нас под старость день лицея торжествовать придётся одному?..»
Но, как же оказалась представительница сего, столь славного дворянского рода в Бессарабии, вдали от Петербурга, тогдашней столицы империи?
Ответ очень прост. Причина тому любовь.
Вот как об этом в своём романе «Война и мир» сказано у Льва Николаевича Толстого, где подобные факты были  взяты из самой жизни: «…на балах сделалось два брака. Две хорошенькие княжны Горчаковы нашли женихов, и вышли замуж».
Избранником Елены Михайловны  с которым она действительно познакомилась на одном из Петербургских балов, был участник войны 1812 года, офицер, греческого происхождения, представитель не менее знатного византийского рода, ведущего свою родословную с одиннадцатого века, Георгий Кантакузин, принявший в 1821 году участие в восстании греков против турок, и потерпевший со своим отрядом 17 июня, в сражении у реки Прут поражение. После чего он со своей семьёй и переехал из Кишинёва, где они жили до того, в родовое имение в Атаках. 
Да, поистине неисповедимы пути Господни, которыми он нас, детей своих, водит по этой земле…
От храма мы с Натальей обычно спускались чуть ниже к высокому берегу Днестра, к белёным домикам молдаван с большими садами возле них. И большими погребами под домами, где в прохладе стояли бочки с вином разной выдержки – от молодого до выдержанного несколько лет.
Мы всегда покупали молодое вино. Которое, кстати, любил и Пушкин, когда жил  в Бессарабии в своей первой, условной, надо сказать, ссылке за своё стихотворение: «Вольность», а также за эпиграмму на Государя и прочие свои прегрешения перед властьимущими. 
Ссылку 21-летний Пушкин «отбывал» в канцелярии генерала Инзова. «То ли проступок был невелик, то ли надежды на исправления огромны», как говорили в тогдашнем свете о ссылке поэта. Ибо Пушкину, как государственному чиновнику за его стихи, о которых Александр – I при беседе с Е. А. Энгельгартом сказал, что: «Он наводнил Россию возмутительными стихами», грозила или Сибирь или Соловецкий монастырь. И только благодаря заступничеству Чаадаева и Карамзина ссылку в Сибирь или в Соловецкий монастырь удалось заменить – на изгнание поэта из столицы в Бессарабию, где он провёл три, впрочем, очень плодотворных года – с 1820 по 1823. Выехал же он в ссылку 6 мая 1820 года, сопровождаемый своим бессменным дядькой Никитой Козловым, который после дуэли Пушкина с Дантесом внёс тяжело раненого поэта по лестнице в дом на Мойке на руках. На что Пушкин, улыбнувшись, преодолевая боль, спросил: «Не тяжело тебе, Никита, носить меня на руках, как в детстве?...» Кстати, Никита Козлов, сопровождавший Пушкина повсюду, в том числе и на его последнюю роковую дуэль, просил после своей кончины похоронить его в Святых горах в ногах своего господина. Но была ли эта его просьба исполнена доподлинно неизвестно…  
Вернёмся же, однако, к южной ссылке поэта. Вот, что было написано в письме по поводу Пушкина наместнику Бессарабии генерал-лейтенанту И. Н. Инзову: «…Он будет находиться при Вас, под Вашим покровительством, под Вашим присмотром в качестве сверхштатного чиновника  вашей канцелярии…»
Инзов принял Пушкина очень тепло и позволил ему вести жизнь вольную, фактически, не служа в канцелярии. 
Пушкин так и поступил, будоража своими бесчисленными выходками местное общество. Какое-то время он даже жил в таборе у цыган. Там влюбился в цыганку Земфиру, убитую ревнивым женихом. Об этом поэт впоследствии напишет поэму «Цыгане». 
Там же, в Кишинёве, 9 мая 1823 года Пушкин начал писать и роман в стихах «Евгений Онегин». Вообще, за время своей, так называемой, южной ссылки Пушкин написал 160 произведений. При этом 6-ть или 7-ь раз участвовал ещё и в дуэлях. Как видим, жизнь поэта в Бессарабии была весьма насыщенной всевозможными событиями и творчеством. Не исключено, кстати, что в Кишинёве Пушкин встречался и с сестрой своего лицейского приятеля Еленой Михайловной Горчаковой…
     
Оттуда же, с Украины,  у меня сохранилась ещё и бутылка с более крепким напитком под названием «Люта вода». С изображённым на её этикетке казаком с оселедцем на голове. В огненно-красных широких шароварах, которые, по словам Гоголя должны быть у казака непременно: «Шире Чёрного моря», пустившегося в присядку.
Ниже основного названия этой «Лютой воды» идёт текст: «Гiрка настоянка з перцем». И дальше, только уже более мелким шрифтом: «Аромат мёду та мiць перцю наполнят сонячним теплом»…
Эту бутылку, вместе с кувшином вина и продуктами в большом бумажном пакете, Наташа вручила мне на вокзале, перед моим очередным, но как оказалось последним, отъездом из Могилёва-Подольского. Хотя мы и планировали встретиться ещё не раз. А, может быть, после очередной встречи, и не расставаться вовсе… 
Я уезжал  из Могилёва поездом – через Киев – Москву, и дальше, через всю Россию, в Иркутск…
Помнится, мне ещё посчастливилось тогда, в книжном киоске на вокзале, купить и толстую книгу Ивана Бунина, выпущенную Кишинёвским книжным издательством. Произведения которого в Сибири я купить, например, не мог. Их там просто не было. А значит, на всю долгую, почти недельную дорогу, я был обеспечен пищей не только физической, но и духовной. И, самое главное, я помню, что уезжать мне было не грустно. Видимо я, всё-таки, Наталью, не любил, при всей её красоте, настолько, чтобы желать нам не разлучаться, чего желала она.
 Тем более что мы договорились, там же на вокзале, пока ожидали поезд, что она, закончив работу со своими группами, приедет  в начале сентября погостить ко мне, в Сибирь.
И она действительно потом приехала на две недели в Ангарск…
А я, вот, своё обещание, данное уже почти при отправлении поезда из Могилёва-Подольского, снова приехать к ней на следующее лето, так и не исполнил…
Закрутился с делами по аспирантуре, укатив на всё лето – в том числе и на свои двухмесячные аспирантские каникулы, на Белое море, на Биологическую станцию  Зоологического института, в котором учился в аспирантуре…
И вот теперь, много лет спустя, глядя на эту пустую «Люту воду» с лихим казаком на её этикетке, и на тоже пустой глиняный кувшин из под вина  я и сам, как будто бы наполняюсь «сонячним (что означает это слово я, впрочем, не знаю, но полагаю, что это что-то приятное) теплом». Таким мягким, не изнуряющим, каковым оно было в тот далёкий летний день на Днестре. А потом, это тепло будто бы продолжилось и в те прекрасные, тёплые – начала осени дни, когда Наталья приехала ко мне, и мы с ней ездили на Байкал. А потом, жили  вдвоём на родительской даче под Ангарском. Стоящей рядом с небольшим озерком,  с плавающими на его поверхности белыми кувшинками, покачивающимися на тёмной воде этого холодного родникового озера. И, как и на Украйне и в Молдавии, нам и в Сибири  достаточно было друг друга и больше, казалось, ничего не хотелось для полноты жизни…
Вот ведь, отчего-то, отчётливо запомнился именно тот день, дня за два до моего отъезда, домой из Могилёва-Подольского. И тот наш, кажется крайний, поход на Молдавию за молодым вином. Когда мы с Наташей, и снова будто бы по «облакам», ближе к обеду,  чуть пьяненькие – после многочисленных дегустаций у разных хозяев их вин, прежде чем их купить, (а для пробы там наливали обычно почти полный гранёный стакан) – возвращались к ней домой: «на Украйну», как говорила она – эта  наполовину польская пани. Останавливаясь, время от времени, только для того, чтобы поцеловаться. И остановки наши становились всё чаще, а поцелуи – всё дольше. И «облака», правда, уже не такие белые и плотные, как по дороге туда – «на Молдавию», нынешним утром, тем не менее, будто бы, поднимали нас всё выше и выше. И губы у Натальи были такими сочными, как спелая черешня. И пахли молодым вином и мёдом (вина мы у некоторых хозяев по их предложению дегустировали с мёдом). И моим губам никак не хотелось расставаться с ними. Да и сами мы были ещё так молоды, как молодое вино. И большая часть жизни виделась нам ещё впереди. А не за спиной, как это есть, увы, теперь, когда я пишу эти строки…
 
Дальше на полке стоят красивые и до сих пор очень модные и удобные жестяные коробочки, раскрашенные под божьих коровок. Белыми кружочками на красном фоне.
О таких удобных и красивых коробочках для продуктов в 70-ых – 80-ых годах прошлого века, наверное, мечтала каждая хозяйка в СССР. Поскольку их невозможно было нигде купить. Их можно было только достать.
Коробочки эти, в количестве пятнадцати штук, были трёх размеров. 
Большие – для килограмма сыпучей продукции. Средние. И маленькие.
На всех них, снизу по блестящей ленточке металла было красными буквами написано для чего предназначенная та или иная из них. Например, на больших коробках было выведено: «Мука», «Рис», «Геркулес», «Манна», «Сахар».
Причём, надписи на них были сделаны, с двух противоположных сторон, на русском и эстонском языках. Поскольку набор этот в начале 80-ых годов (1983 – 1984 год) нам (мы нашей семьёй: я, жена Наташа, наш трёхлетний сын Дима и Наташина мама Мария Ивановна жили тогда в Байкальске) привёз из Таллина мой знакомый эстонец Арво Вески. Какой-то дальний родственник, очень популярной в то время эстонской певицы, Анны Веске, постоянно мелькающей в те годы на телеэкране.
Меня с Арво в Таллине, в очередной мой приезд туда из Москвы, где я учился в Литературном институте, познакомила Инна Мартоя, моя переводчица. Которая первая перевела на эстонский язык мои рассказы. Один из которых – об охоте – очень понравился Арво, её знакомому. Может быть, понравился именно потому, что Инна была двуязычной (отец – эстонец, мать – русская) и могла найти нужные аналоги слов, не исказив ни звуковой, не ритмической, не смысловой структуры рассказа.
А, к тому же, она была просто красавица. Высокая блондинка с голубыми глазами, идеальной фигурой и приятной загадочной улыбкой…
А в Байкальск к нам Арво приезжал, в первую очередь, для того, чтобы покататься на горных лыжах. И был поражён тем, что трасса такая хорошая, обычно пустовала. Особенно в будние дни.
– Я до этого ездил кататься или на Кавказ или в Болгарию, потому что у нас в Эстонии хороших гор нет, – проведя целый день на горе «Соболиной», удивлялся за  общим ужином Арво, – но там снег не такой идеальный, как здесь. И народу на склонах, как сельдей в бочке. А тут прямо чудеса какие-то! Праздник, да и только! И денег никто никаких не берёт. Катайся, сколько хочешь. Даже как-то с трудом верится, что есть на нашей планете такие сказочные места. 
Действительно, трасса тогда была ещё бесплатной. Надо было только накануне договориться с дежурившим на горе «Соболиной» инструктором, чтобы он включил бугельный подъёмник. Ну и поставить ему, соответственно, бутылочку крепкого, желательно сорокаградусного, напитка, чтобы он не сильно мёрз потом в своём, единственном тогда, стоящем у подножья горы, треугольном  домике.
Кстати, Арво и научил меня кататься на горных лыжах. Справедливо пологая, что, во-первых, такую счастливую возможность – наслаждаться скольжением по чудесным снежным склонам нельзя упускать, А, во-вторых, что такое счастье не может длиться вечно...    
Так оно впоследствии и получилось.
Теперь на горе «Соболиной» всегда море народа в разноцветных лыжных комбинезонах и куртках. Отчего и склоны всё, кажется, покрыто разноцветными, яркими пятнами.  Много различных гостевых домиков и кафе. И стоит всё там теперь совсем недёшево.
Вспоминая же наши бесконечные спуски по склонам с Арво, я хорошо запомнил, отчего-то, как мы иногда катались на горе совсем одни. И снова поднявшись на вершину, на подъёмнике, словно замерев там от восторга, откуда трассы расходились в разные стороны – где склон был покруче, где поположе и подлиннее, любовались белым, ровным полем замёрзшего, там внизу, Байкала, лёд которого был занесён чистым, искрящимся в лучах солнца, снегом… 
А наш коттедж среди сосен, в котором мы тогда жили, стоящий совсем недалеко от этого великого озера, казался с вершины чуть больше спичечного коробка. Этакое уютное, тёплое жильё для гномиков, с пушистою периною идеально белого снега на крыше…
 
Однако продолжу про привезённый нам Арво подарок, сильно обрадовавший, помниться, мою жену Наталью. Она потом, когда мы уже переехали в1989 году из Байкальска в Иркутск, и привезла его сюда на дачу, где-то в  конце девяностых годов прошлого века, когда строительство дачи уже подходило к концу.
– Очень уж он – этот набор весёлый! – говорила она. – Пусть нас и наших гостей теперь на даче радует…
На коробочках среднего размера были уже другие надписи: «Сода», «Крахмал», «Изюм», «Лавровый лист», «Кофе». А на самых маленьких: «Чай», «Тмин», «Перец», «Корица», «Пряность» – именно так  было и написано – пряность, а не пряности.
Совсем недавно, открыв эту коробочку, я действительно уловил, исходящий из неё, будто бы очень далёкий, но приятный запах. Наташа всегда старалась в этом наборе держать именно те продукты, которые были указаны на коробках. С пряностями же она обычно готовила мясо. И для меня теперь этот услышанный аромат был, как бы приветом,  из её уже прошедшей жизни…
Более того, гостившая на даче нынешним летом бывшая жена моего шурина – младшего брата Наташи Светлана, что-то готовя у плиты, спросила – нет ли у меня риса и пряностей. Именно тогда я и открыл крышку, сначала этой маленькой, а потом и большой коробки. В которой – под названием: «Рис» – обнаружилось достаточное количество этой крупы, хранившейся там в полиэтиленовом прозрачном пакете, и оставленном в данной коробке ещё Наташей…
А ведь её уже более девяти лет как нет на этом свете…
И вот, она сумела таки передать нам привет из своего Запределья. И рис с пряностями, приготовленный Светланой, был очень хорош…
Одним словом это не просто длинная угловая полка, проходящая по двум стенам веранды, начинающаяся от верхнего косяка над входной дверью крытой веранды а, как бы, мини-музей нашей семьи, наших минувших праздников. Где с каждым предметом, будь то даже пустая бутылка (то есть, просто уже оболочка чего-то, как, впрочем, и наше тело – это лишь оболочка души), что-то связано.
 
Например, коньяк «Ной», пятилетней выдержки, мы пили с Натальиным коллегой –  доктором биологических наук из Еревана. Он приезжал на целый месяц в Лимнологический институт поработать на Байкале. И в один из своих свободных дней, сей учёный муж, посетил и нашу дачу, привезя с собой этот чудесный напиток. Причём, приехал он на дачу не только с Наташей, у которой с ним был какой-то совместный проект, но ещё и со своей очень молодой и очень молчаливой женой, с грустными восточными глазами. Которая рядом с ним – весьма грузным мужчиной, выглядела просто девочкой – подростком…
 
А эта вот – литровая бутылка «Сливовки» была привезена из Югославии. Тогда ещё единой страны, не разбомбленной в тридевятом (1999-ом) году наглыми, до тупости  самоуверенными американцами, во главе с их тогдашним президентом  – тоже, судя по его действиям, не отличающимся особым умом,  Биллом Клинтоном и их европейскими союзничками по военному блоку НАТО. Югослав, не помню уж как его звали, тоже был коллегой Натальи. Вообще, надо сказать, что коллег из научных институтов нашей страны и зарубежья у моей жены было не мало. И все они стремились, кто на всё лето, а кто хотя бы на недельку, побывать на Байкал, для осуществления неких совместных проектов. Югослав приехал в Сибирь на две недели, и в конце своего срока пребывания на Байкале, посетил нас с Наташей. Она, как раз приехала, на выходные, на дачу, в пятницу вечером. А в субботу, ближе к обеду приехал и её коллега – югослав. Помню, что это был высокий, улыбчивый, весёлый мужчина лет сорока, прикативший, как раз с этой, почти двухлитровой бутылью, которую мы с ним за выходные одолели…
 
  А водку – «Выборнову», стоящую рядом со «Сливовкой», мы пили у костра, уже осенью, с польским радиожурналистом, приехавшим взять у меня интервью, после того как несколько моих рассказов из какой-то книги были переведены на польский язык и опубликованы там. И хотя сентябрь в том году был на удивление тёплым, почти летним, всё равно было немного грустно оттого, что очередное лето закончилось (а кто знает, сколько их у меня ещё впереди, в запасе, этих лет?). И даже весёлое яркое пламя костра и водка, как-то не очень радовали, будто, несмотря ни на что, ты не мог избавиться от своего безмерного одиночества. От той неправильности, когда приходиться подолгу жить в разлуке со своими близкими людьми. Тем более что дней наших на земле не так уж много всем нам отмеряно. Может быть, это чувство не покидало меня оттого, что Наташа на даче в то лето бывала крайне редко,  мотаясь по научным экспедициям на судах Лимнологического института, в котором руководила самой большой лабораторией, со своими коллегами со всего мира… 
И только большие, хорошо видимые, яркие звёзды, усеявшие весь чёрный  бархат неба, как-то примиряли меня с действительностью, и вселяли надежду на то, что и мы, и весь этот чудесный мир никогда не кончатся. И даже верилось что настоящая литература – это тоже бесконечность. А именно о литературе и её проблемах мы и говорили со Збышеком Красовским – репортёром Варшавского радио. Пытавшемуся записать на диктофон не только свои вопросы и мои ответы на них, но и потрескивание угольков в догорающем костерке, в которых мы с ним пекли картошку. Закусывая потом ею. Вольготно и беспечно при этом, словно жить нам вечность,  развалившись в раскладных креслах. И литературу мы сравнивали с космосом, который никогда не заканчивается, и каждая из звёзд всё время манит, загадочно манит к себе. И, время от времени, шурудя палочкой в углях костра, отыскивая там очередную картошку, я поднимал мириады искр, радостно взмывающих вверх, и, казалось, способных достичь небес. Однако полёт искр был хоть и ярок, но весьма недолог. Они скоро гасли, закончив свой краткий, праздничный, словно фейерверк, полёт. И, глядя на снопы искр и на малиновые угли костра, я вдруг с неизъяснимой грустью подумал о том что, вот, в этом костре, по сути, собран весь пепел ещё одного сгоревшего в моей жизни лета. И, в общем-то, не такого уж праздничного, поскольку жил я на даче, почти всё время, один. У Наташи, как я уже сказал, были научные, иногда по целому месяцу, экспедиции. А сыну на дачу и всегда-то не очень хотелось. У него были свои молодые интересы. И, скорее всего, в его возрасте быть дома одному ему  казалось значительно предпочтительнее. Да и проще, пожалуй, без посторонних-то глаз. Поскольку можно было, скажем,   пригласить в гости свою однокурсницу по университету…
– Жаль только, что нельзя записать на диктофон эту вот необычайную тишину с мерным, ленивым шорохом о песок далёких волн, там внизу, у Байкала. Да и куда, собственно говоря, им спешить – этим волнам? Ведь впереди у них целая вечность, – посетовал Збышек, и продолжил, когда мы выпили по очередной стопочке хорошей водки, и, обжигая пальцы, стали чистить выуженную из углей  картошку. – И звёзды эти – такие огромные и яркие, как будто говорят о чём-то, тоже вечном, нетленном, таинственном, чего мы уразуметь своим слабым умом не умеем, – уже с некоторой грустинкой (видимо грусть заразительна) в голосе, закончил он…
 
Далее на полке, сделавшей разворот на девяносто градусов – стоят, в основном, только бутылки – из под различных наливок, бальзамов, вин, водок. Вин: Португальских, Румынских, Болгарских, Венгерских, Грузинских, Чилийских. Последним, кстати,  я всегда отдавал  предпочтение. Во-первых, потому что они, на мой вкус, очень хороши и качественны. С особенным своеобразным букетом. И не так дороги, как, скажем, французские или итальянские, что тоже весьма существенно.
Названия вин и ёмкости бутылок от семисот грамм до двух литров, весьма разнообразны: «Киндзмараули», «Механджийско», «Мерло», Шардоне»… 
А названия водок каковы! Песня просто: «Омулёвка», «Путинка» (многие марки теперь уже и не выпускают), «Русский стандарт», «Свобода» (точно, выпил с утра – и весь день свободен), «Матрёшка» (бутылка действительно сделана в виде матрёшки и раскрашена соответственно – очень ярко). Её привезла нам знакомая из Омска, несколько дней гостившая у нас. Далее: «Тундра», настоянная на пантах, спирт «Альфа», как утверждают знатоки, лучший по качеству спирт. А за «Альфой», по убывающей, следуют уже другие спирты. Тоже используемые для приготовления водки: «Люкс», «Экстра».  А вот и водка «Ангария», с фотографией плотины БратскойГЭС и аннотацией на этикетке: «Спецзаказ. Изготовлена и розлита специально для сибиряков…», «Беленькая» – 0,25 литра, «Русский резерв», с двуглавым орлом на этикетке и тоже весьма заманчивой аннотацией: «Настоящее русское качество с 1895 года. Спирт «Альфа», золотая фильтрация…», бальзам «Амрита» из Бурятии; «Карельский бальзам», из Петрозаводска – состав: «Брусничный лист, плоды черёмухи, гриб чага…»; «Кедровый бальзам» из Томска – «мёд, плоды шиповника, девясил, имбирь…»;  «Егерьская», «Охотничья» – сорока пяти градусная, «Зубровка». Все эти крепкие настойки ныне нигде уже, увы, в нашей стране не выпускаются… 
Этот ряд можно было бы продолжить, но не стоит, думаю, этого делать. Ибо я уже не всегда  точно помню, кто какие напитки нам сюда привозил. И с кем мы их потом распивали. Но зато я помню, что никто никогда не напивался на наших застольях. И вино лишь веселило присутствующих, а не делало их глупее или агрессивнее. Да и собраны все эти бутылки за весьма продолжительный промежуток времени. Почти за восемнадцать лет. Так что пусть у тебя, дорогой мой гипотетический читатель, не создаётся впечатление, что на даче мы только тем и занимаемся, что ежедневно устраиваем пирушки. Нет, они у нас не так уж часты.
Но продолжу. 
 
А вот эту  двухлитровую бутыль Чилийского вина, точно помню, привёз нам из Москвы певец – бас из Большого театра столицы.  На спектакль с его участием мы потом  ходили с Наташей, приехав по каким-то делам на несколько дней в Москву, по выданным нам им заранее в Большой театр, контрамарке. Где он в опере Римского-Корсакого «Снегурочка» исполнял партию, кажется, царя Берендея. А к нам сюда, в Сибирь, тоже почти Берендеево царство, приезжал в отпуск, к своей дальней родственнице Наталье Залуми и её мужу Василию Васильевичу Смирнову – ихтиологу, которые, так же как и Наташа, были научными сотрудниками Лимнологического института. Они и попросили Наташу разрешить им всем погостить у нас на даче несколько дней…
А каких вкуснейших, огромных хариусов в эти дни, вечерами, к ужину, на углях, в золотистой корочке, готовил Василий Васильевич  недалеко от нашей бани, где у нас располагается кострище. И какой от них исходил волнующий и приятный запах, наверное, способный пробудить зверский аппетит даже у покойника. Не то, что у обычного человека,  далеко не чревоугодника. Впрочем, не предаться чревоугодию, при наличии умело приготовленной вкуснейшей рыбы, было просто невозможно. Да ещё и с хорошим белым чилийским вином…
И надо сознаться, что в те дни, когда Василий Васильевич и его жена Наталья (в девичестве Залуми) со своим московским гостем гостили у нас, это был самый настоящий праздник живота!..
 
Почти в самом конце полки стоит, недавно водружённая туда, бутылка из под крымского вина «Саперави». Её подарил мне, мой сосед по городскому дому, Андрей, за мою книгу «Забытые запахи лета», нынешним летом побывавший с семьёй в Порту Байкал. 
Бутылку эту, с очень хорошим вином, мы распили потом с сыном и невесткой за ужином (жареная картошка с грибами, собранными прямо на нашем участке, котлеты) накануне их отъезда. То есть, получается только вчера. А, кажется, что прошло уже так много дней, будто даже само всевластное время  неимоверно замедлило свой ход. Отчего  минуты превратились в часы…
Да, расставание с любимыми людьми – это всегда, увы, совсем не праздник…
«Праздник закончился», – с грустью, подумал я, вспомнив при этом очень нравящееся мне стихотворение – балладу Александра Кочеткова: «С любимыми не расставайтесь», написанную им в 1932 году. Уже так давно. 
Стихотворение это я знаю наизусть. Мысленно я и пробормотал его первую и последнюю строфы:
 
– Как больно, милая, как странно!
Сродняясь в земле, сплетясь ветвями, 
Как больно, милая, как странно   
Раздваиваться под пилой!
………………………………..
С любимыми не расставайтесь!
Всей кровью прорастайте в них.
И каждый раз навек прощайтесь,
Когда уходите на миг!
 
И, вспомнив  все досадные мелочи – ребячьи капризы, и порою, казалось, беспричинные их слёзы, и прочие шалости,  я вдруг подумал, какие это всё, в сущности,   были пустяки, на которые и обращать внимания не следовало бы. А пребывание их всех здесь, на даче, было, несомненно, настоящим праздником! И, пожалуй, во всяком случае, для меня это был лучший месяц нынешнего лета 2018 года. И даже, может быть, это было лучшее лето последних лет. Ибо, когда ещё мы сможем снова собраться, вот так, все вместе? И так надолго? А мне всю жизнь именно того и хотелось, чтобы у нас было некое родовое гнездо, куда бы с охотой съезжались самые близкие люди…
«Да, прав был Экзюпери, утверждая, что человеку дана единственная роскошь – роскошь человеческого общения.  И вот эта роскошь общения с дорогими тебе, близкими людьми, закончилась. И даже рыжего котишку Карасика увезли. А так бы, хоть какая-то живая душа была рядом …»
Честно говоря, давненько я уже не испытывал такого гнетущего состояния тоски и одиночества. Такого не бывало со мной, помниться, даже посреди необъятной тайги, зимой, в  сгущающихся сумерках на излёте короткого зимнего дня, когда ты ещё не вышел к зимовью…
И даже моя и Димина записка, на разных сторонах листка (я для чего-то сохранил её, положив на письменный стол, у окна с видом на Байкал, вместе с другими бумагами в доме) показалась мне теперь чем-то значительным, полным затаённого, нераскрытого до конца, смысла. Ведь в ней были запечатлены минувшие мгновенья бытия.
 А в связи с этой запиской вспомнилось, по какому поводу она была написана.
В один из дней, уже под вечер, часов в семь, прямо на паласе на просторной веранде у круглого стола, сон свалил Сашуню. Он прямо-таки рухнул на пол. И ребята (Дима и Света), чтобы он не разоспался («А то потом ночью не будет спать и нам никому спать не даст», – сказала Света), дав ему полчасика поспать, как поверженному на поле брани герою с раскинутыми в стороны руками, аккуратно умыли его затем прохладной водой – этим самым разбудив. После чего, чтобы он опять не разоспался и не начал капризничать, от недосыпа, отправились с ним и Костюшкой, в магазин за тортиком. Чтобы потом, часов в восемь вечера, попить всем вместе чая.   
Ребятишек родители посадили себе на загривки. И таким верблюжьим караваном отправились вниз…
Уже стемнело,  и восемь часов миновало, а их всё не было…
«Видно, после магазина они, как бывало не раз, пошли к Байкалу, покидать в воду камешки», – что очень нравилось ребятне, решил я, чувствуя, что тоже уже засыпаю. Поскольку день у меня выдался не лёгкий. Я, после обеда, вкапывал столбы для ограды. А при каменистом грунте, здесь на горе, эта работа очень тяжёла.
Включил уличную лампу, над входной дверью на закрытую веранду, чтобы ребятам в темноте был ориентир. Своего рода маяк во мраке ночи. И, поняв, что не смогу их дождаться, написал записку, оставив на  круглом столе: «Ребята, сон валит с ног богатыря. Так что, трапезничайте без меня. Я пошёл спать…»
А утром, выйдя на веранду из дома часов в восемь (Дима со Светой обычно спали часов до десяти, если их не будили дети), на обратной стороне своего листка обнаружил ответную записку от сына: 
«Папа, откуда ты носишь воду для бани? Я хочу тебе помочь. 
Р.S. Твои рабочие штаны я снял с уличной верёвки и занёс внутрь, на случай ночного дождя.
Р.S.S. Да, и ещё. Дай мне, пожалуйста, несколько листов бумаги для записей и рисунков…    
Кусочек торта для тебя – в холодильнике».
И, вот, теперь, взглянув на этот листок, я вспомнил, что одно время даже собирался написать нечто под заглавием: «Домашняя переписка», поскольку в отдельной папке у меня за много лет скопилось множество различных записок от домочадцев и близких мне людей. Жены, сына, моих родителей, сестры. Выбросить их у меня не поднималась рука. Слишком уж много в этих, разного размера, клочках бумаги было  неподдельной любви и трогательной заботы друг о друге…  
Правда написать подобное повествование я пока так и не собрался. И вряд ли соберусь уже. Слишком тяжело…
И эта папка с записками, уже давно лежит в одном из выдвижных ящиков моего письменного стола в городе безо всякого применения. Напоминая мне некий закрытый сундук с драгоценностями – свидетельствами жизни  моих самых близких людей. Многих, из которых уже нет на этом свете. Жены, сестры, родителей. С женой мы особо любили обмениваться такими краткими посланиями. И в них всегда было столько нежности, заботы и скрываемой за обычными, обыденными словами, любви…
Боюсь, что этот мой «сундук» так и останется нераскрытым для посторонних глаз. Во всяком случае, пока я жив. А ещё лучше, если я успею всё это – записки, свои дневники, вовремя сжечь. Чтобы посторонние глаза не заглядывали в нашу личную и мою жизнь. Как это я уже сделал с письмами. О чём и написал впоследствии: «Я затопил на даче печь, чтоб письма от любимой (честнее было бы конечно написать от любимых, ибо я нешуточно влюблялся много раз) сжечь… 
Даже и здесь, на даче, в выдвижном ящике прикроватной тумбочки у меня кое-что сохранилось.  Правда, не из той папки с заглавием: «Домашняя переписка», а в детском Димином альбоме с его рисунками, когда-то привезенном сюда.
Вот, например, записи моего отца и мамы, датированные 17-ым – 19-ым декабря 1986 года, когда они «на недельку» приезжали из Ангарска  в Байкальск, повидаться с нами. А ещё и, как основной повод, на день рождения Димы (21. 12). В тот год ему исполнилось шесть лет. 
Он был очень подвижный, озорной мальчишка, с неуёмной энергией. И мой отец с мамой играли с ним в хоккей.  (Я в то время был в Москве, сдавая в литинституте очередную сессию, и должен был прилететь из столицы, в аккурат, двадцать первого декабря к часу дня, когда Дима и появился на свет в Ангарске, чудесным зимним, ярким солнечным днём в 1980-ом году). Играли они на плотно укатанной снежной дороге, хорошо освещённой уличными фонарями, у нашего коттеджа.
И отец, своим красивым почерком, на чистой от Диминых рисунков стороне альбомного листа, комментировал эти матчи:
«19. ХII. 86г.
Дима забил бабе Любе 24 шайбы, а баба – 8 шайб.
Вся измоталась. Просила пощады».
И так удивительно читать сейчас эти давние записи, когда родители были ещё моложе меня нынешнего. Отцу было – 67-мь, маме – 61 год.
Или вот ещё, продолжение, написанное чуть ниже на том же листе:
«Баба стояла на воротах. Дима забил ей 15-ть шайб, а я ему 5-ть».
Записи эти, следующие одна за другой, отчего-то расположены в обратном хронологическом порядке, сверху вниз, за 19, 18 и 17 декабря. 
Три записи о победах внука.
Я даже представляю, как дед с Димой, после хоккейных баталий, сидели на диване, в нашей тёплой уютной гостиной, и мой отец делал эти записки, чтобы потом «показать  папе», то есть мне.
В этом же альбоме сохранился у меня и листок в клетку из ученической тетради, на котором Дима, уже в восьмилетнем возрасте, в Иркутске, в нашей квартире на Луговой, 2, написал, наверное, свой первый рассказ: «Мой кот Мишка». О придуманном им храбром дворовом коте, друге мальчика.
Ведь, в принципе, любому ребёнку от нас, взрослых, нужна только любовь и дружба. И если эти наши чувства искренни и неподдельны, то и мы от наших детей и внуков получаем в ответ монеты той же самой – высшей пробы – совершенно бескорыстную и чистую, как золото, не подверженное ни какой коррозии, любовь. То есть, в конечном итоге, мы получаем от них в ответ самое ценное, что есть на этом свете – это необъяснимое чувство, так необходимое всему живому на этой планете, куда-то стремительно летящей в необъятном холодном чёрном космосе…
А ведь я ещё, бывало, и поварчивал порою мысленно на своих внуков, отвлекающих меня своей привязанностью, как мне казалось, от писания рассказов и неотложных хозяйственных дел. Опять же мысленно, цитируя самому себе письмо Сенеки к его другу Луцилию, в котором он писал: «Всё у нас Луцилий чужое. Одно лишь время наше. И то у нас его кто хочет тот и отнимает…»
А ребятишки-то, ведь, вовсе не отнимали наше время, а дарили нам нечто более важное, более ценное для нас – своё общение, с таким светлым, любознательным мироощущением, присущим только маленьким детям.
Даря нам всем, по сути, праздник!
Как там поётся в песне моего знакомого – барда Евгения Куменко:
 
В нашей жизни быстротечной
Нужен праздник – сказки вечной,
Чтоб казалась бесконечной
Жизни тонкая тесьма.
 
Увы, тесёмка нашей жизни действительно весьма тонка, и способна оборваться в любую минуту. Однако Господь, по милости своей, не даёт нам предвидения нашего конца, отчего наша жизнь кажется нам бесконечной. Ибо, если не сегодня – значит никогда. Все, прямо-таки, по словам классика: «Пока мы есть – смерти нет. Когда приходит смерть – нас уже нет». 
И у Марины Цветаевой об этом, в её стихотворении, написанном ею в двадцать лет, «Уж сколько их упало в эту бездну разверстую вдали…», сказано, по-моему, с такой пронзительной предельной точностью: «–  Послушайте! – Ещё меня любите за то, что я умру…»
Да, как это не печально, все мы, увы, не вечны. Поэтому и надо спешить заполнить  наше земное существование самым драгоценным, что есть на этом свете – искренней  любовью… 
 
*** 
Так и не получилось у меня, похоже, до конца определить, что же такое счастье? И из каких, собственно говоря, компонентов  оно состоит. А ведь счастливый человек – это, прежде всего, праздничный человек, не только для самого себя, но и для окружающих его людей. Искрящийся, как яркий фейерверк, в черноте ночи!
Впрочем, составляющих счастья, как и праздника, вообще может быть очень много.
Это – и любимая работа.
Это и общение с близкими тебе по духу людьми: друзьями, родственниками.
Это и позитивное светлое мироощущение, когда ты живёшь в гармонии с самим собой и окружающим тебя миром…
Одним словом, причин может быть множество. И их даже не имеет смысла, по-моему, все обсуждать и расставлять по полочкам. Поскольку, это некий нерушимый комплекс, который должен быть основан на прочном фундаменте, коим является, несомненно, любовь. В самом широком понимании этого слова. Ибо любовь, по словам апостола Павла, в его первом послании к коринфянам, характеризуется так: «Любовь никогда не перестаёт, хотя пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знания упразднятся…» 
И это может быть и любовь к своему отечеству, и к близким тебе людям, и к Природе – нашей прародительнице. И,  напротив, не любовь к её губителям и к себе самому, если  ты лжёшь или лукавишь, пусть даже только самому себе…
Да и вообще, человек, на мой взгляд, должен стараться видеть Вечные, а не временные перспективы. Тогда и жизнь его становиться, во-первых, легче. А, во-вторых, значительнее и осмысленнее. Ибо любой вопрос: «Зачем?» – предполагает какую-то цель.
Зачем человеку Бог? Который, как известно и есть сама любовь: «Бог есть любовь».
А зачем человеку жизнь?
– Зачем мне корабль?
– Чтобы переплыть море.
Или зачем мне какие-то навыки и знания? Наверное, чтобы добиться каких-то своих целей.
– А зачем мне их добиваться? Стоят ли они того? И какова вообще цель человеческой жизни?..
Я думаю, что цель человеческой жизни – это сама жизнь, дарованная нам, из миллионов всевозможных комбинаций, нашими родителями и Творцом…
Впрочем, всё это вопросы философские…
И ответы на них могут быть, значит,  тоже только философские. То есть, в большинстве своём, всё-таки, не практические. Плохо сопрягаемые с нашей жизнью.
Что же касается лично меня, то я, честно говоря, открою уж вам секрет, больше люблю будни, чем праздники, о которых я здесь в этой непонятной и для меня самого вещи, так много и подробно говорил. 
Будни же я, прежде всего, люблю за то, что в них всё размеренно, чётко, предсказуемо. И они не обещают и не предполагают никаких чудес. Ибо, обычная, без каких либо трагических потрясений, жизнь – это уже и есть настоящее чудо. Надо только научиться это чудо видеть и ценить. То есть, чудеса можно увидеть и в чём-то обыденном. Например, в тонком, ярком серпике луны с синей яркой звёздочкой возле этого серпика снизу, в холодном зимнем декабрьском утре. С летящим на близкую посадку над рекой самолётом. Или в созерцании тихо, плавно падающих вниз из темноты зимнего утра белых снежинок. «Белое из чёрного»...
Это и есть поэзия будничной жизни. И как хорошо об этом сказано у Александра Блока в его стихотворении «– Ты помнишь? В нашей бухте сонной…»:
 
Случайно на ноже карманном
Найди пылинку дальних стран – 
И мир опять предстанет странным,
Закутанным в цветной туман!  
 
Тем более что праздников, которые всегда, я думаю, попросту не существует.
Не будет горя – не будет и счастья.
Не будет будней – не будет и праздников…
И, всё-таки, праздник, который всегда с тобой, есть.
Это, как я уже сказал, любовь. Которая и помещена, по-моему, в нашей бессмертной (хотим мы того или нет, но все мы обречены на бессмертие) душе. И она, как вечная наша надежда на что-то светлое, достойное, счастливое живёт в нашем теле и не даёт нам, как и совесть, успокоиться и оскотиниться. Постоянно подсказывая, что человек рождается не для уныния, а для праздника и счастья. 
Помните, как об этом сказано у Сергея Есенина: 
 
О, верю, верю – счастье есть!
Ещё и солнце не погасло.
Заря, молитвенником красным,
Пророчит благостную весть.
 
А ведь надежда – это ничто иное, как ожидаемая уверенность в чём-то. Ибо без надежды не один человек жить не может. Даже, засыпая, мы всё же надеемся, что завтрашний день для нас наступит. А без подобного состояния  жизнь человеческая становиться просто невыносимой, потому что безнадёжной.
Уверенность же, в свою очередь, не может существовать без веры. 
Значит без веры в Бога не может быть и надежды. В лучшем случае, это может быть мечта. Но мечта – это лишь игра воображения, некая фантазия,  и всё.
Именно поэтому надежда у человека верующего никогда не умирает, а переходит в жизнь вечную. Может быть, и не  в такую уж прекрасную, в конечном-то итоге. Ибо, за все наши деяния нам предстоит дать ответ. Так что мысль моя очень проста. Человек – будь человеком при жизни и относись к другим, так, как бы ты хотел, чтобы относились к тебе. Тогда возможно и жизнь людская станет праздником. И только очень глупый или толстокожий, словно бегемот, человек может, по-моему, этого не понимать.
Недаром же Альберт Энштейн утверждал что: «Есть только две бесконечные вещи: вселенная и человеческая глупость. Хотя, насчёт вселенной – я не совсем уверен…»
А раз есть бесконечность, значит должна быть и вечность.
Во всяком случае, хочется, чтобы было именно так.
И тогда, наверное,  много легче будет воспринимать трагизм нашей жизни, с заведомо печальным в конце этой пьесы финалом.
Ибо, получая жизнь, мы неизбежно получаем и смерть. А без дальнейшей счастливой перспективы, это полная бессмыслица. 
Вообще же, если продолжить сии размышления, я уверен, что в жизни не бывает ничего окончательно плохого. А те испытания которые даются нам – служат лишь к хорошему, к очищению нашей души «от всякия скверны». И вспомните, сколько раз, пережив в жизни те или иные напасти, мы восклицали впоследствии: «Как хорошо, что то-то и то-то случилось, ибо это подвигло меня к тому-то и тому-то. То есть, в конечном итоге улучшило мою жизнь, отвратив от меня многие напасти…
 
***
Спустя несколько дней,  после отъезда сына и его семьи с дачи, измотанный тоской по ним, я позвонил Диме:
– Ну, как вы там поживаете? – спросил я, деланным беспечным тоном.
– Всё хорошо, отец, – серьёзно ответил сын. – Костик только всё время спрашивает – когда ты приедешь?  Скучает.
Мы немного помолчали, и я, всё-таки, решился сказать о самом главном, хотя, отчего-то, почти всем нам, это всегда даётся с трудом:
– Знаешь, Дима, я очень по вам скучаю, – всё-таки, не сумел я сказать то, что хотел.
– Мы тоже, – ответил сын.
– И ещё, – продолжил я, уже полный решимости. – Я тебя очень люблю, – наконец-то, проговорил я.
– Я тебя тоже очень люблю, – ответил сын негромко и, по-прежнему, очень серьёзно. И я почувствовал, как внезапный комок, словно небольшой, но твёрдый снежок, вдруг застрял в моём горле, сдавив дыхание. И я, чтобы не расплакаться, уже с трудом договорил:
– Ну, ладно, пока.
– Пока, – в тон мне ответил сын.
Выключив телефон, я почувствовал, как по моим щекам покатились крупные, горячие, солёные слёзы, которых я, впрочем, не стыдился. Хотя всегда считал, что слёзы настоящему мужчине не к лицу. Но, может быть, я не стыдился их оттого, что был здесь, в доме, один и слёз моих никто не видел? 
Тем более, надо сказать, что плакал я в своей жизни, даже в детстве, не так уж часто…
Помню, как однажды, будучи уже взрослым человеком, я горько разревелся, чуть ли не до истерики, до икоты, когда мне было уже тридцать лет. И я, до этого бросив (как теперь понимаю, по своей дурости) аспирантуру в Ленинграде, работал на буровой. И вот, вернувшись, в очередной раз из командировки, из какой-то забытой богом деревеньки, где мы бурили недели две скважину на воду, я дома, в ванной, не сдержался, и разревелся, лёжа в ванной с горячей водой. Я тогда ещё не был женат и жил с родителями и сестрой в Ангарске. И, вот, млея в ванной и  размышляя о своей будущности, я вдруг как будто понял, что я полный банкрот. И будущее моё представилось мне весьма серым и унылым. Совсем неинтересным и совсем не праздничным. Как и тот осенний день с дождём и грязными лужами повсюду, в который я добирался из деревни до дома. 
 «Лермонтов в 27-мь лет уже погиб на дуэли, – открыв кран с горячей водой ещё  больше, чтобы тугой звук струи смог заглушить мои безудержные всхлипы и согреть остывшую воду в ванной, продолжал я свои горестные размышления, – став уже классиком русской литературы. А я, так и не написал ещё ни одного рассказа. Всё только примериваясь к чему-то приступить. И для чего я тогда бросил аспирантуру и уехал из Питера. Чтобы колесить по всей области, зарабатывая большие деньги, которые не приносят мне счастья, как я в этом быстро убедился. А времени, чтобы сосредоточиться и писать у меня не остаётся. Постоянные командировки. Грязь, вонь – от пота и портянок в жилом вагончике,  где мы отдыхаем после смены. Пьянки бригады, в свободное от работы время, от которых мне пока (надолго ли?) удаётся уклоняться. И всё это будет вечно. И разве к этому я стремился?..» 
На все мои мысленные вопросы ответов у меня, увы, не было. И если до того я считал, что при помощи своей воли, видевшейся мне неким несгибаемым металлическим стержнем, смогу добиться всего чего хочу. То в ту минуту я, кажется, осознавал, что воля моя становиться неким гибким капроновым жгутиком, и уже, похоже, не может  удерживать мою спину прямой с гордо поднятой головой. Нечем гордиться…
Да, помню, что тогда, это были слёзы безысходности. Когда в нормальное будущее просто уже не верилось…
А через год я женился, написал первый рассказ, сразу почувствовав, что это что-то стоящее, несмотря на то, что его никто и нигде не хотел публиковать. Впрочем, много лет спустя, об этом  моём рассказе некоторые мои прежние критики говорили как о чём-то значительном, оригинальном, необычном, и даже высокохудожественном. Это был рассказ, названный мною по жанру – акварель: «Три летних дня в конце июня…» Рассказ о жизни трёх поколений бабочек – однодневок и молодых людей – юноше и девушке, сумевших наделать за те же три дня кучу глупостей и чуть ли не ставших для них трагическими…
Потом, когда всё постепенно нормализовалось, я не плакал четверть века. До 55-ти лет. 
Разревевшись безудержно, чувствуя свою вину, за то, что  мало времени уделял ей, расплакавшись в день смерти мамы – 11 апреля 2003-го года. И помню как сын стоял за моей спиной, на нашей кухне в Иркутске (куда я вернулся уже к вечеру из Ангарска, отвезя там маму в морг, и собрав, какие-то необходимые для похорон, документы)  и, ничего не говоря, просто молча гладил меня по спине, как это в детстве делала мама, успокаивая меня (предварительно сделав всё, что нужно), когда я плакал, например, от боли в разбитой коленке...
И это были уже слёзы, казалось, безмерного, неподъёмного горя. 
И потом, в 2005-ом, когда, почти вслед за мамой, не дотянув нескольких дней до 60-летия Победы, как он хотел, поскольку сам воевал, умер отец, говоривший мне не раз: «Не хочу я, сынок, жить без мамочки. Тоска меня без неё съедает…»; и в 2009-ом, когда умерла жена; и в 2016-ом, когда умерла сестра, тоже было очень горько, но слёз таких горячих уже не было. Словно душа окаменела. Будто бы всё это происходило не здесь и не со мной. И словно всё это я вижу лишь со стороны, посторонним, отстранённым взором. Как видели своё тело, по их утверждению, люди, которым довелось пережить клиническую смерть. Наверное, это была просто защитная реакция организма… 
А сейчас это были, пожалуй, слёзы счастья.
Хотя на вопрос: «Могу ли я себя считать счастливым?», я, вряд ли отвечу сейчас утвердительно. И даже не потому, что по логике Хемингуэя, считаю себя  человеком, если уж и не умным, то, во всяком случае, весьма не глупым, а потому, что просто не знаю этого. Как не знаю, до конца, что же такое счастье. Ибо его невозможно оценить. Его можно только почувствовать…
Впрочем, не ищите в литературном произведении факты и ясные ответы. Ищите дух. Дух важнее фактов.
Более того, если, в любом литературном произведении, нет контекста – значит, нет и творчества. Ибо, идеальная иррациональность – это и есть настоящая литература. Где происходит соединение читателя и писателя в одном лице, как это было в романе Сервантеса «Дон Кихот».
Другими словами, если ты пишешь, как живёшь. И живёшь, как пишешь – это и есть настоящее творчество и настоящая литература. Поскольку литература возникает там, где нет литературы. Она прорастает из самой жизни.
На этом, пожалуй, я и закончу свои поиски. Ибо этот процесс – поисков чего-то истинного, к счастью, бесконечен…
И если в философии вопрос, что было вначале – яйцо или курица? Ещё можно как-то обсуждать. То в литературном процессе, несомненно, сначала должен был появиться, на мой взгляд, читатель, а уж потом писатель. То есть должна была возникнуть потребность в литературе. Так же, как из отдельных звуков, возникла потребность в речи, которая и отличает нас от животных. Ибо мы можем говорить, мыслить, анализировать свои поступки. Плохие или хорошие…
Хотелось бы, правда, чтобы хороших поступков было значительно больше. Поскольку, праздник – это не тогда, когда хорошо кому-то одному, за счёт других, а когда хорошо очень многим, а ещё лучше всем… 
Написав последнее предложение, я вдруг вспомнил, что я в своём желании, увы, не первооткрыватель. Ибо об этом же, за минуту до смерти, прокричал перед Золотым шаром, исполняющем любые желания, в Зоне, где побывали инопланетяне, Артур, сын сталкера по прозвищу Стервятник, фактически, принесённый в жертву другим сталкером Рэдом Шухардом. А прокричал он дословно (повесть Братьев Стругацких «Пикник на обочине») следующее: «Счастья для всех, даром, и пусть никто не уйдёт обиженным!»
Попробуйте поспорить с этим… 
20 августа – 18 сентября 2018 года, Порт Байкал
19 октября – 5 декабря  2018 года, Иркутск

Владимир Максимов


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"