На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Литературная страница - Проза  

Версия для печати

Вечер на Святках

Святочный рассказ

От публикаторов:

Замечательная русская писательница Софья Владимировна Энгельгардт (урождённая Новосильцева; 1828 – 1894), подписывала свои произведения псевдонимом «Ольга Н.». В 1865 году известный библиограф князь Николай Голицын  в своём «Словаре русских писательниц» назвал её «одной из первых современных писательниц».  Софья Энгельгардт автор множества повестей, воспоминаний, переводов на французский язык произведений русских писателей: А.С. Пушкина, И.С. Тургенева и других. А ещё её перу принадлежат несколько добрых, увлекательных и немного сказочных «святочных» рассказов из русской жизни. Один из них – «Вечер на Святках», напечатанный всего один раз в начале 1882 года в московском издании «Газета Гатцука», предлагаем нашим читателям. Текст к новой публикации подготовила М.А. Бирюкова.

 

I.

Веселились на Москве: подошли святки... (это было 50 лет тому назад), и балы сменялись балами, наряженные ездили из дома в дом; веселились все от мала до велика, и богатые и небогатые. Княгиня Козельская, мать довольно многочисленного семейства, жила, как и вся тогдашняя знать, в собственном доме. Он стоял на набережной, и много в нём считалось как парадных, так и жилых покоев. Княгиня не принимала целых два года после кончины своего мужа; но дочери её, княжне Маргарите, минуло 18 лет, и на святках у Козельских была вечеринка, ждали наряженных. Приёмные комнаты были освещены, княжна в белом кисейном платье, причёсанная а lа chinoise, стояла против матери. Между ними шёл несвязный разговор. Лицо молоденькой девушки выражало не весёлость, а заботу и волнение, те же чувства отражались на печальном и увядшем облике княгини. Достаточно было на неё взглянуть, чтоб угадать, чего ей стоило затянуться в узкий корсаж и нарядиться в тяжёлый головной убор, изображающий род чалмы. Шерстяной шарф прикрывал её худощавые плечи, но они вздрагивали не то от холода, не то от нервного озноба.

Княжна смотрела на неё с умоляющим выражением.

– Маргарита, оставь меня в покое! – сказала княгиня тоном, в котором звучало больше просьбы, чем повеления. – И зачем ты начала этот разговор именно теперь? Я жду гостей... Надо их встречать с весёлой улыбкой… Этот вечер настоящее для меня испытание. Я его устроила, чтоб тебя повеселить, а тебе вздумалось опять об этом...

– Maman, – возразила молодая девушка, – я надеялась, что в эти дни, когда все радуются, и у нас будет радость... Я надеялась, maman, что именно сегодня вы объявите нашим гостям...

– Перестань! – строго перебила княгиня. – Ты меня ужасно расстроила.

Её бледное лицо слегка покраснело.

–  Воды! – сказала она вошедшему официанту.

Княжна удалилась, понурив голову, и в соседней гостиной встретила свою гувернантку, M-lle Laforet, нарумяненную, пышно разодетую в чёрное платье и с красными бантами в поседевших волосах.

– La Princesse serait elle dérangée?[1] – спросила она, принимая озабоченный вид.

– Oui[2], – отвечала княжна.

– Y seriez vous pour quelque chose, mademoiselle[3].

– Peut être[4].

После этого короткого ответа княжна Маргарита стала быстро ходить вдоль комнаты, a M-lle Laforet подвернулась к княгине, и принесла из уборной флакон с одеколоном.

– Merci, ma chere Laforet; je suis mieux[5], – сказала княгиня, между тем как француженка ей усердно мочила темя и виски, приговаривая:

– Ah! Ces enfants! Ces enfants![6]

Внизу раздался первый звонок, затем второй, третий; в гостиную входили молодые и средних лет женщины с высоким noend d’Apollon и крупными буклями на висках, в узких юбках и коротеньких корсажах. Входили молодые люди в галстуках a la Byron и в синих фраках с золотыми пуговицами, входили напудренные старички. Княгиня принимала всех с приветливой улыбкой, но руки её похолодели, и сердце билось неровно; зато княжна Маргарита, ещё не привыкшая ломать себя, делала напрасные над собой усилия, чтоб встречать весело гостей. Она переходила от одного к другому, и перекидывалась с ним двумя, тремя фразами, но при каждом звуке колокольчика путалась в словах, и глаза её обращались невольно к дверям.

Наконец вошли ряженые, кто замаскирован, кто без маски. Тут были и боярин, и китаец, и турок, и простые домино. Каждый из них вёл под руку особу женского пола, одетую в одинаковый с ним костюм. Княжна Маргарита побледнела и ухватилась за стул, чувствуя, что ноги подкашивались под ней.

Боярин и боярыня отделились от группы и поклонились в пояс гостям, между тем как зрители сгруппировались по обеим сторонам залы. Раздались звуки фортепиано, и молодая чета начала мастерскую пляску. Долго богато наряженный боярин вертелся около своей возлюбленной, подступал к ней и отступал от неё. То она его манила к себе, то отворачивала голову, отмахивалась от него. Когда он удалялся, она, склонясь набок, закругливала, прижимая к боку, левую руку, а правую поднимая над головой, и останавливалась в этой позе, как изваяние. Очарованный боярин подкрадывался к красавице, но она, не то спесиво, не то задорно перебегала легко, как пёрышко, в другую сторону, и при каждом движении огни свечей переливались в мягких складках голубого сарафана и в бриллиантах, нашитых на повязке. Лишь только пляска окончилась, и чета низко поклонилась присутствующим, посыпались со всех сторон громкие рукоплескания.

Пока они плясали, в растворенные двери приёмной скромно скользнули два чёрные домино, и скрылись незамеченные за зрителями. Когда же танцующую пару окружили гости, и раздались под масками крикливые голоса, одно из двух домино обошло около столпившихся гостей, остановилось возле княжны Маргариты и сжало её опущенную руку. Молодая девушка вздрогнула, и домино сказало шёпотом:

– Наверху в твоей комнате.

Княжна поднесла платок к лицу, отыскала глазами mademoiselle Laforet, подошла к ней и сказала:

– У меня кровь идёт носом... пойду наверх... Если maman меня спросит, скажите ей... А вас прошу распорядиться чаем.

– C’est bien, allez, allez vite[7], – отвечала m-lle Laforet.

 

II.

 

Княжна полетела наверх, отворила дверь своей комнаты, и бросилась в объятия молодой женщины, которая, заслышав ею шаги, сорвала с себя маску.

Эта женщина была старшая сестра княжны, Ольга, причинившая скандал в семействе и в свете год тому назад. Ещё при жизни отца за неё сватался молодой человек, которому князь отказал наотрез. Жених был однако завидный, но почему-то князю не понравился, – потому, вероятно, что глупый самодур князь действовал всю жизнь наперекор другим. Оскорблённый им, молодой человек оскорбил его в свою очередь резкими словами, и князь их не простил даже на смертном одре: он завещал жене не разрешать брака дочери ни под каким предлогом. Запуганная, нервная, слабохарактерная княгиня не смела ослушаться мужа, не только при жизни, но даже после его смерти. Дело тянулось несколько месяцев, и молодая девушка, не добившись согласия матери, бежала и обвенчалась тайно. Княгиня была глубоко и законно оскорблена в своём чувстве к дочери и, к несчастью, боялась света, по крайней мере, столько же, сколько мужа. В её понятиях поступок Ольги лежал неизгладимым пятном на семействе и испортил будущность её остальных детей. Нашлись добрые люди, которые её поддержали в этом убеждении. Она отказалась наотрез принять дочь и не могла слышать имени своего зятя. Княжна переписывалась иногда с сестрой всеми правдами и неправдами, и обе мечтали о возможности устроить свидание; но к исполнению этого желания было много препятствий. Родственники Козельских не принимали Ольгу. Пожалуй, ей бы помогли общие знакомые, но в те времена молодые девушки никуда не ездили одни, и состояли под строгим надзором матери и гувернантки. Ольга и придумала приехать в родительский дом на святках под маской. В этом смелом поступке приняла участие приятельница сестёр, которые, увидавшись наконец, обнимались, плакали, опять обнимались и глядели друг на друга.

– Боже мой, – сказала молодая женщина, – я была бы так счастлива. Но пока maman нам не простит, всё отравлено – счастье невозможно.

– Ты должна к ней писать и писать, умолять её, –  отвечала княжна.

– Разве я к ней не писала, не умоляла на первых порах? Но она отвечала мне, что не может простить, а муж получил от неё такое оскорбительное письмо, что после этого и мне к ней обращаться нельзя. Представь себе, между прочим, она ему намекнула, что он женился из корыстных целей, но ошибётся в своём расчёте... Maman не способна придумать такой обидной, и даже бессмысленной вещи. Эту мысль ей внушили, – добавила она утвердительно, с презрительным оттенком в голосе.

– Ты думаешь, отец? – робко спросила княжна.

– Он, да его сестрицы, наши добрые тётки, да еще кой какие, такие же добрые люди... Ты давно не говорила об нас с maman?

– Сегодня говорила. Думала, надо её застать врасплох в эти праздничные дни, сказать ей вдруг: «Ольга будет здесь через час»... Я ей скажу, что вы прощаете. Но с первых слов, maman меня перебила, и велела молчать. С ней сделалось дурно... Я испугалась.

– Неужели надежды нет? – отозвалась с отчаянием Ольга.

– Напиши к ней, умоляю тебя, напиши.

– Я всецело принадлежу мужу, и должна во что бы ни стало стоять за него, – отвечала с твёрдостью молодая женщина.

– Так и не напишешь?

– Нет.

Княжна заплакала.

– Маргариточка, не плачь! Сердце моё уже и так наболело. Дай на тебя посмотреть... Ты похудела. А дети? Они теперь спят... Хоть бы мне на сонных-то взглянуть... Где няня?

Няня была единственное лицо в доме, посвящённое в тайну сестёр. Она же им передавала иногда письма; отпросится, бывало, к Иверской или в другое место на богомолье и зайдёт к своей любимице Оленьке.

– Дети почивают; можешь на них взглянуть, – сказала она, целуя руки у молодой женщины. – Только берегись, сердце моё не на месте, что мамзель сюда нелёгкая принесёт.

– Не придёт она, не придёт, занята... Ну, положим, и придёт? – храбро спросила княжна.

– Вишь, хорохоришься-то, а сама боишься её, как огня. – Няня заглянула в коридор, затем обратилась к Оленьке.

– Пойдём, что ль! – и отворила дверь в детскую. Ольга смотрела на маленького брата и сестру, целовала их, утирая слёзы, и не выпускала из своих рук руку княжны. Обе сестры дрожали, как птички, оглядывались, начинали говорить вместе и перебивали друг друга.

– Если б ты знала, что меня ожидает! А это неминуемо, неминуемо, – сказала Ольга.

– Что, что ещё? Говори, умоляю тебя, говори скорей, – допрашивала княжна.

Ольга отвечала не прямо на вопрос.

– Ты пойми моё положение. Когда я выезжаю из дома с мужем, я оглядываюсь, чтоб не встретить maman. Мы перестали бывать у знакомых, где она бывает; а если как-нибудь случайно мы встретимся, тогда, что нас ожидает? Ужасная сцена. Знать, что вы все так близко от нас, и не видаться с вами, это мученье – мне не по силам. Муж решился переехать в Петербург. Там всё-таки будет легче.

– Боже мой! – вскрикнула княжна.

– Маргарита!

– Нет, это невозможно, невозможно!

Бедненькая княжна зарыдала. Она не была способна, как сестра её, на глубокую страсть. Есть женщины, которые родились святыми. Выйдут ли они замуж или нет, у них один мир: семейная жизнь и их призвание вносить в неё согласие и радость. Во всяком случае, около них дышит благочестием. Такова была княжна Маргарита, даже взбалмошный князь её щадил и называл: «наша смиренница». Было бы слишком жестоко оскорбить её младенческое сердце, и слезы её поколебали твёрдость Ольги.

– Клянусь тебе, – сказала она, – что я не уеду, не сделав последней попытки... Какой попытки? – не знаю теперь, но сделаю всё, всё, что зависит от меня.

– Ох! Вы мои горемычные, договоритесь до беды, – сказала няня, которая вошла в комнату и смотрела на них.

Продолжительное отсутствие княжны заметили гости и обратились к m-lle Laforet с вопросом:

– Где княжна? Где Маргарита?

Гувернантка поспешила наверх, прямо в Маргаритину спальню, которая выходила в коридор, но дверь была заперта.

– Qu’est се que cela signifie? Ouvrez donc[8]! – крикнула француженка.

Сёстры прощались и замедлили ответом. М-11е Laforet смекнула, что происходило что-нибудь необыкновенное, но в её воображении «это необыкновенное» сильно удалялось от истины.

Уж не «rendez-vous»[9] ли? – подумала она. В тихом омуте черти водятся. Недаром эта девчонка была так дерзка со мною. Не дождавшись, чтоб отворили, она прошла из коридора в комнату, откуда был вход в спальню, отворила двери и остолбенела. Вместо прекрасного незнакомца соблазнителя, она узнала Ольгу, не успевшую надеть маску.

– C’est vous, madame? Ce nouveau scandale…[10] – начала она...

– Прошу вас умерить ваши выражения, – перебила Ольга, вспыхнув. – Семейные отношения до вас не касаются. Ваше ремесло подслушивать у дверей, но между мной и сестрой вы лишние. – Не плошай, – продолжала она, нагнувшись на ухо сестры, – хуже не будет. Завтра напиши, что из этого выйдет. Няня принесёт записку.

Она надела маску и, не спеша, рука об руку с сестрой, сошла с лестницы, между тем как m-lle Laforet кричала им вслед:

– Oh! C’est affreux! Je quitte cette maison, c’est un guet-apens, demain aussitôt que la princesse sera levée...[11]

 

III.

Молодёжь только что собралась у чайного стола в боковой зале. Княжну встретили вопросами о её здоровье. Многие заметили, что она была расстроена, но воздержались от нескромных замечаний. Каждый посетитель знал о семейной драме, жалели Ольгу и жалели княжну.

В то время как около самовара завязался оживлённый разговор, раздавшийся внизу звонок объявил о новом госте; но все были так заняты, что не полюбопытствовали взглянуть на запоздалого посетителя.

То был в русском кафтане, перепоясанный кушаком, с чётками на руке и без маски незнакомый паломник.

Он спросил: есть наряженные?

– Есть. Пожалуйте, – отвечал швейцар.

Паломник сбросил с себя полушубок и живо поднялся наверх.

– Вишь, нарядился! Разве по голосу признаешь, что барин, – заметил вслед ему, улыбаясь, швейцар.

Суконный кафтан чёрного цвета плотно сидел на его худощавом стане. Чтоб надеть маску, паломник снял рукавицы, его белые руки обличали, как и голос, не плебейское происхождение. Маска придала ему бодрости; он сел возле огромного дерева, чтоб заслониться сколько было возможно его ветвями, и долго вглядывался в каждый предмет, как в нечто знакомое. Его внимание привлекла в особенности бронзовая ваза, которая возвышалась на тумбе возле него. «Когда-то в ней красовался букет искусственных цветов», – подумал он. Затем его глаза перенеслись на старинные английские часы, которые пробили десять. Они стояли целые полвека в углу, на деревянном столике с точёными ножками.

...Паломник положил руку к сердцу, оно ускоренно билось.

Более получаса провёл он один, и отдался лирическому  настроению, потеряв из виду роль, которую принял на себя. Шум стульев, поднявшийся в боковой зале, положил конец его мечтаниям. Он выпрямился, встал и встретил общество низким поклоном. Его окружили.

– А странник! Откуда? – спрашивали, разглядывая его и стараясь его узнать, молодые люди.

Несмотря на чисто национальный костюм незнакомца, вопрос был сделан на французском языке, и ответ последовал на том же наречии. Тогда не говорили иначе в гостиной.

– Я издалека. Усталый пилигрим осмелился войти сюда на минутный отдых, и смиренно просить хозяйку дома принять его. Где же она?

– Княжна, – сказал кто-то, – вы слышали его просьбу?

– Маргарита! Слышишь? Ты хозяйка.

Княжна отделилась от группы, и подошла к незнакомцу. Он оглянул её и молвил:

– Если б я был благородный рыцарь, а не скромный пилигрим, я положил бы меч у ног княжны; за неимением меча надеюсь, что она мне позволить ей предложить простые чётки, освящённые в Иерусалиме.

На этом слове он снял с кисти руки нить перламутровых бус, и подал её княжне, которая взяла и сказала:

– Спасибо, добрый пилигрим. Я надеюсь, что твои чётки мне принесут счастье.

– Кому, кажется, как не вам быть счастливой, княжна, – отозвался незнакомец, не ожидая, что его замечание вызовет на глазах княжны слёзы, которые она поспешно скрыла.

Гости поочерёдно заговаривали с ним, и его живые и неожиданные ответы возбуждали общее любопытство. Ломали себе голову, чтоб угадать, кто он; терялись в догадках.

– Должно быть, он пришёл с того света, – сказала молодая женщина, – в нашем его не видали.

– Если ты пришёл с того света, – подхватил один из гостей, – скажи мне ради Бога, что делает моя героиня, Мария Стюарт.

– Зачем мешать священные вещи с земными, молодой человек, – отвечал поучительно паломник. – А почему ты избрал в героини Марию Стюарт?

– Потому что она не похожа на других женщин. Я не только люблю её красоту и даровитость, но даже её непонятную любовь к глупому мужу и грубому Ботвелю.

Паломник улыбнулся.

– Грешный человек! Я сам когда-то увлекался ею, – отвечал он. – Во взгляде у неё было что-то непреклонное; но какие глаза!

– Где ты её видел? В Лувре или Шотландии?

– А что, если я на самом деле граф S-t Germain? – спросил странным тоном паломник.

– А, ты граф S-t Germain? Скажи, правда, что ты предсказал революцию на вечере у герцога de Richelieu?

– Правда, я пожал руку Мирабо...

– А он был очень дурён собой? – спросила востроглазая брюнетка.

– Да. Представьте себе огромную голову с гривой чёрных волос. Его лицо, обезображенное оспой, напоминало тигра. Взглянешь на него и попятишься. Но заговорит он, и весь преобразится. Как он был хорош на трибуне! – Мы встретились в знаменитый вечер после его свидания с королевою. Влюблённый Мирабо был лучше Мирабо оратора.

– Странник, – сказала княжна Маргарита, – прошу тебя снять маску. Все желают тебя видеть в лицо.

– Простите меня, княжна, если я вас ослушаюсь, – отвечал паломник, который увлёкся до такой степени своей ролью, что заговорил непритворно смущённым голосом. – Я поставил себе целью взглянуть на вас; я вкрался в ваш дом, и унесу с собой тайну, которая привела меня в него.

На столовых часах пробило 11. Было условлено заранее, что в этот час княгинины гости разъедутся. В те времена зачастую в Москве, в особенности в большие праздники, давали в один день до трёх раутов или балов, и многие переезжали с одного на другой. Общество засуетилось, собралось около хозяйки, и никто не заметил, как исчез паломник. Чужая маска, которой он воспользовался, лежала на столе.

 

IV.

Александр Ильич Знаменский, отец княгини Козельской, был большой барин, известный в Москве за человека честного, но крутого. В жизни его дочери разыгралась драма вроде той, которая отравляла счастье его внучки. За Веру Знаменскую посватался молодой человек. Александр Ильич ему отказал на том основании, что влюблённый был незнатного происхождения, не пара его дочери, – выскочка. Но Вера его любила страстно и нашла средство завести с ним переписку. В семействе Александра Ильича воспитывался его родной племянник, Свирский, круглый сирота, без состояния. Он взялся передавать письма, и по условному знаку Вера Знаменская их брала в букете искусственных цветов в бронзовой вазе. Раз, на беду, подкараулила её гувернантка в ту минуту, когда молодая девушка вынимала записку из букета, и в доме закипела страшная сцена.

– Кто передавал записку? В солдаты того! В кандалы! На поселение! – кричал, не помня себя, разъярённый отец.

– Я передавал, – возвысился нетвёрдый голос, и к Александру Ильичу подошёл двадцатилетий юноша с лицом, искажённым от страха и негодования.

– Ты?!

Он схватил племянника за шиворот и крикнул:

– Палок! Ступай, дожидайся меня наверху!

Но когда он поднялся наверх вместе с камердинером, вооружённым пучком палок, виновника не было в комнате. Напрасно его искали по всему дому, в саду, даже у соседей: его нигде не нашли. Александр Ильич обратился к полиции, но и её поиски оказались напрасными.

Это исчезновение отрезвило необузданного Знаменского, и даже смягчило отчасти его гнев, готовый обрушиться также грубо на виновную дочь. Старик назвал её бесстыдницей, опозорившей его честное имя, целый год не пускал её никуда, и выдал замуж за князя Козельского.

Участь племянника преследовала его до конца жизни. Ребёнок, порученный ему умирающей сестрой, наложил, вероятно, на себя руки. С малых лет мальчик воспитывался с его детьми, и за ним ли не смотрели, его ли не строго держали? Сперва дядька, потом гувернёр ходили по его пятам. До двадцати лет он не смел показаться один на улицу, написать строки, которая бы не прошла через домашнюю цензуру. Его только что определили на службу в архив, и даже туда его отвозил гувернёр! И после таких забот о сироте дядя, заменивший ему отца, сам погубил его и готовился отдать за него строгий отчёт на том свете его родителям.

Может быть, раскаяние ускорило кончину Александра Ильича, но более всех пострадала молодая княгиня. Семейная драма её помяла навсегда и нравственно изувечила. В свет она явилась, как преступница, с опущенными глазами и печатью на устах. Дома она покорялась безусловно фанабериям мужа, но скрепя сердце, заглушая в себе постоянный ропот. Она ещё не успела опомниться от супружеского ига, когда её старшая дочь вышла замуж.

Скандал нанёс ей двойное потрясение: она не сомневалась, что в свете вспомнят и об её романе. Свет ничего не сдаёт в архив. Детей своих она любила горячо, однако не решалась простить Ольге.

Обстоятельства изломали её природу, извратили понятия, но не испортили в конец. Она оплакивала долго и безутешно своего двоюродного брата Свирского, погибшего по её вине, и хранила в тайном уголке души образ когда-то любимого человека. Эта женщина, покорённая безалаберному мужу, молве, предрассудку, читала тайком первые произведения Жорж Санда, и вполне ему сочувствовала. В Индиане она узнала себя.

Протест Жоржа Санда и его влияние на тогдашнее общество непонятны современной молодёжи. Она забыла, что времена изменились, что мужья и отцы деспоты перевелись, что неравный брак, в геральдическом смысле, не составляет уже уродливого и непростительного явления. Аристократия таланта, даровитости, под каким бы именем она не являлась, получила в нашу эпоху права гражданства. Но как всегда бывает в России, переход от диких понятий к образованным не остановился на должных границах и принёс более печальных, нежели благих последствий.

Что касается до княгини, она находила в известной писательнице единственный отголосок своим собственным чувствам; а ими она ни с кем не делилась. Она была так запугана, что боялась даже друзей, боялась их суда, может быть даже предательства, и сосредоточилась в самой себе. Но вместе с тем, подделаться к ней было нетрудно: стоило только её задобрить ласковыми словами, к которым она не привыкла. Такими-то путями mademoiselle Laforet овладела её хорошим расположением. Восстанавливать прямо княгиню против её дочери она, конечно, не смела, но искусно поддерживала опасения и трусость матери, и переносила смиренно неровности её характера. Как у всех женщин очень нервных, нрав Веры Александровны был изменчив, иногда тяжёл.

Только что разъехались гости, она поспешила снять свой головной убор и надеть пеньюар. Ей не минуло ещё сорока лет, но красота её отцвела. Об ней свидетельствовала лишь правильность очертаний; прежнюю прелесть выражения вызывало на её лице лишь чувство радости, но это чувство пробуждало в ней одно только существо, её шестилетий сын. Мальчик был в своём роде деспот, и когда требовал, чтоб мать смеялась, она смеялась, но от души.

Маргарита, проводив последнего гостя, вошла в её уборную.

– Какой это у нас был странник? – спросила княгиня. – Почему он мне не показался?

– Я не видала, как он вошёл, maman. Мы пили чай в зале.

– Странно, однако, не поклониться хозяйке дома. Я даже сконфузилась, когда Анюта Бельтова стала о нём рассказывать. – Странник! И другие повторяют: странник! А я и не ведаю, о ком идёт речь.

– Я право, maman, не понимаю, как это случилось, – отвечала рассеянно княжна.

– О чём же он с вами толковал?

– Ни о чём особенно; а в нём точно есть что-то загадочное.

– Почему так?

– Право, он даже не смотрел ряженым. Мы его просили снять маску, он не согласился, и отвечал, да таким смущённым голосом: «Я должен унести с собой тайну, которая меня привела в ваш дом».

– Тайна!

 

V.

– Тайна! – повторила с изумлением княгиня. – Какая тайна?..

– А, может быть, он это сказал и так, a propos de masque, – возразила княжна, чтоб успокоить мать, всегда готовую принять муху за слона.

Княгиня пожала плечами, стала распускать волосы и, взглянув ласково на дочь, спросила:

– Весело тебе было, Маиточка? – Нет, не весело, я это вижу. Но в твои года невольно втягиваешься в удовольствия. Мы получили много приглашений до Нового года. Как я рада, что заказала тебе несколько платьев заранее. Но, ради Бога, душа моя, не выдавай свету своих печалей; не позволяй ему читать на твоём лице то, что у тебя в сердце. Уметь держаться в свете – большая наука. Я ей посвятила много лет жизни. Не дай Бог вызвать светские пересуды. Ты грустна – пожалуй, и знают причину твоей грусти, однако придумают какую-нибудь другую, небывалую, и не пощадят тебя.

– Maman, я не люблю выдавать своих чувств… А впрочем, что бы там не придумали на мой счёт, Бог с ними! Лишь бы вы были довольны и спокойны.

Княгиня глубоко вздохнула.

– Успокоить меня может одно: выдам тебя за хорошего человека и буду покойна. Я устала, мы так давно не принимали, и в первый раз было очень тяжело. Ты бы разделась; мы поужинаем.

Старый буфетчик Лаврентий вошёл в уборную и доложил:

– Ваше сиятельство, странник пришёл... Желает вас видеть.

– Как! Опять странник? Должно быть, тот же самый. Я его не приму. Скажи, что слишком поздно. Да кто он такой?

Лаврентий не трогался с места.

– Что же ты ждёшь?

– Ваше сиятельство, вы извольте его принять, – настоял буфетчик.

– Ты с ума сошёл, – сказала княгиня, – и что за комедия? Кто этот наряженный?

– Он желал сам себя назвать вашему сиятельству; такого гостя мы не ожидали.

Княгиня не догадывалась, но начинала предчувствовать что-то необычайное. Она встала, подошла к Лаврентию и спросила с непередаваемым выражением:

– Лаврентий, кто это?

– Сами извольте узнать, – отвечал Лаврентий, которому было строго запрещено проболтаться. Он посторонился.

Странник стоял в дверях. Княгиня невольно попятилась, но он, схватив её руку, промолвил:

– Вглядись в меня, неужели не узнаёшь?

Она глянула ему в лицо, вскрикнула, и упала без чувств в объятия дочери.

 

VI.

Княжна Маргарита слыхала от своей няни, что Свирский бежал из дому вследствие вспышки покойного старого барина. О причине дедушкиного гнева няня, разумеется, умолчала. Раз княжна заговорила о Свирском с матерью, которая отвечала:

– Это воспоминание ужасно для меня. Я бы, кажется, отдала несколько лет жизни, чтоб узнать об участи Свирского и убедиться, что его не постиг страшный конец. В минуту помешательства он мог броситься в воду. Река – под окнами, а это было в сумерки и в самое половодье... Я потеряла в нём верного друга. Горячая была голова и сердце золотое.

Этот разговор не возобновлялся, но княжна его не забыла и поняла, до какой степени возвращение Свирского было счастливым событием. Она смотрела тревожно на мать. Княгиню скоро привели в сознание, но мысли её не вдруг прояснились. Она не верила, что у её ног, возле кушетки, на которую её положили в обморок, сидит пропавший Свирский, перепуганный, сконфуженный эффектом, произведённым его возвращением в семейство. Наконец княгиня привстала и проговорила:

– Господи! Проснусь и выйдет сон... Я начинаю понимать, что это ты... Гриша!

Она ему протянула руку.

Свирский рассчитывал на живое проявление радости; но княгиня давно отвыкла обнаруживать свои чувства даже в собственном семействе. Княжна, убедившись, что мать оправилась от первого потрясения, была однако не совсем покойна на её счет и не пошла к себе, но удалилась в соседнюю комнату. Молодую девушку скоро успокоил тихий говор странника, и она уже собиралась уйти в свою спальню, когда m-lle Laforet направилась к уборной. Француженка ожидала с нетерпением возможности добраться до княгини, и поторопилась явиться с доносом, лишь только узнала, что разъехались гости. Маргарита улыбнулась ей вслед и подумала:

– Поди, тебе наклеят нос.

Действительно, когда гувернантка влетела в уборную, княгиня махнула рукой и сказала с досадой:

– Пожалуйста, оставьте меня в покое.

M-lle Laforet быстро вернулась и, заметив улыбку княжны, бросила мимоходом фразу:

– Oh! Cе n’est que partie remise[12].

Но что же испытал Свирский, оставшись вдвоём с женщиной, заменившей ему когда-то родную сестру? Ему было тяжело, на то ли он рассчитывал! Она была как в угаре и вглядывалась в него, словно его не признавала; но года не изменили резкие черты его лица: всё тот же невысокий лоб, немного выдающаяся вперёд нижняя челюсть и горбоватый нос. Даже волосы не поседели; только взгляд потускнел.

– Как тебе удалось тогда скрыться? – спросила княгиня. – Куда ты бежал?

– Я сперва пошёл в свою комнату, как мне было приказано, – отвечал Свирский. – Бежать я решился в одну минуту и вышел задней лестницей на набережную. С тех пор, в первый раз, часа два тому назад, мне пришлось идти по этой самой набережной, и весь тогдашний день воскрес в моей памяти. Кажется, я и теперь вижу, как идёт лёд, хотя тогда я не обращал внимания на ледоход. Вижу и рыхлый снег, и лужи, в которых отражались огни фонарей. Было уже темно на дворе – дом осветили, я вдруг остановился и устремил глаза на окна. Я чувствовал, что поступаю, как трус и эгоист, оставляя тебя одну под гневом дяди, и готов был вернуться. Но каюсь: недолго продолжалась борьба. Вспомни последнее слово, которое я слышал в этом доме: «Палок!» Мне было двадцать лет; кровь кипела... Сегодня я опять остановился против прежней золотой клетки, и во мне поднялось такое жгучее желание взглянуть на тебя, что я не дождался до завтра, вошёл под маской и интриговал твоих гостей. Мне было смертельно грустно, а вместе и сладко явиться сюда чужим, и знать, что всё мне тут родное. Я ускользнул из залы, спросил Лаврентия и шепнул ему на ухо, кто я. Добрый старик себя не вспомнил, бросился меня обнимать. «А княгиня-то, – говорит, – и княжна! То-то обрадуются!» Но княгиня мне не обрадовалась, – тоном горького упрёка прибавил Свирский, – только перепугалась.

– Я не обрадовалась? Я? – лепетала княгиня, глубоко оскорблённая. – Я не обрадовалась?.. Я ждала тебя двадцать лет...

– Так обними же меня, как старого друга, – сказал Свирский, протягивая ей обе руки.

Она бросилась ему на шею, и что-то вроде вопля вырвалось из её груди.

 

VII.

– Ты жив, и я не знала о том? Столько лет и ни слова? Хоть бы из жалости написал одно слово, – говорила княгиня.

– Куда бы я написал? До меня дошло, что ты вышла замуж и живёшь в Петербурге.

– Я там провела всего одну зиму.

– Этого я не знал. Всякий раз, когда я собирался в Москву, случайность меня бросала в другую сторону. Наконец, во мне остыло желание взглянуть на родной город, на семейство, я совсем похоронил прошедшее; и вдруг это желание загорелось так сильно, что я пустился в путь пешком, потому что не хватило денег, чтоб нанять лошадей...

– Где ты скитался? Где жил? Чем ты жил?

– Где жил? Везде, как птица небесная, – отвечал Свирский. – Чем жил? Чем Бог пошлёт. Случалось и голодать, а там нежданно-негаданно деньги с неба свалятся. Я их и зарабатывал, благо я так создан, что способен на всё, да не вышло из меня ничего путного.

– Боже мой! – отозвалась княгиня. – Ты проклинал моего отца!

– О нет! Сохрани Бог! Если б не тогдашняя отвратительная сцена, я бы остался здесь, и поверь, дошёл бы до идиотизма или со временем попал на каторгу. Отец твой, сам того не подозревая, меня спас. Я ему обязан лучшими днями жизни. Прямо отсюда я бежал до Серпуховской заставы, и повстречался с молодым парнем; он меня принял за беглого дворового. «Что? – спрашивает. – Видно, плохое было житьё у господ?» — «Плохое, – говорю. – А ты продай мне свой кафтан и кушак, в барышах останешься». К счастью, я не растерялся в минуту бегства и успел захватить с собой коробочку, в которой лежали 15 рублей и единственное наследство от моего отца – бриллиантовые пуговицы. Оказалось, что парень возобновил к праздникам всю свою одежду, не исключая сапог, и согласился мне её уступить дёшево, и взял в придачу мою. Он служил батраком в трактире, и увёл меня в свою каморку, где я переоделся, и с наслаждением поужинал щами и кашей, любуясь своим кафтаном и обувью. Я даже не согласился их снять на ночь: парень был так много доволен, что уговорил меня дождаться у него рассвета, так как ночи были тёмные. Рано я вышел в поле... Не передать мне, что я перечувствовал, когда очутился один в необозримом пространстве. Скажу смело: счастливее меня в ту минуту не было никого в мире. Ширь, да гладь, да лес, да весеннее небо, и теперь вспомнишь – сердце забьётся. Ноги мои, парализованные до тех пор сидячею жизнью, готовы были теперь пройти сто вёрст без устали; они меня несли как, на крыльях.

– Куда же ты шёл? Была ли у тебя цель какая-нибудь!

– А я дал обет, что если спасусь от погони, то пойду на богомолье в Соловки. Я читал жизнь Филиппа Митрополита, и молился ему с особенным усердием.

– Ты был в Соловках?

– Как же! И когда-нибудь расскажу тебе...

– Не когда-нибудь, а теперь! – перебила княгиня. – Ты ведь у меня останешься. Где твои пожитки? Надо сейчас за ними послать.

– Нигде я не остановился. Отобедал в трактире и оттуда прямо к тебе.

– Как! Это не костюм? – спросила княгиня, указывая на его кафтан.

– Нисколько. В настоящее время у меня другого платья и нет. Чем же это нехорошо? Не в первый раз пришлось его надеть. – Я бродяга!

Бродяга! Это слово раздалось кровавым упрёком в её сердце. Её двоюродный брат, сирота, порученный её отцу, юноша, который подавал столько надежд – бродяга! Он одет как простолюдин, он нищий. Княгиня поднесла платок к лицу. Свирский поспешил её успокоить.

– Верь – всё Промысел. Лишения – это великая школа. Мало ли чему меня научила жизнь, хоть бы примирению. Отца твоего я не поминаю лихом. Встречу, бывало, москвича, и стану о вас расспрашивать. Так до меня и дошла весть о твоём замужестве, и о кончине дяди. Да покажи же мне своих детей. Маргарита твоя старшая дочь?

– Нет... – и, понизив голос, княгиня прибавила, – старшая замужем... у меня ещё девочка и шестилетний сын. Завтра ты увидишь моего Мишу. Мальчик прелесть! Он на тебя похож. Я это всегда находила. Гляжу на него иногда, и слёзы меня душат. Да где же Маргарита? Она верно ещё не легла... а ты, должно быть, проголодался?

Она позвонила, велела подавать ужин, и позвала дочь, которая поспешно сошла.

– Маргарита, – спросила княгиня, – помнишь, я тебе говорила о твоём дяде Свирском?

– Как не помнить, – отвечала княжна. – Maman говорила, что дала бы несколько лет жизни, чтоб узнать о вашей участи.

– Обними же её, – сказала княгиня и, взявши дочь за плечи, тихонько толкнула её в его объятия.

Никогда Маргарита не видала свою мать в таком настроении духа. Печальное выражение её лица заменилось необыкновенным оживлением, вся её особа оживилась. По её приказанию сошла сверху няня, чтоб поздороваться с неожиданным посетителем; пока буфетчик Лаврентий накрывал стол в гостиной, на три прибора, княгиня у него спрашивала, узнал ли он сразу Григория Васильевича, и старый слуга рассказал подробно, что сразу он его не узнал и чуть было не рехнулся, когда Григорий Васильевич назвался. Княгиня его слушала с улыбкой и спросила, какую комнату приготовили гостю? Тепло ли в ней? И тому подобное. Маргарита подумала о своей сестре, и радость матери её оскорбила.

Ужин подали на ломберном столе, освещённом высоким канделябром; княжна сидела против Свирского и разглядывала его с любопытством. Под маской она его приняла за светского человека, но тогда он, очевидно, играл роль, а теперь явился в своём настоящем виде. Русский кафтан к нему пристал. В скитальце не было ничего светского, но зато было многое своеобразное. Он отвык от гостиной, однако в ней не стеснялся. У него словно было на лбу написано: «Я сам себе господин, держусь как мне угодно, и знать не хочу, что у вас принято или не принято».

– А он мне нравится, – подумала Маргарита.

Княгиня спросила шампанского, чтоб выпить за возвращение блудного сына. Когда наполнили бокалы, Свирский её обнял.

– Маргарита, что ж ты не пьёшь? Порадуйся с нами, душа моя, – сказала княгиня.

Княжна собралась с духом и отвечала:

– Я готова радоваться, maman, но...

– Ах! – перебила княгиня – Не порти мне этого дня.

Последовала минута тяжёлого молчания.

– Тут драма развёртывается, – подумал Свирский.

Он нашёлся. Протянул княжне руку, в которой держал бокал и сказал:

– Выпьем за исполнение ваших желаний.

Княжна с ним чокнулась.

– И за счастье тех, кого... я люблю, – отвечала она, вспыхнув, и взглянула на мать.

– Здесь счастья нет, – подумал странник.

Счастье не заглядывало в дом княгини. Покойный Знаменский построил этот дом и внёс в него роскошь, тщеславие, гордость, дисциплину; но когда счастье в скромном виде попыталось в него войти, хозяин его задушил на пороге своей железной рукой.

 

VIII.

– Долго ты прожил в Соловках? – спросила княгиня, оставшись наедине со странником после ужина.

–  Почти три года. Памятное для меня время. Меня поразил вид святой обители. Дух Филиппа Митрополита витал над всем, что меня окружало, и всё было создано великим мучеником. Какое спокойствие! Но не мёртвое спокойствие, я в нём видел присутствие Святыни, перед которой невольно смолкали земные звуки, и находился постоянно в религиозном экстазе. Сердце и воображение убили во мне плоть и кровь. Я завидовал аскетам, отшельникам, и мечтал уйти к ним, в дремучие леса, где они спасались, как первобытные христиане. Мне мерещилась маленькая деревянная церковь, на возвышении среди снегов. В ней горели огоньки, и ночью из убогих келий, прилепленных одна к другой, выступали монахи и шли вместе на молитву. Как теперь вижу их худые лица и опущенные глаза. Эти цари пустыни, к которым не подходил зверь, были строги, молчаливы. Служба совершалась до утра, и Святой дух спускался на молящихся. В постные дни я изнурял себя голодом, но посты не сокрушали моих сил. Тогда только я постиг тайны рая. Они были во мне самом, в духовном настроении души, и скажу теперь, земное счастье мне никогда не заменило тогдашнего счастья. По ночам я бродил около монастырской ограды; в моём уме складывались гимны, и молитвы, и не раз тень чудотворца являлась мне во сне и наяву. Я всё более и более жаждал дышать воздухом пустыни, и исповедовал моё желание духовнику. Но он увещевал меня не доверяться пылу юности и испытать годами мою веру. Его мудрые советы были плодами той лютой борьбы, из которой не всякому дано выйти победителем. От неё-то он хотел меня избавить, и опасения его оправдались.

Два года после моего прибытия в Соловки приехала летом вдова с молоденькой дочерью; раз при заходе солнца мы встретились в порядочном расстоянии от гостиницы. Они заплутались и просили меня им указать дорогу. Молодая девушка, – её звали Соня, – устала и оперлась на мою руку. Завязался разговор; не помню, о чём мы говорили; помню только, что она не сказала ничего особенного. Но я смущался ужасно от каждого её слова и взгляда. Когда мы дошли до гостиницы, мать и дочь меня благодарили и предложили чаю. Я провёл с ними целый вечер, то-то, я думаю, надоел им! Робость мне сковала язык, я только смотрел на Соню, краснел и давился каждым глотком.

Перелом совершился. Я принадлежал не небу, а земле. И что же меня вызвало из неба? – Один взгляд, одно прикосновение, свежее личико, la beauté du diable[13]!

Жутко пришлось тогда; образ Сони меня преследовал. По ночам думаю о ней, в монастырь пойду, между мною и иконой стоит Соня. Отыщу её глазами в толпе, так сердце запрыгает, и я не смею взглянуть на иконы, на монахов, не смею поверить своего греха духовнику. Соблазн со всеми его прелестями и угрызениями совести сокрушал меня, и я с ним не совладал, входил иногда в гостиницу и подавал Соне просвиру; возьмёт, бывало, протянет мне руку и засмеётся. Плутовка догадывалась, в чём дело; ей было смешно, а я убегу в лес и рыдаю по целым часам, как малое дитя.

Мать и дочь пробыли около месяца в Соловках, но я не отрезвился и после их отъезда. След, оставленный Соней в моей жизни, лежал, как неизгладимая черта между настоящим и прошедшим. Я почуял дурную жизнь, и она взяла перевес надо всем, что мне было до тех пор так дорого. Напрасно я налагал на себя пост и не пропускал ни одной службы; молитва выходила не из сердца, а из уст, и везде-то мне было тесно. Не льдистые горы белого моря давили мне грудь, – молодость встрепенулась. Мало-помалу я стал реже бывать в церкви, и полюбил беседы с богомольцами, которые стекались в Соловки изо всех концов России. Они рассказывали о погроме двенадцатого года, о славе наших армий, и душа моя наполнялась горькими сожалениями. Отечество погибало, а я спал здесь спокойным сном! Когда наша слава гремела по всей Европе, мы на своём далёком острове о том и не ведали! И возникло во мне страстное желание бежать, опять бежать, куда глаза глядят.

Так прошла осень и зима. Весной приехал к нам некто Зурин, молодой человек, чрезвычайно симпатичной наружности. Очень мне хотелось с ним познакомиться. Не москвич ли? Не расскажет ли чего о тебе, обо всех вас? Я решился прямо обратиться к нему, но не застал его дома.

Камердинер мне предложил его дождаться, уверяя, что он скоро вернётся с прогулки. Я вошёл в номер; на столе лежали книги, я открыл одну... То был Рене Шатобриан. Давно я отвык от французского языка, но не забыл его и, прочитав первые строки, впился в Рене. Что за книга! Меня она свела с ума. Мне показалось, что я наконец подобрал ключ в самому себе, в первый раз познал себя. Вот она, эта жгучая печаль, которая меня томила... Я так думал тогда, но, в сущности, я заразился ею, читая Рене, или он её развил во мне. Зурин меня застал за книгой и оглянул с удивлением мой кафтан и грязные сапоги, а я разразился восторгом о Шатобриане. Новый мой знакомый мне вторил, и спросил, каким случаем я попал в Соловки. Я отвечал: «Обет», – и  осведомился о Москве; но он был Екатеринославский  помещик и ничего не мог сказать о семействе Знаменских. Мы беседовали довольно долго, и я ему признался, что сплю и вижу вернуться на родину.

– За чем же дело стало?

На этот вопрос я затруднился отвечать прямо при первом свидании и расстался с ним, обещаясь скоро вернуться. Рене он мне подарил, и я его перечёл с начала до конца на берегу моря. Почва уже была готова, я сделался страстным мечтателем. Мне нравилось это состояние неопредельности страстей; образ Сони успел стушеваться, моё воображение искало другого образа, благороднее, таинственнее, женского образа, любящего и печального, и я отыскал его... Я влюбился в тебя.

– В меня! – воскликнула с изумлением княгиня.

 

IX.

– Мне нужен был идеал, около которого группировались мои мечты. Давно меня мучило глухое раскаяние при мысли, что моё бегство обратило на твою голову весь запас отцовского гнева, и упрёки совести приняли огромный размер. Твое лицо осталось в моей памяти с тем выражением, которое я уловил в минуту разлуки. Ты стояла в этой комнате, вот здесь, – сказал Свирский, указывая на камин, – бледна, как полотно. В твоём взгляде отражалась целая драма: разбитая страсть и немое возмущение против безумного произвола, и я мысленно обнимал твои колена и осыпал их поцелуями.

– Ты сумасшедший! – перебила княгиня. – Хорошо, что нас никто не слышит.

– Это исповедь, – отвечал странник.

– Идеал! Какими же совершенствами ты наделил меня?  -не то шутя, не то серьёзно спросила она.

– Во-первых, я угадывал и не ошибся, что дядя тебя выдал за нелюбимого человека, и я следил за твоей замужней жизнью. Я понимал, что борьба развила тебя, поставила на высоту, до которой ты бы никогда не достигла, если б не прошла жестокой школы. В свете ты жила одной жизнью, а духом другой. Ты смотрела гордо на предрассудки, на мелкие светские условия, ты была – женщина из ряду вон. Ведь я не ошибся?

Княгиня слушала, опустив голову. Странно, пожалуй, смешно, по мере того, как Свирский описывал созданный им образ, она не только в нём не видела игру воображения, но узнавала себя. Пылкий странник её возвысил в её собственных глазах. Её бедное, запуганное, сжатое сердце разжималось и расцветало. Она промолвила: «Да, пришлось бороться и страдать. Но ты один это понял, хотя и потерял меня из виду. Что же это такое?»

– Свет многого не понимает. Я же был единственный свидетель той драмы...

– Однако, все об ней узнали, – перебила княгиня. – Вышел скандал, пошли пересуды. Матери семейств удаляли от меня дочерей... Заговорили о связи! Рассказали, что отец мой обманул князя, чтоб его женить на мне; да, всё это обрушилось на мою бедную голову. А отец мой? Он меня запер, держал только что не на цепи целых четыре месяца. Из этого дома меня повезли прямо в церковь, к венцу. Но знаешь, кто наказал отца? – Ты! Раскаяние его мучило до самой кончины. В бреду он звал тебя и повторял: я его погубил!

– А ведь хороший был человек, – отозвался Свирский, –  да дикой, в лесу вырос. Вина не его; а тебя он любил, да по-своему; погубил, чтоб устроить твоё счастье. Кто тогда поднял скандал, коли не он? Прими он дело просто, не было бы и пересудов. Но его пример нам впрок пошёл, из нас людей сделал. Его дети пострадали, зато твои счастливы.

Эти слова странник сказал не без задней мысли, и достиг своей цели, они кольнули княгиню в самое сердце.

– По крайней мере, – отвечала она, – я сделала для них всё, что только зависело от меня, но не забудь, что не я одна распоряжалась их судьбой.

– Я слыхал о князе, – сказал Свирский, – тоже был тяжёл.

Княгиня никогда никому не поверяла невзгод своей супружеской жизни, но в настоящую минуту была потрясена, вырвана чудом из обыденной колеи. Неожиданное событие отражалось на всем её существе. Её сердце ускоренно билось, щёки разгорелись, и глаза смотрели ласково на старого друга. У ней развязался язык.

– Да, я была несчастлива, Гриша, – сказала она, – я не видала светлого дня. Он умудрился испортить мне жизнь даже после своей смерти... На смертном одре он связал мою душу страшным обещанием.

– Чем он связал твою душу?

– Я всё расскажу тебе: но эта рана – не хочется теперь разбередить её. Я хочу тебя слушать и забыть обо всём. Так ты мечтал обо мне? Ты полюбил меня заочно! Сумасшедший! Долго ли ты меня любил?

– Довольно долго.

– Сумасшедший! – повторила княгиня, смеясь.

– Я проводил целые часы на берегу моря или в лесах, прислушиваясь к топоту оленей и мечтая о тебе. Чего бы я не дал, чтоб к тебе написать: но это было немыслимо. Писем я боялся, как огня. Вот раз, помимо моей воли, как-то сам собой, в моей голове сложился стих, потом другой... я стал приискивать рифмы, нашёл их, четверостишие было готово. Затем я написал второе. Стихи вышли преплохие, однако я был в восторге. Голова моя закружилась, я вообразил, что моё настоящее призвание открылось мне: не монахом я родился, а поэтом!

Насколько трудно разувериться в поэтическом призвании, знают только те, которых соблазнила рифма. Можно опьянеть от гармонии своего собственного стиха; я повторял вслух всю ночь мои стихи, и чем больше повторял, тем больше их заслушивался. Трезвый человек, который бы посмеялся надо мной, нанёс бы мне смертельный удар. Решение оставить Соловки я принял, как скоро открыл в себе дар небесный, и пошёл к Зурину с намерением просить у него совета и помощи. Я был без гроша и без паспорта; к счастью, у меня уцелел четыре бриллиантовые отцовские пуговицы. Две я сбыл в Новгороде купцу за довольно сходную цену, но в Соловках бриллианты представляли мёртвый капитал. Всё это я рассказал Зурину и признался, что бежал от опеки моего родного дяди. Зурин ударил себя в лоб.

– Так это вы! В начале одиннадцатого года отец мой был в Москве и слышал о вашем бегстве. Знаменский, Свирский, знакомые имена, но я никак не мог припомнить, где их слышал.

Зурин был прекрасный, благодушный малый. Он вызвался выхлопотать мне паспорт у своего начальника,

Е – го губернатора, отказался купить мои бриллианты, говоря, что надо их оценить, предложил мне взаймы сто рублей, словом, показал горячее участие.

Я, конечно, оценил участие Зурина, но моё сердце он победил окончательно, когда прочёл мои стихи с неподдельным восхищением и списал их в альбом. Мы подружились.

Прощаясь с добрыми монахами, я был невольно тронут; но когда мы сели на корабль, и около него образовалась необозримая морская даль, мной овладели уже знакомые восторги. Опять пространство, опять свобода! Даже нервы разыгрались: то я плакал, то смеялся, а Зурин смотрел на меня своими добрыми глазами, и повторял: «Ах, ты, сумасшедшая голова!»

Путешествие продолжалось более двух месяцев. В Екатеринославскую губернию мы приехали уж осенью. Зурины меня приняли очень радушно. Они жили в городе, и я нашёл в их доме тёплый приют. Старик Зурин взялся мне выхлопотать паспорт, но дело затянулось. Я родился в Саратове, надо было навести справки, вытребовать копию с метрического свидетельства, и главное, поверить на слово, что я Свирский, никто другой; но чего не сделает протекция. Зурины поручились за меня, и дело уладилось.

Мои бриллианты продали за две тысячи рублей, я расплатился с долгом и заказал себе сюртук, но совершенно от него отвык.

– Посмотри на мою фигуру, – говорил я Зурину, – медведь в корсете.

Он смеялся.

– Ничего, – говорит, – привыкнешь.

Зурины были добрейшие люди. Их дом считался первым в городе, и они много принимали. Хозяйка Марья Алексеевна, затянутая в шёлковое платье, садилась с утра на диван в ожидании гостей. Своих дочерей она выдала замуж; они бывали каждый день у родителей, и вообще посетители не переводились. Я скоро познакомился с лучшим городским обществом, но ни с кем не мог сблизиться, – ни единый человек из него не выдавался, и я страдал от однообразия и пустоты. Склад жизни этих людей противоречит всем потребностям моей природы. Книга для них не существовала; их мир ограничивался ломберным столом и жирным обедом; разговоры касались обыкновенно городских сплетней, не всегда безвредных; и всё бы это ничего, я бы со всем примирился, будь они просты, но простоты-то именно там и не бывало. Дамы и девушки говорили на изуродованном французском языке, гнались за Парижскими модами, жеманились. Подражание всегда пахнет карикатурой, потому оно и невыносимо: те же самые женщины мне бы понравились в ситцевых платьях. Вот, бывало, соберутся гости. Представь себе жёлтые шали на старых плечах, модные чепцы на фальшивых буклях; молоденькие женщины держатся на вытяжке, кривляются, их вялые мужья и отцы садятся за бостон и – все безжизненные лица, производящие на меня действие угара. Я сижу в углу и молчу; за это меня постоянно журила добрая Марья Алексеевна: почему я прикидываюсь дикарём, я и держаться не умею; у меня на лбу не написано, кто я, а по манерам не видно... и тому подобное. Я повиновался, старался быть сообщительным, но стеснение для меня несносно, и я бывал счастлив тогда только, когда доберусь до своей комнаты. Там я отчитывался Пушкиным и писал стихи. Мне тогда припала охота выучиться английскому языку, и гувернёр англичанин, живший в знакомом доме, согласился мне давать уроки. Я трудился упорно, с любовью, и через три месяца уже свободно читал Гяура, и бредил Байроном.

Тогда-то решилась моя судьба. Старик Зурин вручил мне паспорт и говорил со мной по-отцовски.

– Слушай, – говорил он, – ты честный и способный малый, тебе двадцать пять лет, я тебя определю на службу. Через год ты можешь жениться и сделать выгодную партию. Я это знаю, что ты можешь выгодно жениться. Жена моя тебя полюбила, а у ней рука легка.

Эти слова он сказал значительным тоном. который давал понять, что невеста уже приискана; затем прибавил: «А пока оставайся у нас; мы все тебе рады».

Я стоял на рубеже: с одной стороны все условия покойной, привольной жизни, с другой – лишения, безденежье, скитальчество, – однако, я не колебался. Отказаться наотрез от предложения доброго старика мне было совестно; я горячо поблагодарил его, но сослался на желание побывать в Москве и помириться с дядей.

Не с дядей желал я помириться, – хотелось взглянуть хоть издали на тебя. С Николаем Зуриным я был откровеннее, чем с его отцом, но и он старался удержать меня и не понимал моего упорства. Я замечал с горем, что он начинал мириться с провинциальной жизнью; его флегматическая природа вкладывалась в её рамки. Он был в походе двенадцатого года, и по возвращении в семейство рвался в другую среду, но повиновался родительской воле и остался дома. Он ухаживал за дюжинными женщинами, играл в карты, мечтал о повышении чина. Я жалел об нём, а он обо мне. Мы простились дружески, и я очутился опять на большой дороге.

 

X.

Странник замолчал.

– Однако большая дорога не довела тебя до Москвы, – заметила княгиня.

– Нет, – отвечал он. – Я пошёл, куда меня повела случайность, а повела она меня не к добру. О той эпохе нехорошие остались у меня воспоминания. Зажил я тогда грубыми страстями. Всё, что было сдерживаемо обстоятельствами, средой, вырвалось необузданно наружу. Я сошёлся с людьми, которым в другое время не подал бы руки; я отдавался женщинам, которые до тех пор мне внушали отвращение. Сначала я пробовал их поднять до себя, но вместо того стал незаметно спускаться до них. Я хотел поэтизировать порок, обратить грязь в золото, но это мне не удавалось. Случалось, – прежние образы растревожат душу; но их разгоняли ночные оргии... Скверное время, – стыдно и вспомнить.

В ту эпоху, о которой мы говорим, светский человек не смел бы и во сне сознаться перед женщиной во своих грехах; тогда и двусмысленность сказать в её присутствии считалось невозможностью. Но странник развился не в свете, и мы поступим, как княгиня, простим ему отступление от приличий. Она спросила:

– Что же тебя вырвало из этой пропасти?

– Встречал я иногда одного Мещеринова, молодого человека, который на меня смотрел не то с жалостью, не то с омерзением; он мне нравился потому именно, что я ему казался мерзок. Узнаю я, что он потерял несколько сот рублей казенных денег, а у него была старушка мать и две сестры. Всё семейство, разумеется, в отчаянии. От моих капиталов уцелело всего пятьсот рублей; я к нему: «Берите, – говорю, – лучше эти деньги употребить на доброе дело, чем в грязь затоптать». – Он бросился мне на шею. Скоро до него дошло, что я остался без гроша. Вот, является он ко мне с предложением: жена его начальника ищет для своего сынка учителя французского и русского языка; не соглашусь ли я принять должность гувернёра? Я благодарил и сейчас же пошёл к ней. Её звали Наталья Николаевна... Ты спрашивала, что меня вызвало из оргий? –  Один взгляд.

– Она была хороша собой? – спросила княгиня.

– Она была круглолицая, бледная блондинка, с широкой грудью и стройным станом. Есть женщины, перед которыми невольно выпрямишься; я и выпрямился, и низко поклонился. Меня поразило выражение её лица и манера говорить. Она говорила как-то ласково-сдержанно, а светлые глаза её смотрели настойчиво, прямо в душу. Мне стало страшно. Ну, если она угадает, что мне стыдно и совестно перед ней, и прогонит меня? Я, разумеется, согласился на все её условия. На другой день Мещеринов мне сказал: «Вы очень понравились Наталье Николаевне. Она знает, чем я вам обязан. Но, ради Бога, голубчик, вы уж воздержитесь»... А я ему: «А вы, ради Бога, о прошедшем не напоминайте». Дело было весной. Через неделю за мной прислали коляску; они уже переехали в деревню, за двадцать вёрст от города.

Свирский замолчал.

– Рассказывай, рассказывай, – просила княгиня, почуяв роман.

– Рассказывать! Да разве это расскажешь? – заговорил он со свойственной ему экзальтациею. – Узнал я этот ад, за который не взял бы рая, этот земной рай, за который никто в данную минуту не возьмёт настоящего. В деревню я приехал вечером. Мальчик уже спал. Меня провели в кабинет, и я застал её одну. Она велела подать чаю и пригласила меня остаться с ней.

Какой вечер! – Они жили на широкую руку; комната была убрана оранжерейными цветами и ярко освещена. Окна закрывали рано, это было в мае, и запах цветов раздражал мои напряжённые нервы; я находился в состоянии, похожем на опьянение, говорил развязно, а она сидела у стола и работала, обернувшись ко мне своим не совсем правильным и профилем. На её виске перепутывались тонкие, голубые жилки, и я не мог отвести от них глаз. Как теперь вижу: на ней было шёлковое платье, неопределенного цвета, что-то прозрачно-белое на плечах и гранатовое ожерелье на шее. Несколько раз она вставала и проходила через всю комнату, чтобы отыскать шёлк или узор в другом столе, который стоял около цветов. Теперь мне кажется, что я её видел в тумане, и что листочки и цветки трепетали на ветках. То было, может быть, шуршанье её платья...

Вдруг она сказала: «Вас не готовили к должности учителя? Vous etes un fils de famille?[14]»

В первый раз подобное замечание польстило мне. Я отвечал: «Вы угадали. Странная судьба выпала на мою долю. – Fatum».

Она смотрела на меня своими светлыми глазами, и её взгляд доказывал, что моя судьба заинтересовала её.

– Я желаю, чтобы вы с нами сжились, были бы у нас свой человек, – сказала она.

О сыне она говорила немного, боялась его слишком хвалить, и в этой самой сдержанности проглядывала нежность, которая вот так и задевала меня за душу. Судьба, как нарочно, всё соединила, чтоб меня свести с ума; возле группы деревьев стояла арфа. Я решился сказать, что дорого бы дал, чтоб послушать музыку, и она стала играть...

В одиннадцать часов мы расстались.

Всё, что меня окружало, что происходило около меня, казалось мне виденьем. Накануне – грязная гостиница, пьяные постояльцы, наглые женские лица, отвратительная обстановка; и вдруг – эта роскошная комната, эта музыка, эта женщина, походящая на героиню поэмы... Какой переход! Мне было стыдно заглянуть в недавно-прошедшее; я считал себя недостойным любоваться ею, поцеловать край её платья и вместе с тем, я задыхался от счастья, и открыл окно, выходящее в парк. По обеим сторонам липовой аллеи были разбиты цветники, и всю ночь я высматривал, не пройдёт ли по аллеям или по песчаным дорожкам лёгкая женская тень, не заиграет ли полный месяц в золотистых, вьющихся волосах?..

На другой день приехал её муж. Я ещё не видал его. Мне бросились в глаза его седые волосы и чрезвычайно представительная наружность, благородная старческая красота. Алексей Павлович смотрел ограниченным, но отличным человеком. Протянув мне руку, он сказал:

– Очень рад. Выбор Натальи Николаевны не может быть дурён.

А она обращалась к нему с почтительной любовью. Сказали, что человек любит только раз полной страстью, это правда. Все другие увлечения ничто иное, как дело раздражённого воображения, жалкие попытки воскресить то, что не может воскреснуть. Женщины, с которыми я встречался впоследствии, не походили даже издали на неё. Как честно она употребляла свое влияние над мужем; задумает он, бывало, что-нибудь для хозяйства, например; с каким тактом она помешает ему промахнуться! План, говорит, без сомненья хорош, но потому или по другому неисполним: подаст умный совет, и Алексей Павлович его примет безусловно. Точно то же повторялось и в других случаях. Что касается до воспитания ребёнка, она им управляла одна и присутствовала на уроках. Они продолжались всё утро с промежутками; мы гуляли втроём; Миша бегал по сторонам, а я вовлекал ее в нескончаемый разговор. Тогда она была моя. Её душа, мысли принадлежали мне. Я знал, что с мужем она не могла говорить, как со мной. Мир поэзии был для него закрыт, и отвлечённый разговор невозможен.

По вечерам я читал вслух, и Алексей Павлович слушал чтение. Бывало, я так изловчусь, что она заглянет в книгу, подержит её в своих руках, и эту книгу я берегу как драгоценность. В одиннадцать часов ужинали, затем расходились; таким образом мы проводили вместе большую часть дня. О взаимном чувстве я не смел и помышлять. Глядеть на неё в немом млении, выше такого счастья я ничего не испытал, ничего не желал. Так прошли летние месяцы.

Она расспрашивала иногда о моём житье в Соловках, и раз сказала: «Мне всегда хотелось иметь образок из монастыря. Нет ли у вас?»

У меня сохранился золотой медальон, в котором изображение Филиппа Митрополита было нарисовано на финифти. Я полетел в свою комнату, отыскал его, и принёс ей.

Она его взяла, протянула мне руку, и я в первый раз её поцеловал, дрожа всем телом. Мы стояли друг против друга; её бледные щеки вспыхнули, она проговорила: «Там у Миши... я забыла шаль... Принесите, пожалуйста».

Я вышел, шатаясь, и принужден был остановиться в соседней комнате, не отрывая глаз от Натальи Николаевны. Вижу, она сияла с шеи шёлковый шнурочек, и повесила на него медальон. Затем быстро его спрятала за корсаж.

Наконец я очнулся, и вернулся в гостиную. Она спросила: «А что же шаль?»

Я отвечал, запинаясь:

– Не нашёл.

– Куда это она девалась? А ваш медальон я отнесла в образную. Я помолюсь за вас.

Эта невинная ложь мне открыла глаза. Наталья Николаевна меня любила. Не понимаю, как в эту минуту я не сошёл с ума. Вместо ответа я опустил голову на обе руки и зарыдал. Я слышал её дрожащий испуганный голос:

– Что вы? Что вы?.. Ради Бога, ради Бога!..

Я бросился в сад.

Надо было опомниться, оправиться. Вечером Алексей Павлович просил меня почитать; я согласился охотно; c’etait une contenance[15]; но, как и всегда, не дождавшись конца чтения, он пошёл в свой кабинет переговорить с управляющим.

Господи, чего я не перечувствовал в какие-нибудь пять минут! Она упёрлась локтем на стол, голова её склонилась на ладонь, а другой рукой она перелистывала книгу. Кровинки не было в её лице. Не подымая глаз, она промолвила:

– Так нельзя!.. Надо расстаться.

Я отвечал:

– Вы хотите, чтоб я умер с отчаяния?

Она мне на это:

– Вы меня не щадите, вы меня совсем не щадите!..

Голос её оборвался.

– Приказывайте... Я всё сделаю.

– Скажите Алексею Павловичу, что вам нельзя остаться здесь... Теперь же скажите. Я так решила... К чему откладывать!

Она наконец взглянула на меня, прочла на моём лице, что мне невмочь повиноваться, и прибавила:

– Хорошо, я скажу.

На этом слове она вышла.

Когда я вспоминаю наш шёпот в этой гостиной, мне кажется, что всё это происходило в каком-то сказочном замке. Я вышел из него, и ворота закрылись навсегда. Иногда хотелось бы войти в него, заглянуть в гостиную, пережить тогдашние чувства, и умереть.

На другой день вечером она, всё такая же бледная, обратилась к мужу:

– Говорил тебе Григорий Васильевич, что он нас оставляет?

– Как оставляет?! – и начались расспросы.

Я только отвечал:

– Мне так тяжело, что я не решился вам об этом объявить.

Тут посыпались сожаления; она его перебила.

– Лучше об этом не говорить, Алексей Павлович. Посмотри, как он расстроен.

Но Алексей Павлович не унялся, и наконец спросил, когда я уеду. Наталья Николаевна отвечала за меня:

– В том то и дело, что ему надо ехать немедленно... – и прибавила вполголоса, – завтра...

– Что вы? Так скоро! Миша, наверное, будет плакать. А кто знает, может быть, вы и вернётесь?

– Нет, судьба меня не побалует.

– А я было собрался лечь пораньше, устал: сегодня поля объезжал, да вы у меня и сон разогнали. Побуду с вами.

Эта пытка продолжалась до бесконечности. Я искал слова, не находил их; она меня выручала. Перед ней стоял стакан холодной воды, и несколько раз она подносила его к губам. Зато Алексей Павлович разговорился, ходил по комнате, останавливался перед нами, и предложил мне рекомендательное письмо, если мне вздумается вступить на службу.

Доложили, что ужин готов; Наталья Николаевна от него отказалась и вышла на балкон, а мне пришлось ужинать вдвоём с её мужем.

Когда мы встали из-за стола, он мне пожелал доброй ночи и отправился к себе.

Я рвался к балкону. – Там ли она? Неужели не дождалась меня?... Она была там. Я отыскал её глазами в темноте и упал перед ней на колени, а она в совершенном изнеможении опустила обе руки на мои плечи.

Свирский не мог продолжать.

– Продолжай, – с живостью сказала княгиня. – Я полюбила её, я её во всем оправдаю.

– Она осталась безупречна, – промолвил он. – Я понял, что эта женщина никогда бы себе не простила минутного увлечения. Оторваться от неё, уйти от счастья мне стоило сверхъестественного усилия, но она всё оценила, и я узнал, до какой степени совершенства может достичь женское сердце.

– И вы расстались навсегда...

– Навсегда. Изредка мы переписывались. Она скончалась через несколько лет от болезни сердца.

 

XI.

– И ты опять очутился на большой дороге? – спросила княгиня после долгого молчания.

– Опять. Но свобода меня не обрадовала. Я впал в отчаяние. Мою веру давно поколебали чтение и разговоры, страдание её убило. Что же меня удержало от самоубийства?.. Её последнее слово. Она мне велела жить. Тогда меня приютил молодой человек, с которым я сошёлся случайно, некто Ольхин, славный малый, но слишком практичный для меня. Он был деятелен и обладал здравым умом; со мной он обращался, как с больным, и серьёзно предлагал посоветоваться с доктором.

– Очевидно, – говорил он, горячечное состояние, неестественное. Я сам влюблялся, но ничего не было подобного.

– Женщина женщине рознь! – возражал я.

– Когда их любишь, они все одинаковы. Влюбился же я в дурочку, и не променял бы её на первую умницу... Ешь! – говорил он повелительно, накладывая мне кушанье на тарелку.

Я тарелку отталкивал и отвечал:

– Не могу.

– Верить не хочу, чтоб человек не мог есть. Дурь... напускное... Что общего между желудком и воображением? Взгляни на себя: ведь кости, да кожа.

На мои богохульства он отвечал:

– Пройдёт; гром грянет – перекрестишься.

– Его предсказание оправдалось? – спросила княгиня.

– Буквально. Несколько лет тому назад – это было глухой осенью – я заплутался в лесу и целых полдня искал дороги. Ночь меня застигла, поднялась буря. Не раз в моей бродячей жизни я готовился к смерти: и болен то был безнадёжно, и попал к разбойникам, от которых ушёл чудом, и чуть было не погиб в ночном пожаре, однако не терялся, не трусил. Но тогда, в этом лесу, мне стало страшно. Холодный дождь промочил меня насквозь, деревья колыхались около меня со всех сторон, и зги Божьей не видать. Мне казалось, что я слышал рычанье зверя, что волчьи глаза мелькали в темноте. Всё время я шёл против ветра, но выбился из сил и опустился наземь. Умереть одному, ужасной смертью – да, это было страшно! Тут я постиг в первый раз всю горечь одиночества. Тогда уже не было тёплого сердца, которое сокрушалось бы обо мне в такую ночь... Я закрыл лицо холодными, мокрыми руками, и теперь, кажется, чувствую это прикосновение холодных рук на лице. Должно быть, я пробыл довольно долго, не меняя положения. Мысли мои как будто застыли на одной точке: пришёл смертный час... И я уже не сознавал, что около меня хаос. Вдруг, с треском повалилось дерево, и верхушки ветвей задели меня; я вскрикнул – хочу встать, не могу – и даже не соображу, что меня приковало на месте. Наконец, я ощупал ветви, и когда освободился от них и опомнился от испуга, упал на колени и начал молиться. Понял я тогда, что моя вера не иссякла, а заглохла под напором земных чувств. Я обрел её, конечно, не в первобытном виде, а помятую, но всё-таки обрел. Молитва меня успокоила, ободрила, и я побрёл на авось. Оказалось, что я находился невдалеке от большой дороги; эти волчьи глаза, которые светились между деревьями, были ничто иное, как огоньки. Я направился к ним и добрался по добру по здорову до постоялого двора.

Ольхин долго возился со мной. Раз он нашёл у меня на столе поэму моего сочинения, под заглавием: «Лаура».

– Послушай, – сказал он, – я в этом деле не судья, но ты, мне кажется, пишешь прекрасные стихи. Хочешь, я пошлю эту тетрадку в «Полярную Звезду» через приятеля, который хорош с редактором.

Он затронул наконец чувствительное место. Мечту о призвании заглушили во мне обстоятельства, но при первом случае она вспыхнула опять. Я ухватился за возможность попытать счастье. Как бы то ни было, попытка произвела хорошее действие, отвлекла меня от чувства, которое овладевало мной всецело. Поэму я немедленно переписал и отправил под чужим именем в Петербург.

И куда меня увлекали тогда глупые мечты! Как волновали меня переходы от надежды к боязни, от самоуверенности к внезапному недоверию к своим силам. Но уверенность преобладала. Чего доброго, я чуть ли не видел своего имени рядом с именем Пушкина. Во сне и наяву мне являлось в печати моё детище, и каждое слово то мелким, то крупным шрифтом так и рисовалось в воображении. Я уже придумывал содержание новой поэмы, но на авторское самолюбие накинули вовремя узду. После шести недельного, томительного ожидания, мне возвратили знаменитую «Лауру» с надписью: «Не годится для печати. Стихи, впрочем, не дурны».

Я упал духом. Напрасно Ольхин старался втянуть меня в полезную деятельность, моя глупая природа не поддавалась. Я чуть было не зачах в канцелярии. Были и другие попытки вступить на художественное поприще. В Курске устроился любителями ряд спектаклей, и мне предложили роль jeune premier[16]. Сцена меня соблазнила. Курские жители любили декламацию, да и я к ней очень склонен; до сих пор декламирую, читая. Выйдешь, бывало, на сцену в роли эпического героя, затянешь какой-нибудь тяжеловесный стих Озерова, и посыпятся рукоплескания. И я не на шутку вдохновлялся этой проклятой декламацией, как вдохновляется художник внутренним огнём. В то время приехал в Курск Михайло Семёнович, Щепкин. Я никогда не видывал никакого великого актёра, и можешь себе представить, с каким нетерпением ждал первого представления Щепкина. Когда он вышел на сцену, да заговорил попросту, да махнул рукой, как живой человек, да рассмеялся, да заплакал, я так и обомлел от удивления и восторга. Вот оно искусство! – А я школьник, да ещё бездарный. Однако я не пронялся, на другой же день отправился к Михаилу Семёновичу и признался, что сплю и вижу вступить на сцену; а он мне: «Правду вам сказать? Видел вас третьего дня в Дмитрии Донском, и как мне кажется, сцена – не ваше призвание. Впрочем, попробуйте, поучитесь».

Я только опустил голову. Мне оставалось броситься опять куда-нибудь, на произвол судьбы; но Ольхин меня пристроил к Курскому помещику Петру Даниловичу Сокольскому.

 

XII.

– Он уже тогда овдовел; у него была единственная дочь, прехорошенькая...

Свирский замолк на минуту; княгиня сказала:

– Ну, того и гляжу, роман.

– Нет, не роман, а самая прозаическая история. Пётр Данилович перешагнул тогда за пятьдесят; ему вскружила голову европейская образованность, но за незнанием иностранных языков, он искал кого-нибудь, кто бы взялся переводить, за хорошую цену, иностранных писателей и вести его переписку на французском языке.

Жил он около Курска, в деревне, я приехал утром. Меня ввели в большой богато-убранный кабинет. Хозяин сидел у камина с трубкой в зубах, в шёлковом шлафорке, порядочно грязном. По старой привычке Пётр Данилович пудрился, и из-под высокой причёски выглядывало полное, круглое лицо с глазами навыкате. Он приветливо улыбнулся и начал знакомство речью в честь науки и самого себя.

– Приятно видеть, молодой человек, что вы занимаетесь ученьем, мы с вами сойдёмся. Иной человек, что овца, книги не откроет, а я, сударь мой, до старости лет просвещаться желаю. Вот и библиотеку купил – с аукциона продавали. Пять тысяч рублей заплатил. За что? Собственно говоря, за бумагу. Об этом и начали толковать неучи – соседи. На что, мол, столько денег потратил? – Потому, говорю, и потратился, что я человек образованный. Книга вещь невидная,  зато полезная.

Я промычал:

– Да.

– А кому я обязан, что таков? Петру Великому! Если б он не переломил палки на спине моего деда, чтоб заставить его надеть французский кафтан, что я-то был бы теперь? – Ничего! Человек обыкновенный, занимался бы хозяйством и всякой дрянью.

Долго он меня угощал этой чепухой, наконец, вызвался показать свои картины и статуи.

Дом был великолепно убран штофом, люстрами, мебелью, фресками, но произведения искусства поражали безобразием, а хозяин останавливался перед картиной или статуей, приговаривая: «Что! Каково? Не хуже Юсуповских – а?..»

В библиотеке у меня разбежались глаза. Русские, французские, английские писатели, и книги в богатых переплётах – просто сокровища! Мой дурень и тут отличился; ткнул указательным перстом на шкап:

– Кто, – говорит, – был Руссо? Всё равно, что Терёшка-камердинер, служил в передней; а небось, к нему ездили тузы. Вот, молодой человек, что значит просвещение!

Переводы я начал со сказок Вольтера, по просьбе Петра Даниловича. Он об них слыхал и сразу их полюбил; они возбуждали в нём эпикурейскую струнку. Правда, желание прослыть за образованного человека заставило его заглянуть и в contrat social, но при этом чтении он зевал, и жаловался на бессонницу. Мы не дошли до десятой страницы.

В день моего приезда его дочка явилась к обеду с гувернанткой. Он нас познакомил.

– Вот тебе, братец, дочь моя, Дашенька. Чтоб ей невеждой не быть, я взял для неё мамзель. Поговори-ка с ней, так и режет по-французски.

Дочери своей Петр Данилович не притеснял, но относился к ней с совершенным равнодушием, не обращал на неё внимания. После смерти своей матери она попала в руки гувернантки, далеко не завидной нравственности.

У Дашеньки была масса горничных всех возрастов. Помещались они в огромной девичьей, и им жилось хорошо под покровительством барина... Он секал только мужчин. Многого насмотрелась бедная Дашенька.

В передней тоже толпилась прислуга, однако в доме была непроходимая грязь. Убирали и чистили лишь парадные комнаты.

Бывало, когда всё семейство уедет в гости, я брожу по этим великолепным комнатам, освещённым луной. Месячные лучи, переливаясь в хрустальных украшениях люстр, отражались на росписных стенах, и при этом фантастическом освещении казалось, что фрески, изображавшие греческие божества, отделялись от стен, как изваяния. Замечтаешься, бывало, сердце ноет и рвётся к счастливому прошедшему, но своё мучение я бы не променял на равнодушие.

В библиотеке я проводил целые дни, нередко и ночи. Книги до того меня поглощали, что я забыл о бродячей жизни. Пётр Данилович мне оставлял много свободного времени; он меня принимал за великого учёного, и питал ко мне некоторого рода уважение. Я один решал вопросы первой в его понятиях важности.

Раз зовут меня к нему. С ним сидит m-llе Lajardie, раскрасневшаяся, глаза навыкате; Дашенька переводчицей между ней и отцом.

Он мне говорит:

– Поди сюда, братец, рассуди меня с мамзелью. Ведь правда моя, что Бонапарт был сын жидовки?

– Нет, не правда.

Отрицательный ответ рассердил его, и он дулся целый день. Однако я скоро обжился в семействе; прошло полтора года, и разразилась эта глупая история...

Я полагаю, что главное действующее лицо была m-lle Lajardie. Вздумалось ей женить меня на Дашеньке; а ей вскружить голову было дело нетрудное: девушке восемнадцать лет, и живёт она в глуши, на безлюдье. Нет сомнения, что Пётр Данилович был бы очень рад освободиться от дочери. У него завелись в доме чересчур скабрезные затеи, а присутствие Дашеньки всё-таки требовало соблюдения некоторых приличий и стесняло его. Я знал тоже, что m-llе Lajardie собиралась за него замуж и желала, со своей стороны, освободиться от ученицы. Отец и гувернантка действовали сообща. Если б не они, Дашенька никогда обо мне бы и не думала.

Когда я вступил в дом, она смотрела ребёнком. Так и вижу, как она, перед обедом, обходит почти бегом приёмные комнаты, чтоб согреться, и трёт одну о другую свои красные ручонки. Мне нравилась её простота, не попорченная смесью разных элементов. Девочка пела русские песни, декламировала французские стихи, не думая об эффекте, и болтала, по-детски, о всяком вздоре. С некоторых пор она стала молчаливой и смущалась, улыбаясь, когда я с ней заговаривал. M-lle Lajardie зачесала её волосы под гребёнку, и я заставал несколько раз Дашеньку перед зеркалом, но мало обращал внимания на эти подробности.

Вот, занимаюсь я в библиотеке, вдруг входит Пётр Данилович. У него торжественно-глупая физиономия.

– Садись, – говорит, – и слушай. Я тебя полюбил. Ты знаешь, я человек образованный, без предрассудков, ты же человек без состояния и без положения; но я, несмотря ни на что, выбрал тебя в женихи моей дочери, моей единственной дочери!

Я был так поражён, что остолбенел и молчал.

– Что же, доволен? Не ожидал?

– Благодарю вас за честь, Пётр Данилович, но мне кажется, что Дарья Петровна обо мне и не думает.

Он лукаво подмигнул.

– Про то я ведаю, думает ли она о тебе. Аль язык у тебя отнялся? – спросил, шутя, заботливый отец.

У меня развязался язык.

– Я вам очень признателен... Я в отчаянии, но должен отказаться от вашего предложения.

Он посмотрел на меня. В его глазах  стоял знак восклицания, и одно слово:

– Как!!!

– Я не в праве располагать собою. А почему, это моя тайна.

– А-а-а-а!..

Он кивнул головой, поражённый в свою очередь моим отказом, и вдруг заговорил:

– Как знаешь! Моя дочь в невестах не засидится. Слава Богу, и не дурна, и приданое завидное – всё материнское состояние. В ножки не станем женихам кланяться. Небось, поважнее найдём!..

И, не сдерживая досады, он прибавил:

– Залетела ворона в золотые хоромы, и зазналась.

Я вспыхнул.

– Позвольте, – говорю, – я вам не дал права меня оскорблять, и если б не ваши седые волосы, вы бы мне не сказали безнаказанно грубости.

Я вышел из библиотеки, хлопнув дверью. В этот день Дашенька не сошла к обеду, а Пётр Данилович уж успел образумиться и заговаривал со мной шутливым тоном; но я отвечал холодно и натянуто. Когда встали из-за стола, m-lle Lajardie мне сказала:

– Неужели, вы отказываетесь? Такая партия, такая милая девушка! Она неутешна.

Положение становилось невыносимым, и вечером я объявил Петру Даниловичу, что оставляю его дом. На другой день меня ожидала настоящая пытка: я в гостиной встретил неожиданно Дашеньку лицом к лицу. Она побледнела. Со вчерашнего дня в ней что-то изменилось: в ребёнке пробудилась женщина. Я это уловил в её гордом взгляде, во всей осанке, в первых словах, которые она сказала.

– Я слышала, вы уезжаете отсюда... Желаю вам доброго пути.

Я был так же смущен, как она, и отвечал:

– Да... уезжаю неожиданно; оскорбления я не переношу... Ваш отец меня оскорбил...

– Я так и думала!

Она вздрогнула, и мягко взглянула на меня.

– Я извиняюсь перед вами за моего отца... Ради меня, простите ему.

– Ради вас я готов на всё. Но меня гонят ещё отсюда причины, которые я не могу ему объяснить.

– А мне... можете?

Я собрался с духом.

– Да... я связан с женщиной, которая мне дорога. Если б не она, ничто бы меня не заставило уехать.

– Ну, Бог с вами!

Она отвернулась и выбежала, чтобы я не видал её слёз.

Так мы расстались. Вскоре судьба мне послала большую радость: один богатый житель Курска отправлялся с больной женой за границу и, не зная иностранных языков, предложил мне ехать с ними. Я провёл шесть лет в чужих краях, нагляделся на Европу и с радостью вернулся на родину. Страсть к бродяжничеству мне не изменила; я стал опять переходить из города в город. Познакомлюсь с жителями, изучу местность, и меня уже так и тянет в другую сторону – к новизне. Денег не станет, пешком пойду. Даю уроки по часам, и пишу журнальные статьи, за которые мне платят. И я доволен своей участью. Как ты видишь, ничего дельного я не сделал в жизни; на это я не способен, и не понимаю, за что Господь Бог мне посылал счастливые дни.

Свечи догорали, и старые друзья простились на ночь. Княгиня никогда не ложилась, не перекрестив своих детей, и пошла в детскую. Лампадка горела перед кивотом, няня, проснувшись, узнала барыню, и быстро вскочила с постели.

– Что это вы, ваше сиятельство? Ещё не ложились? А уж к заутрене звонят; вам это нездорово, – заметила она.

– Ничего, няня! Я так рада, – отвечала княгиня, – словно камень свалился с сердца. Вот уж, нежданно-негаданно!

– Да, да, ваше сиятельство. Даже не верится.

– Няня, а ты завтра наряди Мишу в камлотовую рубашку, в пунцовую: мне хочется, чтоб он понравился Григорью Васильевичу.

Княгине казалось, что и Мишу она никогда так не любила, как в этот день. Ей и заснуть не хотелось, ей хотелось думать о вчерашнем событии. Но в её душе подымалась иногда глухая боль, которую она старалась подавить: боль эта была не что иное, как воспоминание об Ольге.

 

XIII.

Няня встала рано и налила чаю в огромную китайскую чашку, которую понесла Григорью Васильевичу. Старушка ухватилась за возможность переговорить с ним; не заступится ли он за Оленьку. Ободренная его ласковым приёмом, она бросилась ему в ноги, – так начался разговор.

Странник слушал внимательно, входил во все подробности семейного быта Козельских и всё яснее понимал, что честное и любящее сердце княгини измельчало в дрязгах неудавшейся жизни.

Хорошие чувства можно заглушить, но убить нельзя, думал странник. Он сошёл вниз в то время, когда m-lle Laforet забралась к княгине. Маргарита, расстроенная, смущённая, встретила дядю и, указывая на спальню матери, сказала:

– Нельзя войти. Эта змея, m-lle Laforet, там.

– J’ai à vous parler des choses très sérieuses, princesse,[17] – начала француженка, принимая драматический тон.

– Как! Что случилось? – спросила испуганно княгиня.

– Во-первых, я прошу вас уволить меня от должности.

– Это почему?

– Вчера у вас в доме был скандал.

– Скандал!? – повторила с ужасом княгиня.

M-lle Laforet поспешила рассказать, в чём дело. Она говорила громко, и каждое слово долетало до Свирского.

Княгиня, как все бесхарактерные и трусливые люди, успела набраться бодрости с той минуты, как могла опереться на мнение человека, стоявшего несравненно выше m-lle Laforet, и изменила ей. В сущности, княгиня её не любила, но побаивалась.

– Если моя дочь отвечала вам слишком резко, –  возразила она, – вина ваша. Не вы, я одна судья над ней.

– А! Если так, – заговорила француженка глубоко обиженным голосом...

– А теперь не время объясняться, – перебила княгиня. – После мы переговорим... после.

– Я вас попрошу со мной расчесться, – сказала m-lle Laforet.

– Хорошо, – сорвалось у княгини с языка.

Её взволновал разговор. Возможно ли, Оленька была у ней в доме! Она приезжала, вероятно, чтобы упасть перед ней на колени и просить прощения, и княгиня не могла разобрать, что происходило в её собственном, оскорблённом, но смягчённом сердце. Она вышла к Свирскому, затрудняясь ему рассказать о семейной драме и понимая инстинктивно, что в этом деле он её не вполне оправдает перед дочерью.

Княжна Маргарита торжествовала, но поздоровалась молча с матерью и оставила её вдвоём со странником.

– Ты чем-то расстроена, – заметил он.

– Да, правда, расстроена... Ах, Гриша, – оборвала она, – вчера я тебе и не сказала, вспомнила только проснувшись... Ты знаешь ли? Отец мой, взяв тебя на своё попечение, положил на твоё имя десять тысяч в банк. Проценты возрастали с тех пор, теперь, по крайней мере, тебе обеспечен насущный хлеб.

– Дядя это сделал для меня?

Свирский был изумлён, тронут и, целуя руки княгини, благодарил и её.

– Так вот какая сказка – я богатый человек! Видал я виды, а уж этого не ожидал. Пойду сейчас на дядину могилу, помолюсь за него. Созову гостей, хочу отпраздновать моё возвращение. Завтра же явлюсь к тебе порядочным человеком, в сюртуке, и буду интриговать молодёжь, и на меня посмотрят с любопытством: пропадал и нашёлся, – Святочный рассказ!

Княгиня слушала, улыбаясь. Свирский остановился перед ней.

– А ты мне всё-таки не сказала, что тебя мучит.

– Мне тяжело об этом говорить.

– Так я скажу. Дочь твоя вышла замуж без твоего согласия, и ты ей не простила, правда?

– Правда. Я дала слово её отцу, что не соглашусь на этот брак.

– И своё слово ты сдержала; вина лежит на совести Оленьки. Почему же ты ей не прощаешь?

– Почему?.. – воскликнула княгиня. – Почему? Я была оскорблена, во-первых, как мать...

– Она тебе предпочла любимого человека, за это простить можно...

– А скандал? Всё мужнино родство бросилось на меня с упрёками, что я погубила дочь... подняла старая история... опять начались толки...

Свирский вспылил.

– Толки, толки! К чорту их! Да ты прости, и толки прекратятся. Мужнино родство? Важность какая! Есть о чём толковать! Не ожидал я от тебя!

И, нагнувшись к ней, он прибавил:

– Ведь и отец твой света боялся. Ты должна простить, хоть бы для того, чтоб помирить Оленьку с памятью её отца.

– Мне кажется, что ты слишком легко решаешь такие вопросы, – возразила княгиня. – О моих чувствах ты судить не можешь. У меня другие ещё дети, которые пострадают от этой несчастной истории. Не забудь, что матерям закона не пишут.

– Закон твой – молва! Смотри, не продай ей своего сердца. Разве я вчера не видал? Маргарита глотала слёзы. Ты одна можешь возвратить ей радость. Чему же тебя выучила жизнь? – спросил он, скрестив руки и стараясь уловить её взгляд; но княгиня избегала испытующих глаз. Резкие слова Свирского её так оскорбили, что она не нашлась отвечать. Он угадал её скрытую досаду.

– Если ты мне велишь молчать, – продолжал он, – я повинуюсь.

И на этот вопрос он не получил ответа и, недовольный неудавшейся попыткой, вышел из комнаты.

Княгиня проходила через жуткие чувства. Она начинала опасаться влияния этого человека, с которым сердце её сошлось так близко накануне. При первом столкновении он начал порицать беспощадно все её понятия, всё то, чему она покорялась до сих пор. Когда-то он её поставил на пьедестал, а теперь она уже, вероятно, стоит в его глазах наряду простых смертных. Он человек без строгих правил, готовый оправдать всякую ошибку, называя её увлеченьем: он сам в сорок лет способен увлечься, как юноша. Сердце княгини опять сжалось.

Горничная ждала её в уборной и спросила до трёх раз, какое платье наденет её сиятельство? Но княгиня ничего не слыхала.

Что же это? Не только старая, но и новая боль навязалась на неё. Опять то же безотрадное душевное состояние, из которого её вывел не далее, как вчера, чудный случай, и уже новый недочёт! Она отстранила вмешательство Свирского в семейные отношения, а он наговорил ей резких слов, он обиделся...

Когда она окончила свой туалет, горничная спросила, в котором часу заложить карету?

Праздники, визиты! Княгиня о них и забыла.

– Вели закладывать, – отвечала она отрывисто и, оставшись одна, заперла дверь на ключ.

Опять свет, комедия, принуждённые улыбки, рассчитанные фразы, пустота и холод, – а вчера? Вчерашний вечер был похож на прекрасный сон. Ей вспомнились сладкие слова этого человека, которого, словно по наитию злого духа, она стала опасаться. Не Свирский ли один постиг её чувства, когда все от неё отвернулись? Не он ли один изо всех её окружающих способен всё понять, всё оценить? Что он вынес из безалаберной жизни, проведённой среди большой дороги? Незапятнанную чистоту, горячность сердечную, независимость и гордость понятий. Накануне, когда она отдавалась ему всей душой, у ней на душе было ясно и тепло.

– Господи! – подумала она, схватив себя за голову. – Какое же я искупаю преступление? Все страдают около меня, и я сама страдаю, и что за роковая судьба выпала мне на долю? Мужа я не любила и не уважала, но покорялась ему, и после его смерти покоряюсь; явился человек, которого я люблю, уважаю, и я отталкиваю его, я боюсь его влияния.

Кто-то постучался в дверь.

– Кто там? – спросила княгиня.

– Maman, карета готова, – отвечала Маргарита.

Княгиня взяла шляпу с туалетного стола, хотела надеть её и бросила обратно на стол. При звуке грустного голоса дочери ей стало невмочь ломать себя, торговаться со своими чувствами.

– Не могу! – решила она и отворила дверь.

Княжна была одета в праздничное платье и ждала мать. Свирский нахмуренный, сложив руки за спину, смотрел в окно.

– Маргарита, – сказала княгиня, – мы не поедем с визитами сегодня.

– Вам нездоровится, maman?

– Маргарита, садись в карету…

– Как это, maman, без вас?..

– Садись в карету... Поезжай за нашей Оленькой... Привези её сюда... Скорей!

Княжна бросилась с громким криком на шею матери, и они долго остались в объятиях друг друга; затем Маргарита выбежала из комнаты.

Свирский схватил руку княгини и, указав на бронзовую вазу, в которую опускались когда-то записки влюблённой девушки, сказал смущённым голосом:

– Я в тебе не ошибся.

– Ах! Как опять хорошо, – промолвила она.



[1] Княжна чем-то обеспокоена? (франц).

[2] Да. (франц).

[3] Ещё что-нибудь у вас, мадмуазель. (франц).

[4] Может быть. (франц).

[5] Спасибо, дорогая Лафорэ, мне лучше. (франц).

[6] Ах! Эти дети! Эти дети! (франц).

[7] Хорошо, идите, идите быстро! (франц).

[8] Что это значит? Откройте же! (франц).

[9] Свидание. (франц).

[10] Это вы, мадам? Новый скандал… (франц).

[11] О! Это ужасно! Я покину этот дом, это западня, завтра, как только княжна спустится…(франц).

[12] О! Это только небольшая отсрочка! (франц).

[13] Красота дьявола (франц).

[14] Вы сын семьи? (франц).

[15] Это было умение держать себя. (франц).

[16] Молодого любовника (франц).

[17] Я должна говорить с вами об очень серьёзных вещах, княгиня. (франц).

Софья Энгельгардт (Ольга Н.)


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"